Откровение и сокровение Аннинский Лев
Вы можете однозначно ответить, на чьей стороне Астафьев? На стороне учителя? На стороне змеи, от которой лучше было бы уйти, не убивая? На стороне ребят, способных и убить, и пожалеть, – и зависит это от того, как повернётся судьба:
«…В недоступном небе, пугая и маня, мерещилось что-то жуткое и отравно-сладкое, а ещё выше, в непостижимой запредельности, не сердцем одним, всем телом предчувствовалось что-то и вовсе губительное, чему непременно надо было сопротивляться, но не было сил…»
Сопротивляться власти нет сил, когда закидываешь её на себя сам, думая, что бьёшь наотмашь.
А пока, не глядя на эту жуть, люди живут в горе и в радости. Празднуют дни рождения. Поют и пляшут, выясняют отношения.
Огороды, выходящие на улицу, разгорожены до основания, жерди и колья потрачены в битвах, как первейшее сподручное оружие.
Смутным предчувствием подступает к сердцу «огромный, загадочный и пугающе-прекрасный мир». Надо нащупывать дорогу…
Парни щупают девок.
Пугающе-прекрасный мир шлёт вестника. Вестник подаёт голос из ночной тьмы, причаливает в лодке и обращается к Астафьеву (ещё не вошедшему во взрослый возраст) с загадочно-ласковыми словами: «Милое дитя…»
Понять это обращение невозможно, как невозможно отличить капельмейстера от каптенармуса. Старичок, подошедший к костру, странен обликом, но тотчас в дело вступает Митроха, родимый горлопан, он требует у старичка документы и неохотно отпускает того, изучив справку о досрочном освобождении, хотя с куда большим удовольствием арестовал бы, а то бы и ликвидировал как подозрительный элемент.
Зыблющаяся фигура вежливого путника отчаливает в темноту. Митроха – как страж крестьянской незыблемости – остаётся. Он – свой. А вестник, так загадочно-вежливо позвавший, – непонятно какой.
Из непонятного мира возникают в грядущей реальности эфемерные фигуры каких-то заезжих начальников, набегающих в тайгу «поохотиться», – охотятся они с палубы, стреляют, не высаживаясь на берег, и плывут дальше; кто там у них каптенармус, кто капельмейстер, выяснить невозможно; ощущение чужого, неустойчивого мира тревожит душу. Чужой мир коварен и жесток, но и свой – если слушать горлопана Митроху – не лучше. Выходит, что опасность – не только из зыблющегося круга «пришельцев», она таится «в нас самих»…
Отольётся же Виктору Петровичу Астафьеву это открытие потом, особенно после «Печального детектива» и «Людочки», зоркая литературная общественность заподозрит, что он, вечно клявшийся в любви к народу, на самом деле не любит народ, поскольку допускает истоки беды не только в эфемерных французиках и еврейчатах, но в самом что ни на есть коренном русском мужике…
Но это – потом, за пределами «Последнего поклона», а теперь обнаруживается нечто неустойчивое, раздражающе-ненадёжное в самом базисе, и уж куда ближе – в фигуре родного отца!
Ничего в нём крестьянски-основательного, почвенно-прочного, подпертого вековыми тылами материнской родовы Потылицыных! Астафьевы – что-то совсем иное. Папа – «деревенский красавчик, маленько гармонист, маленько плясун, маленько охотник, маленько рыбак, маленько парикмахер…»
Парикмахер на берегу Енисея – это уж похлеще капельмейстера у костра, это вообще конец света. Так оно и есть. Неутихающая гулянка! «Ни к чему в доме соха, была бы балалайка!» Сшибить деньгу, пропить широко, с народом, за растрату отсидеть, вернуться с похвальбой и карабкаться дальше в мелкие начальники: в завхозы, в застольные ораторы…
«…В особо уполномоченные», – мрачно замыкает Астафьев цепочку излюбленных своих художественных рифм, прибавив для ясности: всех разорят и всё пропьют.
Рок в том, что красавчик-папа – вовсе не выродок какой-то в астафьевских коленах, а прямой наследник своего папы, который приходится рассказчику дедом, а дед – такой же неуёмный гуляка: спляшет, «хряпнет гармошкой об пол», сядет в карты играть, продуется, всё на кон поставит, о постоянном труде никакого понятия – всё фарт. Мечта – «заделаться председателем потребиловки». (Потребиловка под пером писателя опять-таки обретает смысл художественной рифмы, покрывающей не просто половину родословия, а половину мироздания. Ибо и прадед – из «той половины»).
Прадед – мельник. Откуда его корни – бог весть. «По преданию, пришёл в деревню с поводырём»[26]. Не потому, что слеп, а потому, что нездешний (а звучит так, что охватывает озноб всё той же зыблющейся реальности). Что мельник – существенно. Мельник в деревне – «аристократ», а проще сказать – мироед: не пашет, не сеет, чужое мелет, на чужом делает своё. А раз так, значит – кулак, и раскулачивают его – первого. Тем более, если с мельницей что случится, пожар там или слом какой, значит, сознательное против пролетарской власти вредительство. А что пожар устроили по пьянке свои же мужики, на мельнице работавшие, и аварию допустили – они же, по пьянке же, – про то речи нет, а о том речь, чтобы раскулачить, раскурочить, раскачать, раздолбать до основанья этот тупой крестьянский мир, незыблемый и недвижный.
Так не сам ли он на то и просится?
Сламывается привычный деревенский уклад, крестьяне делаются спецпереселенцами, из тёплой Овсянки гонят их в ледяную Игарку. Как-то привычно стало думать, что семья Астафьевых (они же по материнской линии Потылицыны) – граждане репрессированные, жертвы свирепствовавшей власти, устроившей крестьянству Великий Перелом.
В широком смысле так оно и есть: и Перелом реализовался, и власть свирепствовала.
Только вот отъезд в Игарку случился не по приказу начальников, на то уполномоченных, а по решению Астафьева-папы, который погнался за длинным рублём: по своей воле отбыл на Север. И сына упёр, а там бросил – не из жестокости, а потому что сам попал в переделку…
Астафьевы сдвинули Потылицыных в зыблющуюся неведомую реальность, сунули отпрыска в «тонкую прокладку между льдом и пламенем».
Отпрыск обернулся:
«Неужели было это „когда-то“? Деревня, русская добрая печка, связки луковиц по стенам, запах варёной картошки и закисающей капусты… дух горячего хлеба, бабушка…»
Где это всё? И кого винить, если источник и добра, и зла – в самом человеке?
«Струны на балалайке лопнули от холода».
Конец деревенского детства маркирован в астафьевском повествовании резкой сменой температурного режима. Солнце уже не греет – оно пылает, палит. Енисей несёт ледяные волны. Стужа пробирает до нутра. Заполярное бездомье не сулит укрома. А если сулит, то это укром в понимании уличной шпаны, где решают коварство, наглость и нахрапистость, души соревнуются в обмане и подвохах, но это единственный известный шпане способ сохранить достоинство и независимость. «В драках и битвах» душа закаляется – между льдом враждебности и пламенем братства…
– Выпей! Станет теплее…
Огненный глоток спирта – та отогревающая пелена, сквозь которую ученик игаркинской средней школы № 13 видит сначала «тригонометрию», ледяными отметками отрезающую ему пути в следующий класс… потом ненавистную учительницу, которая пытается вздёрнуть его сознательность до уровня этой тригонометрии…
потом учеников, повисших на его кулаках… потом милиционера, ведущего его к педагогическому начальству… потом какую-то Раису Васильевну, протягивающую ему бумажку: «Вот тебе направление. В детдом. И не вздумай не пойти!»
Сквозь ярость бунта едва пробивается всё то ненавистное, что сулит детдом. Регулярный харч – вместо непрестанной голодухи. Крыша над головой – вместо выстуженных углов по брошенным развалюхам. Надёжный режим – вместо ненадёжной воли.
«Щетина на спине у меня поднимается против казённого дома».
Кажется, слово найдено. Казённый! Вот что изначально враждебно, исконно смертельно! Вцепившись в это слово, Астафьев венчает им очередную влюблённую зарисовку сибирского характера: настоящий чалдон всё вынесет! Всё – кроме одного: ничего казённого он не стерпит.
А вот и испытание. Перед крыльцом Гороно – официальная (казённая!) могила: «На пирамидке, крашенной в защитный цвет, разлапистым крестом укреплён повреждённый пропеллер самолёта и три карточки врезаны в дерево: двое в лётчицкой форме и один… в гражданском, при галстуке. Изучали они чего-то в тундре и обледенели – самолёт гробанулся…»
Знаковое слово – «обледенели».
«…В галстуке парень, в тёмном костюме, постриженный, причёсанный…»
– Сын, – коротко, с устоявшейся болью объясняет Раиса Васильевна, а юный представитель беспризорной массы, которого она обязана определить в казённый детдом, продолжает рассматривать портрет:
«Большие губы, какие чаще всего бывают у мягкосердечных людей. Такие парни слушаются мам и пап, старательно учатся, их выбирают в пионервожатые, в редколлегии стенгазет, посылают на слёты, таких мы с Тишкой лупили…»
Последние слова – знаковые, и взывают к моему читательскому комментарию. А если бы вы «с Тишкой» беспрепятственно лупили бы таких… мягкосердечных, таких… послушных, таких… казённо встроенных в систему мальчиков, то вопрос (к Астафьеву-писателю, а не к игаркинскому беспризорнику, который вот-вот наденет ненавистную шинель фезеошника): если бы вы их веками успешно гнобили, – сдвинулся ли бы с места вековой патриархальный образ жизни… нет, глубже: тысячелетний первобытно-общинный… нет, ещё глубже: дочеловеческий, естественно-животный, где по закону биологии сильный жрёт слабого?
«Что такое жисть?» – как сказал бы дядя Левонтий.
Вот-вот судьба подставит вопрос в этом духе. Настоящему чалдону закон не писан? А если аккуратненькие мальчики прилетят в самолётах не с московского, а с берлинского военного аэродрома? По какому закону их лупить?
Война разбрасывает на полюса обломки развалившегося деревенского детства, хотя вроде бы далека война от родной Овсянки: бьются и горят германские и советские самолёты за тысячи вёрст от ледяного Енисея.
Сюда – похоронки долетают.
«Где-то гремит война» – ключевую главу второго тома Астафьев начинает писать ещё в 1966 году, целясь, наверное, в готовящееся пермское издание «Последнего поклона», а кончает… 22 года спустя, когда уже двухтомник московский при выходе. И после выхода не может остановиться: последние главы дописывает в 1992-м.
Что-то не отпускает его, что-то заставляет ещё раз переживать пережитое, пахать по паханому.
Что?
Война.
Война, перевернувшая мир, оголившая исконную сибирскую землю, пославшая мужиков-чалдонов умирать на Запад («в Россию», – привычно говорят в Овсянке, показывая на закат), а оттуда, «из России», пустившая сюда, в Сибирь, поток новых насельников.
Нашествие чужаков. «Что делается вокруг! Зима. Голодуха. На базарах драки. Втиснутые в далёкий сибирский город эвакуированные, сбитые с нормальной жизненной колеи, нервные, напуганные, полураздетые люди, стиснув зубы, преодолевают военную напасть, ставят заводы…»
Как?! А разве это не дармоеды?! Не дачники, уродующие землю?! Не охотнички-начальнички, стреляющие дичь не уходя с палубы?! Не казённые кабинетные бездельники, исчадья Божьи, которые сначала уродуют землю, а потом спорят, хорошо сделали или плохо?! Не аккуратные городские мальчики, словно для того и созданные, чтобы их лупить?!
«…Ставят заводы, куют, точат, пилят, водят составы, крутят руль, кормят себя и детей»! И становятся – совсем как чалдоны, которые «всё делают смаху и в работе ведут себя, как в драке».
А чалдоны в это время – «топают в запасных полках, колеют на морозе, голося: „Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой!“» Живут – «в казарменной тесноте», гибнут – «вдали от отца-матери».
Выбелен край безлюдьем. Родной двор пуст, на снегу ни следочка. Зайти зябко: залез на забор, сел. Ждёт баушкина окрика, всё до словечка наперёд слышит:
– А ворот тебе нету, окаянная твоя душа! Вылезло тебе! Ворота не видишь, разъязвило бы тебя в душу и в печёнки!..
Нет окрика. Баушка далеко – ходит по округе, ищет где подработать и подкормиться. Похоронками взрывается пустота. Передают от тётки: просит навестить. Без объяснений ясно: в такую пору зовут только в горе; значит, похоронка пришла.
Возникает приснопамятный дядя Левонтий, курит казённую махорку. (Казённую – уловили сигнал?). Вытрезвел дядя, подтянулся, построжел. Пенсионер, но при должности. Обещает овдовевшей солдатке, что сельсовет обеспечит её «как вдову Отечественной войны всем довольствием. Наш такой долг, работников тыла…»
Не понял ещё дядя, «что такое жисть»?
О жисти этой объявляет ему овдовевшая тётка Августа (и ему, и фезеошнику Виктору Астафьеву, и писателю Виктору Астафьеву, а он нам, читателям) – уже после Отечественной войны:
– А муженька-то я зря оплакивала. Жив-здоров… Нашёл себе помоложе, покраше…
«Оказалось, Тимофея Храмова не убили на войне, он подделал похоронную, спрятался от семьи, предал её…»
Вот от таких ударов и оглядывается Астафьев на прожитые времена. «Жизнь моя разломилась надвое». И по вехам тёплого, патриархального, деревенского счастливого детства начинает вести второй, огненно-леденящий контур.
Чего натворил?
Подхвачен, продолжен во втором томе лейтмотив первого: перекатная тревога, ожидание беды, знобящее предчувствие чего-то и самому неизвестного, когда в сердце, в дальнем уголке его – холодок: «Что завтра? Через год? Через десять лет?»
Через год – фронт. Два ранения. Польша, полонез Васи-поляка, усилившийся до смертного рёва.
Через десять лет – поклон, которым попрощался с баушкой, уставшей, обезножевшей на восемьдесят шестом году жизни, в последний раз улыбнувшейся внуку:
– Ты уж, батюшко, приедь похоронить-то меня…
Чтобы душа выдержала всё это, – последний поклон на могиле матери, захлебнувшейся когда-то в Енисее: приворотная трава, маленькие сестрички, внучки (или правнучки) затихающей баушки…
Нечем накормить гостя в послевоенную пору.
Сестрички набирают в лесу сколько-то ягодок – хоть чем-то угостить.
Что за ягода?
Земляника.
«Буря пролетела над землёй! Смешались и перепутались миллионы человеческих судеб… Фашизм, грозивший роду человеческому смертью, подох, а тут как висел настенный шкафик из досок и на нём ситцевая занавеска в крапинку, так и висит».
Но земля, катастрофически проворачивающаяся под ногами, переворачивает и этот мотив. А что, если так: баушкина-то занавеска в крапинку как висела, так и висит, но почему смешались и перепутались миллионы обречённых человеческих судеб?
Перед этим леденящим вопросом Астафьев, кажется, предчувствует своё бессилие. И то верно: почуяла когда-то баушка, определила его дар, его талант: неиссякаемое воображение при неожиданности решений. Композиционная непредсказуемость – при безудержности чувств. Огненная мощь словесной оркестровки – при знобкой немоте внезапных пауз.
Используя ходячее выражение той эпохи, рискну сказать, что в непосредственности чувств писатель Астафьев так неопровержимо успешен, что начинает испытывать от успехов композиционное головокружение. И оно иногда больше говорит о реальности, перевернувшейся вверх дном, чем математическая выверенность мироконцепции.
Поэтому соглашаешься потерять вслед за автором нить сюжетного повествования ради того, чтобы отдаться «картинам жизни». Смиряешься с тем, что выпущены детдомовские будни (о них рассказано в других книгах), зато будни составителя поездов показаны с такими леденящими подробностями (и профессиональными, и психологическими), что эту главу читаешь как потрясающий «физиологический очерк» (да простится мне этот литературоведческий термин полуторавековой давности), а лучше сказать: как обжигающая страница будничной летописи Великой Отечественной войны.
А потом – мгновенный рывок сюжетной лески выхватывает тебя из оцепенения:
«На станции отцепили от поезда, идущего с эвакуированными из Ленинграда, ледник, набитый покойниками. Ближний совхоз выделил подводы и возчиков, мы наряжены были им в помощь. Я не стану описывать эти похороны…»
Люди, знающие, что такое 900 дней блокады, и как проваливались под лёд грузовики с людьми на ладожской «Дороге жизни», и как в первую очередь старались вывезти по этой дороге детей, и почему, уже спасённые, они не доезжали до Сибири, – поймут, почему Астафьев, не нашедший сил описывать эти похороны, обрывает рассказ в немоту, и только камертонное слово роняет при мысли об отцепляемом от состава вагоне, набитом покойниками:
Огненный выброс из этой немоты – диалог в военкомате, куда составитель поездов, только что вошедший в мобилизационный возраст, после похорон ленинградцев идёт проситься на фронт.
«Краснорожий заместитель военкома, к которому я попал, прочёл моё короткое заявление и уставился на меня проницательным взглядом:
– Чего натворил? Выкладывай!
Я его не понял, и он терпеливо объяснил: сейчас, мол, добровольцами идут книгочеи, мальчишки, отчаявшиеся люди или набезобразничавшие мужики.
– Выкладывай! Выкладывай! – поощрил он. – Упёр чего? Пришил кого? Утерял карточки? Всё равно узнаю…
У меня закружилась голова – после похорон я не мог ни есть, ни спать».
К какому разряду нам придётся отнести новобранца-добровольца?
Книгочей? Да, книгочей. Бешеный по неутомимости читатель, только чтением и согревавший душу в заледеневшем игаркинском бездомье.
Мальчишка? Да, мальчишка, осознавший свою связь с теми мальчишками, что рушились наземь в горевших и заледеневших самолётах.
Отчаявшийся?! Да! Потому что никак не увязывается в сознании цветастая занавесочка в доме баушки – с кровавой завесой над полями мировой истории.
Набезобразничавший мужик? В какой-то степени и это, если поставить в строку такое лыко, как дебош в школе или воровство дров в брошенном здании игаркинского театра.
Иначе говоря: чувство греха в острейшей, до обморока доводящей форме свойственное Астафьеву.
Чувство искупления.
Чувство самопожертвования, неотвратимого на этом пути.
И ещё что-то, невообразимое ни в каком героическом официозе, но властно толкнувшее Астафьева туда, где новобранцы поют: «Вставай, страна огромная!» и в масштабах огромной страны навсегда обрывается счастливое детство.
Что же в итоге? Утраченный рай? Возвращённый рай? Горячечный самообман? Горькое отрезвление? Целостный портрет (и автопортрет времени) или пересверк жалящих осколков? Иначе говоря: «Что такое жисть?»
Что может удержать дом от распада и мир от абсурда?
Крыша над шаткими стенами. Господь-Бог. Тот, о Ком без конца твердит баушка, попрекая внука безбожием.
Чисто количественно – во втором томе «Последнего поклона» упоминаний Всевышнего заметно больше, чем в первом. Главное: сам тон этих поминаний изменился – за два десятка лет, в кои возрастал герой (и за два десятка лет, кои писатель работал над текстом).
В первом томе Бога практически нет, и отсутствие его – практически же – не слишком ощущается. Нет и нет. Ни в душе, ни в окружающей реальности.
Во втором томе безбожие вроде и сохраняется, но всё острее высвечивается. Извне. Из объективной реальности. Точнее, из её безобразий.
«Я же не просто второгодник, я ещё и атеист-безбожник… Трепет, умиление и всякая подобная чепуха неведомы мне».
Это провокационный ответ на весёлое баушкино увещевание: «От Бога морду не вороти».
Стиль диалога, в ходе которого баушка, «прижав икону Спасителя к животу, шлёпает в опорках по переулку, а за нею тащится дед, зачем-то прихватив с собою лопату», – невзначай поворачивается из потешности в патетику, когда внук узнаёт (случайно!), что баушка в молодости (в царское ещё время!) совершила паломничество в Лавру. С берегов Енисея – на берега Днепра! И не в опорках, не под охраной деда с лопатой, а из чистой веры. И более всего восхитило внука то, что всю жизнь (при Советской уже власти) хранила бабушка этот эпизод своей биографии в глубокой тайне. И правильно делала! – уберегла веру от кощунства этой власти.
А идёт кощунство не столько от власти, присылающей в деревню уполномоченных с агитками, сколько от самого деревенского люда. От односельчан. Едва власти церковь закрыли и попа забрали, как мужики всё в ней побили, ребятишки, балуясь, стали звенеть в колокола, кто-то, чтобы звон не мешал спать, обрезал верёвки, и колокола упали, после чего их доколотили камнями.
«Боже, Боже! – восклицает Астафьев и задаёт себе (и нам, читателям) всё тот же проклятый русский вопрос: – Что есть жизнь? Что с нами произошло? Куда делась наша добрая душа? Куда она запропастилась-то? Где? – и, не в силах найти ответ в своей безбожно обделённой судьбе, завершает повествование бессильной молитвой: – Боже праведный!.. Спаси и сохрани нас!»
Интересно, что таким же отчаянным библейским оберёгом завершается и «Царь-рыба».
А в «Последнем поклоне» задана ещё одна гипотетическая возможность соединить распадающуюся реальность в нечто единое. Это – политический обруч, который стянул бы шатающиеся стены, а вместо гнилых рухнувших возвёл бы стены новые. Тюремно-лагерные. И если поначалу «политика» маячит где-то на периферии действия, то по ходу повествования (и повзросления героя) она всё жестче замыкается в цепь. И не только в картинах раскулачивания, но и в позднейших, включая борьбу с перегибами и выправления курса.
«Мудрая ж политика – уничтожат, а потом спохватятся: „Ах ты, разахты, опять перегиб! Опять нас, наставников, охранителей передовой морали и строгого порядка, кормить некому! Сыскать мужика! Куда-то спрятался, хитрован? Мы за него работать должны?!“»
Один этот пассаж стоит всей перестроечно-либеральной публицистики; по жёсткости протеста Астафьев становится здесь вровень с таким чемпионом ненависти к Советскому государству, как Солженицын, у которого эта ненависть ещё и облечена в математически выверенную систему.
Фраза Солженицына, взятая Астафьевым в эпиграф к финальной главе «Последнего поклона», показывает, что именно он ищет в книгах автора «Архипелага»:
«Хаос, однажды выбранный, хаос застывший – есть уже система».[27]
Системы нет в несколько хаотичной композиции «Вечерних раздумий» – финальной главы «Последнего поклона». Тихо умирает в своём углу баушка, незнакомые однофамильцы бомбардируют Астафьева письмами в надежде, что они ему дальняя родня, заодно объясняя, что их фамилия означает по-гречески, а он шлёт запрос в Красноярскую прокуратуру, требуя объяснить, за что в 1931 году упекли его отца; оттуда отвечают, что упекли ни за что, и прилагают справку по всей форме…
На стержень какой системы можно насадить этот ворох чуши, лжи, чепухи и искреннего помешательства? Что с этим хаосом делать? Кто виноват?
На этот вопрос в свойственной ему ёрнической манере отвечает ни за что посаженный и ни за что выпущенный отец писателя: «Ворошилов виноват».
Ну, ещё бы! В 60-е годы, когда Астафьев писал первые главы «Последнего поклона», ему и в голову не пришёл бы такой закидон. Хотя папаша подобные шуточки отпускал, как и все люди его пошиба. Но первый красный офицер был ещё жив и даже носил декоративные лавры главы государства. Однако в печати его трогать было не велено. Да Астафьеву и незачем было: ничего бы Ворошилов не прибавил к его «Поклону», когда от имени всех властей молчаливо представительствовал там товарищ Щетинкин.
К 1991 году ситуация позволила разморозить этот синодик, и рядом с Ворошиловым стало возможно помянуть в ненавистном ряду весь властный ареопаг во главе с «обезьяноподобным грузином», и дальше – его преемников вплоть до Брежнева, который выдал всем фронтовикам «за просто так по ордену Отечественной войны», а себе Золотую звезду героя, «чтоб „незаметно“ было».
Я в принципе терпеть не могу такой разрешённой охоты, но в данном случае склонен её стерпеть – по причине совершенной искренности автора и ещё по причине того, что метит он в этих выплесках ненависти не столько в верха, сколько в низы власти. (Точно так же, отпустив пару язвительных замечаний по адресу корифеев социалистического реализма, главную скверну открывает в текстах провинциальных борзописцев, тачающих повести и романы по спущенным сверху лекалам).
Нет, не мифический Ворошилов – объект тяжёлой ненависти Астафьева, а местные начальники, понастроившие особняков по берегам Енисея и перегородившие заборами и милицейскими постами вековые тропы-дороги.
А ещё мерзее, вонючее и презреннее – какой-нибудь односельчанин, выскочивший в уполномоченные на волне «Великого Перелома». Вдоволь накуражился такой деятель овсянского масштаба, нагулялся на обысках, выселениях и экспроприациях, однако дожил до старости, опустился, потерял облик. Теперь торчит в пивной, допивая из чужих кружек. Иной недорезанный куркуль, чудом же доживший до наших дней, плюёт в кружку: «Ты, курва, помнишь, как зорил наших, голодил их, обирал, а теперь у меня же допить просишь?» – «Помню, помню. Как не помнить, – скажет бывший уполномоченный, а если дадут выпить, то и заплачет. – Дурак был».
Дурак – спасительный громоотвод для нашего интеллекта.
«Один русский дурак, – подхватывает Астафьев, – может наделать столько дел и бед, что тысяче умных немцев не исправить».
Это звучит особенно проникновенно в сочетании с тем тошнотным обмороком, в который едва не упал он, когда новобранцем пошёл посмотреть на первого убитого им немца. Лучше не смотреть. Лучше остаться в пределах чистого разума. В общепринятых философемах русский дурак даже один тысячу немцев по-суворовски превзойдёт.
Но как вынести мысль о миллионах дураков? Когда не крыша, не символический Божий Кров, и не гнилые стены Дома, в которые упоённо тыкают перепаханные революционеры, а сам фундамент проваливается, и почва ползёт под ногами?
Дело, стало быть, не в том, какова власть, а в том, каков народ, эту власть выталкивающий из своей толщи, не в том, живёт народ формально с Богом или без Бога, а в том, какова «жисть».
От ответа на этот вопрос зависит финальный «Последний поклон», расчёт с жизнью, завет писателя.
И, надо сказать, самые сильные, самые страшные, самые пронзительные страницы астафьевского повествования – об этом.
«В 1941 году попавшие в окружение советские воины, сложа оружие в указанном месте, бесконечной серой вереницей шли по дорогам. К вечеру движение замирало, немцы обносили толпу заранее приготовленной ниткой колючей проволоки, прикреплённой к стандартным колышкам, строго наказывали, что ежели кто шагнёт за огорожу, того будут стрелять, и спокойно шли пить свой кофе, шнапс, ночевать без забот, заранее зная – редко кто решится на побег. Поскольку пленные были сплошь почти рядовые, а рядовых от веку поставляла деревня, то вот она, на колени поставленная советской властью, забитая, запуганная, тупая масса крестьян и оказалась так хорошо подготовленной для тяжкой доли пленного, нисколь, впрочем, не горше доли тех, кто томился и умирал той же порой в советских концлагерях».
Хороша перекличка с мифом о тысяче немцев, не умеющих управиться с одним русским: там миф, а тут реальность: один немец управляется с тысячью русских…
А эпизод с дармовой пьянкой – когда на льду Енисея завалился грузовик с водкой, и со всей округи кинулся народ эту водку хлестать – сначала из бутылок, потом из осколков бутылок, а когда и из них дососали, – сосать пропитанный водкой лёд из-под колёс!
Какой горький переклик с Валентином Распутиным: раньше при пожаре сбегался народ спасать добро погорельцев – теперь сбегается, чтобы разворовать. Одной фразой Астафьев отсылает нас к распутинскому «Пожару»: «Мои нынешние односельчане воровали с пожара всё, вплоть до навоза и саженцев».
Тоже – живучесть!
И – ни намёка на раскаяние?! Ни намёка. Да ещё с каким азартным ликованием грешат!
«Всё страшное на Руси великой происходит совсем как бы и не страшно, обыденно, даже и шутливо, и никакой русский человек со своими пороками по доброй воле не расстаётся. Разорение села, угробление людей началось с шутками, прибаутками…»
«Праздники в годы коллективизации были особенно какие-то пьяные, дикие, с драками, с резнёй, с бегством по улицам, стрельбой, хрипением, треском ломаемых жердей, звоном стёкол, криками, плачем…»
«Христосовались в святцы по праздникам, в Прощёный день прощенья просили, болезни травой лечили, детей крестили, в тайге и на реке друг друга спасали, взаймы хлеб и деньги брали, женились, роднились, дрались и мирились – это ж жизнь…»
Так каков же народ? Неистребимо живучий, сохраняющий себя даже в смертельных испытаниях? Или безвольно терпящий смертельные испытания, которые сам же на себя навлекает? Какая характеристика из двух правильна?
И та, и другая.
Но должен же писатель дать ясный ответ на вопрос, сказать, где ложь, а где правда?
«Мне нечего сказать вам на прощанье», – пишет Астафьев в предсмертной записке, чуя свой последний час.
И объясняет, почему:
«Я пришел в мир добрый, родной и любил его бесконечно. Я ухожу из мира чужого, злобного, порочного».
И это последний завет его?
Не последний.
Тётка Августа, истратившая здоровье на таёжных работах, ослепшая от старости, и уж никак не меньше прославленного писателя хлебнувшая лиха в этой жизни, – вспоминала с ним баушку, старые времена и всё пережитое – «со вздохом удивления от грузной, но не гнетущей памяти, из которой помаленьку, потихоньку улетучилось всё, что омрачало прошедшие дни и годы…»
Наверное, думая о будущих читателях, по существу именно к ним адресовался в своих мыслях о пережитом и о праве памяти Виктор Астафьев, цитируя тётку Августу.
«…Улетучилось всё, что омрачало прошедшие дни и годы, и озарилась она лёгким грустным светом прошедшей, но никак не кончающейся радости, собранной пусть и из малых, редких осколочков тебе только дарованной, единственной жизни».
А что найдёт в этой описанной им жизни нынешний читатель, – зависит от его, читателя, запросов.
Один найдёт биение непоколебимых сил человеческих, азарт охоты и ловитвы, игру в кол и в свайку – памятник старокрестьянского сибирского быта.
Другой найдёт полную приключений историю молодого существа «в этом дёрганом, шумном и суетном» мире.
Третий почувствует всё это, и ещё главное: как спасает человека теплынь души от озноба растерявшегося разума.
2009
Интересно ещё вот что: Астафьев – единственный писатель, с которым Солженицын согласился встретиться по ходу своего триумфального проезда из Америки через Дальний Восток в Москву.
Мироздание Василия Гроссмана
Памяти моей матери
Трудно начать о главном, трудно пройти сразу под купол этой громадины, не застряв на мгновенье «при входе», трудно не вспомнить поистине детективные подробности появления этой книги, особенно когда я сам был кое-чему свидетелем. Я работал точнехонько в то время и в том самом «толстом» журнале, где в 1961 году роман «Жизнь и судьба» был прочитан, а потом и арестован. Конечно, все это происходило на втором этаже редакции, там начальство решало судьбы рукописей и оттуда звонило на этот предмет «куда следует», но смутная детонация доходила и до нашего первого этажа. Я помню красные пятна на лице моего непосредственного «зава» и его прыгающие руки, когда он запихивал в портфель толстую папку, и как молча выбежал, не ответив на мое наивное: «А что это у вас?…» – потом уж я вычислил, понял, Что Это это было у него, и понял причину его паники.
Он боялся, что я узнаю о существовании романа (разглашение тайны), но еще больше боялся, что разгласится другое: как он выкрал у начальства тысячестраничную рукопись, чтобы перед ее исчезновением – за последнюю ночь – успеть прочесть.
Другой детективный сюжет – история восстановления этой рукописи из уцелевших и спасенных кусков: наложение, сличение, стыкование… текстология морга. Кое-что так и не восстановилось при этом срочном спасении текста. Два-три шрама на теле романа остаются в первых изданиях как память об операции; они вредят непосредственному чтению, но помогают осознать смысл этой книги как явления культуры, значение самого этого эпизода в истории нашего времени: и того факта, что вещь появилась, и того, как она появилась.
Детективное действие продолжалось и после того, как журнал «Октябрь» в 1988 году опубликовал залатанную копию. Ее сличали с другой залатанной копией, опубликованной за восемь лет до того в Лозанне – дырки все равно оставались: лозаннская копия (в свое время тайно переправленная писателем Липкиным за рубеж через писателя Войновича) тоже была неисправна: по причине того, что Липкин тоже не имел полного варианта, по причине того, что Войнович не имел навыков микрофильмирования, и еще по тысяче причин, вытекающих как из бестолковости российских порядков, так и из того, что в этом мире царят ненависть и страх. Изданные варианты романа зияли дырами. Текстологи продолжали надеяться на КГБ – в тамошних архивах исчез в 1961 году арестованный по сигналу журнала «Знамя» редакционный вариант текста со всеми копиями и копирками. Держать все это взаперти, когда роман все равно уже вышел огромным тиражом, казалось глупым, но «органы» молчали; возможно, там просто не могли найти текста. Липкин успокаивал общественность тем, что арестованный оригинал на самом деле – уже не совсем оригинал, а несколько усеченная копия, ибо Гроссман, отдавая роман в «Знамя» и не веря, что он там пройдет полностью, загодя изъял кое-какие сцены, причем сделал это по совету Липкина. Ореол Комитета Госбезопасности как хранителя литературных сокровищ несколько померк; изъятый текст перестал казаться разрешением проблемы; однако и проблема зашла в тупик.
Решил ее – неожиданно для всех – из-за гробовой доски сам Гроссман. Он, как выяснилось, тоже кое-чему научился, живя в стране победившего социализма. Он не выбросил тот черновой, испещренный вставками и поправками, сводный вариант, с которого перепечатывалась беловая машинопись. Он его отдал на хранение своему другу, жившему достаточно далеко от Москвы. Друг через несколько лет погиб в автокатастрофе. Рукопись продолжала храниться у его вдовы. Таким образом, пока в Москве и Лозанне литераторы и фельдъегери, выверяя потерянное и теряя выверенное, проклиная судьбу и судя проклятое, выясняли, удержится ли роман в этой жизни или канет в небытие, – роман этот, в полном виде, ждал своего часа в городе Малоярославце, покоясь в сумке, которая висела в сарае, и хозяйка (к ней иногда наведывался местный милиционер, проверяя, нет ли непрописанных жильцов) на время этих визитов перевешивала сумку в сарае на соседскую половину. Так прошли годы. Годы Первой оттепели, потом годы застоя, потом годы разнообразных перемен, когда решалось, быть ли дальше застою или быть переменам. Наконец решилось: переменам – быть! Имя Гроссмана вернулось в печать. Роман «Жизнь и судьба» появился в журнале «Октябрь».
Дело было теперь в том, чтобы жительница Малоярославца Вера Ивановна Лобода, во-первых, увидела эту публикацию, во-вторых, догадалась по ней, что текст там неисправен, и, в-третьих, поняла, что последняя надежда возложена судьбой на ту сумку, что висит у нее в сарае, то на соседской, то на ее половине. Я счастлив, что невольно способствовал этому событию. Вера Ивановна все сообразила – не тогда, когда прочла публикацию романа в «Октябре», а чуть позже: когда прочла мою рецензию на эту публикацию в «Дружбе народов». Тогда она сняла с гвоздя сумку, а потом сняла трубку и позвонила в Москву наследникам автора.
Полный текст романа Гроссмана «Жизнь и судьба» был спасен. Роман обманул судьбу и вернулся в жизнь. Детективная история, совершенно в духе нашего просвещенного века, на этом завершилась.
Однако есть еще один сюжет, связанный с драмой появления книги Гроссмана на свет: соотношение двух его романов, вернее, двух частей единого повествования. Есть ведь не только вторая часть: роман «Жизнь и судьба», тот самый, что был закончен и уничтожен в 60-е и спасен в 80-е годы, есть и первая часть: роман «За правое дело», благополучно законченный в разгар «культа личности», тогда же, в 1952 году, опубликованный в «Новом мире», разруганный несколько месяцев спустя, быстро доработанный автором и благополучно вышедший отдельным изданием в 1954-м, на пороге оттепельной, либеральной, «волюнтаристской» эпохи.
Но благополучие этой книги кажется таковым, только пока сравниваешь ее судьбу с судьбой второй книги, зарезанной буквально, то есть пошедшей под нож, – однако история этой первой книги тоже страшна, хоть и по-другому. Это психологически тяжко – думать сегодня о тогдашних покаяниях: как идет на уступки сам Гроссман, как каются его редакторы, как кается Фадеев. Как стараются они сохранить достоинство в унизительной ситуации.
Проходит время, знаки меняются, значат другое. Недавно опубликовали письмо, которое В. Гроссман послал в 1962 году Н. С. Хрущеву, прося вернуть ему арестованную рукопись или хотя бы не уничтожать ее. Я все понимаю, но на меня сегодня почему-то страшнее всего действует стандартная для тех лет формула: «Дорогой Никита Сергеевич!» Это «дорогой» написано рукой писателя, который умрет через два года от рака: от болезни потрясения…
Так что детали в такого рода историях бывают еще и почище целого. Роман-то первый, «За правое дело», – УСПЕЛ войти в сознание читателей, его оценили, почувствовали, что это такое, – в 1952 году! Я помню (да и как не помнить, когда третий курс филфака МГУ гудел от споров) – этот слух, летящий впереди книги: появилась современная «Война и мир»… Не верилось, но слух летел. Потом пресекся: навалилась на роман критика. Опять-таки, детали, имена… кто навалился, кто и что писал. А. Лекторский, например. Поди теперь вспомни, кто такой.
Другие известны всем. М. Бубеннов, например. А. Первенцев… но это еще можно объяснить. Мариэтта Шагинян… Ладно, отвлечемся от персоналий, – общий ход событий не менее интересен. Обвал начинается как-то странно. Сначала – парочка дежурных замечаний в редакционной статье журнала «Коммунист», стиль – суконно-бархатный: даже в хороших-де произведениях, завоевавших признание советского читателя, партийные работники обрисованы беднее, чем другие образы. Дальше, по иронии судьбы, – два примера: парторг Жуков из «Журбиных» Вс. Кочетова и комиссар Крымов из романа «За правое дело»: последний мало действует и изображен «в отрыве от своей непосредственной работы руководителя и воспитателя бойцов и командиров…» (Помнит ли читатель, что стало с Крымовым в романе «Жизнь и судьба»? В какой ситуации он там. «действует», в каком «отрыве» от непосредственной работы и почему?). Есть что-то сюрреалистическое в истории нашей литературы. Что уж там подумали в верхах, еврейские ли молитвы «дела врачей» отозвались на Гроссмане, но три месяца спустя тот же «Коммунист», а с ним вместе и газеты разгромили роман Гроссмана как вещь враждебную, чуждую, идейно-порочную. Я в эти доводы вникать сейчас не хочу, меня волнует другое: сюрреалистичность ситуации. Сталин умирает в начале марта 1953 года, а «общественность», взявшая разгон в середине февраля и начавшая топтать Гроссмана, никак не может остановиться.
Общественность, конечно, остановилась. Гроссман тоже проявил лояльность: признал недостатки, учел критику и с помощью Фадеева довел книгу до отдельного издания.
Вопрос, важный для нас сегодня: в какой мере эта доработка должна быть признана текстологами и какой вариант романа «За правое дело»: журнальный или книжный – надо считать выражением «последней авторской воли»? Вопросы не так просты, как кажется: да, автор может переработать что-то под давлением, но при этом он ищет новые пути, в некоторых случаях он по новым путям может пойти дальше, чем-то пожертвовать, но что-то и найти.
Однако текстологические сложности, при этом возникающие, по-настоящему углубляются, когда мы пытаемся состыковать оба романа: тот, который появился в 1950-х годах, и тот, который мы читаем сегодня. Вот пример, ставший объектом гамлетовских сомнений для зарубежных публикаторов «Жизни и судьбы»: в каком месте романа должно находиться последнее, предсмертное письмо Анны Семеновны Штрум к сыну, посланное из гетто? Сила этого эпизода такова, что вопрос о композиционном месте его весьма важен. По хронологии событий письмо должно находиться в первой книге. Потому ли оно попало во вторую книгу, что в 1952 году Гроссман не рискнул даже и предлагать его редакторам, – или тут был художественный расчет, и письмо матери должно было читательски сработать позже? В конце концов читал его Штрум неоднократно; упоминание о письме есть не только в конце 55 главы первой части романа «За правое дело» (где справедливо указывают ему место швейцарские издатели Гроссмана С. Маркиш и Е. Эткинд), но и позже, в 45 главе второй части. Так где же его настоящее место согласно неискаженной воле автора? Подобные вопросы могут быть сносно решены лишь в полном академическом издании обоих романов Гроссмана, где все старые и новые «шрамы» текста будут оговорены и откомментированы с опорой на свидетельства. Интереснейший будет комментарий.
Опять-таки с элементами детектива. Теперь же, отходя от этих детективных преамбул, я хочу, чтобы читатель почувствовал, зачем я ими занимался: КАКОЙ вопрос в связи с ними меня волнует. Все-таки: ОДНО это произведение или ДВА РАЗНЫХ произведения? Единое создание пера и сердца или вещи несовместимые, взаимоисключающие?
Зарубежная критика отвечает: разные. Взаимоисключающие. Пример полного поворота. Роман «За правое дело» вполне мог бы получить Сталинскую премию, настолько он проникнут «любовью к социалистическому отечеству», а роман «Жизнь и судьба» двадцать лет был в «зарезе» и еще почти десять – в запрете. «Несовместимо».
Я иначе смотрю на этот вопрос. Совместимо. Едино. Более того, знаменательно для великого художника, который не может не выражать себя даже и в чудовищных условиях и у которого «любовь к социалистическому отечеству» наполняется своим содержанием, хотя социалистическое отечество при этом может поносить и уничтожать его книги. Тут уж чья возьмет. Без великой драмы нет великой судьбы.
Вопрос можно перенести в плоскость литературной теории. В этой плоскости зарубежные критики ставят его так: если первый роман написан по канонам социалистического реализма, а второй под знаком освобождения от канона – то что тут общего?
Отвечу так: сам художник. Ничто не может освободить художника извне, если он не обладает внутренней свободой. Канон – не преграда, а только ворота; никакой канон не помешает великому художнику пойти так далеко, как он сможет.
Так что же, спросит меня недоверчивый читатель, – так-таки уж и стоит роман «За правое дело» вровень с «Жизнью и судьбой»?
Нет. Не вровень. Фактура первого романа при теперешнем чтении кажется рыхловатой. Гроссман неспешно и по-толстовски подробно рисует круг действующих лиц. Сестры Шапошниковы, русские женщины, интеллигентки. Их мужья: физик Штрум и комиссар Крымов. Соперничающий в сердце одной из сестер с комиссаром танкист Новиков… Неспешное повествование кажется несколько обесцвеченным, хотя батальные эпизоды Сталинградской обороны придают ему по ходу действия все больше крепости. Откуда это впечатление рыхлости и потери красок, обескровленности текста? Двадцать пять лет назад не понимал, теперь понимаю: нет купола над действием, нет свода, который все покрывает и объединяет, нет ЗАМКА (толстовским словом говоря), который сцепил бы все линии воедино, и нет того мощного источника света (там, вверху, в куполе, «около бога»), который выявил бы в полной мелочей жизни рельеф высшей истины.
Теперь это есть – в романе «Жизнь и судьба». Есть свод, есть купол, замок, философская точка отсчета. Абсолют, к которому тянется жизнь из этой бездны мелочей. И, конечно, в контексте второго романа и первый воспринимается не так, как раньше: теперь это прелюдия, экспозиция, разгон, разбег. Не тому удивляешься, перечитывая сегодня «За правое дело», что там нет купола, а тому, что там нет той лжи, которая помешала бы этой обесцвеченной, ждущей оправдания жизни – войти под «купол», засверкать под светом высшего смысла, ответить Абсолюту.
Вот почему я склонен воспринимать дилогию Василия Гроссмана не как два романа, связанные двумя-тремя сквозными героями, а как единое целое, ступени которого ведут к общему знанию: и уже не просто к пониманию правоты дела, описанного в этой эпопее («дело» в старо-русском смысле есть сражение, смертный бой, и оно же – дело жизни, суть), но к пониманию того, в чем суть, в чем смысл этого дела, к тому, что Гроссман обозначает словами «жизнь» и «судьба».
Я думаю, что эта дилогия преодолеет границы нашего времени. Я думаю, что перед нами великое произведение русской прозы нашего века, и стоять оно будет в самом первом ряду книг, этим веком порожденных. Я специально говорю об этом, потому что теперь модно сомневаться в дольнем воздействии «сенсаций», модно, пропустив в литературу эти «сенсации» (вроде романа Ан. Рыбакова или романа Вл. Дудинцева), отсекать их от дальнейшего осмысления с помощью фланговой контратаки: конечно, это злободневно, но, знаете, не очень художественно.
Так вот, об этом «Жизнь и судьба» – книга злободневная, несмотря на долгое лежание под запретом. Но это книга огромного художественного и духовного потенциала. Я убежден, что и на читателей отдаленных поколений, которые будут свободны и от наших страхов, и от самой памяти о наших страхах, – будет действовать если не все течение огромного романа в равной степени, то сильнейшие, пронзительнейшие эпизоды его, своеобразные пики напряжения. Бой Грекова, отрезанного от своих, посреди руин Сталинграда. Крик Новикова командиру дивизии в момент начала решающей атаки: «Белов, жарь!» И крик слепого инвалида, отброшенного толпой при посадке в автобус в переполненном эвакуированными тыловом городе: ПТИЧИЙ крик. Плачущее лицо недорасстрелянного дезертира, приползшего из оврага обратно к конвоирам в барак. И прыгающие буквы, какими Штрум пишет жене на клочке бумаги, что по телефону с ним будет говорить Сталин. Это все эпизоды, которые скажут будущему читателю о нашем времени больше, чем иные трактаты и исследования. Это классика, я убежден. Крестный путь Софьи Левинтон в газовую камеру, ее предсмертный монолог, ее мысль оберечь мальчика, который погибнет на мгновение раньше нее, – это страницы мировой классики. И письмо матери Штрума, письмо обреченной, загнанной в гетто, ожидающей казни женщины, – сыну, строчки, которыми только и длится еще ее отрезанная от жизни судьба, – это строчки великой книги человечества о себе. Гроссман написал книгу, которая войдет в память человечества.
Это удалось ему не только потому, что он опытный, крепкий, что называется, кадровый писатель. Не только потому, что всю войну он пропахал военкором и узнал ее вблизи, изнутри, почувствовал на ощупь. И увидел Треблинку, и глазами инженера оценил механику проваливающегося пола в газовой камере, и глазами химика оценил выбор сорта газа. И потерял мать, которую гитлеровцы убили в Бердичеве. Он еще сумел понять, связать все это воедино, – так, что это понимание перерезало жизнь, перекромсало судьбу. Писатель расплачивается за страницы, идущие в вечность.
Я понимаю, конечно, что разговор о вечности всегда в принципе несколько писан вилами по воде, но есть и еще один контекст, в который дилогия Гроссмана включается сейчас вполне реально, хотя тоже гипотетически.
Смотрите. Батальные сцены романа, весь Сталинград, НОВИКОВСКАЯ ЛИНИЯ: рассуждения об оперативных и стратегических идеях, о роли солдат, о роли полководцев, о типах военачальников, о военном гении – все это прямо перекликается с нашей военной прозой, более всего – с романами К. Симонова, и именно – с его текстами второй половины 60-х годов, начиная с романа «Солдатами не рождаются». Драма ученого, подпадающего под диктат бюрократов, вся ЛИНИЯ ШТРУМА, мучение разума, бессильного перед демагогией, – переклик с прозой Д. Гранина, В. Амлинского; замдиректора Касьян Дементьевич Ковченко из гроссмановского романа подает голос Касьяну Демьяновичу Рядно, порожденному Вл. Дудинцевым. А ЛИНИЯ КРЫМОВА? Арест – переклик с «Кругом первым», тоска Жени Шапошниковой в тюремных очередях – переклик с «Софьей Петровной». Узаконенная ложь, она же – истина допроса, общий ужас в глазах следователя и подследственного – переклик с «Факультетом ненужных вещей». Сколь многое угадано, предвещено в «Жизни и судьбе». Немецкий лагерь – перекличка с «Нагрудным знаком ОСТ», сибирский лагерь – с «Одним днем Ивана Денисовича», голод 1933 года – с «Драчунами»…
Трагедия еврейства – с «Тяжелым песком», характер Сталина – с «Детьми Арбата», с тем же «Факультетом ненужных вещей», и все это написано, осмыслено, завершено Гроссманом в 1960 году! Раньше, чем завершили или даже чем начали соответствующие свои работы Рыбаков и Дудинцев, Солженицын и Домбровский, Алексеев и Семин, Симонов и Гранин. Как правило, эти писатели углублялись в свои темы независимо от Гроссмана: в 60-е и 70-е годы он просто физически не мог влиять: текст был утрачен; он влиял в 80-е годы – и то под сурдинку, «из-под полы»… а если бы влиял открыто и в полную силу?
А если бы – я решусь здесь на фантастическое предположение, – если бы книга Гроссмана была напечатана в 1961 году?
Можно себе представить, как повлияла бы она на русскую прозу, какое мощное, расколдовывающее воздействие имела бы на всю литературу и на общественную ситуацию в целом…
Ладно. Вернемся на грешную землю. Не могло этого быть. Не даром же перепуганные редакторы кинулись звонить, куда следует. Ни под каким видом наша общественность не переварила бы роман Гроссмана даже и в наилиберальнейшие 60-е годы. Более четверти века пришлось нам дозревать. Дозрели. Так что ж, выходит, задним числом воспринимать все это? С поправками на опоздание? Со скидками на постарение? С учетом того, что другие успели сказать больше?
Нет. Я объясню сейчас главное, что мучает, но и примиряет меня с трагической судьбой Гроссмана: роман не постарел, в известном смысле он выходит все еще вовремя. В коня и корм. Созрели – берем. То, что говорит Гроссман, не сказано ни Рыбаковым, ни Дудинцевым, ни Симоновым, ни Граниным, ни тогда, ни сейчас.
Это у нас еще никем не сказано. И это настоящий эпос не просто потому, что он соткан из огромного числа судеб людей: солдат, командиров, комиссаров, ученых, вождей, лагерных доходяг, замороженных немцев, эсэсовцев, подпольщиков-антифашистов, рабочих СталГРЭСа, летчиков, мыкающихся в эвакуации старух, а прежде всего потому, что перед нами художественное мироздание, целостное и единое. Такое не стареет от смены эпох или социальных слоев, определяющих эти эпохи. Это вещь гигантского дыхания, и мы его СЕЙЧАС ощущаем. И ткань художественная не стареет по той же причине: над почвой – купол. Купол высшего смысла.
Но сначала о ткани.
Говорят: много толстовского. Но схожесть Гроссмана с Толстым слишком видна, чтобы быть такой простой, как кажется. Ключевой толстовский ход: В ТО ВРЕМЯ, КОГДА – у Гроссмана отсутствует. Толстой сплетает и связывает, а Гроссман стыкует и сталкивает. Короткие главки его повествования с виду мозаичны, они сыплются дробью; внутри текста – детали, реплики, авторские суждения, сцепление которых, собственно, и обеспечивает художественное течение текста, но оно как раз мало напоминает здесь течение; скорее сухой шорох, дробный стук, словно бы треск разрядов – гул атомов, крутящихся в пустоте.
Однако любой атом повествования разрывается у Гроссмана от внутренних разнонаправленных сил. Палач плачет над жертвой.
Преступник знает, что он не совершал преступлений, но должен быть наказан. Национал-социализм входит в жизнь людей по-свойски, с шуточками, с плебейскими замашками. Лагерь выстроен «ради добра». Соединение несоединимого. «В детской кремовой коляске сложены противотанковые мины». Гроссман любит перечни, но они не успокаивают: это гремучая смесь. «На переднем крае хоронили погибших, и убитые проводили первую ночь вечного сна рядом с блиндажами и укрытиями, где товарищи их писали письма, брились, ели хлеб, пили чай, мылись в самодельных банях…»
Говорится – о боковом, попутном. «Мелочи, десятки мелочей». Ад обжит. Бойцы между атаками чинят ходики. Женщины в тылу стоят в очередях, оформляют прописку, думают о склянке постного масла… Надо было не только пройти войну очеркистом разведчиком, надо было и жизнь тыла знать в тошнотворной повседневности, – чтобы сложить эпическую громадину из таких вот повседневных кирпичиков. Но дело не только в кирпичиках, в атомах, из которых построено, – дело в кладке. Несоединимое соединено, иногда смешано, перепутано. Смерть рядом – человек ее не замечает, не хочет замечать. Мать, потерявшая сына, продолжает разговаривать с ним, стоя на пороге его пустой комнаты. Сухое безумие, неотличимое от нормы.
Повествование, идущее дробной круговертью, все время как бы обходит нечто, находящееся в глубине, в другом измерении, неназываемое и неодолимое. Лейтмотив Гроссмана: о главном – молчание. Его не выскажешь, оно не поддается словам. Зиянье на месте цели (смысла, последней правды) – вот лейтмотив. Потрясающая коллекция психологических типов, составляющих пирамиду гитлеровского рейха: наивные простаки, холодные циники, веселые бонвиваны, а на самом верху, «в страшной высоте» все это увенчивается пустотой; там, где все несоединимое соединяется, – в неизреченном одиночестве остается вождь наедине с безмолвием. Художественным рефреном отдается этот замирающий звук на другом полюсе сражающихся миров, – там, где Верховный Главнокомандующий, только что двинувший вперед смертоносные лавины, мечтает о тихой хижине, до порога которой не долетали бы звуки жизни, и вдруг произносит какой-то детский стишок, так что у присутствующих холодеют руки.
На вершине звуки гаснут. Смысл неизречим. Два генерала, съехавшиеся на совещание в разгар битвы, говорят о массе попутных частностей и разъезжаются с сознанием, что главное, ради чего они встречались, они так и не смогли высказать. Толстовский ход? Да. Генерал, который вдруг понимает, что не он ведет битву, а битва ведет его, – это толстовский ход. Генерал, с трудом добившийся связи с другим, едва не погибшим генералом, – в решающую минуту молчит, и телефонистка вдруг видит, что он плачет. Толстой?
Да, Толстой. Глаз, НАУЧЕННЫЙ Толстым, от Толстого обретший зрение. Но то, что видит художник двадцатого века, у Толстого не прочтешь. Толстовская капитальная идея, что ужас жизни можно вынести, если внутренний ПОРЯДОК жизни не нарушен, – эта идея не покрывает новой реальности, хотя кое-где ясна у Гроссмана: в замечании, что офицер храбр, ТО ЕСТЬ спокоен; в том, что мать идет от могилы сына «не медленно и не быстро»… Но эти толстовские штрихи идут обок главной мысли, главная же мысль пытается справиться с реальностью, мало представимой в толстовские времена.
Физик Штрум сказал: «Век Эйнштейна и Планка оказался веком. Гитлера».
Что это значит?