Кассия Сенина Татьяна
– Да, хороший наш, – улыбнулась императрица. – Послушай меня, это очень важно! Я сейчас напишу письмо, а ты должен отнести его в один монастырь, очень быстро, и чтоб никто этого не знал. Понимаешь? Никому нельзя говорить об этом ни сейчас, ни потом! – шут с готовностью закивал и приложил руку к губам, всем своим видом показывая, что будет нем, как рыба. – Вот хорошо, Дендрис, умница! Посиди тут, а я сейчас быстро напишу!
Когда Дендрис, засунув письмо за пазуху, выбежал из покоев августы, Феодора заперлась в своей молельне, достала из сундучка иконы, расставила их на столике и опустилась на колени на шитый золотом коврик. Ей вспоминалось, как она укоряла мужа за его «презрение» к ней и за «издевательства», как ревновала его и сравнила Кассию с продажной женщиной, как насмехалась над ним, говоря, что из него «не выйдет монаха», как предположила, что он бросит ее в Босфор после рождения наследника, и как он побледнел при ее словах… Да, Феофил тогда сказал ей правду: она была к нему жестока не меньше, чем он к ней. Просто он гораздо лучше нее умел держать себя в руках, прятал свои чувства за насмешливостью – и от этого казалось, что ее уколы и обвинения редко трогают его… А ему было больно – может быть, даже больней, чем ей… Жестока не меньше? Не меньше, а больше! Он жалел ее… всё-таки часто жалел, хотя не любил… А много ли она жалела его?.. И вот, сейчас он, может быть, в плену у варваров и они ругаются над ним, а может, он уже мертв или умирает…
– Господи! – шептала Феодора, и лики икон расплывались перед ней от застилавших глаза слез. – Не забирай его! Спаси его, верни его живым! Господи, я больше никогда не укорю его ничем, никогда не буду такой ужасной, как раньше! Только верни его! Я хотела от него любви, а сама… я и недостойна, чтоб он любил меня… Что я дала ему хорошего в жизни… кроме своего тела?.. Господи, я знаю, я это заслужила – чтобы Ты отобрал у меня то, что я не умела ценить… Но не забирай его, не забирай! Я буду теперь другой, я всё исправлю… Ведь Ты знаешь, Ты же знаешь, что я люблю его!
Никто не обратил внимание на шута, который, с обычными своими вихляниями и присвистами, вышел из покоев августы, поколесил с полчаса по дворцу, заглянул в Консисторию, где на него шикнули и прогнали вон, а потом добрался до крытого ипподрома, побалагурил там со стражниками и, сказав, что хочет «поглядеть на красоток» у Ареобинда, под всеобщий гогот без помех покинул пределы дворца. Его действительно видели в Ареобиндовых банях спустя немного времени, но куда он потом делся, никто не смог бы сказать. Зато спустя полчаса хромавшая на обе ноги низкорослая женщина, закутанная в пенулу с надвинутым по самый нос капюшоном тащилась по Средней от портика к портику, то и дело получая толчки от торопившихся прохожих, пока не свернула на улицу, ведшую к Силиврийским воротам…
Получив таким способом послание от августы, Евфросина немедленно исполнила ее просьбу, в тот же день послав с письмом к императору одного своего родственника.
Феофил прибыл в столицу вовремя: заговорщики как раз обнаружили себя, явившись около полудня к эпарху и заявив, что «несчастный государь убит, а потому следует подумать о судьбе державы». Эпарх выслушал пришедших – их было трое, но они дали понять, что сторонников у них много больше – с сочувственным видом, покивал, согласился, что действительно о судьбе государства подобает позаботиться как можно быстрее, однако заметил, что пока еще нет достоверных сведений о том, что стало с императором, что «августейшая убита горем», и обсуждать с ней данный вопрос пока неуместно, и намекнул, что василевс, по всей видимости, предполагал в крайнем случае сделать своим преемником Алексея Муселе, между тем, кесарь на Сицилии… Пока шел такой разговор, в присутствие зашел сотник и, когда эпарх вопросительно взглянул на него, склонил голову, коснувшись рукой уха – это был условный знак. Эпарх подошел к сотнику, и тот что-то шепнул ему. В глазах эпарха сверкнула радость, он подмигнул сотнику и громко сказал суровым тоном:
– Ты что, не мог подождать с этими глупостями?! Видишь, у меня важный разговор с господами синклитиками!
Сотник, изобразив на лице смущение, ретировался, а эпарх, воротясь к посетителям, с самым серьезным видом принялся обсуждать, следует ли послать весть к Муселе и пригласить его немедленно возвращаться или же повременить до выяснения «всех обстоятельств печальных событий». Синклитики, со своей стороны, то и дело сокрушаясь по поводу «несчастий, обрушившихся на державу», осторожно заговорили о том, что не стоило бы торопиться с вызовом кесаря, «ведь кто знает, не найдется ли среди граждан человек, более достойный восседать на ромейском престоле».
– Весьма интересно! – раздался сзади голос, от которого у посетителей эпарха ослабли колени. – И кто же этот достойнейший человек, хотел бы я знать?
Синклитики медленно, точно во сне, повернулись к дверям. Там стоял император, а за его плечами виднелась военная стража.
Заговорщиков в тот же день пытали, выведали имена еще нескольких сообщников и вечером, по приказу василевса, все они были казнены. Горожане, узнав, что император жив и здоров, высыпали на улицы и бурно ликовали – казалось, никто и не вспоминал о том, что василевс вернулся в Город после военного разгрома…
Феодора, услышав о возвращении мужа, выбежала из покоев и, встретив его у Лавсиака, бросилась ему на грудь, и смеялась, и плакала, и целовала его, совершенно не стесняясь сопровождавших его кувикулариев. Выросший словно из-под земли Дендрис, чтобы как-то принять участие во всеобщем веселье, радостно завопил, встал на голову и задрыгал увечными ногами. Император отпустил кувикулариев и ушел вместе с женой в ее покои. Там его приветствовали прислужницы августы, а очень скоро прибежали и Елена с Марией. Узнав, что Феофоб жив и даже спас императора от неминуемой гибели, Елена расплакалась от избытка чувств и долго не могла успокоиться. Мария просто сидела, смотрела на отца и улыбалась, слушала его краткий рассказ о сражении, ахала, стискивала руки, но потом снова улыбалась сквозь слезы, а ее маленькие сестры сначала прыгали вокруг него с веселыми криками, а потом, когда мать шикнула на них, просто уселись вокруг на ковре и с завистью поглядывали на Пульхерию – она с самого начала залезла к отцу на колени и почти сразу сладко уснула… Феодора, однако, внимательнее оглядев мужа, вскоре отослала дочерей, сказав, что «всё завтра, а сегодня папа устал».
Когда, наконец, они закрылись вдвоем в спальне августы, напряжение, державшее императора в течение последних дней, и внутреннее бесчувствие от множества обрушившихся на него ударов, наконец, отпустили Феофила, и он с глухим стоном упал на кровать и закрыл глаза. Августа села рядом и погладила его по плечу.
– Не убивайся так! – тихо сказала она. – Всё-таки Господь спас вас!
– Не всех, – император стиснул зубы и помолчал несколько мгновений. – Те, кого мы оставили на холме, скорее всего, все в плену… или мертвы… – он взглянул на жену. – Арсавир убит.
– Господи! – выдохнула Феодора.
– Его убили, приняв за меня. Он сам предложил такую маскировку: я был в простых доспехах, а он надел сагий… Вот так и выясняется, кто герой, а кто… Скажешь Каломарии?
– Да.
«Странно! – подумал Феофил. – Она сказала мне сейчас в утешение почти то же самое, что и после поражения у Герона, и тогда меня это так раздражало, а сейчас – совсем нет… Впрочем, тогда я был еще слишком самоуверен… и слеп… Бедная Каломария, она даже не увидит тела мужа и не сможет его похоронить! Разве утешит ее то, что он погиб смертью храбрых, защищая меня? Не слишком ли много жертв ради моего спасения?!.. А я тогда обозвал его тупицей… Господи, прости меня! Помилуй его и приими в царствие Твое! И ведь погибают как раз лучшие, а трусы бегут и остаются жить!..»
Феодора словно прочла его мысли.
– Дядя бредит уже второй день, – тихо сказала она. – Но когда мы с ним говорили, он очень сокрушался о своем бегстве и говорил, что если ты погиб, то виноват будет он, плакал даже…
– Да ладно, он как раз сражался прекрасно, особенно сначала… Но эти турки, дьявол бы их взял, всё переломили!.. Да я и сам виноват: надо было настоять на ночном сражении, может, тогда бы всё вышло иначе… – он чуть помолчал. – И это еще не конец, Феодора. Анкира погибла! И что будет с Аморием, тоже неизвестно…
3. Аморий
…И так же буйно издевается
Над нашей мудростью война.
(Николай Гумилев)
Халиф поначалу ничего не знал о происшедшем у Анзенского холма – известий от Афшина не было. Ашнас дождался посланного Мутасимом арьергарда с припасами и двинулся вперед. И его войско, и отряды самого халифа, шедшие следом на расстоянии дня пути, терпели недостаток в воде и в корме для скота. У Ламиса Ашнас, не встретив никаких препятствий от ромеев, поскольку оставленные там императором войска разбежались, двинулся на Анкиру и, находясь от нее в трех днях пути, решил перебить всех захваченных по дороге пленных – обузу для войска. Тогда один из недавно взятых пленников, старик, через переводчика сказал Ашнасу:
– Господин, что за польза тебе убивать меня? Вы страдаете от недостатка воды, а здесь недалеко есть люди, бежавшие из Анкиры из страха перед осадой. У них в изобилии есть и вода, и ячмень, и другие припасы. Если хочешь, пошли со мной отряд, и я приведу твоих воинов туда. Взамен я прошу свободы.
– Эка! – усмехнулся Ашнас. – Старик, а смерти всё равно боится, даже на предательство своих готов пойти! Ну, не трусы ли эти греки?!
Собрав отряд из пяти сотен пока еще бодрых воинов, он поручил руководство ими Малику-ибн-Кедару. Отдав ему пленного старика, Ашнас приказал отпустить его, если он действительно укажет, где находятся анкирцы, и если там будет вода и прочие припасы, а по окончании дела двигаться к Анкире.
В сумерках старик привел агарян в долину, где люди и лошади отдохнули и утолили голод и жажду, а затем пленник снова повел их по горам. Кое-кто начал роптать: спустившаяся ночная тьма и незнакомая местность возбудили подозрения, что старик хочет завести всех в гиблое место. О толках среди воинах было донесено Малику, и тот набросился на грека с суровой укоризной:
– Ты хочешь погубить нас в этих горах, облезлая гиена!
– Вовсе нет, господин! – ответил пленник. – Те, на кого ты хочешь напасть, действительно за этими горами. Но боюсь, если мы сойдем туда ночью, они разбегутся, услышав стук копыт о камни, и тогда ты утром, не увидев их, убьешь меня. Поэтому нам нужно пробыть в горах до утра, а при свете ты сам увидишь тех людей и придумаешь, как напасть.
– Ты, жалкий! – сказал Малик. – Где хотя бы место в этих горах, чтобы нам встать и отдохнуть?
– Ну, это твоя забота, – ответил старик.
Тогда Малик приказал остановиться, и отряд провел ночь среди скал, а утром агарянские разведчики захватили в горах мужчину и женщину, которые сообщили им, что анкирцы находятся недалеко, скрываясь в соляных копях.
– Пощади этих двоих и отпусти их, – сказал старик Малику, – ведь они указали вам путь!
Малик отпустил обоих и с отрядом двинулся к копям. Ромеи вступили с арабами в бой, но агаряне победили и получили от пленных важные сведения. В числе скрывшихся в копях было немало участников сражения с Афшином под Дазимоном, и они рассказали о том, что там произошло. Узнав новости, Малик отпустил и старика, и всех пленных анкирцев с женами и детьми, приказав своим воинам забрать только скот, пополнил за счет ромеев запасы воды и ячменя и отправился к Анкире, где встретился с Ашнасом. На другой день туда подошел Мутасим, а еще через три дня Афшин. Совместными силами арабы разрушили Анкиру, до основания срыв стены города и разломав крепость, после чего, захватив богатую добычу, двинулись на Аморий. Они шли тремя колоннами, и халиф отдал приказ брать в плен всех, кто будет попадаться на пути, и жечь встречающиеся селения.
Между тем император, расправившись с заговорщиками, вновь покинул Константинополь и отправился в Никею. Здесь он получил известие из Азии о том, что арабы покончили с Анкирой и соединенными силами идут на Аморий. Феофил понимал, что противостать врагам теперь не удастся, поскольку ромейские войска находились в жалком состоянии, а собирать новые не было времени, и решил попытаться вступить с агарянами в переговоры. С этой целью было снаряжено посольство из нескольких синклитиков и работников Консистории, во главе с патрикием Василием, отцом каппадокийца Евдокима. Никто не был рад участию в этом посольстве: по всему ожидалось, что оно может стать очень опасным и не только не принесет перемирия, но будет стоить жизни посланцам, – однако, разумеется, никто не дерзнул ослушаться василевса. Когда назначенные для посольства люди уже прибыли в Никею, Христодул, сочинивший некогда ямбы для Начертанных братьев – после этого он действительно, как и обещал Феофил, стал главным помощником протоасикрита Лизикса и вместе с ним сопровождал императора, – на совете предложил включить в состав посольства еще одного человека.
– Осмелюсь сказать, государь, что было бы полезно, по моему скромному мнению, отправить с послами также господина Фотия. Его необыкновенная начитанность и дар слова, возможно, пригодятся в этом трудном деле.
Василевс немного удивился предложению, но, поскольку идею поддержали трое уже назначенных послов, Феофил, недолго думая, согласился и повелел внести имя молодого асикрита в список. Император и не подозревал, что за предложением Христодула стояла вовсе не забота о большей представительности и успехе посольства, а желание отомстить.
Христодул начал свою работу в императорской канцелярии почти одновременно с возвратившимся в столицу Фотием и попытался подружиться с ним, благо они были почти одного возраста. Однако дружба не состоялась: Фотий был вежлив и любезен, но не отвечал на попытки Христодула установить более тесные отношения. Фотий вообще казался Христодулу, да и не ему одному, несколько странным, точнее, загадочным: он не был замкнутым, свободно общался со всеми, мог рассказать много интересного, остроумно пошутить, ответить на вопрос, выслушать чужую жалобу и найти слово утешения – но при этом оставался от всех закрыт. При общении с ним казалось, что разворачиваешь вещь, обернутую многими слоями материи: вот сейчас, вроде бы, ты снимешь этот слой и, наконец, увидишь предмет, но разворачиваешь – а там снова такая же холстина… В канцелярии Фотия и Христодула считали ценными работниками, но если последнего отличали за усердие и расторопность, то первого – за совсем иные качества, из которых необыкновенная память была далеко не самым выдающимся, хотя уже одна она сама по себе была незаменима в работе с документами: Фотий походил на ходячий справочник – он всегда помнил, что где лежит, какой документ уже отправлен в архив, а какой еще должен болтаться где-то на столах или в шкафах Консистории, какая дата стоит под тем или иным императорским распоряжением, когда именно было принято или отправлено то или иное посольство, и скольких человек наградил василевс новыми чинами во время торжеств в честь очередного праздника. Фотий был начитан: он мог дать почти любую справку – касалась ли она Священного Писания или церковных канонов, истории Ветхого Рима или деяний императоров Рима Нового, греческой грамматики или творений эллинских поэтов, писаний святых отцов или учений древних философов. Лизикс однажды пошутил, что молодому человеку осталось только заучить наизусть «Эклогу» и прочие законы. Законодательные акты Фотий, действительно, знал не так уж хорошо, однако и здесь он мог быстро сообразить, в каком разделе соответствующей книги следует искать те или иные сведения, и редко ошибался. Фотий был умен, и Лизикс, хотя весьма благоволил Христодулу и не упускал случая похвалить его перед императором, обращался с ним как с подчиненным, с Фотием же говорил как с равным…
Всё это в совокупности постепенно стало вызывать у Христодула раздражение против Фотия – тем более сильное, что не было совершенно никакого повода выказать свою неприязнь. Между тем история с Начертанными братьями окончательно отдалила друг от друга молодых людей: в то время как большинство работников канцелярии расточали Христодулу – Бог знает, насколько искренне, но, по меньшей мере, достаточно бурно – всяческие поздравления по поводу его сочинения, которым были заклеймены «нечестивцы и преступники», Фотий отмалчивался, и в его молчании Христодул явственно ощущал неодобрение. Это выводило молодого человека из себя, и, наконец, однажды он, выслушав похвалу своим стихам от очередного зашедшего за документами чиновника, вдруг повернулся к Фотию и спросил:
– А тебе, Фотий, мои стихи, как видно, не понравились?
Окружающие на мгновение замерли, а потом все, как один, посмотрели на асикрита, которому был задан вопрос. Конечно, в канцелярии уже успели заметить молчаливое неодобрение Фотия и догадывались о его причинах – при дворе знали, что молодой человек не состоит в церковном общении с иконоборцами, но говорить об этом было не принято: асикрит был родственником императрицы, про чью «слабость» к иконам тоже было известно…
Фотий, казалось, нимало не смутился и спокойно ответил:
– Там есть ошибки в размере.
Протоасикрит мысленно зааплодировал, хотя внешне ничем не выдал своего восхищения: Лизикс был убежденным иконоборцем, но это не мешало ему ценить достоинства людей из противного лагеря. Остальные тоже поняли, насколько ответ Фотия был находчив и одновременно насмешлив, и глаза всех обратились к задавшему вопрос.
Кровь бросилась в лицо Христодулу. Несколько мгновений он молча смотрел на Фотия, не зная, что сказать. Согласиться, что в стихах есть ошибки, значило признать, что стихи нехороши и действительно могут не нравиться любителям поэзии – а Фотий знал в ней толк, хотя, по-видимому, не слишком ее любил. Оправдываться, что император нарочно повелел написать стихи с ошибками, значило «подставить под удар» самого василевса и вообще вступить на довольно зыбкую почву: кто знает, не донесут ли потом об этом государю?.. Доказывать, что на самом деле для Фотия дело вовсе не в размере, а в содержании и применении ямбов? Глупее не придумать! Только выставишь себя в смешном свете, ведь Фотий-то ничего не сказал. Ничего, кроме правды – что у ямбов сбит размер!..
Неизвестно, сколько бы продолжалось это мучительное для Христодула молчание и чем бы оно закончилось, если бы в залу не вошел логофет геникона.
– Что это тут у вас, почтеннейшие? – спросил он, оглядев всех и остановившись взглядом на Христодуле с Фотием. – Молодые люди не поделили невесту?
– Нет, – с улыбкой ответил Лизикс, – они немного не сошлись во взглядах на поэзию, но это пустяки!
– А! – сказал логофет. – Ну, поэзия – дело вздорное! Если память мне не изменяет, Лукиан Самосатский про это очень верно написал:
- «Был знатоком он старинного вздора;
- Вздором же звал он и то, что величает толпа.
- Ведь не дано человеку судить о вещах непреложно:
- То, что пленяет тебя, смехом встречает другой».
– Аминь-аминь! – сказал один из асикритов.
Все рассмеялись и вернулись к работе. Христодул сел за свой стол мрачнее тучи. Когда настал перерыв на обед, протоасикрит отозвал его в сторону и тихо сказал:
– Христодул, даже если б ты не просто написал ямбы по случаю, а совершил нечто великое, и тогда тебе стоило бы помнить сказанное Солоном: «В великих делах всем нравиться нельзя». Я понимаю, что тебе обидно и дело не только в ямбах, но знай меру, прошу тебя! Мужчина должен владеть собой. Фотий – птица такого полета, что не все могут летать с ним рядом. А может быть, даже никто. Это не значит, что он лучше всех. Он просто другой. Понимаешь? – Лизикс посмотрел в глаза молодому человеку.
Тот опустил взгляд и чуть слышно ответил:
– Понимаю. Прости меня, Лизикс! Я больше постараюсь не устраивать… такого.
Умом Христодул понимал, что протоасикрит прав, однако вся его внутренность возмущалась, и молодой человек в конце дня, пробуравив взглядом спину уходившего Фотия, подумал: «Ну, погоди у меня еще!»
Нет, он не рассчитывал на то, что во время посольства Фотий попадет в руки агарян. Он лишь злорадно подумал, что опасности и неудобства, которые молодой асикрит должен там встретить, «собьют с него спесь», а то он «слишком зазнаётся». «Среди пергаментов и перьев ты смелый вояка! – думал Христодул, мысленно обращаясь к своему сопернику. – Но посмотрим, что будет, когда ты хотя бы увидишь вблизи варваров!»
После того как совет у императора был окончен, и все разошлись, протоасикрит остановил своего помощника и спросил его своим обычным тихим голосом – Лизикс вообще никогда не повышал тона, – но так, что у молодого человека по спине прошел холодок:
– Христодул, а ты не подумал, что Фотий может не вернуться оттуда живым?
– Ка-ак не вернуться живым? – проговорил ошарашенный асикрит. – Да разве… разве это посольство так опасно?
– Оно очень опасно. Пожалуй, на моей памяти у нас не было ни одного такого опасного посольства, как это.
Молодой человек похолодел: теперь, когда он осознал, к каким последствиям для Фотия может привести его предложение, все его обиды показались такими мелкими, такими незначительными… Но что же делать?!..
– Уже ничего не сделаешь, – сказал Лизикс. – Приказ подписан. Не помню, у кого из отцов это сказано: надо представлять, что ты и твой ближний живете на земле последний день. Очень мудрый совет, Христодул, – он взял юношу за плечо и чуть сжал. – Ну, не отчаивайся, друг мой! На самом деле я думаю, что Фотию эта поездка будет полезна. Даст Бог, всё обойдется и мы еще увидим его, – протоасикрит улыбнулся. – Это я тебе сказал просто на будущее.
– Благодарю, Лизикс! – совершенно искренне воскликнул Христодул. – Я постараюсь запомнить этот урок.
Между тем Фотий, получив сообщение о своем назначении в посольство, стал быстро собираться. Братья, узнав новость, поздравляли его с оказанным доверием – они и не подозревали, что поручение было опасным, и огорчались разве что из-за предстоящей разлуки, особенно Тарасий, который так любил старшего брата, что и дня не мог прожить без беседы с ним.
– Мне будет так скучно без тебя! – воскликнул он. – Послушай… я давно хотел попросить тебя… Не мог бы ты описать мне кратко те книги, которые ты прочел без нас – в патриаршей библиотеке, во дворце? Ты про них рассказываешь, да у меня память не такая, как у тебя, забываю многое! Хочется иметь перед глазами записи… Может, у тебя там будет время, в посольстве? Ведь они, я знаю, могут длиться долго, до нескольких месяцев… Ох, как же я столько выдержу в разлуке с тобой!.. Правда, давай, ты будешь мне оттуда посылать свои записки, – Тарасий воодушевился. – Каждый день по записке, а? Хоть кратенькой! Тогда я буду представлять, что мы по-прежнему ежедневно беседуем!
– Хорошая мысль! – улыбнулся Фотий. – Пожалуй, я так и сделаю… Не знаю, как долго мы пробудем у агарян, но в любом случае записки о книгах меня развлекут! Благодарю, брат, ты подал замечательную мысль!
Только прибыв в Никею, молодой асикрит узнал, что посольство отправляется не в Сирию, а к Аморию, в войско халифа, и потому, скорее всего, не продлится долго, но зато может быть весьма опасным. Как бы то ни было, Фотий намеревался исполнить данное брату обещание и послал Тарасию два первых письма. «Возлюбленного брата Тарасия Фотий приветствует во имя Господне! – писал он. – Когда, с согласия посольства и одобрения императора, я был назначен послом к ассириянам, ты попросил меня изложить тебе содержание прочитанных в твое отсутствие книг, возлюбленнейший мой брат Тарасий, чтобы у тебя, с одной стороны, было утешение в разлуке, которую ты тяжело переносишь, а с другой стороны, чтобы ты имел достаточно точное и вместе с тем цельное представление о книгах, которые ты не прочел вместе с нами…» Столь официально-пояснительный стиль послания был не случаен: просьба брата навела Фотия на мысль не просто рассказать о прочитанных книгах, но составить такое описание, которое можно было бы потом давать читать и другим; первое письмо Тарасию было задумано как вступление к этому описанию. Фотий заранее извинялся за то, что изложение будет не совсем упорядоченным, поскольку он будет представлять книги в том порядке, в каком ему подскажет память. «Если же тебе, – писал он далее, – когда ты примешься за изучение этого и вникнешь в самую суть, покажется, что некоторые рассказы воспроизведены по памяти недостаточно точно, не удивляйся. Ведь для читающего каждую книгу в отдельности охватить памятью содержание и обратить его в письмена – дело замечательное; однако не думаю, чтобы было делом легким охватить памятью многое, – и притом, когда прошло много времени, – да еще соблюсти точность». Впрочем, это было не совсем правдой: хотя многое Фотий действительно собирался воспроизвести по памяти, у него имелись и кое-какие записи, сделанные им при чтении, и ими он тоже намеревался воспользоваться. Он взял эти записки с собой: просьба брата дала повод наконец-то хоть немного упорядочить эти разрозненные заметки. Ввиду последующего обнародования своих записок, Фотий решил воспользоваться услугами хорошего писца, поскольку сам не мог похвалиться каллиграфическим почерком: он слишком много и быстро писал, и постепенно красота пала жертвой скорости. Правда, он не знал, сможет ли найти такого же искусного писца в Дорилее, куда послы должны были отправиться вместе с императором, поэтому заранее извинился перед братом за возможную задержку писем, тем более что неизвестно было, как обернется само посольство…
Арабы начали осаду Амория 1 августа, а на другой день ромейское посольство прибыло в лагерь халифа. Хотя посланцы императора и предполагали, что будут приняты не слишком любезно, действительность оказалась гораздо хуже ожиданий: узнав о прибытии послов, Мутасим не только не принял их, но приказал взять под стражу и держать в особом месте, не разрешая ни передвигаться по лагерю, ни сноситься со своими. Агаряне обошлись с послами весьма грубо, с насмешками загнали их всех в один шатер, кормили финиками и вареными бобами и поили одной водой, а сами на виду у них пили молоко и ели мясо. Сколько могло продлиться такое положение, было совершенно неясно, и послы приуныли. Только Фотий сохранял невозмутимость и целыми днями просиживал над пергаментами – то что-то быстро набрасывал, то задумчиво грыз перо, то перебирал свои старые записки, пытаясь разобрать их по темам. Один из послов, наблюдая за ним, однажды сказал:
– Послушай, господин Фотий, я тебе удивляюсь! Нас, может, скоро всех перебьют, а ты тут про книги писать вздумал!
– Я обещал это брату, – ответил молодой человек. – А если нас и перебьют, тем более нужно постараться, чтобы мои записки не пропали. Быть может, халиф позволит нам выразить последнее желание, и тогда я попрошу отправить эти записи Тарасию… И, в конце концов, надо же как-то коротать время – почему бы и не так?
Между тем защитники Амория решили сопротивляться до последнего. Город был хорошо защищен высокими стенами, увенчанных мощными башнями: император Михаил в свое время приказал дополнительно укрепить их и восстановить обветшавшие участки, и теперь можно было надеяться на благоприятный исход осады, тем более что в городе стоял сильный гарнизон и все жители тоже принимали участие в защите. Арабы терпели большие потери и, несмотря на хорошую подготовку к штурму и множество осадных приспособлений, уже заговаривали об отступлении. Однако Аморий пал – по нерадению начальника крепости и вследствие предательства.
В конце зимы тут шли проливные дожди и вода размыла почву, в результате чего обрушилась часть городской стены. Император, узнав об этом, приказал Аэтию немедленно отстроить стену заново, но тот не позаботился исполнить приказ, а когда пришло известие о наступлении арабов, начинать работы было уже поздно, и архонт, испугавшись царского гнева, приказал кое-как заделать брешь и укрепить сверху упавшие зубцы, так что снаружи создавалась видимость добротной стены. Но жители города знали об этой уловке, и среди них нашелся предатель – араб, за несколько лет до того попавший в плен к ромеям. Он состоял в услужении у одного комита, принял христианство и женился, однако, увидев бывших соотечественников перед стенами Амория, подумал, что хорошо бы избавиться от рабства и вернуться на родину… Тайно сумев выбраться из города, он пришел ночью в лагерь агарян и, приведенный к халифу, сообщил, где нужно ломать стену. Наутро Мутасим повелел направить удары в указанное место, и неукрепленная стена частично обрушилась. Защитники попытались заделать ее бревнами, но под ударами баллист это было трудно, вражеские камни раскалывали бревна, и в конце концов стена распалась. Ромеи, однако, защищали брешь и не пускали арабов в город. Аэтий, тем временем, посовещавшись с Феодором Кратером, решили послать к императору письмо с просьбой о помощи. Для этого избрали одного горожанина, прекрасно говорившего по-арабски, дав ему в спутники раба-грека. Они действительно сумели незаметно выбраться из города, но уже за рвом наткнулись на арабов, и те спросили, откуда они.
– Мы из ваших, – ответил амориец по-арабски.
– Из чьего вы отряда?
На этот вопрос они не смогли ответить, поскольку не знали по имени ни одного из арабских военачальников. Агаряне заподозрили, что это соглядатаи, обыскали их и нашли письмо Аэтия. Халиф, когда ему прочли письмо, оглядел пойманных ромеев, с обреченным видом ожидавших смерти, снисходительно улыбнулся и сказал, что даст им денег и отпустит, если они примут ислам. Те, немного поколебавшись, дали согласие, и на следующее утро, облачив их в богатые одежды, Мутасим приказал провести новоиспеченных рабов Аллаха мимо той башни в стене Амория, где, как ему донесли, находился Аэтий; в руках они держали распечатанное письмо, а перед ними два слуги несли полученные ими деньги.
– Предатели! Отступники! – кричали им со стен аморийцы.
Но это не могло помочь городу. Халиф установил везде стражу для постоянной охраны всех выходов, воины даже спали верхом на конях, и никто теперь уже не мог бы незамеченным покинуть Аморий. Арабы попытались засыпать ров, чтобы подвезти к стенам тараны, но ромеи со стен метали камни и не давали врагам работать. Тогда халиф приказал на другой день начать штурм, пытаясь пройти в город через брешь, которую арабы постоянно обстреливали из баллист. Первый день никаких результатов не дал, но затем агаряне немного продвинулись вперед, а на третье утро халиф сам повел войско в бой. Защищавшие брешь аморийцы несли большие потери, но на просьбу прислать им подкрепление Аэтий ответил отказом, заявив, что воины нужны для защиты других участков стены. Тогда комит Венду, командовавший войсками у бреши, отчаявшись, решил испросить у Мутасима пощады себе, своим воинам и их семьям и сдать город. Утром 15 августа он отправился к халифу, приказав своим стратиотам не сражаться до его возвращения. Но арабы не желали соблюдать перемирия и, пока комит переговаривался с Мутасимом, ворвались в Аморий. Венду, выйдя из шатра халифа и увидев это, в ужасе схватил себя за бороду и бросился обратно к Мутасиму.
– Чего ты? – спросил его халиф.
– О, повелитель верующих, я пришел к тебе, желая перемолвиться словом, а ты поступил со мной вероломно! – воскликнул комит, едва не плача.
– Я дам тебе всё, чего ты у меня ни попросишь, – ответил Мутасим. – Скажи, чего ты хочешь!
– К чему тебе идти на это, если твои люди уже в городе? – спросил Венду, опуская голову.
Халиф улыбнулся и сказал:
– Положи свою руку на то, чего ты хочешь, и это будет твоим, говорю тебе!
Венду вздохнул и медленно сел на ковер, покрывавший пол в шатре: комит рассудил, что лучше ему сейчас не возвращаться в город…
Аморий подвергся жестокому разграблению: арабы хватали всё, что попадалось под руку, вытаскивали из домов женщин и девиц, забирали детей, грабили храмы и монастыри, а потом поджигали их, уводя в плен монахинь. Когда к Мутасиму привели Аэтия, халиф в гневе ударил его кнутом и велел отвести в свой шатер, затем приказал отделить из пленных тех, что были знатны и богаты, а прочих разделить между вождями. Добычу делили несколько дней. Женщин, детей и рабов захватили так много, что их продавали с молотка всего после трех ударов, часто сразу по пять или десять человек. Когда дележ окончился, халиф приказал провести ромейских послов по разграбленному и сожженному Аморию, а затем с усмешкой сказал им:
– А теперь ступайте к вашему царю и расскажите, что вы видели и слышали!
Арабы разрушили стены взятого города, и тут до халифа дошли слухи, будто император хочет не то сам идти против него, не то послать войско под командованием Феофоба. Мутасим решил двинуться навстречу и, отправив часть войска с добычей в обратный путь, сделал со своими отрядами дневной переход по большой Царской дороге, но, никого не обнаружив, возвратился к Аморию и пошел догонять отряды, ведшие пленных. Арабы двигались по довольно пустынной и бесплодной местности, и примерно через сорок миль пленные, которым почти не давали пить – воду агаряне берегли для себя, – стали отказываться идти дальше; арабы безжалостно рубили им головы. Люди и кони падали от жажды. Во время одной из стоянок несколько ромеев, убив стороживших их воинов, сбежали. Мутасим, нагнав этот обоз и привезя с собой запасы воды, узнал о бегстве пленных и жестоко расправился с остальными: группу более знатных оставили в живых, а прочих, около шести тысяч человек, завели на гору и обезглавили, сбросив тела по склону в долину.
Поруганное ромейское посольство проследовало до Дорилея в мрачном молчании, лишь изредка перекидываясь словами. На подъезде к городу послы, наконец, заговорили и стали обсуждать, кто будет докладывать императору о случившемся.; Никому не улыбалась перспектива столь тяжелого разговора, и тогда Фотий, молча слушавший препирательства, вдруг сказал:
– Если никто из вас не хочет, господа, я мог бы взять это на себя, с вашего позволения.
Все уставились на него так, будто он свалился с луны, а потом Василий и двое старших послов хором сказали:
– Вот еще! – и тут же сговорились между собой, что сделают государю доклад все вместе, взяв на себя каждый определенную часть.
Фотий чуть заметно улыбнулся и больше не проронил ни слова, пока они не прибыли во дворец василевса.
Император выслушал доклад послов молча и внешне спокойно, только был ужасно бледен и время от времени стискивал кулаки. Феофоб то и дело вполголоса ругался по-арабски, а остальные слушатели не могли сдержать горестных восклицаний. Посовещавшись с архонтами, Феофил решил послать к халифу новое посольство, почти в том же составе, предложив богатый выкуп за пленных. Фотий, хотя послы не хотели его брать, заявил, ко всеобщему удивлению, что не прочь еще раз побывать в стане агарян.
– Нет, – сказал император, узнав об этом, – с него довольно, пусть пока остается тут.
Вновь потянулись томительные дни ожидания. Феофил почти ничего не мог делать, едва мог читать и засыпал с трудом. В снах он то сражался с арабами, то бежал от них, и казалось, что его вот-вот убьют, но он оставался жив и просыпался в поту. Днем он много ездил верхом по окрестностям Дорилея, чтобы хоть отчасти растрясти горькие мысли. От волнения его мучил внутренний жар, почти постоянно хотелось пить. Как-то раз прогулка верхом затянулась дольше обычного, взятая с собой вода кончилась, а до реки было довольно далеко, и вокруг простирались одни поля. Тогда император приказал зачерпнуть из попавшегося на пути озерца, больше походившего на лужу. Его спутники с сомнением посмотрели на мутноватую воду, но ослушаться не решились, тем более, что василевс был не в духе. Однако, поднося ему чашу с водой, кандидат всё-таки осмелился заметить:
– Вода не очень-то чистая, государь… Вдруг там какие-нибудь… э… гады плавают!
– Да хоть сам дьявол! – раздраженно ответил Феофил, несколькими глотками осушил чашу, вытер усы и подумал: «Я и сам сейчас… не лучше какого-нибудь гада… пресмыкаюсь перед этими варварами… Ну вот, гаду гадово, всё верно…»
Он был почти в отчаянии, хотя внешне этого нельзя было заметить. Только Феофоб заподозрил неладное и очень не хотел покидать Дорилей, но Феофил отправил его в Синоп вместе с персидскими турмами, приказав ждать там дальнейших распоряжений.
Молиться император тоже мог с трудом и сократил свое обычное правило до минимума. «Как буря сквозь пустыню проходит, от пустыни исходящая от земли, страшное видение и жестокое открылось мне…» – вертелось в голове. Хотелось домой. А больше всего хотелось видеть Феодору. Года полтора назад это, вероятно, показалось бы ему странным. Но теперь уже не казалось.
…Мануил проснулся и, с трудом разлепив гноившиеся глаза, вдруг окончательно понял, что надежды нет и он скоро умрет. Это было ужасно. Несмотря на то, что через два года ему должно было исполниться шестьдесят, он не хотел умирать. Он вспоминал свою жизнь, почти целиком прошедшую на службе при императорском дворе, за исключением нескольких лет, проведенных у арабов, и сознавал, что, в сущности, всегда жил в свое удовольствие, почти ни в чем себе не отказывая. Это было далеко от тех добродетелей, о которых писали святые отцы или рассказывали жития подвижников, и, казалось бы, доместика схол уже давно должен был постигнуть Божий гнев, однако ему всю жизнь везло. Он не погиб в сражении при Версиникии и был всего лишь легко ранен под Месемврией; его продвижение на службе при дворе было плавным и неуклонным, а после того как его племянница стала супругой императора, чины следовали за чинами и повышения за повышениями… Правда, Мануил допустил грубую оплошность, проявив снисходительность к Фоме во время мятежа, но это было следствием не неприязни к законному василевсу – о, нет! – а боязни перед разорением и бедствиями, грозившими Анатолийской феме, если бы стратиг не проявил в отношении бунтовщиков известной гибкости… Мануилу везло даже тогда, когда он оказался в опале – правда, навлекший ее поступок он считал как раз одним из самых благочестивых в своей жизни. Во-первых, он всегда восхищался первой женой Михаила, увещевал царственную племянницу брать пример со свекрови и даже – как не признаться в этом самому себе теперь, на краю могилы? – был тайно влюблен в императрицу, хотя ни разу не допустил себя до какого-либо намека на это перед ней. Именно поэтому немедленное вступление овдовевшего императора в новый брак не только покоробило стратига, но стало для него почти личным оскорблением: василевс владел в лице Феклы таким огромным сокровищем – и настолько мало ценил его! Во-вторых, хотя Мануил был далеко не так благочестив, как Флорина, женитьба Михаила на монахине всё-таки очень возмутила его. Но и очутившись у арабов, Мануил остался на волне своего везения: до того самого дня, когда синкелл встретился с ним в Багдаде и сообщил о желании Феофила вновь видеть его на родине, бывший стратиг Анатолика жил в почете у халифа и ни в чем не нуждался. Когда же он вернулся в Константинополь, его служба при дворе продолжалась так, будто он никогда и не был в изгнании… Да, ему всегда везло, но он не задумывался об этом, и только сейчас, когда полученная под Дазимоном рана готова была свести его в могилу, он осознал, насколько Бог был милостив к нему и насколько он был внутренне нищ и совершенно не имел, чем воздать за все эти милости: ни добродетелей, ни дел милосердия, ни молитвенной ревности… Даже самое легкое для исполнения – церковные посты – Мануил нередко нарушал, а уж чтобы соблюдать их по уставу, об этом и вовсе речь никогда не шла, хотя здоровье позволяло ему… И вот, здоровье кончилось, как и всё остальное, жизнь покидала тело, скоро доместик неминуемо должен был предстать на суд Божий – и как же ему страшно было теперь!
Мануил застонал, и к нему тут же склонилась жена. Она целыми днями сидела у его постели и стала похожей на тень. «Бедная! – с сокрушенным раскаянияем подумал патрикий. – По-прежнему меня любит, а ведь не за что, не за что, Господи!..» Он со стыдом вспоминал, как частенько обнимал в полутемных коридорах хорошеньких горничных, а иной раз и зазывал их на часок в тот или иной укромный угол особняка; как в Багдаде завел себе «гарем» – халиф подарил ему трех красивых невольниц, и доместик не отказывался от их услуг; как по возвращении на родину почти до самого последнего времени не упускал возможности походя ущипнуть миловидную служанку…
– Очнулся, слава Богу! А я уже хотела отослать этого монаха, – супруга доместика повернулась к стоявшему у двери слуге. – Позови его скорей!
– Какого монаха? – прохрипел доместик.
– Иеромонах тут пришел к тебе, родной! Из студитов, говорит, что мог бы помочь тебе, но только если ты придешь в себя…
«Исповедовать, что ли, хочет? – подумал Мануил. – Впрочем, и впрямь пора… Вот-вот подохну… Из студитов?!.. Но что это…»
Додумать он не успел, потому что жена поднялась со словами:
– Сюда, отче, прошу! Он пришел в себя.
Мануил с трудом повернул голову и увидел перед собой худого монаха среднего роста, темноволосого, с бледным лицом, немного сутулого. По-видимому, ему было уже за сорок – виски и бороду тронула седина. В больших светло-карих глазах читалось сочувствие.
– Здравствуй, господин Мануил, – негромко сказал он. – Меня зовут Николай. Твоя сестра, госпожа Ирина, попросила меня навестить тебя.
– Здравствуй, отче, – прошептал доместик. – Так это ты… это ты… был с игуменом Феодором?
– Да, господин.
После того как студиты были изгнаны с Принкипо, Николай жил в предместье Константинополя, в местечке Фирмополь, в имении спафарии Ирины, двоюродной сестры Мануила. Она была иконопочитательницей и еще при императоре Льве оказывала исповедникам много благодеяний, а узнав, что студиты вынуждены разъехаться от гроба своего почившего игумена, предложила Николаю поселиться на ее земле, обещая построить ему уединенную келью и обеспечить всем необходимым. Взамен же она только хотела окормляться у него духовно и слушать рассказы об игумене Феодоре. Николай уже много лет был священником – его рукоположил епископ Диррахийский Антоний за два года до кончины Феодора; переселившись в Фирмополь, студит жил почти отшельником и раз в неделю служил литургию в домовой часовне; при нем находился только один послушник из студийской братии. И вот, Ирина, узнав, что ее брат умирает, стала умолять Николая навестить его и помолиться о нем, втайне надеясь, что студит исцелит доместика. Однако тут вставало препятствие: Мануил был иконоборцем и, хотя не одобрял гонений против иконопочитателей, сам иконам не поклонялся даже тайно и в целом относился к этому вопросу с полнейшим равнодушием. Николай же, следуя заветам своего духовного отца, говорил, что может помочь больному, только если тот покается и обратится от ереси к православию. Спафария с жаром принялась убеждать его, что если он побеседует с Мануилом, то доместик «непременно встанет на истинный путь», ведь недаром его поразила эта беда, и теперь он в любом случае должен задуматься о своей вечной участи, – Ирина знала, что врачи почти не питают надежд на выздоровление ее брата. Наконец, когда она уже готова была упасть в ноги студиту, Николай, смутившись, пообещал ей сделать всё возможное для спасения Мануила и на другое же утро отправился в Город.
– Госпожа Ирина просила меня помолиться за тебя, господин, – сказал Николай, – потому что, не знаю как, возымела веру ко мне, недостойному. Но я предупредил ее и тебе должен сказать то же самое: конечно, я помолюсь, как могу, о твоем исцелении, но думаю, что Бог послушает мою грешную молитву только в том случае, если ты отвергнешь иконоборческое заблуждение, покаешься и пообещаешь больше никогда не принимать причастие от еретиков. Итак, решай сам, господин Мануил. Как говорится, «два пути предложил я тебе»; в твоей воле избрать, какой хочешь.
Мануил со стоном закрыл глаза. Конечно, он сознавал, что умирает и другой надежды на исцеление у него нет; он понимал, что прожил не такую жизнь, за какую можно увенчаться на суде Божием; он ощущал необходимость как можно скорее покаяться во всех грехах, которые вспомнились ему этим утром так ясно, словно кто-то невидимый листал перед ним книгу его жизни, – но сознавал и то, что если он даст обещание Николаю хранить православие, это надо будет выполнять, какие бы ни грозили неудобства и неприятности. Впрочем… Думать теперь об удобствах?!.. Человек подл: перед глазами гроб и единственная надежда, а он всё еще ищет, как бы выгадать!.. Нет, довольно, довольно, он и так столько лет прожил в свое удовольствие!
Доместик снова взглянул на иеромонаха и сказал:
– Да, отче, я желаю покаяться и хотел бы, чтобы ты исповедал меня немедленно.
В тот же вечер врач, придя навестить Мануила и думая, что застанет его при последнем издыхании или уже умершим, к своему величайшему изумлению обнаружил, что нагноение в никак не заживавшей ране исчезло, края ее стянулись, а больной, который уже несколько дней почти ничего не брал в рот, с аппетитом пьет ячменный отвар. Врач переменил повязку, пощупал Мануилу пульс, расспросил, как он себя чувствует, и заявил, что, по-видимому, кризис прошел и раненый поправится.
Николай задержался у доместика еще на день, побеседовал с домашними Мануила и всех обратил к иконопочитанию – после совершившегося над хозяином дома чуда это не составило труда, тем более что жена и дочь доместика втайне продолжали чтить образа, хотя причащались у иконоборцев. Студита снабдили богатыми дарами, которые он тут же решил отправить нуждающимся братиям.
– Смотри, господин Мануил, – сказал Николай больному на прощание, – Господь, по милосердию Своему, продлевает дни твоей жизни. В эту ночь я молился и отныне всегда буду молиться о тебе, чтобы ты не истратил данное тебе время на тщету и суету. А теперь я должен сказать тебе вот что: Бог явил на тебе, Его одушевленном образе, Свою славу, чтобы ты позаботился о славе Его начертанного образа. Когда придет время, вспомни мои слова!
4. Путь к весне
- Слишком долго мы были затеряны в безднах.
- Волны-звери, подняв свой мерцающий горб,
- Нас крутили и били в объятьях железных
- И бросали на скалы, где пряталась скорбь.
- Но теперь, словно белые кони от битвы,
- Улетают клочки грозовых облаков.
- Если хочешь, мы выйдем для общей молитвы
- На хрустящий песок золотых островов.
(Николай Гумилев)
Второе посольство, посланное императором к халифу, хоть и не претерпело от него таких оскорблений, как предыдущее, успеха тоже не имело: в ответ на предложение двухсот кентинариев золота в обмен на взятых в Амории пленных, особенно Константина Вавуцика и прочих военачальников, Мутасим заявил, что потратил на поход в несколько раз больше денег, а ему еще предстоит отстраивать Запетру.
– Ваш посланник Иоанн когда-то сорил в нашей земле деньгами и драгоценностями, как песком, – с усмешкой сказал халиф. – Что же теперь вы так скупы ради спасения своих людей? Впрочем, передайте вашему царю, что я, возможно, соглашусь на переговоры с ним об этом, если он удвоит количество золота и выдаст мне Насира с его персами и Мануила. В противном случае пусть даже не мечтает увидеть тех, кого всевышний Аллах – велик он и славен – предал в наши руки! А лучше пусть позаботится о собственном спасении, потому что вскоре он увидит наших людей под стенами своего Города!
Мутасим действительно подумывал о походе на Константинополь и советовался с военачальниками о том, как обложить Город с моря и суши. Однако планы халифа смешало известие о заговоре в пользу его племянника Аббаса, и Мутасиму пришлось спешно вернуться в свои владения.
Император, возвращаясь из Дорилея, почувствовал легкое недомогание. Он не придал этому значения, однако уже на другой день по приезде в Константинополь внезапно слег в постель. Вероятно, причиной болезни была сырая вода, которую Феофил постоянно пил в ожидании того, чем закончатся аморийские события: он мучился от сильнейшего кишечного расстройства, от схваток в животе, от жара и от головной боли. Император метался в поту по пурпурным простыням, стонал во сне, а когда не спал, терпел, стиснув зубы. Он почти ничего не ел, много пил, очень исхудал и, казалось, таял на глазах. Феодоре пришлось вести вместо мужа приемы чинов и прочие церемонии, вникать в дела управления, и это ей неплохо удавалось, впрочем, не без помощи протоасикрита, обоих своих братьев и логофета дрома – после гибели Арсавира эту должность получил Феоктист, оставаясь и хранителем императорской чернильницы. Всё свободное время августа проводила рядом с мужем, сама кормила его, давала лекарства, меняла грелки, поскольку он постоянно мерз, почти не спала ночами и похудела так же, как Феофил. Кувикуларии почти насильно заставляли ее что-нибудь есть – аппетита у нее не было. Она даже перестала пить что-либо, кроме воды, потому что императору врачи запретили во время болезни употреблять вино даже в малом количестве. Однажды августа упала в обморок от усталости, и после этого Елена с Марией стали сменять ее, заставляя отдыхать. Впрочем, время, даваемое ей на сон и отдых, Феодора большей частью проводила у себя в молельне…
Когда кризис миновал, больной довольно быстро пошел на поправку, и хотя врачи предупреждали, что болезнь может вернуться, это уже казалось мелочью: всё-таки император выздоравливал! Когда он, в сопровождении августы, вернулся в свои покои после первой с начала болезни прогулки по парку, они, проходя мимо большого зеркала, невольно взглянули в него и остановились: в полированном серебре отражались одинаково бледные исхудавшие лица, одинаково огромные черные глаза и темные круги под ними, одинаковые чуть растерянные улыбки: «Неужели этот ужас окончился?»
– Мы с тобой – как два призрака с того света, – сказал император.
– Да уж, – проговорила Феодора. – Надо срочно отъедаться!
– Особенно тебе, моя августа, – улыбнулся Феофил. – Конечно, сейчас ты выглядишь весьма аскетично, но я не люблю аскетичных женщин!
Ее сердце птицей затрепетало в груди. Что это – просто шутка, или за ней прячется нечто более серьезное?.. Феодора молча посмотрела в глаза отражению Феофила, и тут он повернул ее к себе и поцеловал. Когда его губы спустились к ее шее, августа слабо запротестовала:
– Послушай, нас могут увидеть кувикуларии!
– Ты права, – сказал он, беря ее под руку. – Нужно более безопасное место!
Войдя в императорскую спальню, Феодора, глядя, как муж запирает дверь, нерешительно проговорила:
– А ты уверен, что ты… уже в силах?
– Ты сама сказала, что нам нужно отъедаться, – ответил Феофил и с улыбкой повернулся к жене. – Я голодный, как зверь!
– Я тоже, – прошептала она, обнимая его.
Пока Феофил болел, в Синопе возмутились персы: до них дошла весть, что халиф потребовал их выдачи, и они, опасаясь положительного ответа императора, были близки к тому, чтобы поднять мятеж и провозгласить василевсом своего командира. Феофоб едва сдержал волнения в турмах. Впрочем, возмущение быстро успокоилось, когда из Константинополя прибыло известие, что император не собирается идти на уступки Мутасиму. Правда, злые языки поговаривали, будто мятеж затеял сам Феофоб; кое-кто даже ожидал, что, когда перс вернется в столицу, его постигнет гнев императора. Но ничего подобного не случилось: василевс принял военачальника со всей любовью и почетом, и злословившие умолкли. Как только Феофил достаточно окреп, он собрал совет, где присутствовали синклитики, патриарх и стратиги, чтобы обсудить положение дел на восточных границах. После долгих разговоров и раздумий было решено обратиться за помощью к западным державам. С этой целью посольство во главе с патрикием Феодосием Вавуциком, отцом плененного Константина, было отправлено в Венецию, к дожу Петру Трандонико. Родом из Истрии, Петр был избран дожем два года тому назад. Заговорщики, свергнувшие его предшественника, правда, имели своего ставленника, но, в результате умелой дипломатической игры и давления со стороны Империи, во главе республики встал Трандонико, не принадлежавший к древним венецианским родам. Ромеи имели все основания надеяться на помощь с его стороны. Вавуцик должен был от имени императора пожаловать дожа званием спафария и побудить его немедленно выслать войско против западных арабов, которые к этому времени уже начали делать вылазки в Южной Италии. В случае ослабления агарян на западе можно было бы сосредоточить больше сил на востоке.
Между тем София почти смирилась с тем, что, скорее всего, в земной жизни ей больше не суждено увидеть мужа. Она лишь молилась о том, чтобы он достойно вытерпел всё, что предстоит ему перенести в арабском плену. Каломария после гибели Арсавира резко изменила образ жизни: носила темные скромные одежды, уже не появлялась ни на каких пирах и увеселениях, ежедневно ходила в церковь, а в послеобеденное время посещала столичные тюрьмы, стараясь облегчить судьбу заключенных, приносила им пищу, одежду, молитвенники, давала деньги стражникам, чтобы они убирались в камерах, позволяли узникам омывать тело и стричь волосы. Посещала вдова и городские больницы и странноприимницы, жертвуя на их содержание немалые средства. Вскоре София стала ходить вместе с ней ради утешения страждущих, при случае прося их молиться о Константине… Чаще всего сестры посещали заточенных в дворцовой тюрьме, где теперь находился и игумен Мефодий – император приказал перевести его сюда после раскрытия заговора, поскольку заговорщики намекали на поддержку, будто бы оказанную им иконопочитателями. Однажды игумен, заметив, как София всё посматривает на его лысую голову, улыбнулся и сказал:
– Да, госпожа, сейчас моя голова похожа на яйцо, а ведь когда-то мало кто мог похвалиться такой густой шевелюрой, какая была у меня.
– Как же ты потерял все волосы, отче? – спросила Каломария.
Мефодий рассказал сестрам августы о своем заключении на острове Святого Андрея, а затем, слово за слово, зашла речь и о годах, проведенных в Риме. Слушательницы так заинтересовались его повествованием, что на другой же день пришли вновь и просили рассказать им побольше. Вскоре они узнали и о годах его молодости, и о начале монашеской жизни, и об архиепископе Евфимии… Исподволь Мефодий пытался утвердить обеих женщин в иконопочитании. Впрочем, София, как и ее царственная сестра, тайно чтила иконы, но Каломария за годы жизни с мужем полностью перешла в стан иконоборцев. Однако после общения с игуменом, особенно выслушав его рассказ о последних днях Евфимия Сардского, она сильно задумалась о том, насколько был прав Арсавир в своих убеждениях… Мефодий, впрочем, не спешил и напрямую об иконопочитании говорил очень редко, чтобы не отпугнуть тех, чье обращение к православию было очень важным: ведь сестры могли бы со временем повлиять на августу, а та, в свою очередь, на мужа…
К концу осени император совершенно оправился, к императрице тоже вернулась прежняя красота. Но вместо одной беды пришла другая: в начале декабря заболела Мария. Пока Алексей был на Сицилии, она, чтобы разогнать скуку и тревогу за мужа, часто ездила на охоту вместе с отцом или с дядями – иногда с Вардой, чаще с Петроной. Ее живой характер требовал для отвлечения от грустных мыслей более подвижных и шумных занятий, чем вышивание или сиденье за ткацким станком, тем более, что она почти с самого детства воспитывалась не совсем «по-девичьи»: после гибели маленького Константина всё внимание Феофила сосредоточилось на старшей дочери, да и после рождения младших Мария всегда оставалась любимицей отца – он много занимался с ней, научил не только ездить верхом, но и стрелять из лука, а теперь разрешил бывать и на охоте, причем в мужском одеянии, хотя больше как зрительнице, чем как участнице. И вот, в октябре они с Петроной, гоняя зайцев в Филопатии, попали под дождь и сильно вымокли. После этого молодая августа стала покашливать, но поначалу не обращала на это внимания, однако как-то вечером в декабре вдруг зашлась кашлем, а когда отняла от губ платок, все увидели пятна крови на белой ткани… Марию тут же уложили в постель, врачи делали всё возможное, а по всем храмам Города молились о выздоровлении императорской дочери, но больная быстро угасала.
– Прости меня, папа, – еле слышно сказала она, когда Феофил на Рождество Христово пришел ее навестить. – Так ты и не дождался от меня внука… Но я верю, что Господь… дарует вам с мамой сына… Жаль только, что я уже не увижу братика… Хотя, наверное… увижу – оттуда?
– Увидишь, моя девочка, – проговорил император, глотая подступившие к горлу слезы. – Конечно, увидишь.
Вызванный с Сицилии Муселе застал жену при последнем издыхании, и она умерла у него на руках, за четыре дня до Богоявления. Ее похоронили в храме Апостолов, в Юстиниановой усыпальнице, рядом с братом. Император приказал возложить на саркофаг серебряный покров и начертать особую надпись: ею даровалось прощение всякому, кто, спасаясь от наказания, припадет ко гробу Марии…
Празднование Крещения Господня прошло без августейшей семьи: первые дни все были в трауре и никуда не выходили. Император с женой и дочерьми в день праздника причастились в дворцовом храме святого Стефана и пообедали без всяких церемоний, в присутствии только Феофоба с Еленой, своих препозитов и нескольких кувикуларий. Кесаря не было – после похорон жены он затворился дома и никуда не выходил.
– А стё, – вдруг сказала за обедом маленькая Пульхерия, – Малия уехала, да? Она сколо велнеться?
– Нет, не скоро, – ответил император, делая над собой усилие, чтобы немного улыбнуться. – Теперь не она к нам, а мы к ней поедем… когда время придет.
– А когда влемя плидет? Сколо?
– Замолчи! – сердито оборвала сестру Фекла. – Когда придет, тогда и придет! Ешь и не болтай!
После обеда Феофил сразу удалился в свои покои. Феодора провела некоторое время у себя с детьми, а потом пришла Елена и тихо сказала:
– Я побуду с ними, а ты иди.
Императрица молча поцеловала ее в щеку и вышла.
Феофил лежал на кровати, закрыв глаза. Он даже не снял сапоги, одна рука была прижата к груди, другая бессильно упала вдоль тела. Феодора подошла очень тихо, почти не дыша, посмотрела мужу в лицо, и сердце ее заныло от боли: на его щеках блестели полоски слез. Он приподнял ресницы, взглянул на жену, и губы его чуть дрогнули. Она ничего не сказала, просто села рядом и погладила его по плечу. Он накрыл ее руку своей, и она сидела возле него молча и неподвижно, пока за окном совсем не стемнело. Когда августа пошевелилась, собираясь подняться, император сказал:
– Останься, – и добавил еле слышно: – Тяжело мне одному.
Феофил ощущал себя надломленным, он нуждался в опоре, и не просто в опоре, но именно в том, чтобы рядом была жена. Другим нельзя было показывать свою слабость, а перед ней было не стыдно.
– Я не ухожу, – ответила она. – Просто хотела зажечь светильник.
– Не нужно, – он чуть сжал ее руку.
Тогда она наклонилась, поцеловала его в лоб, а потом стала другой рукой тихонько гладить по голове – как утешала детей, когда им среди ночи снилось что-то страшное и они просыпались и звали ее, – а потом он немного переместился, положил голову ей на колени, вытянувшись поперек ложа, взял руку Феодоры в свою и закрыл глаза.
Проснувшись утром, он увидел, что лежит на постели прямо поверх покрывала, в одежде, укрытый своим плащом, а Феодора спит тут же рядом, тоже одетая, свернувшись калачиком и подложив руку под щеку. Лицо ее во сне было чуть нахмуренным. Он долго смотрел на жену, а потом поцеловал ее в висок – легким касанием, так что она не проснулась, но хмурое выражение с ее лица исчезло.
– Прости меня, моя августа, – прошептал Феофил. – Что бы я делал без тебя!..
Через несколько дней он опять слег с приступом прежней болезни – врачи говорили, что обострение случилось из-за большой скорби. Между тем зима, и без того на удивление холодная, совсем рассвирепела: замерзло даже море от Золотого Рога до Хрисополя и Халкидона, так что люди перебирались с берега на берег пешком, на лошадях или в телегах – такого не помнили и старожилы. Лед простоял две недели, и над Городом воссиял тихий солнечный день; если бы не мороз и снег, можно было бы подумать, что наступила весна. Народ, одевшись потеплее, прогуливался по берегу и по льду, наслаждаясь безветрием и солнцем, но радость была недолгой: к вечеру подул ветер, за ночь он усилился до штормового, и со стороны Пропонтиды пошли такие волны, что лед стал ломаться на части, льдины понесло в Босфор, они громоздились одна на другую и налетали на городские стены с такой силой, что те во многих местах дали трещины и даже частично обвалились. Константинопольцы пришли в ужас, некоторые начали в страхе покидать Город, другие допытывались, где император и не сбежал ли он, иные не верили, что Феофил болен… Патриарх ежедневно совершал молебные пения в Великой церкви и литийные шествия по Городу, и с ним молилось множество народа, прося отвратить Божий гнев. Иконопочитатели осмелели и стали открыто говорить, что Бог карает Город и всю Империю за нечестие василевса, кое-кто уже предсказывал ему скорую смерть… Однако спустя несколько дней море успокоилось, лед постепенно ушел в Босфор, снег растаял, а император выздоровел – на этот раз приступ был острым, но недолгим. Феофил повелел немедленно восстановить поврежденные стены и разбитые пристани, а когда работы подходили к концу, эпарх, «назло иконопоклонникам», приказал на Господских воротах, находившихся на крайней оконечности городского мыса, откуда можно было созерцать равно Золотой Рог и Пропонтиду, сделать большую надпись: «Феофил, во Христе верный император и самодержец ромеев, обновитель Города». Восстановление стен отвлекло императора от печальных мыслей, и в тот день, когда он рассматривал сделанную по распоряжению эпарха надпись, он вдруг ощутил уже забытую внутреннюю легкость и улыбнулся: «Да, вот и весна, и Город обновлен, и жизнь тоже после каждого периода скорбей обновляется и расцветает, как деревья весной, а потом приносит свои плоды… Надо жить дальше!»
Императорские дочери с конца января в сопровождении кувикуларий часто ходили в Гастрийский монастырь, в гости к бабке: Феоктиста – такое имя приняла Флорина в постриге – приглашала их почти каждую неделю. Наконец, Феофилу это стало казаться несколько подозрительным, ведь раньше теща виделась с внучками не чаще раза в месяц, а то и реже. Однажды вечером, играя с дочерьми в покоях жены, он спросил у девочек:
– Скажите-ка мне, что вы делаете у бабушки в гостях? О чем она говорит с вами?
Шестилетняя Фекла переглянулась с Анной и ответила:
– Она нас угощает фруктами, папа, и всё повторяет, чтобы мы любили Бога и молились Ему!
– И еще книжку показывает с картинками и рассказывает про царя Давида, как он победил Голиафа и стал царем вместо Саула, – добавила Анна.
Император понял, что теща, должно быть, показывала внучкам псалтирь с миниатюрами.
– Да! – подхватила Анастасия. – Картинки красивые там такие, папочка!
– Бабушка говорит, чтобы мы любили Бога, как Давид, чтобы Бог на нас не рассердился, как на Саула, – сказала Фекла.
– А исё баушка говолит, – заулыбалась Пульхерия, – кланятися облазам!
– Что?! – Феофил чуть нахмурился. – Ну-ка, расскажи, чего она от вас хочет!
– Она хосет, – ответила с готовностью младшая дочь, – стёбы мы любили эти… икони, вот! Усит селовать и говолит, стё Бог нас бует любить, если мы буем любить икони!
– Так, – император взглянул на Феклу. – Это правда?
– Да, папа, – смущенно ответила девочка. – Только бабушка почему-то не велит, чтобы мы тебе про это рассказывали… Она нам подарки дарит и угощает…
– И всё уговаривает, уговаривает! – закивала Анастасия.
– Бабушка еще сказала, – добавила Анна, – что если мы будем любить иконы, то будем долго жить…
– А не так, как Мария? Превосходная логика! – Феофил взглянул на жену.
Феодора слушала весь этот разговор с внутренней тоской.
– Мама в своем духе! – раздраженно сказала она и поднялась с кресла. – Сделала «выводы»! Она мне тоже говорила речи в таком роде… Но я не ожидала, что она вздумает забивать этим голову девочкам!
– Вот что, – решительно сказал император, – чтоб ноги их больше у нее не было! Не хватало еще, чтобы им с малолетства прививали такое «благочестие»! А вы, мои милые, – обратился он к дочерям, – забудьте скорее все эти глупости, что вам бабушка наговорила! Она просто уже старенькая и не всё понимает так, как нужно…
– Да уж, – пробормотала императрица. – Бедная мама всегда была… однолинейна!
Феофил внимательно взглянул на жену: кажется, на этот раз она полностью встала на его сторону – причем совершенно искренне, – несмотря на иконы, по-прежнему хранившиеся у нее в сундучке… Феодора подняла на него глаза, и вдруг ее губы задрожали, она быстро проговорила:
– Я сейчас, – и скрылась в спальной.
Император проводил ее взглядом и, оглядев дочерей, сказал:
– Погодите-ка! – и, позвав из соседней комнаты кувикуларию проследить за детьми, сам пошел вслед за августой.
Феодора стояла у окна, плечи ее чуть заметно подрагивали. Феофил закрыл за собой дверь, подошел к жене и обнял ее.
– Не огорчайся.
Она вздрогнула и ответила, не оборачиваясь:
– Да нет, я не из-за мамы… Я просто… вдруг вспомнила… про то пророчество Евфимия Сардского…
«Я так люблю тебя! – хотелось ей закричать. – Я так боюсь, что с тобой что-то случится!»
– Феодора.
Он погладил ее по плечу и повернул к себе, собираясь прижать к груди и сказать что-нибудь успокаивающее. Но вместо этого принялся ее целовать – сначала легко и нежно, потом всё нетерпеливее и требовательнее…
Когда их тела уже сплелись на ложе, он сказал, глядя ей в глаза:
– Ты сводишь меня с ума, моя августа!
– Я рада, – проговорила она.
Его слова могли не значить ничего особенного – и могли значить очень много… Но, что бы они ни значили, Феодора в этот день яснее, чем когда-либо раньше, осознала, что тонкая, неуловимая нить, протянувшаяся когда-то между ними, незаметно превратилась в целые путы или сети и Феофил это тоже чувствовал – но, похоже, не собирался освобождаться… Она была ему нужна – не только как «подстилка» или как мать его детей. Пускай по-настоящему он любил другую, пускай между ними не было той дружбы, о которой мечтала Феодора – но всё-таки она была ему нужна.