Символисты и другие. Статьи. Разыскания. Публикации Лавров Александр

Исследователи творчества Владимира Набокова неоднократно обращали внимание на слова писателя в письме к Эдмунду Уилсону от 4 января 1949 г.: «“Упадок” русской литературы в период 1905–1917 годов есть советская выдумка. В это время Блок, Белый, Бунин и другие пишут свои лучшие вещи. Я рожден этой эпохой, я вырос в этой атмосфере».[805] В признаниях «авторского» героя «Дара», в воображаемом диалоге с Кончеевым прослеживается та же духовная родословная; Годунов-Чердынцев вспоминает о своих юношеских годах: «Мое тогдашнее сознание воспринимало восхищенно, благодарно, полностью, без критических затей, всех пятерых, начинающихся на “Б”, – пять чувств новой русской поэзии»[806] (помимо Блока, Белого и Бунина здесь подразумевались также Бальмонт и Брюсов). Ранние стихотворения Набокова отмечены преобладающим влиянием символистской поэтики, то же воздействие сказывается и в первых пробах пера на прозаическом поприще: рассказ «Слово» (1923), например, повествующий о рае и ангелах, всецело эксплуатирует специфически символистскую образность («…босой и нищий, на краю горной дороги я ждал небожителей, милосердных и лучезарных»; «Я видел: очи их – ликующие бездны, в их очах – замиранье полета. Шли они плавной поступью, осыпаемые цветами», и т. д.[807]). В зрелом творчестве Набокова эта ученическая зависимость полностью преодолена, однако генетические связи с выразителями «пяти чувств русской поэзии» сохранились в латентной форме; автор их безусловно осознавал и от случая к случаю умышленно выводил на поверхность: цитат, аллюзий и реминисценций из «пятерых, начинающихся на “Б”», обнаружено у Набокова уже немало. В том числе и из произведений Андрея Белого.

Высоким ценностным статусом в строго ограниченном и весьма избирательном кругу личных вкусовых предпочтений Набокова Андрей Белый обладал в нескольких своих творческих ипостасях, помимо собственно поэтической. Как автор исследования «Мастерство Гоголя», на которое Набоков, воздавая должное «гению въедливости»[808] своего предшественника, во многом опирался при работе над книгой «Николай Гоголь» (1944). Как исследователь стиха, предложивший в книге «Символизм» метод описания ритмических форм: Набоков, познакомившийся со стиховедческими работами Белого в 1918 г. в Крыму, был совершенно покорен ими, провел по системе Белого серию собственных анализов многих сотен стихотворных строк и много лет спустя называл стиховедческий труд Белого лучшим в мире.[809] Наконец, как создатель романа «Петербург», одного из четырех лучших, на вкус Набокова, прозаических произведений мировой литературы новейшего времени: «…мои величайшие прозаические шедевры двадцатого века таковы (и именно в этом порядке): “Улисс” Джойса, “Превращение” Кафки, “Петербург” Белого и первая половина сказки Пруста “В поисках утраченного времени”» (интервью 1965 г.).[810] При этом, высказав столь определенную оценку вершинного произведения Белого, Набоков не предложил более или менее развернутой его интерпретации – подобной тем, каких удостоились многие любимые им книги в его лекциях о русской и зарубежной литературе; нет среди написанного Набоковым и достаточно пространных и глубоко продуманных суждений о творчестве Белого в целом.[811]

Первым на значимую роль Андрея Белого для формирования литературной индивидуальности Набокова указал Глеб Струве в статье «Творчество Сирина» (1930), представлявшей собой опыт подведения предварительных итогов после появления и решительного успеха «Защиты Лужина». «Сирина упрекали в подражании Прусту, немецким экспрессионистам, Бунину, – писал Струве. – ‹…› Что касается немецких экспрессионистов, то, насколько я знаю, Сирин просто с ними не знаком. Но вообще при желании можно этот перечень расширить и прибавить к нему Гофмана, Гоголя, Пушкина, Толстого, Чехова, и даже – horribile dictu! для автора – Андрея Белого ‹…›».[812] Автор статьи был близко знаком с Набоковым-Сириным, был посвящен в круг его читательских предпочтений и даже намекал на это, с уверенностью выводя немецких экспрессионистов за пределы данного круга, поэтому правомерно предположить, что имя Белого попало в приведенный перечень не только благодаря его, Струве, собственным наблюдениям и сопоставлениям. Вновь ту же мысль Струве высказал в своем обобщающем труде «Русская литература в изгнании» (1956), и с еще большей отчетливостью: «…странным образом почти никто не отметил (исключением был автор этой книги), сколь многим был Сирин обязан Андрею Белому (это особенно относится к “Приглашению на казнь”, где, правда, это влияние идет в плане пародийном ‹…›)».[813] Вслед за Струве, но гораздо настойчивее ту же линию преемственности проводила Нина Берберова в статье «Набоков и его “Лолита”» (1959); Набоков, по ее убеждению, связан с Андреем Белым «глубочайшими и сложнейшими нитями»: «Что касается “Петербурга” Белого, то этот роман послужил неким катализатором для всего творчества Набокова, и это особая большая литературно-исследовательская тема ‹…›. Можно только констатировать тот факт, что налицо имеется цепь: Гоголь – Достоевский – Белый – Набоков»; «“Петербург”, отраженный в “Приглашении на казнь”, в некоторых рассказах Набокова и, наконец, в “Лолите”, – это то, что крепко связывает Набокова с великой русской литературой прошлого».[814]

Ни Струве, ни Берберова не подкрепили свои решительные утверждения конкретными текстовыми наблюдениями и сопоставлениями. Однако их указания, а также высказывания самого Набокова не могли не стимулировать интереса к теме у позднейших исследователей. Первым специальную статью о Белом и Набокове опубликовал Д. Бартон Джонсон.[815] В ней устанавливались в основном параллели самого общего характера: определенное сходство в параметрах творческой биографии, соответствия в эстетических установках – неприятие утилитарно-социального подхода к искусству, интерес к формальному поиску, стремление к изощренной звуковой организации текста, а также особо волнующая обоих авторов тема двоемирия – вполне закономерная для Белого, убежденного и правоверного символиста, и более неожиданная для Набокова, во многом чуждого символистскому канону.[816] Сопоставительный анализ Набокова и Белого предложил и Владимир Александров:[817] в центре его внимания – точки соприкосновения в эстетических воззрениях Белого и Набокова, а также отдельные отголоски «Петербурга» и «Котика Летаева» в «Даре» и в «Подлинной жизни Себастьяна Найта». Круг наблюдений значительно расширен в статье О. В. Сконечной «Черно-белый калейдоскоп. Андрей Белый в отражениях В. В. Набокова»;[818] в ней шла речь уже не только о параллелях между произведениями двух авторов, но и о преломлении у Набокова индивидуального образа Белого, каким он вырисовывается в мемуарных очерках о нем Ходасевича и Цветаевой; привлекаемый материал призван обосновать гипотезу о «тайном присутствии» Белого в образе Чернышевского, каким он предстает в «Даре».

Как в исследовательских интерпретациях, так и в комментариях к набоковским текстам, выявляющих конкретные аллюзии, реминисценции и скрытые цитаты из Андрея Белого, последний фигурирует чаще всего как автор «Петербурга». Это совершенно закономерно: «Петербург» – центральное произведение Белого, именно его выделяет и сам Набоков в творческом наследии писателя. Однако нет никаких сомнений в том, что Набоков читал и другие произведения автора «Петербурга», о чем имеются и его личные свидетельства, и выявленные в его текстах параллели из «Котика Летаева», «Москвы», «Пепла» и прочих книг Белого. В круг детского и отроческого чтения Набокова русские символисты еще не входили; как подчеркивает А. А. Долинин, «он начал читать своих старших современников намного позже – сначала в Крыму (вероятно, под влиянием Максимилиана Волошина, с которым его познакомил отец), но главным образом за границей, в Англии и в Берлине, где у него, наконец, возникли связи с литературной средой».[819] В Берлине в 1922–1923 гг. находился Андрей Белый, за два года пребывания в Германии он сумел выпустить в свет рекордное количество своих книг – всего около двадцати, в том числе впервые появившиеся отдельными изданиями, а также переиздания. Среди переизданий – 3-я «симфония» «Возврат», выпущенная в свет берлинским издательством «Огоньки» в 1922 г.; единственное ее отличие от первого издания (М.: Гриф, 1905) заключалось в том, что жанровое обозначение «III симфония» было заменено подзаголовком «Повесть». Предположение о том, что Набоков, начинавший в ту пору приобщаться к литературному миру «русского Берлина» и с усиленным интересом поглощавший произведения современных писателей, в том числе и книги, изданные в Берлине, мог прочесть тогда и «повесть» «Возврат», представляется вполне обоснованным.

«Симфонии» Андрея Белого до сих пор оставались вне поля зрения авторов набокововедческих штудий.[820] Однако именно в них отчетливее и нагляднее, чем в других произведениях Белого, прослеживается тема «потусторонности», одна из основных тем набоковского творчества, в сочетании с другими тематическими комплексами сводящаяся «к центральной для Набокова метатеме “двоемирия”»: «Пересечение границы между двумя мирами – физическим или метафизическим, пространственным и временным, буквальным и метафорическим – всегда было одной из главных тем Набокова».[821] В 3-й «симфонии» Белого «Возврат» манифестации обозначенной метатемы подчинена вся художественная структура, выявляющая ее со схематической наглядностью и обнаженностью: мир вечных сущностей и мир фиктивного земного существования разведены по противоположным полюсам и в то же время являют два плана мирового единства, символически связанные между собою. В первой, «сновидческой» части «Возврата» изображаются вневременной мир райского бытия и блаженствующий в нем ребенок, обреченный воплотиться в мире времени и страданий. Во второй части ребенок предстает пробуждающимся ото сна магистрантом Хандриковым – и ведется рассказ о его безрадостном, томительном земном существовании, в образах и картинах которого герой различает отголоски первозданного «сновидческого» бытия; с ужасом окружающей жизни Хандриков не может совладать, и его препровождают в санаторию для душевнобольных. В третьей части Хандриков, находящийся под опекой у психиатра, ощущает все более внятные зовы из запредельного и воссоединяется с ним – кончает с собой, погружается в воды озера и возвращается к самому себе: ребенок вновь обретает утраченное блаженство.

Художественное целое «Возврата» формируется в соответствии с теми дуалистическими категориями, которые выявляются в творчестве Набокова и с особенной отчетливостью в «Защите Лужина» (1930), где оппозиции материи и духа воспроизводятся в нескольких планах: «жизнь шахмат – повседневная жизнь, безумие – норма, реальность – ирреальность, пробуждение – сон».[822] В композиции этого романа Набокова явственно вычленяются три части (Брайан Бойд даже определяет их хронологические границы): «В первой (1910–1912) мальчик ‹…› находит для себя спасение в шахматном даре»;[823] во второй (лето 1928 г.) Лужин готовится к шахматному турниру и, после откладывания партии с великим шахматистом Турати, переживает приступ душевной болезни; в третьей части Лужин выздоравливает, но оказывается не в силах, вопреки стараниям врача и жены, преодолеть в себе тяготение к шахматам и совершает самоубийство. Композиционные и тематические аналогии с «Возвратом» дополняются сходством главных – а по сути единственных в своем роде – героев Белого и Набокова: подобно тому как все второстепенные персонажи «симфонии» предстают фантомами галлюцинирующего сознания Хандрикова, и в «Защите Лужина», как отмечал еще Глеб Струве («Творчество Сирина»), имеется «собственно, всего одно действующее лицо – сам Лужин, вокруг которого, как вокруг оси, вращаются все другие, в сущности – вплоть до жены Лужина – лишь эпизодические лица».[824] Оба героя имеют нелепый и непрезентабельный облик, оба неспособны к обиходным контактам с людьми и ощущают себя неприкаянными в окружающем мире:

Был Хандриков росту малого и сложения тонкого. Имел востренький носик и белобрысенькую бородку.

Когда он задумывался, то его губы отвисали, а в глазах вспыхивали синие искорки. Он становился похожим на ребенка, обросшего бородой. ‹…›

Хандриков больше молчал. Иногда его прорывало. Тогда он брызгал слюной и выкрикивал дикость за дикостью своим кричащим тенорком, прижимая худую руку к надорванной груди.

С ним происходило. На него налетало. Тогда он убегал от мира. Улетучивался.

Между ним и миром возникали недоразумения. Возникали провалы.[825]

В тщательно обрисованном внешнем облике взрослого Лужина Набоков акцентирует и многообразно варьирует непривлекательные черты, в описаниях его поведенческой психологии фиксирует детали, свидетельствующие об отчужденности от жизни и страхе перед нею, о сомнамбулическом характере его контактов с действительностью: «…что есть в мире, кроме шахмат? Туман, неизвестность, небытие…»[826] Подобно Хандрикову, Лужин ощущает себя изгоем в окружающем его мире, предстающем для него враждебным скопищем призраков и теней. Первые эпизоды романа, в которых совершается решительный перелом в жизни героя – прощание с миром усадебного детства и поступление в гимназию, воспринимаются им как своего рода изгнание из рая в «нечто, отвратительное своей новизной и неизвестностью, невозможный, неприемлемый мир» (С. 313), дарующий лишь тяготы и страдания (ср. в 1-й части «Возврата» напутственные слова старика-демиурга ребенку, отпускаемому в мир земного бытия: «Венчаю тебя страданием…»[827]). Изгнание из юдоли первозданной гармонии сопровождается своеобразной инициацией – обретением фамилии: «Больше всего его поразило то, что с понедельника он будет Лужиным» (С. 309). Выброшенный в сферу гимназического нормативного этикета, герой так и останется на протяжении всего романного действия только Лужиным (Набоков в Предисловии к английскому переводу романа расшифрует скрытый здесь смысл: «…имя рифмуется со словом “illusion”, если произнести его достаточно невнятно, углубив [u] до [оо]»[828]), чтобы, освободившись в финале от земных наваждений, явиться в новой для читателя и своей исконной личностной ипостаси – как Александр Иванович.[829]

Условно-символическому вневременному миру в «симфонии» Белого, довлеющему над сознанием Хандрикова и пробуждающему в нем метафизические томления, в романе Набокова соответствуют две сферы, в которых стремится укрыться его герой и обрести полноту и гармонию бытия. Одна из них – мир утраченного дошкольного детства, воплощенный в образах и пейзажах деревенской усадьбы (здесь, как и ранее в «Машеньке», а впоследствии в «Даре» и других своих книгах, Набоков реконструирует обстановку собственного детства, в воспоминании пронизанного «чувством полной гармонии и защищенности, воплощением которого было лето в Выре – алтарь его ностальгии»[830]). Другая сфера – открываемый идеальный мир шахматной игры, в котором Лужин спасается от реальности, погружаясь в «подлинную жизнь, шахматную жизнь» (С. 386), не подвластную враждебным императивам времени и пространства; этот завораживающий мир одновременно возвышает Лужина, дает ему возможность осуществить самого себя, и разрушает его личность: «…шахматы были безжалостны, они держали и втягивали его. В этом был ужас, но в этом была и единственная гармония ‹…›» (С. 389). В детстве герой проходит несколько этапов на пути своего поглощения «шахматными безднами»; решающий из них – встреча со стариком, который «играл божественно» (С. 334) и первым распознал в Лужине незаурядные способности. Старик содействует вхождению юного Лужина в мир шахматного инобытия – подобно тому как в «симфонии» Белого божественный старик опекает ребенка и благословляет на грядущие испытания.[831]

Тема двоемирия в «Возврате» и в «Защите Лужина» актуализирует проблему времени и вечности, безначального и бесконечного инобытия и возобновляющихся циклических повторений, «вечного возвращения». Для Андрея Белого мифологема «вечного возвращения», постулированная Ницше (семикратно повторяемый рефрен в 3-й части «Так говорил Заратустра»: «О, как не стремиться мне страстно к Вечности и к брачному кольцу колец – к кольцу возвращения!»[832]), с юношеских лет стала одним из важнейших начал творческого самосознания, многократно и в самых различных формах преломившись в его стихах и прозе. В 3-й «симфонии» раскрытию этой мифологемы служит вся образная структура и логика повествования. «Вечное возвращение» оповещает о себе и действиями «таинственного старика» («Он кружил вокруг диванов, чертя невидимые круги. Кружился, кружился, и возвращался на круги свои»), и природными явлениями («Ветер устраивал на берегу пылевые круги. Кружился, кружился – возвращался на круги свои»), и наблюдаемыми соответствиями в мире явлений («Пролетавшие вороны каркнули ему в лицо о вечном возвращении. В ювелирном магазине продавали золотые кольца»), и расходящимися кругами от лодки, с которой бросается в воду Хандриков, и бесконечными повторениями одних и тех же лексем, фраз, синтаксических конструкций, вплоть до игровых каламбурных аналогий: «Весело чирикали воробьи. В книжном магазине продавали рассказы Чирикова».[833] Сам Хандриков переживает своего рода метафизическую боль от осознания своей вовлеченности в круговорот неизбывных повторений, наблюдая в парикмахерской за своим отражением во множестве зеркал:

«Хандриков думал: “Уже не раз я сидел вот так, созерцая многочисленные отражения свои. И в скором времени опять их увижу.

Может быть, где-то в иных вселенных отражаюсь я, и там живет Хандриков, подобный мне.

Каждая вселенная заключает в себе Хандрикова… А во времени уже не раз повторялся этот Хандриков”».[834]

Мотив кружения, повторения звучит и в «Защите Лужина»,[835] хотя не так наглядно и назойливо, как в «Возврате». В заключительной части набоковского романа роль повторов возрастает, они принимают в сознании героя все более угрожающий характер: «…намечалось в его теперешней жизни последовательное повторение известной ему схемы»; «Смутно любуясь и смутно ужасаясь, он прослеживал, как страшно, как изощренно, как гибко повторялись за это время, ход за ходом, образы его детства ‹…›, но еще не совсем понимал, чем это комбинационное повторение так для его души ужасно»; «И мысль, что повторение будет, вероятно, продолжаться, была так страшна, что ему хотелось остановить часы жизни, прервать вообще игру ‹…›» (С. 437–438). Услышанный в момент наступления душевной болезни голос «Домой, домой» Лужин воспринимает как призыв возвратиться из «шахматных зарослей» (С. 390) в мир своего детства; позже, охваченный страхом перед бытием, разворачивающимся в игру бесконечных повторений, он открывает для себя спасительный выход – бегство из темницы времени. Как и для героя «Возврата», время – враг Лужина; для обоих самоубийство – попытка преодолеть время, возвратиться к вневременному состоянию, перейти в иное измерение бытия: «перейти за черту», «стать за границей» – навязчивые мысли Хандрикова.[836]

Тема перехода из одной реальности в другую – одна из сквозных тем в творчестве Набокова[837] – заявлена и в основных сюжетных узлах «Защиты Лужина», в том числе в корреспондирующих друг с другом начале и конце романного действия: в детстве, пытаясь спастись от пугающей гимназической неизвестности, герой сбегает обратно в усадьбу и залезает в дом через окно; в финале – «возвратная» картина: Лужин через окно выбрасывается на улицу. «Пограничным» знаком у Набокова здесь оказывается окно, в «Возврате» аналогичный по своей функции образ – изумрудно-рубиновая гладь воды: в 1-й части, оставленный стариком, ребенок сидит на берегу, и «морская поверхность казалась пересыпающейся бездной изумрудов вперемежку с багряными рубинами»; ту же гамму цветов воспринимает Хандриков в момент самоубийства: «Мгновение: изумрудно-золотая вода, журча, хлынула в зачерпнувшую лодку и отливала тающими рубинами. Всплеснул руками и ринулся в бездну изумрудного золота. Отражение бросилось на Хандрикова, защищая границу от его вторжений, и он попал в его объятия».[838] Идея глубины, соотносимой с метафизическими безднами, которая обозначается в финальных эпизодах «Защиты Лужина» и в сцене самоубийства героя («Из глубины выбежала горничная», «В глубине, у окна, стоял невысокий комод», «глубоко-глубоко внизу что-то нежно зазвенело и рассыпалось» – С. 463, 464),[839] оказывается одним из образных лейтмотивов 3-й части «Возврата»; глубина доносит до Хандрикова притягательные потусторонние зовы: «Мягкий бархат глубины, крутясь, целовал и ласкал его»; «Хандриков возопил: “Глубина моя, милая… Твою тихую ласку узнаю”. И глубина в ответ: “Твоя я, твоя. Твоя навсегда”»; «Тихо кралась глубина. Стояла надо всем. Все любовалось и томилось глубоким»; «И чем больше всматривался в глубину, тем прекрасней казались опрокинутые, дальние страны».[840] Побуждает Хандрикова погрузиться в воду стремление «опрокинуться», пересечь границу, отделяющую фиктивный мир земных отражений от мира вечных сущностей: «И Хандриков думал: “Вот я опрокинусь и буду там, за границей ‹…›”»; «Туманная нежность глубины обуяла его сердце, и он сказал себе: “Пора опрокинуться”».[841] Аналогичным образом Лужин подчиняется идее «выпадения» из невыносимого для него состояния: «Единственный выход, – сказал он. – Нужно выпасть из игры» (С. 463). Мотив зеркальности также обыгран в финалах обоих произведений. Плавающий в лодке по озеру Хандриков «всматривался в отражение. Ему казалось, что он висит в пространствах, окруженный небесами», «Опрокинутое отражение сопровождало его»;[842] Лужин ощущает «квадратную ночь с зеркальным отливом», снимает с комода зеркало и в последний миг жизни видит, как «собирались, выравнивались отражения окон, вся бездна распадалась на бледные и темные квадраты» (С. 464, 465): вечность, в которую он возвращается, предстает для него идеальным шахматным пространством.

Указывая в приведенной выше цитате на вероятный след Андрея Белого в творчестве Набокова, Глеб Струве предостерегающе замечал: «Но говорить по этому поводу о подражании и заимствовании просто праздно. Сирин никому не подражает. Он у многих писателей учился (что неплохо), у многих сумел взять многое хорошее, но это взятое у других претворил и переработал в своей очень резко выраженной и очень своеобразной писательской индивидуальности».[843] Эти слова избавляют нас от необходимости формулировать что-то подобное от собственного имени. Применительно к прослеженным параллелям они были бы безусловно справедливы и в том случае, если бы отыскались достоверные документальные свидетельства о чтении Набоковым в Берлине «повести» «Возврат» – или 3-й «симфонии» в ее первом издании.

Владимир набоков в поисках утраченного времени: «Забытый поэт»

Написанный по-английски в 1944 г., рассказ Владимира Набокова «Забытый поэт» («A Forgotten Poet») оставался еще всецело погруженным в русскую проблематику. Его основная сюжетная линия с достаточной полнотой прослежена в кратком и четком изложении Брайана Бойда: «Рассказ – размышление о капризах литературной славы и ее зависимости от внелитературных факторов, противоречивая история о русском поэте, будто бы утонувшем в 1849 году двадцатичетырехлетним юношей. В 1899 году, семидесятичетырехлетним стариком, он является на торжественное заседание, посвященное пятидесятой годовщине собственной смерти, и требует себе деньги, собранные ему на памятник, – если, конечно, это все-таки он. После смерти Перов – талантливый поэт, судя по цитируемым в рассказе стихам, – стал кумиром либеральной интеллигенции, представители которой и устраивают вечер памяти. Когда организаторы прогоняют некстати подвернувшегося живого старика, некультурные реакционеры вступаются за Перова – только чтобы насолить своим оппонентам, а сердобольные либералы в это время корчатся и от жалости к столь бессердечно изгнанному Перову, и от отвращения к его новой “смиренческой” философии».[844]

В равно ироническом свете представляет Набоков создателей «либерального» образа давно умершего молодого Перова, возводящих ему памятник и прославляющих его в «Обществе поощрения русской словесности» (здесь – прямая аналогия с влиятельным Обществом любителей российской словесности при Московском университете, участвовавшим в организации и торжествах по поводу открытия памятников Пушкину в 1880 г. и Гоголю в 1909 г.), и сборище охранителей, в обстановке «напыщенного хулиганства и реакционного самодовольства» пропагандирующих «воскресшего» Перова-старика с его верноподданническими речами про «державу и трон царя-батюшки».[845] (Представительствует за это сообщество единомышленников «скандально известная “Санкт-Петербургская Летопись” – сенсационно-реакционный Листок, издаваемый братьями Херстовыми» (С. 183), за которым угадывается популярная в городских низах газета «Петербургский Листок», скрытая за обманывающим заглавием, отсылающим к вполне респектабельным «Санкт-Петербургским Ведомостям»; указанием же на «братьев Херстовых» Набоков метил совсем в другую сторону – в американского газетного магната Уильяма Рэндолфа Херста.[846]) Обе репутации решительно не согласуются с тем образом юного поэта романтического склада, который вырисовывается из сведений о нем, приводимых непосредственно «от автора», и из стихотворных цитат.[847] Набоков подмечает, описывая курьезные ситуации, последовавшие за «пришествием» Перова, что в ходе разгоревшегося скандала «образованная Россия» более всего боялась «крушения идеала»: «ведь наш российский радикал готов сокрушить что угодно, но только не какую-нибудь пустяковую побрякушку, которую радикализм лелеет невесть по каким причинам» (С. 185).

Последний пассаж переводит псевдодокументальную историю о никогда не существовавшем русском поэте в автобиографическую плоскость и затрагивает, возможно, главный исходный импульс к развертыванию этого сюжета. В 1937 г., как широко известно, Набоков стал жертвой верности последовательных российских радикалов идеалам своей юности: редактор парижских «Современных Записок», где был начат печатанием роман «Дар», эсер В. В. Руднев решительно отказался поместить в журнале четвертую главу романа, которая содержала «Жизнеописание Чернышевского», построенное отнюдь не в житийном ключе. Набоков был глубоко задет этим «отказом – из цензурных соображений»,[848] тем более и потому, что «Современные Записки» ранее старались не проявлять идеологическую тенденциозность: журнал, основанный представителями радикально-демократической интеллигенции, почитавшей Чернышевского как одного из своих вождей и мучеников борьбы с самодержавием, обычно выказывал самую широкую толерантность и безусловную верность принципам свободы печати и творческого самовыражения. Безусловно справедливы слова о том, что, сочиняя «Забытого поэта», Набоков «припомнил панику русских эмигрантов, когда в романе “Дар” он изобразил Чернышевского растяпой, а не святым, каким его сделала прогрессивная мысль».[849] Но в этом, пожалуй, обнаруживается лишь верхний слой тех подтекстов, которые заложены в основу рассказа. «Внешний» пласт повествования в данном случае, как и во многих других произведениях Набокова, может предполагать наличие «внутреннего» текста, который позволяет выявить в повествовании дополнительные, потаенные смысловые перспективы.[850]

Если ограничиваться «внешним» сюжетным планом, то следует констатировать, что заглавие рассказа не вполне адекватно его содержанию – скорее этому содержанию противоречит, поскольку в центре внимания оказывается объект коллективного преклонения, облитый лучами мишурной славы. «Забытым поэтом» этот фантом – безотносительно к тому, «подлинный» ли Перов явил себя обществу пятьдесят лет спустя или самозванец, – никак не является (если, конечно, не воспринимать заглавие в сугубо ироническом смысле). «Забытый поэт» – это не кумир, рождающийся благодаря искажающей оптике запрограммированного восприятия, а то лицо, достоверные сведения о котором суммированы в первой главке рассказа. Это – поэт, о котором известно, что он утонул в 24-летнем возрасте, купаясь в реке: «Его платье и полуобгрызенное яблоко нашли под березой, тела же отыскать не сумели» (С. 176).

В истории русской поэзии обнаруживается одно-единственное прямое соответствие этой судьбе – гибель Ивана Коневского (1877–1901), утонувшего в том же возрасте (не дожив трех месяцев до 24 лет) в реке Гауя близ станции Зегевольд в Лифляндии. Обстоятельства гибели также сходны с реальными событиями, описанными отцом поэта в анонимном биографическом очерке: «…свидетелей его смерти не было. Тело Коневского было найдено через несколько дней и предано земле местным лютеранским пастором. Только после усиленных розысков отцу удалось узнать о судьбе единственного сына… Немецкая аккуратность местных властей сберегла все оставшееся от неизвестного покойника: одежду, вещи, бумаги. По этим признакам узнали безымянное тело и восстановили события последнего дня».[851]

Разумеется, выстраивая определенные аллюзии и аналогии, Набоков заботится о том, чтобы они не слагались в систему прямолинейных соответствий; он не воспроизводит под псевдонимами имевшие место в действительности комбинации и их участников, но использует эти образы и коллизии в сочетании с другими, опровергающими заданное направление ассоциативных догадок. Тем не менее автор адресует читателю целый набор сигналов, указывающих на правомерность параллели между «забытым поэтом» и Коневским, – камуфлируемых, опять же, разнообразными корректирующими сообщениями, не позволяющими рассматривать очертания образа Перова как последовательно прототипические. Так, в биографии Перова – студента Петербургского университета, как и Коневской, – существенную роль играет «отец, отличавшийся простотою душевных движений» (С. 176), – точь-в-точь как в жизни Коневского, воспитывавшегося под направляющим воздействием своего отца, генерала И. И. Ореуса, человека консервативного и в политических, и в эстетических взглядах, который не способен был понять и принять «странных стихов» (по определению Брюсова) своего сына. Брюсов в очерке о Коневском акцентировал внутренний разрыв между отцом и сыном,[852] который в рассказе Набокова отображается в проявлении внешнем: «Осенью 1849 года он навестил отца, намереваясь просить денег на поездку в Испанию. Отец ‹…› дал ему лишь пощечину» (С. 176). Заграничная поездка – еще один сигнал, откликающийся в биографии Коневского: поэт совершил летом 1897 и 1898 гг. два продолжительных заграничных путешествия, чрезвычайно обогативших его в творческом плане. Еще один сигнал – не обязательный для «внешнего» сюжета у Набокова, но существенный в плане прослеживаемых подтекстов, – упоминание о Риге, точнее – о сестре Перова, «вышедшей замуж за рижского купца» (С. 176; «his sister, who married a merchant from Riga»); последний маршрут Коневского имел исходным пунктом Ригу, поэт случайно остановился «на станции Зегевольд, под Ригой».[853] Наконец, береза, под которой была найдена одежда Перова, – один из атрибутов могилы в Зегевольде: «Коневской похоронен на маленьком зегевольдском кладбище ‹…› к могиле поэта склоняют ветви клен, вяз и береза».[854] «Как хорошо тебе в лесу далеком, // Где ветер и березы, вяз и клен!» – писал Брюсов в стихотворении «Памяти И. Коневского» (1901).[855]

«Перова называли русским Рембо, – начинает свой рассказ о “забытом поэте” Набоков, – и хоть французский юноша превосходил его одаренностью, уподобление не было вовсе несправедливо» (С. 175). То же уподобление мы обнаруживаем применительно к Коневскому в книжке Е. В. Аничкова о русской поэзии модернистской эпохи, вышедшей в свет в Берлине в 1923 г. и имевшей все шансы оказаться в кругу чтения Набокова: «Он сыграл у нас ту же роль, что Рембо в конце 60-х годов во Франции».[856] Многие из характеристик поэтической индивидуальности Перова как «русского Рембо» без каких-либо натяжек применимы к творчеству Коневского. Попытки Перова «сочетать неподдельный лирический спазм с метафизическим объяснением мира» (С. 175) – в этом главный пафос поэзии Коневского, в которой Брюсов видел прежде всего дневник наблюдений и размышлений, направленных к выявлению стройного миросозерцания. «Этот странный юноша», Перов «шерстил русский словарь и сворачивал привычным эпитетам шеи, заставляя поэзию вопить и захлебываться, а не чирикать», поднимал «восхитительный вихрь невразумительного красноречия» (С. 175), подобно тому как Коневской вызывал у современников непонимание, неприятие и кривотолки более всего в аспекте поэтической стилистики, благодаря «тяжелой речи», архаическим оборотам, тому, что Д. П. Святополк-Мирский назвал его «прекрасной корявостью»[857] и что Аничков в указанной книге определял как «необычную прозодию и странное словоупотребление, к которому читающей публике надо еще привыкнуть»: «Образы родятся небывалые, трудные; они сначала более удивляют, чем нравятся».[858] Те же черты сходства – и в плане личностном, в психологии поведения: «образ угрюмого, неуравновешенного, “неуклюжего и пылкого” юноши» Перова (С. 176) – прямая аналогия с Коневским, которому были свойственны замкнутость, болезненная застенчивость и «чрезмерная нервность», отмеченная его отцом в кратком биографическом очерке[859] и подтвержденная множеством других свидетельств.

Круг подтекстов, связанных в «Забытом поэте» с Коневским и способствовавших его актуализации в сознании автора, вбирает в себя и целый ряд иных ассоциаций, уже в большей или меньшей мере непосредственно автобиографических и ведущих нас к Набокову как воспитаннику Тенишевского училища в 1911–1916 гг. Обозревая сохранившиеся архивные документы, относящиеся к этой поре, и отмечая, что в своих мемуарных книгах Набоков уделил Тенишевскому училищу не много места, О. Сконечная полагает, что, «подобно андерсеновскому зеркалу, Тенишевка рассыпалась в мире Набокова на тысячу осколков. Их можно находить без конца».[860] Какие-то из этих осколков отложились, как нам представляется, и в подтексте «Забытого поэта». Сокровенная память о Коневском, в частности, могла актуализироваться благодаря старшему тенишевцу, окончившему училище в 1907 г. Осипу Мандельштаму, который побывал на месте упокоения Коневского летом 1906 г. и позднее рассказал об этом в «Шуме времени» (1925): «В тот год, в Зегевольде, на курляндской реке Аа, стояла ясная осень ‹…›. Жители хранят смутную память о недавно утонувшем в речке Коневском. То был юноша, достигший преждевременной зрелости и потому не читаемый русской молодежью: он шумел трудными стихами, как лес шумит под корень. И вот, в Зегевольде ‹…› я по духу был ближе к Коневскому, чем если бы я поэтизировал на манер Жуковского и романтиков ‹…›».[861]

У Мандельштама и у Набокова был, как известно, в Тенишевском училище общий учитель – преподаватель русского языка и литературы Владимир Васильевич Гиппиус (в «Шуме времени»: «умнейший В. В. Г.», «формовщик душ»[862]), поэт и критик, в прошлом – один из первых русских «декадентов», друг Коневского и Александра Добролюбова (в «Шуме времени»: «товарищ Коневского и Добролюбова – воинственных молодых монахов раннего символизма»[863]). Н. Я. Мандельштам свидетельствует, что «Коневского и Добролюбова, сейчас почти забытых поэтов раннего символизма», Мандельштам «узнал еще в школе благодаря В. В. Гиппиусу».[864] Оказавший исключительно сильное воздействие на формирование личности Мандельштама, Гиппиус для Набокова не был безусловным авторитетом: неизменно аполитичному ученику был чужд общественный темперамент учителя, но как «тайный автор замечательных стихов» («Другие берега», гл. IX, 3)[865] Гиппиус вызывал в нем интерес и уважение. Для гимназиста Набокова, как и для Мандельштама, Гиппиус являл собою зримую связующую нить с первыми пролагателями путей, по которым двигалась и развивалась современная литература. В книге Аничкова «Новая русская поэзия» среди студентов-филологов, которые «грезили о новых формах поэзии и художества»,[866] наряду с Коневским характеризуется Александр Добролюбов, чьим сподвижником в пору первых литературных опытов был Вл. Гиппиус; он же – автор мемуарно-аналитического очерка «Александр Добролюбов», опубликованного в первой обобщающей истории новейшей русской литературы и скорее всего известного Набокову[867] (равно как и упоминавшийся выше очерк Брюсова о Коневском, помещенный в том же издании). Совокупность этих сопоставлений подталкивает к выводу о том, что Иван Коневской, Александр Добролюбов, Владимир Гиппиус входили в сознании Набокова в единое семантическое поле, ассоциировались с истоками «новой» русской поэзии. Приводимые в рассказе Набокова фрагменты стихов «русского Рембо» также дают основания для соотнесения этих строк с бодлерианской традицией, подхваченной Рембо и интенсивно осваивавшейся в русской поэзии рубежа XIX–XX веков:

  • …then my heart goes out in its tattered cloak
  • to visit the poor, the blind, the foolish,
  • the round backs slaving for the round bellies,
  • all those whose eyes dulled by care or lust do not see
  • the holes in the snow, the blue horse, the miraculous puddle.[868]

В переводе:

  • … и тогда моя душа в разодранном плаще
  • идет навещать бедняков, слепых, юродивых,
  • горбатых, гнущих спину на толстопузых, –
  • всех тех, чьи глаза, помутненные заботами иль похотью,
  • не видят ни дыр в снегу, ни синего коня, ни чудесной лужи.[869]

Если Рембо в рассказе Набокова, локально ассоциирующийся с Коневским, в более широком плане опознается как интегрирующий образ модернистской поэзии,[870] то правомерно предположить, что в приводимых автором аттестациях «забытого поэта» могут быть обнаружены аналогичные опознаваемые знаки – однако с поправкой на то, что годы жизни героя, по ряду отмеченных признаков соотносящегося с эпохой fin de sicle, обозначены второй четвертью XIX века. Нередко используемый Набоковым прием подмены, игрового замещения или контаминации образов и значений, видимо, употреблен и здесь. О Перове, как сообщает Набоков, идет речь в одном из писем Некрасова, который «рисует нам образ ‹…› “неуклюжего и пылкого” юноши с “детским взором и плечьми возчика мебели”» (С. 176; «“clumsy and fierce” young man with “the eyes of a child and the shoulders of a furniture mover”»). Псевдоцитата в данном случае указует на подлинную цитату, но не из Некрасова, а из Брюсова, – на его стихотворный манифест «Юному поэту» (1896) со строками «Юноша бледный со взором горящим», «Юноша бледный со взором смущенным!». Принесшая Перову «вялую» славу «неистовая статья радикального критика Добролюбова (1859), восхваляющая революционные околичности самых слабых его стихов» (С. 176), с одной стороны, относится к тому семантическому пласту, который использован в развитии «внешней» линии повествования и отражает неприятие автором утилитаристской эстетики; с другой же стороны, в аспекте прослеживаемых, но удаленных с поверхности «внешнего» сюжета связей, здесь угадывается «не тот Добролюбов» (как в гоголевском «Невском проспекте»: «не тот Шиллер, который написал “Вильгельма Телля”»), а тот, который упоминался выше. Чернышевский или Писарев для роли истолкователей творчества Перова не подходили, здесь потребовался омонимичный Добролюбов (Александр Добролюбов, правда, не писал критических разборов, зато его «Собранию стихов» (М.: Скорпион, 1900) предпосланы два аналитических предисловия – Коневского и Брюсова).[871]

Отнеся гибель / исчезновение Перова на пятьдесят лет назад, Набоков не только спрятал в подтекст аллюзии, которые, по всей видимости, умышленно вплел во «внешнюю» канву повествования, но и, посредством соположения «внешней» и «внутренней» хронологической атрибуции, обозначил в сюжете еще один смысловой уровень, уже впрямую выводящий на автора, творца всех явных и скрытых приемов и манипулятора ими. В статье «О Сирине» (1937) В. Ходасевич отмечал, что «его произведения населены не только действующими лицами, но и бесчисленным множеством приемов, которые, точно эльфы или гномы, снуя между персонажами, производят огромную работу ‹…›. Они строят мир произведения и сами оказываются его неустранимо важными персонажами».[872] В «Забытом поэте» мы видим работу этого творческого механизма в миниатюре – на небольшом пространстве короткого рассказа. В заключительной его части возникает еще одна временная перспектива – взгляд из настоящего времени, т. е. из 1944 г., которым датирован рассказ.

Год 1899-й, к которому отнесено действие, тем самым оказывается посередине хронологического отрезка: в ретроспективе – отсчет от года предполагаемой гибели поэта, в перспективе – год написания рассказа о нем. Год «воскрешения» и чествования Перова – это год рождения Набокова. Имение отца Перова расположено «под Лугой» (С. 176) – т. е. вблизи от родных гнезд Набоковых – Рукавишниковых (Выра – Рождествено – Батово). Сообщается, что поэт «утонул в Оредежи ровно пятьдесят лет назад» (С. 178): на берегах этой реки, протекающей через указанные имения, Набоков провел детские и юношеские годы. Эти автобиографические знаки недвусмысленно указывают еще на одного «забытого поэта», который не является действующим лицом рассказа и лишь просвечивает на его поверхности сквозь многослойные пласты ассоциаций с другими «забытыми поэтами». Поэта, который за два года до создания рассказа о Перове в исповедальном стихотворении «Слава» (1942) размышлял, по существу, на ту же тему – о собственной обреченности на забвение:

  • Кто в осеннюю ночь, кто, скажи-ка на милость,
  • в захолустии русском, при лампе, в пальто,
  • среди гильз папиросных, каких-то опилок
  • и других озаренных неясностей, кто
  • на столе развернет образец твоей прозы,
  • зачитается ею под шум дождевой,
  • набегающий шум заоконной березы,
  • поднимающей книгу на уровень свой?
  • Нет, никто никогда на просторе великом
  • ни одной не помянет страницы твоей:
  • ныне дикий пребудет в неведенье диком,
  • друг степей для тебя не забудет степей.
  • В длинном стихотворении «Слава» писателя,
  • так сказать, занимает проблема, гнетет
  • мысль о контакте с сознаньем читателя.
  • К сожаленью, и это навек пропадет.[873]

Глядя на былое из 1944 г., автор «Забытого поэта» сообщает о том, что последовало за мгновением эфемерной и сомнительной славы вокруг имени Перова, вспыхнувшей в 1899 г.: «…в следующие двадцать или того около лет Россия Перова совершенно забыла. Молодые советские граждане знают о его сочинениях не больше, чем о моих» (С. 187). Перов и его создатель, таким образом, в конце концов соединились, обрели общую участь. Поэт Перов, наделенный фамилией знаменитого художника, творившего в ту же эпоху, что и помянутые в связи с ним Некрасов и Николай Добролюбов, приблизился к своей подлинной сути. Она – в семантике исходного для фамилии слова: перо – орудие письма и перо – по Вл. Далю, «птичья одежа». Перо птицы Сирин.

«Судьбы скрещенья»

Теснота коммуникативного ряда в «Докторе Живаго»

«В очередном разговоре о “Докторе Живаго”, – записывает Л. К. Чуковская, – ‹…› я сказала мельком, что Пастернак сильно подчеркивает всякие случайные совпадения: то время совпадет, то место, придавая, видимо, этим совпадениям особый смысл».[874] По наблюдению Ф. А. Степуна, «Доктор Живаго» «отличается от классического русского романа некоторой как бы недостаточной связанностью всех действующих лиц друг с другом. Есть что-то случайное в их встречах и взаимоотношениях. Некоторые исчезают с глаз читателя, как бы уходят в глубину волнующейся вокруг них жизни. Но вдруг они снова выплывают для какой-то провиденциальной встречи».[875] Эту особенность сюжетосложения в романе нередко воспринимали как его существенный недостаток. Так, В. Каверин отмечал: «…в романе есть много неловких и даже наивных страниц‹…› Много странностей и натяжек – герои подчас появляются на сцене, когда это нужно автору, независимо от внутренней логики сюжета. Так, в конце романа точно с неба падает Лара – конечно, только потому, что невозможно представить себе ее отсутствие на похоронах Живаго».[876] Другие, наоборот, находили в этом приеме художественную силу и подлинность. Например, А. С. Эфрон, ознакомившись с первыми главами будущего романа, писала Пастернаку 28 ноября 1948 г.: «Как послушны тебе, как никогда не нарочиты все совпадения и переклички, в которых ты силен, как сама жизнь».[877]

Действительно, банальное, сплошь и рядом повторяемое житейское восклицание о том, как, мол, тесен мир, вполне применимо к характеристике взаимоотношений действующих лиц романа Пастернака. Непредсказуемые случайности, роковые совпадения, маловероятные применительно к обычной житейской логике пересечения героев и обстоятельств, – отличительная особенность повествования. Вся архитектоника романа зиждется на сюжетных узлах, образуемых случайными встречами и совпадениями; случайное обретает в нем статус высшей и торжествующей закономерности, в то время как закономерное, определившееся естественным ходом вещей оказывается лишь своего рода соединительной тканью, необходимой для обнаружения «роковых» коллизий.

Главная сюжетная линия романа – линия Юрия Живаго и Лары – от первых юношеских встреч до появления Лары над гробом Живаго – вся представляет собой цепь непредсказуемых совпадений. Их отмечает жена Живаго Антонина Александровна, упоминающая о «сопровождении таких знамений и стечений обстоятельств» (V, 2),[878] отмечает и сам Живаго, цитируя Шекспира: «Мы в книге рока на одной строке» (XIII, 13). Но эта особенность проведена через всю повествовательную ткань романа с безудержной щедростью: едва ли не все эпизодические персонажи раздвигают рамки того эпизода, в котором они оказываются на авансцене действия, и появляются в другом, далеко отстоящем от первого и непосредственно не связанном с ним эпизоде, либо, даже непосредственно не участвуя в действии, каким-то образом обусловливают или истолковывают, комментируют его ход. Если в начале романа мимоходом появляется мастер Худолеев, лупцующий своего подмастерья Юсупку, то в ходе дальнейшего действия, на фронте мировой войны, тот же Худолеев непременно – и конечно же случайно – оказывается под начальством взрослого Юсупки, прапорщика Галиуллина. Если Лара, стреляя в Комаровского, случайно легко ранит лицеиста Коку Корнакова, то и эта случайная жертва не может оказаться в романе совершенно случайной: Лара припоминает товарища прокурора московской судебной палаты Корнакова (оставленного за кулисами действия), обвинявшего группу железнодорожников, в составе которой был осужден Антипов, отец ее будущего мужа. Подобные связи выстраиваются автором даже на самом микроскопическом уровне: когда в романе описывается комиссар фронта от Временного правительства Гинц, «чуть ли не сын сенатора» (V, 5), вероятно, только очень внимательный читатель припомнит, что некий Гинц уже появлялся по ходу действия – на вечере камерной музыки в доме братьев Громеко в 1906 г. (II, 20).

Наблюдая эти особенности, приходится, видимо, констатировать все же не «недостаточную связанность» действия, отмеченную Ф. Степуном, а скорее некий особый механизм соотношений между персонажами и сюжетными коллизиями, действующий на всем пространстве романа. Ведь при всем обилии «роковых» обстоятельств в «Докторе Живаго» чрезвычайно много внимания уделяется прослеживанию естественных, житейски обусловленных, необходимых связей между персонажами. Это и понятно: «роковое», неожиданное и поразительное может сказываться только в урегулированном, подчиняющемся определенному внутреннему строю, строго очерченном, а не в хаотическом и непредсказуемом мире. В роман, сотканный из случайностей, Пастернак остерегается вводить заведомо случайных людей; даже между эпизодическими персонажами педантично указываются связи, которые порой остаются никак не проявленными в ходе развертывания сюжета. Так, мимоходом появляется псаломщик Пров Афанасьевич Соколов, заведомо «проходная», фоновая фигура, который оказывается троюродным дядюшкой Оли Деминой, гимназической подруги Лары; Оля Демина, в свою очередь, – внучка Тиверзиной, матери мятежного железнодорожника, осужденного вместе с Антиповым, отцом Павла Антипова. Связи между Соколовым, Олей и Тиверзиной регистрируются – и только; они требуются автору, в частности, для того, чтобы подчеркнуть закономерный, жестко обусловленный характер сближения Лары и Павла Антипова, в котором не могло быть ничего непредсказуемого, в том числе и случайного знакомства, – в противовес «роковому», «беззаконному» ее союзу с Живаго. Фон действия проработан в романе столь же тщательно, сколь и события на его авансцене. Повсеместно торжествует неукоснительный детерминизм: все обстоятельства и ситуации, с большей или меньшей подробностью обрисованные, включаются в причинно-следственные связи, которые обнаруживаются на всем пространстве сюжета, а иногда и движут сюжетом. Кажущиеся на первый взгляд случайными, «лишними», тормозящими основное действие персонажи и ситуации обычно оказываются необходимой составляющей в общей сюжетной связи, в которую вплетены главные герои. В многофигурной композиции, в густонаселенном мире романа практически нет персонажей, посторонних основному течению действия, так или иначе – своим малым участием в нем – его не корректирующих, не проясняющих, не влияющих на его ход.

Один из характернейших в этом отношении примеров – 7-я часть романа («В дороге»), в которой описывается долгий путь по железной дороге из Москвы в Юрятин Юрия Живаго с семьей, причем вводятся новые персонажи – несколько железнодорожных попутчиков, – которые поначалу воспринимаются как фигуры, отвлекающие в сторону от основного сюжета и лишь придающие описываемому необходимую социально-историческую конкретность и стереоскопичность. Между тем большинство попутчиков переселяется из поезда на широкие просторы последующего действия: юноша Вася Брыкин, надолго исчезая из поля зрения читателя, вновь встречается на пути Юрия Андреевича; бывший трудовик-кооператор Костоед-Амурский, перейдя на коммунистические позиции, появляется в кругу красных партизан; Пелагея Тягунова вторично сталкивается с доктором во время его партизанского пленения, тогда же выясняется, что она является родной сестрой лавочницы Ольги Галузиной, введенной в сюжет ранее и независимо от нее; с сыном Галузиной Терентием встречаются при различных обстоятельствах Живаго и Антипов-Стрельников, а в кругу «родни деревенской» (X, 4) той же Галузиной оказывается Памфил Палых – по ходу сюжета он и Галузина никак не соприкасаются, но с Памфилом Палых, одним из партизан, общается Юрий Андреевич. Главный герой романа фатально не может выйти за пределы строго обусловленных связей: в имении Варыкино он живет, пользуясь попечением бывшего управляющего, Микулицына; сын Микулицына Ливерий Лесных, предводитель партизанского отряда, захватывает Живаго в плен; когда Юрий Андреевич, бежав из отряда, возвращается в Юрятин и заходит в мастерскую постричься, то его парикмахершей оказывается Глафира Тунцева, свояченица Микулицына и тетка Ливерия; сестра Глафиры Сима – юрятинская подруга Лары. В этих ситуациях связи между персонажами раскрываются как бы по цепочке, но Пастернак использует и другой, «кустовой» принцип – в частности, описывая юность Лары, «девочки из другого круга»: почти одновременно вводится в действие (или лишь номинально обозначается) большая группа персонажей – Антиповы, Тиверзины, Галиуллины, Оля Демина и др., – затем ветви этого «куста» разрастаются в разные стороны, причудливо переплетаются в последующих сюжетных модификациях. Однако и этот «другой круг» не может включиться в действие как полностью суверенная, обособленная совокупность новых для читателя лиц: старуха Тиверзина уже была введена в роман, а Лара, как сразу отмечается, – одноклассница Нади Кологривовой, которая также уже участвовала в действии.

В таких и подобных им соотношениях оказываются переплетены между собой едва ли не все персонажи романа. Далеко не всегда эти связи необходимы для развития действия и извлечения желаемых фабульных эффектов: тот попутно упоминаемый факт, что Памфил Палых – родственник лавочницы Галузиной, в сюжете романа никак определенно не сказывается (по ходу действия они разведены по разным эпизодам, родство констатируется «от автора», Юрий Живаго так и не узнает, что Памфил – родственник его дорожной попутчицы). Пастернаку важно подчеркнуть тесную взаимосвязь всех персонажей и обстоятельств, и не важно, что некоторые из соединительных линий оказываются избыточными, не задействованными в событийной интриге. Вся система персонажей в романе являет собою нечто вроде комбинации фигур на шахматной доске: достоинство фигур разное, комбинаторные возможности их различны, но все они, активно или пассивно, участвуют в общем действии, необходимы для развертывания «игровых» коллизий. Этот принцип всеобщей взаимосвязи настолько непреложен, что позволяет автору использовать эффект обманутого ожидания. Когда доктора захватывают в плен партизаны, он спрашивает у их предводителя: «Вы сын Микулицына Ливерий, товарищ Лесных?» – и получает ответ: «Нет, я его начальник связи Каменнодворский» (IX, 16). И наоборот, неожиданное в этой системе сюжетостроения обретает статус закономерного и единственно возможного. Когда Лара и Юрий Андреевич, оказавшиеся в Варыкине в заброшенном доме, обнаруживают там следы чьего-то пребывания («жилец таинственный. Как из Жюль Верна» – XIV, 6), читателю, уже освоившемуся с правилами, по которым строится роман, ясно, что этот неведомый посетитель не может оказаться незнакомцем, совсем посторонним лицом; даже если бы он еще и не появлялся на предыдущих страницах, то неизбежно оказался бы связанным с предшествовавшим действием или с уже знакомыми персонажами. Так, разумеется, и оказывается: «таинственный жилец», новоявленный капитан Немо, случайно обосновавшийся именно в разгромленном Варыкине, наследственном имении жены Живаго, – муж Лары Антипов-Стрельников.

Многие подобные «судьбы скрещенья», возникая в романе, не всегда сразу опознаются в своем подлинном смысле и во всей полноте внутрисюжетных связей. Те обстоятельства и факты, которые поначалу предстают как значимые в сфере какого-то одного индивидуального жизненного опыта, как выясняется по ходу сюжета, играли не менее важную роль в судьбе другого участника общего действия. При этом все происходит на глазах у читателя, который все видит, но не все связывает и понимает; события сначала описываются, а потом разгадываются – автор возвращает читателя к знакомым ему ситуациям, которые оказываются многомерными, провиденциальными.

Примером такой многомерной «тайны», поданной в свернутом виде, может послужить один из первых эпизодов романа: живущие в загородном имении Веденяпин, дядя Юрия Живаго, и его друг Воскобойников случайно замечают, что поезд на железной дороге остановился в неожиданном месте. Затем действие переносится в вагон остановившегося поезда, из которого на ходу выбросился человек и погиб; к телу самоубийцы подходят его спутник, адвокат, и старуха Тиверзина; все это наблюдает едущий в том же вагоне одиннадцатилетний гимназист Миша Гордон. Смысл и сюжетные связи этого эпизода выясняются и прорисовываются много позже: самоубийца – отец Юрия Живаго, а сопровождавший его человек, косвенно способствовавший его гибели, – Комаровский, один из основных героев романа; Миша Гордон – в будущем друг Юрия, от которого последний и узнает обстоятельства самоубийства отца; Тиверзина – мать революционера, который, появляясь в романе лишь эпизодически, значимо отсутствует почти на всем его протяжении, но при этом постоянно ощущается как подспудно действующая сила. Столь же узловой характер для всего сюжета имеет эпизод разговора Лары и Павла Антипова рождественским вечером при свете свечи в комнате дома по Камергерскому переулку. Юрий Живаго в это время едет по Камергерскому и случайно – опять же непременно случайно! – обращает внимание на горящую свечу в темном окне: «“Свеча горела на столе. Свеча горела…” – шептал Юра про себя начало чего-то смутного, неоформившегося, в надежде, что продолжение придет само собой, без принуждения» (III, 10). «Продолжение» приходит к Живаго не только в виде открывшегося поэтического дара, не только как будущая близость с Ларой, но и как завершение его земной судьбы: та самая комната в Камергерском – опять же в силу случайного совпадения – становится последним местом жительства Юрия Андреевича, в ней выставлен гроб с его телом, у которого – по столь же невообразимой случайности – предстает давно утраченная им Лара, решившая, приехав из Сибири в Москву, по старой памяти заглянуть в знакомый дом и оказавшаяся у смертного одра своего возлюбленного. В данном случае «судьбы скрещенья» в полной мере их провиденциальности не постигаются Ларой, но дополнительно акцентируются автором: «И она стала напрягать память, чтобы восстановить свой разговор с Пашенькой, но ничего не могла припомнить, кроме свечки, горевшей на подоконнике, и протаявшего около нее кружка в ледяной коре стекла. Могла ли она думать, что лежавший тут на столе умерший видел этот глазок проездом с улицы и обратил на свечу внимание? Что с этого, увиденного снаружи пламени, – “Свеча горела на столе, свеча горела”, – пошло в его жизни его предназначение?» (XV, 14).

В столь же жестко детерминированный сюжетный ряд выстраиваются события, связанные с второстепенными персонажами романа. Один из самых характерных примеров – убийство в Мелюзееве на глазах у доктора юного комиссара фронта Гинца: один из солдат «выстрелом в шею убил наповал несчастного, а остальные бросились штыками докалывать мертвого» (V, 10). Расправа представлена автором как «анонимный» акт (случай, редкий в романе Пастернака, где сюжетные действия, как правило, педантично привязываются к конкретно и точно обозначенным персонажам), который много позже и очень далеко от Мелюзеева «персонализируется»: в отряде Ливерия Живаго знакомится с партизаном Памфилом Палых, совершившим множество чудовищных преступлений (списываемых по кодексу «классовой сознательности»), но испытывающим болезненные наваждения, приводящие к душевному заболеванию («бегунчики» являются[879]); как выясняется, именно он застрелил Гинца и не может избавиться от угрызений совести: «За что я парнишку погубил? ‹…› Со смеху застрелил, сдуру. Ни за что» (XI, 9). Линия Памфила – ярчайший образец того, как механизм сюжетосложения способствует выявлению идейной концепции «Доктора Живаго». И для всего действия романа, для самых различных групп его персонажей характерны столь же жесткие, регламентированные связи, зиждущиеся на сцеплении неслучайных случайностей; как отличительные признаки пастернаковского повествования, в котором изъятие того или иного героя или события повлекло бы за собой изменение всей выстроенной системы отношений, могут быть выделены единство и теснота коммуникативного ряда – по допустимой, думается, аналогии с терминами Тынянова, указывавшего в числе объективных признаков стихового ритма единство стихового ряда и «те тесные связи, в которые стиховое единство приводит объединенные в нем слова», причем «оба признака находятся в тесной связи друг с другом: понятие тесноты уже предполагает наличие понятия единства; но и единство находится в зависимости от тесноты рядов речевого материала».[880]

Много и справедливо говорилось уже о преемственности «Доктора Живаго» по отношению к русскому классическому роману XIX века. Эта преемственность самоочевидна в целом ряде аспектов, но отнюдь не в наблюдаемых приемах сюжетостроения. Столь прихотливых, изобретательно выстроенных, но заведомо искусственных сюжетных поворотов, движимых случайными совпадениями, узнаваниями, неожиданными событийными сцеплениями, традиционный русский роман тщательно избегает. Толстой, Тургенев, Гончаров, выстраивая свои романные сюжеты, стремились передавать жизнь «в формах самой жизни» и фатальных случайностей не принимали, в повествовательном ряду русских реалистов их могло быть не больше, чем в самой обиходной жизни, и всякий «перебор» по этой части не допускался, каких бы соблазнительных сюжетных эффектов он ни сулил. Не знает русский реалистический роман классической поры и той коммуникативной «тесноты», которая характеризует взаимосвязи персонажей в «Докторе Живаго». Известно, как высоко ценил Пастернак Льва Толстого, сколь многим был ему обязан при работе над «Доктором Живаго» («…то новое, что принес Толстой в мир и чем шагнул вперед в истории христианства, стало и по сей день осталось основою моего существования, всей манеры моей жить и видеть», – писал он Н. С. Родионову 27 марта 1950 г.[881]), однако в сюжетах романов Толстого нет ничего подобного тем закономерностям, которые движут событиями у Пастернака. Столь значимые в художественной ткани «Войны и мира» персонажи, как, например, капитан Тушин или Платон Каратаев, действуют внутри эпизода или серии эпизодов, сцены с ними можно было бы изъять из романа без всякого ущерба для прагматического развертывания основных сюжетных линий, прослеживающих историю семей Ростовых, Болконских и Безуховых. Принципиальная разомкнутость сюжетных конструкций – исходный принцип в работе Толстого над его повествовательными темами: примечательно, что он решил сделать князя Андрея (поначалу нужного только для битвы при Аустерлице) сыном старика Болконского лишь потому, что «неловко описывать ничем не связанное с романом лицо».[882] Между тем для Пастернака главнейшая и первейшая художественная задача – выявление многоразличной связанности самых разнообразных персонажей в системе единого романного действия. И ориентиром для него в решении фабульных «технологических» задач служат не столько русские романы, тяготеющие к изображению житейской подлинности во всей ее пестроте, свободе и непредсказуемости, сколько более ранние – а порой и совсем архаичные – повествовательные модели, замыкающие текучий и неуправляемый жизненный материал в жесткий каркас интриги и пропускающие его через реторту заведомо литературных условностей. Апробированные «беллетристические» эффекты – то, чем Пастернак в ходе работы над «Доктором Живаго» ни в малой мере не собирался пренебрегать; характеризуя в письме к О. М. Фрейденберг от 1 октября 1948 г. рождающееся произведение, он отмечал: «…это в большем смысле беллетристика, чем то, что я делал раньше».[883]

В дневнике, который ведет Юрий Андреевич, живя с семьей в Варыкине, перечисляются литературные произведения, которые они читают и перечитывают, и называется в их числе «Повесть о двух городах» Диккенса (IX, 2). Хотя, по убеждению Г. Честертона, «по благородству и красоте стиля это произведение занимает чуть ли не первое место среди других творений Диккенса»,[884] «Повесть о двух городах» не принадлежит – во всяком случае, в русской читательской среде – к числу наиболее известных произведений великого английского писателя, и уже в силу этого обстоятельства упоминанию романа в одном ряду с «Войной и миром», «Евгением Онегиным» и «Красным и черным» Стендаля следует, очевидно, придавать определенный смысл.[885] Главное основание для этого упоминания – сходство тематики и ее трактовки, позволяющее осмыслять «Повесть о двух городах» как своего рода прообраз «Доктора Живаго». В центре сюжета романа Диккенса – события Великой французской революции; автор видит в них прежде всего разгул диких разрушительных инстинктов, всеобщее озверение и умопомешательство. Революционному террору, который Диккенс воспринимает как «страшный душевный недуг, порожденный невообразимыми страданиями, чудовищным притеснением и жестокостью»,[886] противостоят в романе идеи христианского гуманизма, милосердия и пафос личной жертвенности. «Идея свободной личности и идея жизни как жертвы» (I, 5), проповедуемые на первых страницах «Доктора Живаго» Веденяпиным, находят свое конкретное воплощение в главной сюжетной коллизии «Повести о двух городах»: герой романа, Сидни Картон, жертвует собой ради любимой женщины и ее ребенка – добровольно подменяет ее мужа (аристократа, без всякой вины приговоренного к смерти) и идет вместо него на гильотину. Жертвенный акт Картона, его внутренний облик и поведение перед казнью получают у Диккенса мистериальную окраску, осмысляются как «подражание Христу» (значимая подробность: Картон в последние минуты поддерживает душевные силы у влекомой вместе с ним на гильотину невинно осужденной молодой девушки), и этот патетический и катарсический финал «Повести о двух городах» невольно соотносится со стихотворным финалом романа Пастернака – стихами о Магдалине, «Дурными днями» («И темными силами храма // Он отдан подонкам на суд») и «Гефсиманским садом» («Я в добровольных муках в гроб сойду»).

Думается, однако, что «Повесть о двух городах» упомянута в «Докторе Живаго» не только по причине наблюдаемых аналогий в плане содержания и близости идейной концепции. Этот роман, как и другие романы Диккенса, мог восприниматься Пастернаком как один из образцов в искусстве выстраивания сюжетной архитектоники, как пример жесткой, четко запрограммированной и внутренне сбалансированной повествовательной структуры, как феномен подлинного, высшей художественной пробы «беллетризма». Стремление уйти в прозе от свободной, раскованной, «стихийной» композиции, свойственной в равной мере как сюжетным моделям традиционного реалистического типа, так и постреалистическим, модернистским повествовательным исканиям, Пастернак вынашивал на протяжении ряда лет. Еще 25 декабря 1934 г. он признавался в письме к родителям: «… я спешно переделываю себя в прозаика Диккенсовского толка»,[887] – а более десяти лет спустя, начиная работу над «Доктором Живаго», писал О. М. Фрейденберг (13 октября 1946 г.), что сюжет будущего «большого романа в прозе» будет «тяжелый, печальный и подробно разработанный» – «как, в идеале, у Диккенса или Достоевского».[888] (Достоевский здесь упомянут определенно не в противопоставление, а в дополнение к Диккенсу: в кругу русских классиков именно он более других был обязан творческому опыту английского романиста.)

В композиционном плане «Доктор Живаго» также обнаруживает ряд зримых параллелей с «Повестью о двух городах». В обоих романах событиям революционного времени, обрисованным наиболее подробно и играющим основную роль в повествовании, предшествует большая предыстория, охватывающая примерно пятнадцатилетний предреволюционный период. Действие в «дореволюционных» главах и у Пастернака, и у Диккенса развивается как бы рывками: оно представляет собой совокупность детально выстроенных эпизодов, отделенных один от другого значительными временными интервалами (в «Повести о двух городах» начало событий относится к 1775 г., затем действие возобновляется пять лет спустя, затем – четыре месяца спустя и т. д.), причем взаимосвязь между эпизодами, смысл «перемены декораций» и появления новых лиц не всегда ясны читателю. Последняя особенность, характерная для повествовательной техники «романа тайн», – параллельное ведение одновременно нескольких сюжетных линий, связи между которыми раскрываются не сразу, – особенность, с исключительным разнообразием и мастерством обыгрываемая в романах Диккенса, также нашла свое отражение в «Докторе Живаго».

«В настоящее время мы, очевидно, накануне оживления романа тайн. Возрос интерес к сложным и запутанным конструкциям», – писал Виктор Шкловский в своей книге «О теории прозы» (1925) по ходу анализа механизма сюжетостроения в «романе тайн» на примере произведений Диккенса. Отмечая как характерный диккенсовский прием сочетание нескольких одновременных действий и проводя конкретные наблюдения на примере романов «Крошка Доррит» и «Наш общий друг», он добавляет: «Гораздо меньше пересекаются сюжетные линии в “Двух городах” того же автора. Мы в этом романе воспринимаем переход от одной сюжетной линии к другой, очевидно не связанной с ней, как какую-то загадку. Отожествление действующих лиц различных линий отодвинуто от начала романа в его глубину».[889] Весьма вероятно, что этот анализ не был в свое время оставлен Пастернаком без внимания. Но даже если ему и не приходилось «теоретически» осмыслять приемы диккенсовского сюжетосложения, описываемые Шкловским, безусловно, что ориентация на поэтику английского классического романа не оставалась для автора «Доктора Живаго» неосознанной. В этой тщательно сконструированной системе изъятие того или иного персонажа или эпизода зачастую влекло бы за собой разрушение всей системы внутритекстовых связей и закономерностей,[890] а побочные, «частные» действия вливаются в общее русло основной романной интриги и строго функциональны, они переплетаются, дополняют друг друга и ведут основное действие к развязке. Показательно, однако, что те особенности сюжетосложения, которые для Филдинга, Вальтера Скотта или Диккенса представляли собой органичную модель романной поэтики, для Пастернака – осознанный архаизирующий прием, который неоднократно намеренно подчеркивается на страницах «Доктора Живаго», в том числе признаниями и наблюдениями самих героев. «Как не столкнула их жизнь? Как их пути не скрестились?» – восклицает автор, описывая первую встречу Юрия Андреевича и Стрельникова (VII, 29), не помышляющих, насколько уже тесно переплетены их судьбы. «Просто предопределение какое-то!» – в очередной раз восклицает Лара (XIII, 12), открывая новые фатальные связи, соединяющие ее с Живаго.

Пастернак не только охотно усваивает опыт своего любимого Диккенса, но и щедро использует в романе самые общие типовые элементы, присущие остросюжетным повествованиям. Долгие годы вынашивавшееся желание «написать роман, настоящий, с сюжетом»[891] заставляет писателя брать на вооружение литературные условности, старые, апробированные, но неизменно действенные приемы, генеалогия которых восходит к античному роману и от него тянется в глубь веков. Один из непременных сюжетных атрибутов античного романа – похищение главных героев разбойниками (пиратами); Юрий Живаго, в согласии с этой схемой, также пленен «лесным воинством». В авантюрном романе обычно бывает необходим «инфернальный» герой-злодей, виновник основных бед, преследующих героев, – в «Докторе Живаго» сходную роль играет адвокат Комаровский, совратитель Лары и косвенный виновник самоубийства отца Юрия Живаго, «злой гений» (XIII, 12) главных героев, порознь связанный с их судьбами и способствующий в конце концов их расставанию. Разумеется, это фигура неоднозначная, ничего общего не имеющая с примитивными злодеями из расхожих мелодраматических повествований, но тем не менее функции, которыми наделен Комаровский в сюжетной конструкции романа, позволяют без колебания возвести его именно к этому типу.

К типовым элементам «романа тайн» относится и мнимая смерть с последующим «воскресением» (зачастую и преображением) героев. В той же «Повести о двух городах» изображаются похороны фискала Клая в Лондоне, позднее обнаруживается, что он жив и действует в Париже; «воскресают» у Диккенса и главные герои – Уолтер Гэй («Торговый дом Домби и Сын»), Джон Гармон («Наш общий друг»). У Пастернака пропавший без вести (а по мнению очевидцев, погибший) на фронте мировой войны Павел Антипов, муж Лары, «воскресает» и преображается в деятеля революции Стрельникова; идентификация Антипова и Стрельникова не сразу доводится до читателя: сначала Стрельников, в соответствии с жанровыми традициями введения в действие «преображенного» героя, предстает как новое лицо в повествовании, и лишь постепенно, намеками, проясняется его истинная сущность. Пастернак дублирует этот сюжетный прием и на уровне второстепенных персонажей: партизана Терентия Галузина расстреливают вместе с другими людьми за участие в заговоре; затем оказывается, что Галузину удалось выжить, он вновь встречается на пути Юрия Живаго.

На редкость богатую литературную родословную имеет сюжет о потерянных и найденных детях, в центре которого – раскрытие тайны их рождения. Восходящий к античному роману, он щедро эксплуатировался на протяжении ряда веков, был успешно унаследован классическим английским романом («История Тома Джонса, найденыша» Филдинга, «Гай Мэннеринг» В. Скотта, «Приключения Оливера Твиста» Диккенса и т. д.) и уже в первой половине XIX века воспринимался как заведомо условный и полностью отработанный беллетристический ход. В романе «Мюнхгаузен» (1838) Карл Иммерман, описывая подкидыша – белокурую Лизбет, – не жалеет иронии, сообщая, насколько обделен его подкидыш по сравнению с теми подкидышами, которых обычно подбрасывают на страницы романов: «…под ребенка была постлана вата. Но ни амулетов, ни драгоценностей, ни крестов, ни запечатанных бумаг, которые бы указывали на происхождение младенца и без которых ни один уважающий себя найденыш вообще не может показаться в романе, там не оказалось. Никакой родинки под левой грудью, никакого выжженного или вытатуированного знака на правой руке, с которого впоследствии во время сна спустилась бы сорочка, так, чтоб кто-нибудь, случайно увидев, мог бы спросить: кто и когда? – нет! ничего, решительно ничего, так что становится страшно за развязку».[892] Однако Пастернака заведомая «литературность» этого сюжетного приема не смущает; под конец повествования он вводит мотив тайны Лары, до времени скрываемой от читателя («Состоялся и ее разговор с Евграфом Андреевичем ‹…›. Он узнал от нее что-то важное» – XV, 17) и увенчивающей все романное действие: в эпилоге Гордон, Дудоров и Евграф Живаго случайно встречают бельевщицу Татьяну, в которой опознают дочь Юрия Андреевича и Лары, волею обстоятельств потерянную в раннем детстве и выросшую в глубокой глуши в крестьянской среде (обычный удел литературных найденышей – социальная обделенность, пребывание в условиях, не соответствующих их родовому происхождению). У Пастернака, правда, родинки и амулеты в ход не вступают, но аналогичную им роль исполняет косноязычный рассказ о себе Татьяны, в котором в сильно искаженном виде находят отражение лица и события, известные читателю. В данном случае через избитый беллетристический ход автор выводит к обобщениям уже отнюдь не локального характера – к осознанию осуществившегося гибельного разрыва в естественной жизненной преемственности, утраты необходимых родовых связей и, как следствие, человеческого оскудения.

Сводный брат Юрия Андреевича Евграф, выступающий на первый план только в заключительных главах романа, – с точки зрения использования традиционных фабульных схем также фигура весьма любопытная. Если Юрий Живаго может ассоциироваться с Гамлетом (к чему подталкивает его первое стихотворение из заключающего роман цикла – «Гамлет»), то Евграф Живаго по отношению к нему – Фортинбрас: именно ему уготовано сохранить память о брате, сберечь его произведения, обеспечить будущее его дочери.[893] Однако и при жизни Юрия Евграф проявляет себя по отношению к нему исключительно как благодетель. Из всех персонажей романа это наиболее условная фигура, выполняющая одну-единственную функцию, – таинственный герой («загадка его могущества оставалась неразъясненною» – XV, 9), появляющийся всегда неожиданно, ненароком и всегда в тот момент, когда в его помощи бедствующий герой чрезвычайно нуждается, – подобно тому как возникает по ходу действия Вечный Жид в одноименном романе Эжена Сю, но там и не скрывается соучастие сверхъестественных сил. Элемент «сверхъестественности» в Евграфе дополнительно акцентируется Пастернаком. «Вот уже второй раз вторгается он в мою жизнь добрым гением, избавителем, разрешающим все затруднения, – размышляет о брате Юрий Андреевич. – Может быть, состав каждой биографии наряду со встречающимися в ней действующими лицами требует еще и участия тайной неведомой силы, лица почти символического, являющегося на помощь без зова, и роль этой благодетельной и скрытой пружины играет в моей жизни мой брат Евграф?» (IX, 9). Это – еще один пример того, как персонажи романа Пастернака рассуждают о принципах, в согласии с которыми этот роман организован, и в данном случае Юрий Андреевич почти договорил до конца: по всем признакам, «почти символическое лицо» Евграф Живаго представляет собой модификацию фольклорного образа «волшебного помощника», успешно продолжившего свое бытие и в «авторской» литературе (вспомним хотя бы капитана Немо в «Таинственном острове» Жюля Верна: едва ли случайно этот герой мимоходом упоминается в «Докторе Живаго» – XIV, 6). Весьма знаменательно, что в ходе работы над романом Пастернак усиленно занимался фольклором, читал сборники сказок, изучал вышедшую в 1946 г. книгу В. Я. Проппа «Исторические корни волшебной сказки» (в которой целый раздел посвящен образу волшебного помощника и его сказочным функциям); сам он осознавал (и признавался в этом 9 ноября 1954 г. в письме к Т. М. Некрасовой), что помещает в своем романе «совокупность совершающегося» далеко «от общепринятого плана», «почти на границе сказки».[894] В следовании сказочному архетипу Пастернак по-своему был верен избранным ориентирам: ведь и поэтика романов Диккенса, которая оказывалась для него столь близка, во многом была родственна поэтике волшебной сказки, сказочное начало входило у английского писателя органическим элементом в жизнеподобные обстоятельства.[895]

При этом Пастернак не имитирует и не стилизует чужую повествовательную манеру; используя готовые композиционные и фабульные приемы, он их зачастую переосмысливает, выводит за рамки того функционального круга отношений, внутри которого они обычно используются как движущая, динамизирующая сила. Важнейший для романов «с интригой» принцип замкнутости, завершенности повествования, взаимной согласованности всех сюжетных звеньев осуществляется у Пастернака не всегда последовательно; он позволяет себе «терять» персонажей, в том числе даже весьма заметных участников действия: неясной остается судьба Веденяпина, Галиуллина, брата Лары Родиона и т. д. «Забывая» об одних персонажах, Пастернак зачастую вводит в действие других, не всегда руководствуясь при этом задачами сюжетной необходимости и целесообразности. Некоторые фабульные детали, ходы, мотивировки в романе могут быть восприняты как архитектурные излишества с точки зрения сюжетостроительной прагматики.

Тот же Диккенс никогда не допустит в своем романе «лишнего» – «лишних» героев, совпадений, особо акцентированных деталей, которые не играли бы определенную роль в движении сюжета, в его обострении, в развязке выстроенного конфликта. Если в «Повести о двух городах» на какое-то время внимание автора сосредоточивается на фискале Барседе, никак не связанном с главными действующими лицами, читатель может быть уверен, что это неспроста, и не будет обманут: Барсед окажется братом мисс Просс, экономки главной героини, через него Картону удается осуществить свой замысел – проникнуть в тюрьму и подменить собою приговоренного к смертной казни. У Пастернака же всевозможных пересечений судеб, запрограммированных случайностей оказывается больше, чем это необходимо для сцепления сюжетных звеньев. Если, по законам жанра, на сцене появляются ружья, то они должны стрелять; в романе Пастернака эти ружья исправно стреляют, но нередко холостыми патронами. Например, возвращающийся пешком в Москву Юрий Андреевич случайно сталкивается с Васей Брыкиным, когда-то железнодорожным попутчиком, и берет его с собой; тот некоторое время помогает доктору в работе, а затем исчезает из его поля зрения. Никаких принципиально новых сюжетных поворотов эта повторная встреча не порождает. Или еще пример: старуха Тиверзина, на глазах у которой гибнет отец Живаго, – совпадение, также оставленное без сюжетных последствий. У Диккенса в романе подобная фигура фона никогда бы не возникла ненароком и не пропала втуне, а появилась бы вновь в необходимый момент – при узнавании сыном об обстоятельствах самоубийства отца. И подобных случаев в романе довольно много. Однако ошибочным было бы предположение, что в этом сказывается недостаток беллетристического мастерства у автора «Доктора Живаго», нехватка дирижерских навыков при исполнении слишком сложной партитуры. Герои в романе сталкиваются зачастую не потому, что это очень нужно автору для сведения одних сюжетных концов с другими, а потому, что автор видит и понимает: воссоздаваемый им мир настолько тесен, что его герои не могут не столкнуться.

Совпадения и пересечения судеб имеют в романе не только внешний, собственно сюжетный, но и своего рода метасюжетный смысл; вся их осуществленная совокупность остается недоступной коллективному восприятию героев, ее постигает лишь автор-демиург, а вслед за ним читатель. Один из самых выразительных в этом отношении моментов – скоропостижная смерть Юрия Андреевича на московской улице. Едучи перед этим в трамвае,[896] он случайно обратил внимание на проходящую мимо старушку, которая, уже когда он был мертв, обогнала остановившийся трамвай и, «ничуть того не ведая, обогнала Живаго и пережила его» (XV, 12). Как сообщает автор, эта старушка – мадемуазель Флери, так же мимоходом промелькнувшая в первой половине романа; Живаго и Лара, работавшая в госпитале сестрой милосердия, много лет назад встречались с нею в прифронтовом городе Мелюзееве, причем старушка как бы предопределила их дальнейшее сближение: «Ей казалось, что доктор и сестра должны друг другу нравиться» (V, 4). Герой Пастернака наблюдает нечто случайное, мимолетное; автор раскрывает в этом случайном необходимое, показывает, как сквозь пелену преходящих явлений «дышат почва и судьба». О том же говорят и предсмертные мысли Юрия Андреевича – мадемуазель Флери, идущая по улице в направлении движения трамвая, провоцирует их рождение и одновременно оказывается их зримым подтверждением: «Он подумал о нескольких развивающихся рядом существованиях, движущихся с разною скоростью одно возле другого, и о том, когда чья-нибудь судьба обгоняет в жизни судьбу другого, и кто кого переживает» (XV, 12). Принципы сюжетосложения в романе всецело подчинены реализации этой идеи. Мир «Доктора Живаго» – это мир необходимых и четко регистрируемых, обозримых связей; потенциальная эпическая безбрежность оборачивается в нем разнообразными сочетаниями большого и многосоставного, но строго ограниченного реестра действующих лиц.

Совместность пребывания нескольких героев романа на одной «сценической площадке» зачастую ими самими не осознается, но имеет свой провиденциальный смысл. Это отмечает Пастернак и в эпизоде смерти доктора, это особо подчеркивает и ранее – в одной из сцен на фронте мировой войны, специальным разъяснением обнажая излюбленный прием: «Скончавшийся изуродованный был рядовой запаса Гимазетдин, кричавший в лесу офицер – его сын, подпоручик Галиуллин, сестра была Лара, Гордон и Живаго – свидетели, все они были вместе, все были рядом, и одни не узнали друг друга, другие не знали никогда, и одно осталось навсегда неустановленным, другое стало ждать обнаружения до следующего случая, до новой встречи» (IV, 10). Таких совмещений у Пастернака больше, чем в любом авантюрном романе с острой и разветвленной интригой. В то же время они часто не вызывают ожидаемых сюжетных эффектов («все были вместе и не узнали друг друга»), не стимулируют сюжета, не меняют характера описываемых ситуаций, дополнительной занимательности повествованию, в общем, тоже не прибавляют. Функция их по большей части иная. Те механизмы сюжетосложения, которые у Диккенса и сходных с ним по творческому методу авторов служили главным образом для движения интриги и обострения сюжетных коллизий, у Пастернака лишь отчасти сохраняют интригообразующую функцию; это – их побочное, хотя тоже необходимое задание, важнейшей же оказывается мировоззренческая нагрузка: коммуникативный ряд в романе способствует зримому воплощению идеи единства жизни в ее внутренних взаимосвязях и взаимообусловленности, в ее одновременной непредсказуемости и закономерности, реализует задачу творческой гармонизации кажущегося хаотическим потока явлений.

Это переживание осуществляющейся гармонии, высвечивающей незримым светом все бесконечно разнообразные формы жизни и столь же бесконечно разнообразные и предустановленные сочетания человеческих судеб, Пастернак дает почувствовать и осмыслить героям своего романа. Уже в самом его начале гимназист Миша Гордон несет в себе «ощущение связности человеческих существований, уверенность в их переходе одного в другое, чувство счастья по поводу того, что все происходящее совершается не только на земле, в которую закапывают мертвых, а еще в чем-то другом, в том, что одни называют царством Божиим, а другие историей, а третьи еще как-нибудь» (I, 7). Юрий Живаго говорит о том, что «все время одна и та же необъятно тождественная жизнь наполняет вселенную и ежечасно обновляется в неисчислимых сочетаниях и превращениях» (III, 3). Лара над гробом Живаго вновь испытывает роднившее и объединявшее ее с покойным «наслаждение общей лепкою мира, чувство отнесенности их самих ко всей картине, ощущение принадлежности к красоте всего зрелища, ко всей вселенной» (XV, 15). Все случайности в романе находятся в одном смысловом ряду с этими переживаниями – всякий раз они дают возможность удивиться «общей лепке мира». Строй, лад, провиденциальный смысл, пронизывающий всю многообразную ткань бытия, – в романе не просто незыблемые данности, замкнутые на самих себе; это – и ответ Пастернака на те хаотические, разрушительные, деструктивные начала, которые он видит в описываемых им социальных конвульсиях, в самонадеянных попытках «переделать» жизнь. Слепой случай, властвующий на всем протяжении романного сюжета, в этом аспекте не может быть осмыслен иначе, как действенное самовыражение некой высшей силы, сказывающейся с неуклонной закономерностью,[897] преобразующей видимый хаос и организующей широкое и разомкнутое эпическое пространство в строго детерминированную, замкнутую систему. Случай у Пастернака направляется промыслом, он утверждает канон устойчивых ценностей органической жизненной эпохи, когда в человеческом общежитии еще не были нарушены естественные и благотворные нормы существования. В сюжетных «скрещеньях» романа – художественные доказательства тех идейных теорем, которые решает для себя Пастернак, конкретные проявления вселенского ритма, согласованности и потаенной телеологичности всего сущего, лишь в малой степени доступной житейскому осмыслению. Сам Пастернак, указывая в письме к Стивену Спендеру от 22 августа 1959 г. на зависимость своего произведения от «великих романов прошлого столетия», руководствовавшихся «доктриной причинности, убеждением, что объективная реальность определяется и управляется железной цепью причин и следствий, что все явления нравственного и материального мира подчинены закону возмездия и последствий», подчеркивал: «…отсюда откровенность произвольных “совпадений” (этим я хотел показать свободу бытия и правдоподобность, которая соприкасается и граничит с невероятным)».[898]

Принципы сюжетостроения в «Докторе Живаго» непосредственно исходили из мировоззренческих постулатов автора, но они же могут найти свое истолкование и в собственно эстетическом ряду. Еще в 1931 г. в стихотворении «Волны» Пастернак внятно заявил о своем предпочтении определенному типу художественного языка:

  • В родстве со всем, что есть, уверясь
  • И знаясь с будущим в быту,
  • Нельзя не впасть к концу, как в ересь,
  • В неслыханную простоту.

«Родство со всем, что есть» (никак не чуждо это переживание «Доктору Живаго») и «неслыханная простота» отныне для Пастернака взаимообусловлены; установка на «неслыханную простоту» – генерализирующая идея всего позднего творчества писателя – была для него отправной точкой и в ходе работы над романом. В 40-е гг. он стремится писать так, чтобы «…всем было понятно», в полемическом, видимо, задоре заявляет, что «нарочно пишет почти как Чарская», его интересуют в данном случае не стилистические поиски, а «доходчивость», он хочет, чтобы его роман читался «взахлеб» любым человеком.[899] «Почти как Чарская» – это, конечно, ассоциация с историей юности Лары (с ее «падением», покушением на Комаровского, замужеством); Пастернак, безусловно, мог бы назвать как образец желаемой доходчивости писателей с более незыблемой репутацией. Само собою разумеется, что «доходчивость» и «неслыханная простота» – не безотносительная простота сама по себе и уж вовсе не примитивность, а та эстетическая реальность, которая воспринимается как нечто первичное, непреложное, легко и спонтанно усваиваемое. Такую простоту заключает в себе пушкинский четырехстопник, который, по мысли Пастернака, вписанной в дневник Юрия Живаго, «явился какой-то измерительной единицей русской жизни, ее линейной мерой, точно он был меркой, снятой со всего русского существования» (IX, 6). Тот кодекс простоты, который в области стихотворчества воплощен для Пастернака в поэзии Пушкина, в области прозаического искусства вполне у него мог ассоциироваться с классическим «беллетризмом» – эксплуатирующим традиционные, легко постигаемые читательским сознанием сюжетные схемы и приемы повествования, имеющим дело с типологизированными по определенному набору признаков персонажами, всегда приносящим обиходную достоверность в жертву фабульным эффектам.

В последние годы жизни Пастернак приступил к работе над большой пьесой «Слепая красавица», которая мыслилась как сочетание жанров социально-психологической драмы и исторической хроники 30 – 60-х гг. XIX века. В январе 1960 г., пересказывая сюжет задуманного произведения Ольге Карлайл, он подчеркивал: «Как видите, все это мелодраматично, но я считаю, что театр должен быть эмоциональным, красочным. ‹…› Должна снова возникнуть тяга к мелодраме – к Виктору Гюго, к Шиллеру…‹…› Я бы с удовольствием написал мелодраму во вкусе середины XIX века…».[900] В зафиксированных фрагментах пьесы эти установки проявлены вполне наглядно: один из героев исчезает и появляется затем в преображенном виде, под другим именем, происходит подмена детей (дворянский ребенок воспитывается под видом крепостного), в действии участвует величайший мастер сюжетной интриги, путешествующий по России Александр Дюма собственной персоной, и т. д.[901] Не вполне понятно, какой окончательный вид мог приобрести драматургический замысел, но достаточно ясно, что Пастернак предполагал и здесь воспользоваться сюжетными клише «старого» театра, сходными с теми, к которым он прибегал в «Докторе Живаго». Будущая пьеса осмыслялась автором в сопоставлении с завершенным романом и вслед за ним изначально была ориентирована на «демократического» читателя: предполагалось ее написать «с меньшей примесью философии и религиозного символизма, чем Д<октор> Ж<иваго>», «но опять о вещах для всех на свете».[902] Поэзия Пушкина, классическая мелодрама, проза Диккенса, народная сказка – все это для Пастернака примеры органического и самого подлинного творчества «для всех на свете», в основе которого лежала «неслыханная простота», его путеводный ориентир в работе над романом.

Разыскания

К истории журнала «Новый путь»: Официальные документы

Двухлетняя история издания петербургского религиозно-философского и литературно-публицистического журнала «Новый Путь» (1903–1904) освещена в специально посвященных ей работах общего характера,[903] а также в ряде публикаций, среди которых особенно значимы подборки писем В. Я. Брюсова и З. Н. Гиппиус к официальному редактору журнала П. П. Перцову.[904] До сих пор, однако, не были введены в исследовательский оборот с достаточной полнотой документальные материалы по истории «Нового Пути», сосредоточенные в архивных фондах государственных учреждений; лишь в статье Д. Е. Максимова “Новый Путь”», построенной на многочисленных рукописных источниках, а также учитывающей устные свидетельства П. П. Перцова и ряда других участников литературного процесса начала XX века, процитированы два документа Петербургского Цензурного Комитета, касающиеся этого журнала.[905]

Делопроизводственные бумаги, имеющие отношение к изданию «Нового Пути», сосредоточены в двух фондах Российского государственного исторического архива – I отделения Главного Управления по делам печати (на 58 листах)[906] и Санкт-Петербургского Цензурного Комитета (на 59 листах).[907] Как известно, идея издания журнала определилась вскоре после разрешения учредить в Петербурге Религиозно-философские собрания, основной задачей которых было публичное совместное обсуждение религиозно-философских проблем и вопросов представителями интеллигенции и духовенства. 1-е собрание состоялось 29 ноября 1901 г., прошение же Перцова в Главное Управление по делам печати об издании в Петербурге повременного издания «Новый Путь» датировано 21 января 1902 г. В прошении была приведена программа будущего журнала из 12 пунктов, включавших «Статьи по вопросам религиозно-философским и этическим» и «Отчеты о деятельности обществ: научных, философских, художественных и др.»;[908] последний раздел в данном случае предполагал публикацию в «Новом Пути» стенографических отчетов Религиозно-философских собраний, которые печатались в журнале в конце каждого номера самостоятельной рубрикой («Записки Религиозно-философских собраний») с отдельной сквозной пагинацией.

Последующим непременным условием для выдачи разрешения на издание был сбор сведений о заявителе и о степени его политической благонадежности. Директором Департамента полиции был представлен в Главное Управление по делам печати следующий документ (28 февраля 1902 г., с грифом «Секретно»):

«Вследствие отношения от 24 минувшего января за № 695, Департамент Полиции имеет честь уведомить Главное Управление по делам печати, что в виду полученных в 1894 г. указаний на проживавшего в то время в Казани дворянина Петра Петрова Перцова, как на ревностного распространителя недозволенных сочинений графа Л. Толстого, рассылаемых по различным городам для перепечатки книжной торговлей “Посредник”, и на намерение Перцова прибыть в С. – Петербург, – на деятельность его было обращено внимание С. – Петербургского Градоначальника.

Ныне, по сообщению Генерал-Лейтенанта Клейгельса, Перцов, проживая в Петербурге, занимается литературным трудом, обладает довольно солидными материальными средствами, вращается преимущественно между писателями, и неблагоприятных в политическом отношении сведений о нем не имеется».[909]

Живейший интерес заявителя к «недозволенным сочинениям» Толстого и к личности неугодного властям графа (выразившийся, в частности, в посещении Ясной Поляны в том же 1894 г., который упоминается в донесении[910]) был отмечен и в «справке по отделению по охранению порядка и общественной безопасности в С. – Петербурге» от 7 июня 1902 г., также представленной в Главное Управление по делам печати:

Перцев <так!> Петр Петров 33 л., потомственный дворянин Казанской губернии, сын отставного Действительного Статского Советника, окончил Казанский Университет, определенной должности не имеет, занимается литературой, обладает довольно солидными материальными средствами, знакомство ведет исключительно с писателями, из которых известны: Мережковский и сотрудник Нового Времени Розанов; часто приезжает в С. – Петербург, останавливается в гостинице Пале-Рояль (№ 20 по Пушкинской улице), последний раз приехал 25 апреля сего года, прожил до 22 мая и выбыл в Москву; из родных в С. – Петербурге имеет двоюродного брата, ученого лесовода Владимира Владимирова Перцева, другие родственники живут в Казани; в поведении его ничего предосудительного не замечалось и сведений о сношениях его с неблагонадежными лицами в Охранном Отделении не имеется.

Перцев упоминается в отношениях Департамента Полиции от 9 октября 1894 года за № 7112–1966, как усердный пропагандист учения графа Льва Толстого и распространитель запрещенных его сочинений, как то: «Тулон», «Царствие Божие» и т. п. и от 31-го января сего года за № 1433, в котором Департамент просит собрать негласные сведения о Перцеве на предмет разрешения ему издавать в столице журнал «Новый Путь».

По агентурным сведениям, названный Перцев принадлежит к категории писателей-декадентов и по своему мировоззрению – анархист.

Ротмистр Саханов.[911]

Для получения разрешения на издание в данном случае одного прошения по инстанции было недостаточно, требовались дополнительные энергичные усилия для того, чтобы выпуск в свет журнала, в котором предметом свободной дискуссии становились темы, остававшиеся до того времени исключительной прерогативой ортодоксального богословия и церкви, оказался возможным. Были предприняты некоторые шаги и задействованы личные связи, которые, естественно, в официальной документации отражения не нашли (в частности, Мережковский воспользовался своим знакомством с влиятельным в «высших» сферах кн. В. П. Мещерским, который ходатайствовал о разрешении «Нового Пути» перед министром внутренних дел Д. С. Сипягиным, а затем, после убийства Сипягина, перед его преемником В. К. Плеве[912]). 3 июля 1902 г. П. П. Перцову было выдано официальное свидетельство как издателю журнала «Новый Путь»,[913] 5 июля Главное Управление по делам печати направило извещение С. – Петербургскому Цензурному Комитету о разрешении издавать ежемесячный иллюстрированный журнал «Новый Путь» по прилагаемой программе.[914]

Как издание, уделявшее значительное внимание религиозной и церковной проблематике, «Новый Путь» подлежал двойному контролю – предварительной цензуре светской и духовной. В ведении второй находились публикуемые в 1903 г. в каждом номере «Записки Религиозно-философских собраний» (духовный цензор – митрополит Антонин); кроме того, на рассмотрение Духовного Цензурного Комитета представлялись различные материалы религиозного содержания, принятые к печати.[915] В письмах к Перцову З. Н. Гиппиус, в ведении которой оказалась практически вся редакционная работа, неоднократно жаловалась на препоны и ограничения, налагаемые духовной цензурой. В остро конфликтной истории взаимоотношений редакции с духовным ведомством самым сокрушительным ударом по журналу стало запрещение Религиозно-философских собраний (5 апреля 1903 г.) – прямое следствие кампании против «Нового Пути» в охранительной и ортодоксальной церковной печати. Над журналом тогда непосредственно нависла угроза запрета. 6 апреля Гиппиус писала Перцову: «Если ‹…› потеряем журнал, – вряд ли стоит сидеть в России и ждать погоды. Железный занавес упадет опять между нами и общественно-церковной жизнью».[916] В этих обстоятельствах «Новый Путь» уцелел, но «Записки Религиозно-философских собраний», помещавшиеся в нем вплоть до декабрьского номера за 1903 г., допечатать не удалось; публикация была прекращена на основании следующего распоряжения С. – Петербургского Духовного Цензурного Комитета от 27 декабря 1903 г.:

В С. – Петербургский Цензурный Комитет.

С. – Петербургский Духовный Цензурный Комитет имеет честь уведомить Цензурный Комитет, что секретным Указом Св. Синода, от 18 декабря 1903 года за № 21-м, впредь не дозволяется к напечатанию в журнале «Новый Путь» «Записок религиозно-философских собраний в С. – Петербурге» и не разрешается выпуск их в свет отдельными оттисками. Доводя об этом до сведения Цензурного Комитета, С. – Петербургский Духовный Цензурный Комитет вместе с сим считает своим долгом просить Комитет о том, чтобы им не разрешались к печатанию отдельные оттиски «Записок религиозно-философских собраний в С. – Петербурге», возможность какового печатания усматривается в подстрочном примечании редакции журнала «Новый Путь» на стр. 505 книжки журнала за месяц январь 1904 г.

Старший член Комитета Архимандрит Филарет.

Секретарь Комитета Иван Троицкий.[917]

Светским цензором «Нового Пути» был назначен статский советник Евгений Семенович Савенков – по определению Перцова, «благонамеренный старец», «старомодный и угрюмо подозрительный “черносотенец”».[918] В деле С. – Петербургского Цензурного Комитета по изданию «Нового Пути» сохранились его пространные доклады о материалах, представленных в журнал, а также подробный обзор истории журнала и его идейных установок (от 27 ноября 1904 г.).[919] По представлению Савенкова 31 января 1904 г. из Цензурного Комитета был направлен следующий документ, касающийся публикации в «Новом Пути» романа Д. С. Мережковского «Петр и Алексей», начатого печатанием с январского номера за 1904 г.:

В Главное Управление по делам печати.

Просматривающий ежемесячный подцензурный журнал «Новый Путь» Статский Советник Савенков доложил С. – Петербургскому Цензурному Комитету, что в книге 3-й печатаемого в названном журнале произведения Д. Мережковского под заглавием «Петр и Алексей» приводятся дневники фрейлины Арнгейм и Царевича Алексея. В обоих дневниках имеются места, неудобные с цензурной точки зрения, главным образом непочтительные отзывы о Петре Великом и Екатерине I. Места эти отмечены цензурующим в препровождаемых при сем корректурных оттисках.

Хотя приводимые г. Мережковским исторические документы имеют весьма ценное значение для характеристики изображаемого в них времени, – тем не менее Комитет не признает возможным дозволить их целиком, тем более, что журнал «Новый Путь», по программе своей, не является специально историческим.

В виду сего С. – Петербургский Цензурный Комитет, принимая во внимание, что разрешение вышеназванных исторических документов без исключений превышает его компетенцию, считает долгом представить об изложенном на благоусмотрение Главного Управления по делам печати.

Председательствующий

Член Совета Главного Управления по делам печати А. Катенин.

За секретаря Гр. Головин.[920]

Речь в этом донесении идет о третьей книге романа Мережковского, содержащей «Дневник фрейлины Арнгейм» и инкорпорированный в него «Дневник царевича Алексея». Судя по приведенному тексту, цензор воспринял как подлинные исторические документы вымышленные автором романа дневники (в которых, впрочем, как и обычно в художественной практике Мережковского, «широко представлены исторически документированные материалы, свободно перемешанные с вымышленными»[921]). Объяснение в этой связи дал сам автор (на его письме наложена резолюция: «К делу. Прошу разрешение цензором. 4/II»):

В Главное Управление по делам печати.

Мною представлена в Цензуру корректура III главы моего исторического романа «Петр и Алексей», задержанной Цензурою. В виду сомнений, которые могут возбудить отдельные места и выражения, касающиеся преобразовательной деятельности Петра Великого, считаю необходимым указать на следующее.

Этот роман есть заключительная часть трилогии, первые две части которой уже появились несколько лет тому назад, как в подцензурных журналах, так и отдельными изданиями: I ч. «Смерть богов»; II ч. «Воскресшие боги».

В III ч. трилогии «Петр и Алексей», которая в настоящее время печатается в журнале «Новый Путь», главная цель моя показать культурное величие Петра и оправдать его в деле его с царевичем Алексеем, за которое возводились на Великого Преобразователя столь тяжкие и тем не менее неосновательные и легкомысленные обвинения. Но в видах исторического реализма и объективности я должен был для отражения обвинений этих дать им наибольшую остроту и силу, что и сделано мною в представляемой III кн. «Дневник царевича Алексея». Это как бы темные пятна на солнце славы Петра Великого.

Д. Мережковский.[922]

В результате Цензурному Комитету было направлено 5 февраля 1904 г. постановление о том, что препятствий к напечатанию 3-й главы «Петра и Алексея» не встречается – «но под условием исключения из этой главы мест, перечеркнутых красным карандашом в препровождаемых при сем корректурных листах».[923] Указанные корректурные листы с цензорскими изъятиями, видимо, не сохранились, но эти изъятия поддаются восстановлению путем сличения текста, опубликованного в «Новом Пути» (1904. № 3. С. 1 – 18), с текстом отдельного издания романа. Были исключены 4 фрагмента из «Дневника царевича Алексея»: весьма пространный (полстраницы) от слов «У нас людей не берегут. Тирански собирают с бедного подданства слезные и кровавые подати» до слов «Русские люди в последнюю скудость пришли. И никто не доводит правды до царя. Пропащее наше государство»; абзац «о земском соборе и о народосоветии», заканчивающийся словами: «… без многосоветия и вольного голоса быть царю невозможно»; фрагмент о «подпитках» («С Благовещенским протопресвитером ~ к лицу Феодосия, архимандрита невского»); наконец, короткий абзац: «Так-то, под наилучшим полицейским распорядком, учат ругать Самого Христа, Царя Небесного, – в образе нищих, бьют батожьем и ссылают на каторгу».[924] Собственно «непочтительных отзывов» о Петре Великом и Екатерине I эти фрагменты не содержат, но негативные суждения о российской государственности и православных иерархах в них налицо. Роман Мережковского, впрочем, пострадал от цензорского вмешательства сравнительно незначительно, в отличие от пяти сказок Ф. Сологуба («Палочка-погонялочка и шапочка-многодумочка», «Три плевка», «Колодки и петли», «Телята и волк», «Нетопленные печи»), которые, доведенные до набора, были запрещены к публикации в «Новом Пути» «вследствие своей явно вредной тенденции» (доклад и. д. цензора от 9 декабря 1904 г.).[925]

Как в ходе выявления компрометирующих фактов биографии будущего редактора-издателя «Нового Пути», так и при просмотре материалов, принятых для публикации в журнале, особого внимания удостоился Л. Н. Толстой: видимо, выход в свет любых корреспонденций, подписанных его именем, требовал дополнительного контроля со стороны надзорных инстанций и соответствующих согласований. 15 ноября 1902 г. Цензурный Комитет направил в Главное Управление по делам печати подборку «Письма гр. Л. Н. Толстого к М. А. Н.» (духовному писателю-публицисту Михаилу Александровичу Новоселову), подготовленную к публикации в № 1 «Нового Пути»; 18 ноября 1902 г. датировано заключение члена Совета С. – Петербургского Цензурного Комитета Н. И. Пантелеева относительно этих семи писем Толстого: «чего-либо особенно предосудительного в цензурном отношении в письмах найти нельзя»; 23 ноября Перцову направлена – явно в связи с прохождением того же материала – записка с просьбой пожаловать в Главное Управление по делам печати сегодня «от 3 до 4 ч. пополудни для необходимых объяснений»; и, наконец, 28 ноября была вынесена резолюция: препятствий к печатанию «Писем Толстого к М. А. Н.» не встречается.[926]

Достаточно курьезный характер (впрочем, при надлежащем усердии чреватый серьезными последствиями) имел еще один эпизод из истории «Нового Пути», в котором всплыло имя консервативного публициста И. И. Колышко, сыгравшего (согласно позднейшему признанию Перцова в письме к Д. Е. Максимову от 12 января 1929 г.) «решающую роль вразрешении “Нов<ого> П<ути>”, благодаря своему влиянию на кн. Мещерского (а хлопотал ради Мережковских)».[927] В февральском номере «Нового Пути» за 1903 г. в рубрике «Политическая хроника» была напечатана пространная корреспонденция «Наши задачи в Сибири», подписанная криптонимом И. С. (по старой орфографии: I. C.) и раскрывающая перспективы колонизации и государственного освоения сибирских пространств.[928] В запросе Министерства финансов в Главное Управление по делам печати (21 февраля 1903 г.), сообщалось, что эта корреспонденция представляла собой «почти дословное заимствование из доклада министра финансов по поездке его на Дальний Восток», и следовала просьба выяснить, кем представлена в редакцию статья и кто ее автор.[929] Перцов направил по инстанции следующее письмо:

В Главное Управление по делам печати

Редактора журнала «Новый Путь»,

дворянина Петра Петровича Перцова

Объяснение

На запрос Главного Управления от 22-го февраля сего года за № 1902 честь имею объяснить следующее: Статья «Наши задачи в Сибири» была под этим заглавием, но без подписи, передана мне ближайшим сотрудником журнала Д. С. Мережковским, сообщившим, что она получена им от литератора Иосифа Иосифовича Колышко. При этом г. Мережковским было передано мне нежелание г. Колышко, чтобы статья была подписана его именем. Не имея, тем не менее, никаких данных сомневаться в принадлежности статьи г. Колышко, еще ранее того обещавшего журналу свое сотрудничество, я подписал статью инициалами И. С., заимствованными из его имени и постоянного литературного псевдонима («Серенький» в «Гражданине»).

После появления в печати всеподданнейшего доклада г. Министра Финансов о поездке его на Дальний Восток, убедившись к крайнему моему изумлению в тождестве части этого доклада с упомянутой статьей, я обратился к г. Колышко за разъяснениями, В письме на мое имя г. Колышко объяснил мне, что статья была передана им г. Мережковскому не как личная его работа, а лишь как «материал для редакционной статьи», причем, по его словам, им было «ясно и категорично» оговорено, что в материале этом его «авторству не принадлежит ни единой строки». На указанное же использование этого материала им было, по его утверждению, получено надлежащее разрешение.

Редактор журнала «Новый Путь»

П. Перцов.С. – Петербург, 24-го февраля 1903 г.[930]

Занимая официальный пост редактора-издателя «Нового Пути», Перцов, постоянно живший в Казани и бывавший в Петербурге лишь наездами – правда, довольно продолжительными, – не мог всецело посвятить себя журналу, да и не выказывал к тому большого стремления; основные заботы по формированию номеров журнала были распределены между Мережковским и Гиппиус. О своем предполагаемом полном устранении от редакторских дел Перцов писал В. Я. Брюсову уже летом 1903 г.[931] Возникла кандидатура нового редактора – Д. В. Философова, критика и публициста, ставшего к тому времени ближайшим другом и единомышленником четы Мережковских. Последовало официальное обращение:

В Главное управление по делам печати

Редактора-издателя ежемесячного журнала «Новый Путь»,

дворянина Петра Петровича Перцова

Прошение:

Вследствие домашних обстоятельств, вынуждающих меня часто и на продолжительные сроки отлучаться из г. Петербурга и вызываемых тем неудобств в ведении хозяйственных и литературных дел журнала, имею честь покорнейше просить Главное Управление по делам печати об утверждении со-редактором и со-издателем ежемесячного журнала «Новый Путь» коллежского асессора Дмитрия Владимировича Философова, относительно издательского соучастия которого в журнале между им и мною состоялось частное соглашение.

Редактор-издатель ежемесячного журнала «Новый Путь»,дворянин Петр Петрович Перцов.

С. – Петербург. Мая 1-го дня, 1904 г.

Имею честь заявить Главному Управлению, что я с своей стороны согласен принять на себя обязанности по соиздательству и со-редактированию журнала «Новый Путь». При сем прилагаю копию с формулярного списка о моей службе и удостоверение Императорской Публичной Библиотеки за № 1136.

Коллежский асессор Дмитрий Владимирович Философов.Мая 1 дня 1904 г. Жительство имею по Баскову пер. д. № 21.[932]

20 мая последовало решение об удовлетворении ходатайства Перцова, Философов был утвержден в звании соиздателя и соредактора 22 мая.[933] После этого Перцов предпринял следующий шаг:

В Главное Управление по делам печати

со-редактора и со-издателя ежемесячного журнала «Новый Путь»,

дворянина Петра Петровича Перцова

Заявление:

Имею честь заявить Главному Управлению по делам печати, что в виду домашних обстоятельств, вынуждающих меня к отъезду из С. – Петербурга, я слагаю с себя звание со-редактора ежемесячного журнала «Новый Путь», сохраняя за собой со-издательство оного журнала.

Дворянин Петр Петрович ПерцовГ. С. – Петербург. Саперный пер., д. 10. 8 июня 1904.[934]

В июньском номере «Нового Пути» были указаны как редакторы-издатели Перцов и Философов, в июльском и августовском – редактор Философов, издатели Философов и Перцов, в последующих книжках журнала подпись Перцова уже не фигурировала.

Одним из значимых начинаний, предпринятых Философовым на посту руководителя «Нового Пути», была попытка изменить условия его издания – избавить от предварительной цензуры. 20 октября 1904 г. он направил в Главное Управление по делам печати прошение, в котором говорилось:

«С 1903 года в Петербурге выходит в свет с предварительной цензурой ежемесячный литературный журнал “Новый Путь”, имеющий главной целью борьбу с материализмом и атеизмом в его современных формах догматического позитивизма. В течение двух лет журнал заявил себя в этом отношении с достаточною определенностью.

Ныне я беру на себя смелость ходатайствовать перед Главным Управлением о разрешении мне издавать означенный журнал без предварительной цензуры.

Ходатайство свое я возбуждаю главным образом ввиду технических затруднений, сопряженных с предварительною цензурой, вызывающих замедление и неаккуратность в выходе книжек журнала, что в свою очередь вызывает постоянные жалобы подписчиков и наносит тем издателям невознаградимый материальный ущерб.

Коллежский асессор Дм. Философов».[935]

Прошению был дан ход, вследствие чего 17 ноября 1904 г. С. – Петербургский Цензурный Комитет направил в Главное Управление развернутый доклад, в котором представил соображения Е. С. Савенкова. Цензор «Нового Пути» указывал, что подконтрольный ему журнал недостаточно проявил себя в выполнении своих задач, что его деятельность вызывала неодобрительную реакцию в среде духовенства, обращал внимание на перемены, произошедшие в последнее время в редакционных установках («Внимание, обращенное до того на дела церковные, обращается теперь на дела государственно-общественные»), и предлагал тем не менее уважить ходатайство, принимая во внимание самый веский аргумент: «Подцензурная пресса абсолютно безответственна по закону ‹…› Бесцензурная ответственна и в административном, и в судебном порядке».[936]

Вердикт, вынесенный цензурным ведомством, дал основание Философову направить 3 декабря 1904 г. министру внутренних дел прошение об освобождении журнала от предварительной цензуры.[937] 11 января 1905 г. последовала резолюция: «В виду того, что, по донесению С. – Петербургского Цензурного Комитета, направление журнала “Новый Путь” не может считаться удовлетворяющим требованиям Цензурного Устава, Главное Управление по делам печати полагало бы отклонить настоящее ходатайство г. Философова».[938] А 10 июня 1905 г. Философову из Канцелярии Главного Управления по делам печати последовал ответ: ходатайство об издании журнала «Новый Путь» без предварительной цензуры не удовлетворить.[939] Бюрократическая циркуляция в очередной раз обнажила свою абсурдную суть: издание «Нового Пути» было прекращено полугодом ранее, чем высочайшее ведомство сформулировало свое решение; последний номер журнала помечен декабрем 1904 г., а с января 1905 г. вместо него стал выходить ежемесячник «Вопросы Жизни» – во многом преемственный «Новому Пути», но и существенным образом от него отличающийся.[940]

Голос с «башни»: «Венок из фиговых листьев» Максимилиана Волошина

Имя Вячеслава Иванова Максимилиан Волошин услышал впервые в 1902 г. в Париже от А. В. Гольштейн, которая и познакомила его со стихами этого тогда еще почти никому не известного поэта;[941] от нее же Волошин узнал и о чтении Ивановым в Париже курса лекций о Дионисе. Их личное знакомство состоялось 13/26 июля 1904 г., когда Волошин посетил Иванова в его швейцарском жилище: «… провел с ним почти целые сутки без перерыва».[942] За первой встречей последовали вторая (27 июля / 9 августа), третья (28 июля / 10 августа), четвертая (30 июля / 12 августа) и пятая (31 июля / 13 августа); впечатления, которые вынес из них Волошин, были поистине ошеломляющими. Краткое содержание бесед с Ивановым он зафиксировал в своих дневниковых записях «История моей души»;[943] некоторые из этих высказываний Иванова будут впоследствии неоднократно пересказываться или цитироваться в произведениях Волошина.

Своей близкой феодосийской приятельнице А. М. Петровой Волошин писал тогда из Женевы: «Интереснее всего для меня Вячеслав Иванов, с которым лично я не был знаком до сих пор, хотя знал его как поэта значительно раньше Московского кружка и первый указал Брюсову на его “Кормчие Звезды”. Человек это в высшей степени начитанный и тонкий». Касаясь далее книги Иванова «Эллинская религия страдающего бога», печатавшейся тогда в петербургском журнале «Новый Путь», Волошин заключал: «Я раньше был знаком с его Дионисово-Христианскими идеями ‹…› но мне только теперь в этих статьях открылась вся глубина и широта его мысли. Это целое откровение, и при том обставленное таким тяжеловесным боевым аппаратом филологии текстов, что от него никак не отделаешься одним словом “декадентство” ‹…› В разговоре он далеко не так страшен, как в своих писаниях. Очень прост, изящен и легок».[944] Пересказывая далее в том же письме содержание разговоров с Ивановым, Волошин приводит, в частности, такие слова своего собеседника: «Я считаю основой жизни пол – Sexe. Это живой осязательный нерв, связывающий нас с вечной тайной. Мост между тайной и нами. Искусство – это развитие пола – переведение этой силы в другую область. Сила пола, не нашедшая свое<го> физического исхода, становится искусством, религией, философией. Дилемма: или создание человека, или создание произведения искусства».[945] Своего рода попыткой разрешения намеченной дилеммы – попыткой создания не человека и не произведения искусства, а особой жизнетворческой среды, в которой интеллектуальное и культуросозидательное действо подпитывалось, управлялось и корректировалось эротическими токами, оказались позднее формы самовыражения коллективного микромира, сконцентрировавшегося на ивановской «башне». Волошин поначалу оказался одним из самых энтузиастических участников этого процесса.

Два года спустя после швейцарских встреч общение Волошина с Вячеславом Ивановым возобновилось в Петербурге. Объявившись там 20 сентября 1906 г., Волошин в тот же день побывал на «башне», где познакомился с М. Кузминым, С. Городецким, Б. Леманом и другими постоянными посетителями ивановской квартиры; рассказав об этом визите в письме к жене, Маргарите Волошиной (урожд. Сабашниковой), он признался, что встреча с Ивановым и новые знакомства произвели на него «самое сильное впечатление» («О! моя голова разрывается от впечатлений и чувств…»), и выразил решительное пожелание: «Надо жить в Петербурге».[946] 22 сентября Волошин – вновь у Иванова: говорили «обо всем самом важном, об индивидуализме, об оккультизме, о Дионисе, об Иуде, о пророчественности, о молодой поэзии»; «Я тебе не могу сказать, как меня поразила и потрясла вся художественная атмосфера ‹…› это как ключ живой воды», – признается Волошин жене, призывая ее приехать в Петербург.[947] В тот же день Волошин спустился двумя этажами ниже, в художественную школу Е. Н. Званцевой, располагавшуюся на пятом этаже дома на углу Таврической и Тверской улиц, и договорился с хозяйкой о найме у нее комнат для проживания (первоначально договаривались о трех, выделено было две). Маргарита Волошина, бывшая в те дни в Москве, выразила готовность обосноваться в Петербурге, и около 10 октября супруги поселились в комнатах у Званцевой.

Осенне-зимний сезон 1906–1907 гг. в Петербурге оказался для Волошина одним из самых ярких и значимых периодов его биографии. В течение нескольких месяцев он интенсивно участвует в литературной жизни, постоянно общается с петербургскими писателями, художниками, общественными деятелями, причем в большинстве случаев эти контакты завязываются и развиваются в квартире Вячеслава Иванова. Поначалу Волошин с женой изо дня в день бывают на «башне», а в середине января 1907 г. они переселяются из комнат Званцевой непосредственно в квартиру Ивановых. Дружеское сближение с Ивановым и его женой, Л. Д. Зиновьевой-Аннибал, отчасти приглушило у Волошина ту беспримесную восторженность, которую он выказывал под воздействием первых встреч и бесед, приоткрыло какие-то неожиданные, потаенные стороны личности автора «Кормчих Звезд», но ни на толику не умалило ее притягательности. «С Вяч<еславом> Ив<ановичем> у нас большая дружба ‹…› и беседы с ним дают мне страшно много, – писал Волошин 31 декабря 1906 г. А. В. Гольштейн. – ‹…› Я вижу и чувствую, что в нем, в самой глубине его натуры, есть много жуткого и страшного, иногда чувствуешь, что это его жжет изнутри, но эта борьба и присутствие в нем чего-то непонятного только привлекает меня к нему и заставляет его больше ценить и уважать. У него особая сила оплодотворять мозг друго<го>, будить, понуждать к работе, и я многим обязан ему в том творческом подъеме, который у меня теперь».[948]

Осознававшийся Волошиным творческий подъем, в значительной мере стимулированный общением с Ивановым и его окружением, нашел тогда свое зримое воплощение в двух сферах его деятельности – как поэта и как литературного критика. В конце 1906 г. Волошин сформировал свой первый сборник стихотворений для издательства «Оры» (тогда же организованного Ивановым и опубликовавшего ряд книг авторов из ближайшего «башенного» круга); эта небольшая книжка, объявленная под заглавием «Ad Rosam» и позже переименованная в «Звезду-полынь», должна была выйти в свет в феврале 1907 г., однако издание не состоялось (главным образом по причине последовавшего вскоре осложнения отношений Иванова и Волошина и нежелания последнего выступать под маркой «Ор»).[949] В конце 1906 г. Волошин приступил также к работе над серией статей для петербургской газеты «Русь» под авторской рубрикой «Лики творчества»; первая статья этого цикла была опубликована 9 декабря 1906 г. В последующих статьях цикла предметом рассмотрения главным образом были либо книги, выпущенные издательством «Оры» («Эрос» Вяч. Иванова), либо произведения писателей, с которыми Волошин регулярно встречался у Иванова: «Ярь» С. Городецкого, «Нечаянная Радость» А. Блока, «Александрийские песни» М. Кузмина, «Посолонь» А. Ремизова. В цитированном выше письме к А. В. Гольштейн Волошин сообщал: «“Лики Творчества” имеют успех и очень читаются в Петербурге, что весьма подняло мое положение в “Руси” – меня очень часто и охотно печатают».[950]

«Башенный» быт, взаимоотношения завсегдатаев ивановской квартиры, темы, бывшие предметом дискуссий на многолюдных собраниях по средам, обследованы достаточно детально в ряде статей и публикаций,[951] поэтому в данном случае нет необходимости в их новой развернутой характеристике. Необходимо, однако, отметить, что «башенные» встречи и собеседования, получив известность в широких общественных кругах, далеко не всегда встречали сочувственную и доброжелательную реакцию. При этом слухи и кривотолки, раздуваемые и поощряемые в основном благодаря незнанию действительного положения дел, рождались преимущественно под воздействием игровой экспериментальной эротической атмосферы, окутывавшей ивановскую «башню из слоновой кости», представляли собой своего рода «профанную» реакцию на нее. В частности, «башенные» собрания зимы 1906–1907 гг. проходили на фоне инициированного широкой печатью литературного скандала, прямым образом касавшегося ближайших и постоянных участников этих собраний – М. А. Кузмина и Л. Д. Зиновьевой-Аннибал.

Ноябрьский номер журнала «Весы» за 1906 г. был полностью отведен роману Кузмина «Крылья». В январе 1907 г. издательством «Оры» была выпущена в свет повесть Зиновьевой-Аннибал «Тридцать три урода». Обе книги вызвали общественное негодование, поскольку в них затрагивалась тема однополой любви; касания «запретной» проблематики, не бывшей ранее предметом непосредственного литературного отображения, были расценены критикой как внесение в художественное творчество «порнографического элемента». «Тридцать три урода» появились в продаже 16 января 1907 г., 23 января на книгу был наложен арест, который все же вскоре, в феврале, был снят; «Крылья» официально не преследовались, однако вызвали в читательской среде и в печати гораздо более бурную реакцию отторжения, чем «Тридцать три урода», само имя Кузмина усилиями газетчиков и фельетонистов превратилось в литературный жупел.[952]

Неподготовленному современному читателю, вероятно, трудно понять, почему вызвало такой резонанс произведение, лишенное каких-либо скабрезных или хотя бы пикантных эпизодов и деталей, крайне лаконичное и предельно сдержанное в описании любовных взаимоотношений – в особенности на фоне русской художественной прозы начала XX века, обрисовывавшей эротические ситуации зачастую с достаточно натуралистическими подробностями. Однако в случае с Кузминым «порнографией» считалось не столько смакование недозволенных к словесному изображению реалий, сколько тема гомосексуальных отношений как таковая. Ее литература тогда не знала, сама проблема считалась нелитературной, не могущей быть в центре эстетического освоения. Характерно, что предметом состоявшегося в Англии десятью годами ранее судебного процесса над Оскаром Уайльдом были исключительно взаимоотношения писателя с лордом Альфредом Дугласом, но отнюдь не его произведения, в которых инкриминировавшиеся обвинения дополнительного подкрепления найти не могли; «жизнь» и «творчество» в данном случае были четко отделены друг от друга. Совсем наоборот обстояло дело в ивановском окружении. Вызвавшие бурю негодования произведения ближайших участников «башенного» «симпосиона» вполне вписывались в экспериментальную «жизнетворческую» программу, затрагивавшую область Эроса, в круг метафизических идей и этико-психологических изысканий, разрабатывавшихся тогда Ивановым. «Всегда было желание у В. Иванова превратить общение людей в Платоновский симпозион, всегда призывал он Эрос, – подчеркивает Н. А. Бердяев в мемуарно-аналитическом очерке «Ивановские среды». – Вспоминаю беседу об Эросе, одну из центральных тем “сред”. Образовался настоящий симпозион, и речи о любви произносили столь различные люди, как сам хозяин Вячеслав Иванов, приехавший из Москвы Андрей Белый и изящный проф. Ф. Ф. Зелинский и А. Луначарский, видевший в современном пролетариате перевоплощение античного Эроса, и один материалист, который ничего не признавал, кроме физиологических процессов».[953] Идеи Иванова оказывали стимулирующее воздействие на многих участников «башенных» бдений, и прежде всего на Волошина.

С собственным толкованием и развитием построений, воспринятых от Вячеслава Иванова, Волошин выступил на «башне» в ночь с 14 на 15 февраля 1907 г.; Л. Д. Зиновьева-Аннибал сообщила об этом собрании в письме к М. М. Замятниной от 17 февраля: «Новая Среда – гигант. Человек 70. ‹…› Реферат Волошина открыл диспут: “Новые пути Эроса”. Вячеслав сымпровизировал речь поразительной цельности, меткости, глубины и правды ‹…› перейдя к области Эроса, говорил дивно о том, что, в сущности, вся человеческая и мировая деятельность сводится к Эросу, что нет больше ни этики, ни эстетики – обе сводятся к эротике, и всякое дерзновение, рожденное Эросом, – свято. Постыден лишь Гедонизм».[954] Волошин выступил с публичной лекцией на ту же тему – «Пути Эроса (Мысли и комментарии к Платонову “Пиру”)», – которую прочитал 27 февраля 1907 г. в Московском Литературно-Художественном кружке, вызвав сильный скандальный эффект.[955] В беловой рукописи «Путей Эроса» имеется фрагмент, не вошедший в окончательный машинописный текст, в котором содержится интерпретация «Крыльев» Кузмина – в плане изображения «в нашем обществе тех же путей Эроса, о которых говорят Платоновы юноши».[956]

Исходя из тех же построений, которые были развиты в диалоге Платона и на свой лад интерпретировались Ивановым, Волошин счел необходимым высказаться в печати в связи со скандалом, разразившимся вокруг Кузмина и Зиновьевой-Аннибал. Поводом к этому выступлению послужил фельетон А. В. Амфитеатрова «Цветы невинности», опубликованный 24 января 1907 г. в той самой «Руси», в которой регулярно печатались волошинские «Лики творчества». В нем Амфитеатров затрагивал в памфлетно-ироническом ключе многочисленные злободневные темы, в том числе и «порнографическую» – применительно опять же к «Крыльям». Фельетон включал пародийное рекламное объявление «Тайны Алькова, Еженочное партийное издание»;

«Ежемесячные литературные приложения;

– ! В первый раз в России! –

Маркиз де Сад. Жюстина, или Горе от добродетели!..

– ! Только пользуясь свободой благодетельной гласности! –

Брантом. Жизнеописание куртизанок!

– ! До сих пор конфисковалось! –

Луве. Приключения кавалера Фоблаза!

– ! Сто лет под запрещением! –

Стихотворения Баркова!!!

– ! По специальному разрешению! – » и т. д.

В перечне значилось также;

«Кузьмин <так!>. Крылья. Роман, плагиатируемый из “Весов” для протеста против статьи уложения. С предисловием Валерия Брюсова. Рисунки художников журнала “Весы”»; следом за «Крыльями» предлагался «замечательный выбор неблагопристойных фотографий, как с натуры, так и из воображения», а также «адрес-календарь известнейших кокоток обоего пола». Объявление о тираже в заключительной части этого перечня: «Журнал расходится в 666,666 экземплярах!!!» – непосредственно отсылало к только что опубликованному стихотворению Вяч. Иванова «Veneris figurae» («Триста тридцать три соблазна, триста тридцать три обряда…»; позднейшее заглавие – «Узлы змеи») с его строками: «На два пола – знак раскола – кто умножит, сможет счесть: // Шестьдесят и шесть объятий и шестьсот приятий есть».[957]

Заканчивался фельетон Амфитеатрова весьма разудалым пассажем о том, что «физиологические и анатомические» открытия в русской изящной литературе редки, крупных – «было сделано едва ли не всего два»;

«Первое – некогда – Авксентием Поприщиным (он же цыганский король Фердинанд VIII):[958]

– А знаете ли, что у алжирского бея под самым носом – шишка?

Второе – в наши дни – г. Кузьмин (он же александрийский обыватель и, быть может, выборщик 2000 лет тому назад):

– А знаете ли, что на той части, которою человек садится на стул, имеются крылья?..

Помилуй Бог!.. И вдруг г. Кузьмин улетит?!..»[959]

Волошин был хорошо знаком с Амфитеатровым: он встречался с ним в Париже в 1905–1906 гг., относился к нему с симпатией, печатался в его журнале «Красное Знамя»;[960] сам Амфитеатров впоследствии в мемуарном очерке о Волошине «Чудодей» отмечал, что знал его «хорошо, близко, дружески в его парижские молодые дни».[961] Тем ие менее Волошин счел необходимым критически высказаться по поводу «Цветов невинности». Амфитеатров к тому же развязывал ему руки, поскольку сам иронически откомментировал в своем фельетоне восторженную статью Волошина об «Александрийских песнях» Кузмина[962] («… я сошлюсь на моего поэтического друга Максимилиана Волошина; он еще недавно свидетельствовал печатно, что знал некоего господина Кузьмина за две тысячи лет тому назад в Александрии»; «… прочитайте роман “Крылья” г. Кузьмина (того самого, который жил две тысячи лет тому назад в Александрии, не то на Малом Клеопатрином проспекте, не то на Больших Птоломеевых песках)»). Фельетон Амфитеатрова, однако, служил лишь отправной точкой для собственных умозаключений Волошина, развитых в статье «Венок из фиговых листьев»; заглавие ее восходит к неточной цитате из Анатоля Франса («Суждения господина Жерома Куаньяра», гл. XVII), которая предпослана статье в виде эпиграфа: «Прикрывая статуи фиговыми листьями, вы достигаете только того, что у молодых людей при взгляде на фиговое дерево будут являться неприличные мысли».

Свидетельства о работе Волошина над статьей и о ее дальнейшей судьбе зафиксированы в дневнике Кузмина. 28 января 1907 г. он записал: «Зашел к Ивановым ‹…› Волошин пишет ответную статью в “Русь”»[963] («ответную» – на «Цветы невинности» Амфитеатрова). По всей вероятности, статья Волошина сразу же по ее представлении в «Русь» была отвергнута редакцией, о чем можно судить по дневниковой записи Кузмина от 4 февраля 1907 г.: «Статья Волошина, кажется, пойдет в “Понедельнике”».[964] К той же теме Кузмин возвращается в записи от 22 февраля, отмечая, что у Ивановых «был Пильский, говорил, что фельетон Волошина потом не взяли в “Понедельник”, что об этом же хочет писать он, Пильский».[965]

Озадачивает в этих сообщениях то обстоятельство, что в феврале 1907 г. в Петербурге газета под указанным заглавием не выходила; “Понедельник” издавался полугодом ранее, в августе 1906 г.; еще одна еженедельная петербургская газета, выходившая по понедельникам, «Свободные Мысли» (в которой, кстати, ближайшим сотрудником был П. М. Пильский), могла бы в данном случае подразумеваться, но она была начата изданием лишь с 21 мая 1907 г. Как бы то ни было, но статья Волошина «Венок из фиговых листьев» осталась неопубликованной. Слишком, видимо, оказался силен в глазах газетных редакторов диктат того общественного мнения, против которого в данном случае последовательно выступал автор «Венка из фиговых листьев».

В архиве Волошина сохранились четыре варианта текста этой статьи: первоначальная черновая рукопись (карандашом),[966] беловой автограф с правкой (чернилами; на первом листе текста на полях помета рукой Волошина: «М. Волошин. 25 Таврическая») – видимо, оригинал для газетного набора;[967] газетные гранки с рукописными вставками;[968] газетные гранки с набранным текстом рукописных вставок – окончательный авторский текст (столбцы гранок наклеены на три бумажных листа).[969]

В своей статье Волошин касается не только «Крыльев», но и повести Зиновьевой-Аннибал, которая не была известна Амфитеатрову ко времени написания им «Цветов невинности» (фельетон датирован: «1907. I. 13–18. Paris»). Свою задачу Волошин видел не только в том, чтобы опровергнуть Амфитеатрова, но и в том, чтобы высказаться в защиту запрещенной книги:

«Неделю тому назад по распоряжению цензурного комитета была конфискована за безнравственность повесть Л. Д. Зиновьевой-Аннибал “Тридцать три урода”, выпущенная отдельной книжкой издательством “Оры”.

Несколько месяцев тому назад я присутствовал при чтении этой повести».

Изложив далее основную сюжетную коллизию повести («Это трагедия двух женщин. Гениальная трагическая актриса Вера, дух страстный и богоборческий, приняла к себе и обожествила девушку, от лица которой ведется рассказ»; заказ портрета девушки тридцати трем художникам и т. д.), Волошин затронул также содержание бесед, которые велись на «башне» 24 октября 1906 г. по поводу «Тридцати трех уродов»:[970]

«Когда рассказ был прочитан, между присутствовавшими завязался горячий спор и один из гостей – профессор литературы и критик[971] – сказал автору повести:

– Я должен сделать вам жестокий упрек. Это прекрасная вещь. Яркая, сильная, написанная великолепным языком. Но все-таки в вас чувствуется дама из общества, которая не смеет преступить известной черты. Вы не можете освободиться от своего светского воспитания. Ведь совершенно ясно, что Вера любит чувственно.

Так покажите же, что это лезбийская любовь, что они действительно лезбийки. Простите меня, но я должен вам сказать смело и прямо, что вы лезбийства не знаете и не понимаете…

Тут он был прерван металлическим женским голоском из публики: “Не вам судить!” Профессор смутился и замолчал. Затем прения перешли на тридцать трех художников и на эту сторону повести».

Собственные аргументы Волошин выстраивает, начиная с констатации парадоксальной непоследовательности, которую проявляют цензурные и надзорные инстанции в затрагиваемом вопросе:

«Недавно я получал из Парижа свою библиотеку.

Несколько книг было задержано в цензуре для более подробного просмотра. В числе задержанных были творения святой Терезы.

Я подумал:

“Вероятно, ее страстные, полные чувственных образов обращения к Христу смутили русскую цензуру”.

Но среди книг, возвращенных мне без колебаний, было французское издание индусского кодекса любви “Кама-Сутра” – плохое издание прекрасной книги, сделанное не с научными, а с порнографическими целями.

Проходя по Невскому, я слышал, как петербургские камло выкрикали:

– Новая книга! Очень интересно!.. “Между ног!.. Тайны Невского проспекта”.

В газетах я читал объявления:

“Интересно для мужчин! 25 шт. карточек красавиц в купальных костюмах и без оных, очень интересные, высылаются по получении 1 р. 75 к. почт. марками. Адрес: Нарва, Рыцарская улица. Г-ну Михайловскому”. ‹…›

Метод цензуры совершенно ясен.

Поучительные фотографии, книжка “Между ног”, всякие медицинские книги с изложением любопытных случаев, словом, – все, что касается фактической и деловой стороны вопроса, – цензурно.

Всякие же моральные, философские, психологические и художественные произведения, затрагивающие вопросы половой жизни человека, – нецензурны.

Это ясно. И как всякая идея, строго обоснованная и логично проведенная в жизнь, – приемлемо.

Но совершенно неприемлем список порнографических изданий, сделанный А. В. Амфитеатровым в его фельетоне “Цветы невинности” (“Русь”), где рядом со стихотворениями Баркова поставлены “Приключения кавалера Фоблаза” Луве-де-Кувре и “Жизнеописание куртизанок” Брантома.

Увлекательный юношеский роман председателя Национального Конвента, отразившего с такой полнотой нравы XVIII века, и беспристрастные хроники воспитанника блестящей Маргариты Наваррской составляют драгоценные памятники по истории общества XVI и XVIII веков, и нет ни одной серьезной исторической библиотеки, где бы эти книги не стояли на почетном месте. И в порнографический список Амфитеатрова с такими же правами могли войти Лукиан и Бокаччио, и сонеты Шекспира, и Раблэ, и сама Маргарита Валуа, и все “Oeuvres galants” французских и итальянских рассказчиков, словом – сплошь вся бытовая литература, которую читало европейское общество до XIX столетия.

В конце своего списка порнографической литературы Амфитеатров ставит только что вышедший роман Кузмина “Крылья”. Фельетон Амфитеатрова – призыв к цензуре нравов (не правительственной разумеется, а к общественной).

Я читал роман “Крылья” и люблю эту книгу, как юношеское произведение поэта, который обещает сделаться очень крупным стилистом. Вопрос, затронутый этим романом, так возмутившим моральное чувство А. В. Амфитеатрова, это любовь во имя Афродиты Небесной, о которой так обстоятельно говорит Платон в первой части “Пира” ‹…›».

Приведя далее цитаты из диалога Платона (более подробно интерпретированные в лекции «Пути Эроса»), Волошин продолжает:

«Содержание “Крыльев” – это история мальчика, который чувствует смутное, но непреодолимое влечение к этой эллинской любви, долго борется с ним и наконец отдается ему. Во всем романе разлита кристаллическая ясность, нет ни одной двусмысленности и никаких описаний альковных тайн. Он так же целомудрен и строг, как “Пир” Платона, который, кажется, еще никогда не рассматривался как произведение порнографической литературы.

Статья Амфитеатрова заканчивается утверждением, что Кузмин открыл крылья на той части, которой человек садится на стул. Этого Кузмин совершенно не говорил. Но мысль эта имеет свой исторический смысл, так как на многих египетских изображениях крылья изображались вырастающими именно оттуда – от нижних позвонков – и изображали символически-творческие силы пола».

В заключительной части статьи Волошин указывает на актуальность художественной интерпретации проблем, связанных с половой психологией, в которой на свой лад отобразилась «смута» современного человеческого сознания:

«В ХIХ веке вопрос о поле был перенесен в самую глубь души. Пол потребовал от человека какого-то сознательного отчета. Точно сам пол начал становиться сознательным. В обществе явилась небывалая до тех пор стыдливость и скрытность (признаки острой внутренней боли), прерываемая публичными исповедями и показаниями, тоже до небывалой глубины раскрывавшими душу.

И особенно характерно то, что именно эти публичные покаяния вызывали в обществе такие взрывы негодования, каких никогда не вызывала обычная грубая порнография.

В области пола должно быть введено свободное художественное исследование. Только оно может нащупать и наметить потерянные нами пути в области любви. Необходимо появление серьезных моралистов-исследователей, моралистов не в скучном, а в настоящем значении этого слова».

Опираясь на высказывания Реми де Гурмона, апеллировавшего в осмыслении проблем пола, как и Волошин в «Путях Эроса», к опыту античности, греческих Афин, которые «благодаря их гетерам и свободной любви одарили современный мир его настоящим сознанием», автор «Венка из фиговых листьев» заключает:

«… не будем бросать обвинения в порнографии свободным моралистам за то, что они открыто говорят о важных и страшных для всех нас тайнах человеческой души.

Такие смелые и художественные произведения, как “Крылья” и “Тридцать три урода”, заслуживают только нашей благодарности за тонкость их анализа и за сдержанную целомудренность их стиля».

Статья «Венок из фиговых листьев» осталась одним из наиболее примечательных литературных свидетельств о тех умонастроениях Волошина, которые довлели над его сознанием в период сравнительно непродолжительного пребывания на ивановской «башне» и пленения царившей там «жизнетворческой» атмосферой. Уже очень скоро в этих настроениях наступит драматический перелом – после того как в орбиту «башенного» эротического мифотворчества и порожденных им «экспериментальных» психологических коллизий будет вовлечена его жена Маргарита и на непродолжительное время возникнет тройственный любовный союз (Маргарита – Вячеслав Иванов – Лидия Зиновьева-Аннибал), по отношению к которому Волошин окажется сторонним лицом. Впрочем, это уже особая история, отчасти уже описанная, хотя и в самых общих чертах,[972] и ждущая своего подробного воссоздания и всестороннего осмысления.

Вячеслав Иванов и Максимилиан Волошин в 1907 году

(эпистолярные иллюстрации)

«Я полонен» – так назвал Андрей Белый главку в мемуарной книге «Начало века» (1933), в которой он рассказывал о начале своего духовного сближения с Д. С. Мережковским и 3. Н. Гиппиус. Если бы М. Волошин взялся за работу над аналогичной книгой воспоминаний, то мог бы воспользоваться той же формулировкой при описании своих первых встреч с Вяч. Ивановым – в Швейцарии летом 1904 г. и два года спустя в Петербурге, осенью 1906 г.[973] Сообщая в письме из Петербурга от 22 сентября 1906 г. к своей молодой жене Маргарите (они обвенчались за несколько месяцев до того, 12 апреля) о желании обосноваться в Петербурге на постоянное жительство и выдвигая ряд практических соображений (широкие возможности литературной работы), Волошин добавлял: «Духовно же: здесь В. Иванов. ‹…› Я живу в небывалом подъеме и восторге».[974] Очарованность Ивановым побудила Волошина искать пристанища как можно ближе к нему, и в этом отношении ситуация разрешилась самым удачным образом: около 10 октября супруги обосновались в помещении художественной школы Е. Н. Званцевой, располагавшейся на пятом этаже того самого дома на углу Таврической и Тверской улиц, который был увенчан «башней» – ивановской квартирой, ставшей тогда едва ли не самым притягательным центром петербургской культурной жизни, а три месяца спустя, около 13 января 1907 г., переехали в квартиру Иванова.[975] Самозабвенное погружение обоих в «башенную» атмосферу явилось, однако, лишь увертюрой к тому «жизнетворческому» действу в нескольких актах, которое развернулось затем в стенах ивановской квартиры и продолжилось за ее пределами.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

За исторической личностью мы часто не видим живого человека, ограничиваясь словами «великий, выдающи...
Вторая часть саги в жанре исторического фэнтези посвящена событиям, связанным с поиском загадочной Л...
В пособии по духовной безопасности и духовному здоровью человека, семьи, общества рассмотрены вероуч...
Книга протоиерея Всеволода Чаплина написана для людей, которые хотят понять глубинный смысл христиан...
Второй год обучения в Академии. И вместо внушающего ужас дона Фердинанда-Энрике теперь другой препод...
Отгремели Некромантские войны, и уцелевшие чародеи удалились от дел, сделав своим пристанищем неболь...