Символисты и другие. Статьи. Разыскания. Публикации Лавров Александр
Второй «башенный» сезон 1906–1907 гг. оказался не таким активным и многолюдным, каким был предшествовавший ему (собраниям препятствовала длительная болезнь хозяйки дома Л. Д. Зиновьевой-Аннибал, продолжавшаяся с конца ноября 1906 до января 1907 г.), состоялось лишь несколько публичных «сред»,[976] но личные отношения двух супружеских пар, сначала живших по соседству, а потом и в общих стенах, стали в эту пору предельно близкими. И, разумеется, совместный быт оказывался самым благоприятным условием для манифестации высших ценностей, важнейших для представителей символистского мировидения, – ценностей творческих, эстетических и, что важнее всего, теургических и жизнестроительных. М. Сабашникова-Волошина вспоминает о первой встрече с Ивановым и Зиновьевой-Аннибал: «…я почувствовала только исключительно интенсивную, для меня еще загадочную жизнь их обоих. Из своего сообщества они вынесли что-то новое, своей жизнью хотели явить людям нечто новое – со страстью постигнутую идею».[977]
Основное содержание этой «идеи» в «башенный» период – по словам О. Дешарт, «странное, парадоксальное, безумное», но знаменовавшее тягу к воплощению «хорового», вселенского начала, – включало стремление Иванова и его жены «в свое двуединство “вплавить” третье существо» – «образовать духовно-душевно-телесный “слиток” из трех живых людей».[978] В течение 1906 г. роль «третьего» суждено было исполнять Сергею Городецкому, дебютировавшему книгой стихов «Ярь» (которая получила признание в окружении Иванова еще до опубликования), однако чаемого тройственного союза с молодым поэтом не получилось; Городецкий сумел в конце концов уклониться от исполнения не привлекавшей его роли.[979] После появления на «башне» четы Волошиных представились возможности для оформления другой «хоровой» композиции. И хотя Волошин вдохновлялся во многом жизнестроительной утопией Иванова и темами интеллектуальных дискуссий на «башне» (что нашло отражение в его лекции «Пути Эроса (Мысли и комментарии к Платонову “Пиру”)», оглашенной на «башне» 24 февраля, а затем прочитанной в Москве 27 февраля 1907 г. в Литературно-художественном кружке[980]), к тому повороту, который обозначился в его судьбе зимой 1906–1907 гг., он оказался психологически и эмоционально не подготовленным.
4 февраля 1907 г. Зиновьева-Аннибал писала М. М. Замятниной: «С Маргаритой Сабашниковой у нас у обоих особенно близкие, любовно-влюбленные отношения. Странный дух нашей башни. Стены расширяются и виден свет в небе. Хотя рост болезнен. Вячеслав переживает очень высокий духовный период. И теперь безусловно прекрасен. Жизнь наша вся идет на большой высоте и в глубоком ритме».[981] В этих признаниях еще содержится оговорка о «болезненности» роста, но из другого исповедального письма Зиновьевой-Аннибал, адресованного А. Р. Минцловой, ясно, что формирующееся новое «трио» воспринимается описывающим его автором как некий эзотерический любовный союз, сулящий «откровения пути»: «…жизнь подрезала корни у моего Дерева Жизни в том месте, где из них вверх тянулся ствол любви Двоих. И насадила другие корни. Это впервые осуществилось только теперь, в январе этого года, когда Вячеслав и Маргарита полюбили друг друга большою настоящею любовью. И я полюбила Маргариту большою и настоящею любовью, потому что из большой, последней ее глубины проник в меня ее истинный свет. Более истинного и более настоящего в духе брака тройственного я не могу себе представить, потому что последний наш свет и последняя наша воля – тождественны и едины».[982] В то же время на фоне этих экзальтированных переживаний, призванных отразить новые формы одухотворенной любви, нарождался конфликт во взаимоотношениях четырех участников интимного союза – тем более напряженный потому, что одному из них в перспективе создания «брака тройственного» не находилось места.
В своей мемуарной книге (в плане отражения намеченных коллизий минимально откровенной) М. Волошина-Сабашникова свидетельствует: «Однажды вечером Вячеслав сказал мне: “Я сегодня спросил Макса, как он относится к близости, растущей между тобой и мной, и он ответил, что это его глубоко радует”. Этот ответ был мне понятен, я ведь знала, как Макс любил и чтил Вячеслава; он сказал чистую правду, он действительно так чувствовал. Но постепенно я стала замечать, что сам Вячеслав не терпит моей близости с Максом. Он все резче критиковал его сочинения, его мысли. ‹…› Нередко, возражая мне, Вячеслав утверждал, что Макс и я – люди разной духовной породы, разных “вероисповеданий”, по его выражению, и что брак между “иноверцами” недействителен. В глубине души у меня самой было это чувство, Вячеслав только облекал его в слова».[983]
Отношения между Волошиным и Сабашниковой, завязавшиеся еще в 1903 г., при всей их духовной насыщенности и напряженности, были всегда отмечены чертами драматического надлома, временами перераставшими в отчужденность, которая не была преодолена с заключением брака, оставшегося, по сути, браком фиктивным.[984] Неудивительно, что этот хрупкий союз не выдержал испытания «башенным» мистериально-эротическим экспериментом – тем более и потому, что под покровами мифологизированной «тройственности», которую патетически превозносила Зиновьева-Аннибал, выступали контуры вполне узнаваемых и однозначных переживаний: влюбленности Иванова в Маргариту и ее встречной увлеченности им. В конце февраля – начале марта 1907 г., когда Волошин в течение недели находился в Москве, Иванов объяснился ей в своих чувствах. Создававшийся тогда же цикл сонетов Иванова «Золотые Завесы» – поэтическое воплощение этих чувств: «И схвачен в вир, и бурей унесен, // Как Поло, с твоим, моя Франческа, // Я свил свой вихрь…»[985]
Универсальная символистская мифопоэтика, перемещенная в сферу индивидуального «жизнетворчества», вознаградила Волошина в этих обстоятельствах переживанием «человеческой, слишком человеческой» драмы. Переживание ее становилось тем более мучительным, что совместная «башенная» жизнь продолжалась, все параметры, определяющие нерушимость внутренних духовных связей, неукоснительно соблюдались, как соблюдались и взаимная откровенность и доверительность; близость в плане литературной деятельности также сохранялась: еще с конца 1906 г. в ивановском издательстве «Оры» готовилась к печати первая книга стихотворений Волошина «Ad Rosam», которая позднее, в марте 1907 г., получила заглавие «Звезда-Полынь» (книга в свет так и не вышла: Волошин сначала откладывал ее печатание, а потом и вовсе отказался от публикации[986]). Картина происходившего отчасти восстанавливается благодаря подробным дневниковым записям Волошина, которые он вел с 2 по 11 марта. Аморя (домашнее имя Маргариты), Вячеслав, Лидия не только описаны в них во всех каждодневных коллизиях, но и представлены прямой речью: Волошин фиксирует их признания, диалоги. Судя по этим записям, конструируемая эротическая утопия воплотилась в антиутопию: вместо искомой возвышающей гармонии и благих откровений «любви дерзающей» – контрастные перепады чувств и настроений, нервная взвинченность, надрывная экзальтация. Достаточно обратиться хотя бы к записи от 8 марта. В ней описывается вчерашний вечер: «Вячеслав пришел. Опять у меня был порыв любви к нему. Мы держались с ним за руки. Я чувствовал, что отдаю ему Аморю радостно и совсем. Я целовал его голову и его руки. Но он тоже целовал мою руку. И мне на мгновение сделалось страшно больно, точно он не хотел принять моего поцелуя. Но всё это прошло, и мне было радостно и спокойно». И далее – события текущего дня: «Лидия горячо упрекала Вячеслава в насильственности. Он сказал между прочим: “Я испытывал душу Маргариты”. Я вдруг этого не вынес и сказал: “Я не могу допустить испытаний над человеческой душой”. Но оказалось, что я это не сказал, а закричал, сжавши кулаки. Тогда Вячесл<ав> сказал: “Я имею право, потому что взял его”. Я выскочил из комнаты. Потом вернулся. Но уже не мог говорить. Весь день был проведен в сильнейшем волнении. Я долго, долго говорил Аморе о том, что всё разрушилось. Когда она взошла в комнату откуда-то, я стал целовать ее руки и опустился, чтобы поцеловать ее ноги. С ней вдруг сделалась истерика. Она захохотала и упала на кресло».[987] И так далее.
Ситуация требовала разрешения или хотя бы снятия психологического напряжения, а этого невозможно было достичь в сложившихся обстоятельствах совместной жизни. 13 марта М. Кузмин записал в дневнике: «У Ивановых всё разлетается. Сабашникова в санаторию, Волошины в Крым, Диотима <Л. Д. Зиновьева-Аннибал. – А. Л.> в Юрьев ‹…›».[988] 16 марта Маргарита отбыла в Свято-Троицкую санаторию в Царском Селе, а 19 марта Волошин вместе с матерью (жившей в Петербурге с ноября 1906 г.) выехал в Москву и на следующий день в Крым – в Коктебель. Отношения четырех насельников «башни» перешли в эпистолярную фазу.
Корпус переписки Иванова, Зиновьевой-Аннибал, Сабашниковой и Волошина между собой, относящийся к 1907 г., весьма объемен и не может быть представле здесь с исчерпывающей полнотой. Из имеющихся в архивных фондах шести двусторонних эпистолярных комплексов в данном случае избран один, не самый пространный: это письма Волошина к Иванову и одно письмо Иванова к Волошину. При необходимости используются также фрагменты других писем, входящих в указанную общую совокупность.
Характерная особенность писем Волошина к Иванову – их насыщенность стихотворными текстами. Отчасти это объясняется практической целью – желанием дополнить новым стихотворением готовившийся в издательстве «Оры» авторский сборник. Но вместе с тем стихотворения оказываются в ряде случаев необходимым элементом цельного эпистолярного высказывания, посредством которого Волошину открывалась возможность транслировать в различных регистрах содержание своего внутреннего «я». Стремясь избыть в себе пережитую драму, смиренно принимая и осмысляя ту картину, которая представала ему на развалинах умопостигаемого «жизнетворческого» строения, он пытается, претворяя новую реальность в стихи, создать новую гармонию. Показательно в этом отношении первое по времени письмо к Иванову – на открытке, по пути в Крым, отправленное из Курска 22 марта:[989]
- Я иду дорогой скорбной в мой безрадостный Коктебель.
- По нагорьям терн узорный и кустарники в серебре,
- По долинам тонким дымом розовеет внизу миндаль,
- И лежит земля страстная в черных ризах и орарях.
- Я коснусь ногою звонкой острых щебней безлесных гор,
- Причащусь я горькой соли задыхающейся волны,
- Завернусь я в бледный саван холодеющего песка.
- Обовью я чобром, мятой и полынью свою главу…
- Здравствуй ты в весне распятый, мой таинственный Коктебель![990]
Вот еще одно стихотворение для «Звезды Полыни» – если ты найдешь его достойным, Вячеслав. Им можно начать отдел «Stella amara». Тогда «Полынь»[991] будет идти после него. Но предоставляю тебе полное право решить. Пишу в поезде где-то между Орлом и Курском. Может, ты найдешь нужным и в самом стихотв<орении> что-нибудь изменить? Привет Лидии. Поезд идет убийственно медленно, и я жду не дождусь Коктебеля. Я отправил тебе открытку из Москвы.[992] До свиданья. Я очень люблю тебя.
Максимилиан.
Следующее письмо Волошина к Иванову, отправленное по приезде в Коктебель, также сопровождалось стихотворением – сонетом «Диана де Пуатье» («Над бледным мрамором склонились к водам низко…»); автограф его при письме отсутствует:[993]
Понедельник 26 марта.
Дорогой Вячеслав!
Три дня я в Коктебеле. Три дня не ослабевает и не утихает буря. На всем пространстве залива море пенится и клубится.
Ураган колотит в двери и вырывает их из рук. По утрам я сражаюсь с неприступными поленьями; пилю, колю, ношу и топлю ими свою комнату, но это повышает только температуру во мне, а не вне меня, и жизни интеллектуальной я могу предаваться у себя в комнате только закутавшись в шубы, пледы и одеяла.
Только одна гимнософистика[994] поддерживает меня и согревает в этой бесплодной борьбе со стихийными проявлениями мира.
Тем не менее я все-таки написал сонет о Диане де Пуатье. К «Звезде Полыни» он совершенно не подходит. Поэтому, прочтя его, передай пожалуйста Георгию Ивановичу для Невского Альманаха (я адрес его забыл).[995]
Кроме того я исправил стихотворение о Коктебеле, что я послал тебе на открытке с дороги. Теперь оно в окончательном виде, и я думаю, его можно включить в книгу.
Послал ли ты рукопись Ан<не> Руд<ольфовне>? Я здесь еще ни от кого, кроме нее, не имел известий.[996]
Холод и ветер мешают мне наслаждаться моим одиночеством и предаваться как следует работе.
Но когда наступит тепло, я буду вполне счастлив.
До свиданья. Жду вестей с башни и из Царского.[997]
Целую Лидию.
Максимилиан.
Р. S. Не приходили ли посылки с книгами на мое имя? Переправлены ли они по моему адресу?
Ответных писем от Иванова не поступало, но это обстоятельство не смущало Волошина; он вновь обратился к своему корреспонденту, когда был завершен новый сонет:[998]
- Здесь был священный лес. Божественный гонец
- Ногой крылатою касался сих прогалин…
- На месте городов ни камней, ни развалин.
- По склонам бронзовым ползут стада овец.
- Зубчатых гор трагический венец
- В пытливых сумерках таинственно печален.
- Чьей темною тоской мой вещий дух ужален?
- Кто знает путь богов – начало и конец?
- Размытых осыпей как прежде звонки щебни,
- И море древнее, вздымая тяжко гребни,
- Кипит по отмелям гудящих берегов…
- И ночи звездные в слезах проходят мимо,
- И лики темные отверженных богов
- Глядят и требуют… зовут неотвратимо.[999]
–
Вот последнее мое стихотворение. Быть может, ты его тоже найдешь возможным включить в Звезду-Полынь, Вячеслав? Очень жду звука твоего голоса. Целую Лидию.
До свиданья.
Максимилиан.Коктебель. 3 апреля. 1907.
Следующее письмо Волошина к Иванову – это обращенное к нему стихотворное послание, записанное и отправленное на открытке, еще один сонет. В нем коктебельский отшельник воздает хвалу главному детищу «башенного» литературного «симпосиона» – собранному Ивановым альманаху «Цветник Ор. Кошница первая» (он выйдет в свет в середине мая) и его участникам – Валерию Брюсову, Александру Блоку, Константину Бальмонту, Лидии Зиновьевой-Аннибал (поместившей там первое действие комедии «Певучий осел») и Маргарите Сабашниковой, автору стихотворного цикла «Лесная свирель».
- Я здесь расту один, как пыльная Агава
- На голых берегах среди сожженных гор.
- Здесь моря вещего немолкнущий простор
- И одиночества змеиная отрава…
- А там – на севере крылами плещет Слава,
- Там древний бог взошел на жертвенный костер,
- Там в дар ему несут кошницы легких Ор,
- Там льды Валерия, там солнца Вячеслава,
- Там снежный хмель взрастил и розлил Александр,
- Там брызнул Константин струями саламандр,
- Там Лидиин «Осел» мечтою осиян
- И лаврами увит, там нежные хариты
- Сплетают верески свирельной Маргариты…
- О мудрый Вячеслав, ![1000]
- Максимилиан.
Три дня спустя – еще одно письмо на открытке: вновь с сонетом, но и с деловым предложением относительно «Звезды-Полыни»:[1002]
Коктебель 18 апреля 1907.
Дорогой Вячеслав! Аморя советует мне не выпускать теперь моей книги, и отложить ее на осень, т<ак> к<ак> и ты теперь очень занят, и уже поздно, да и я летом напишу еще многое, что сможет сделать ее гораздо более содержательной. Так что, если это возможно – отложи ее до осени.
Если это так, то тогда (если это только тебе улыбается) можно оттуда взять кое-что для «Цветника», напр<имер> Гност<ический> Гимн Деве Марии или четыре последних Руанских собора.[1003] Сонеты, что я пишу теперь, слагаются в определенную серию, которая только что начинает<ся>. Быть может, их лучше и не печатать еще (я говорю <о> «киммерийских» соетах). Мне приходит в голову сделать серию – Одиссей в Киммерии.[1004] Но это я еще не знаю. Словом, я очень хочу отложить «Звезду Полынь» на осень, т<ак> к<ак> для окончательной редакции я чувствую, что необходимо мое присутствие. Вот еще сонет, написанный сегодня:
- Туманный день раскрыл больное око,
- И бледный луч, расплесканный волной,
- Дробясь, скользит над мутной глубиной –
- То колос дня от пажитей востока!
- И чаша вод колышется широко,
- Обведена серебряной каймой…
- Темнеет мыс, зубчатою стеной
- Ступив на зыбь расплавленного тока.
- О этот час в затишьи бледных утр,
- Когда в горах струится перламутр,
- Журчат ручьи, безмолвствуют долины,
- Звенит трава и каждый робкий звук
- Поет струной… И солнце как паук
- Дрожит в сетях алмазной паутины.[1005]
–
Привет Лидии. Как подвигается «Осел».[1006]
Напиши мне о «Цветнике» и о журнале.[1007]
Максимилиан.
Следующее письмо Волошина к Иванову выслано из Москвы, куда он прибыл из Феодосии 28 или 29 апреля по настоятельному призыву Сабашниковой, которая приехала из Петербурга в Москву неделей ранее, 20 апреля. Написанное на открытке, отправленной 30 апреля и полученной в Петербурге на следующий день, оно вновь двусоставно, как и большинство ранее отосланных писем из Коктебеля: новые стихи в кратком деловом контексте:[1008]
Сатурн
- На тверди видимой алмазно и лазурно
- Созвездий медленных мерцает бледный свет,
- Но в небе времени снопы иных планет
- Несутся кольцами и в безднах гибнут бурно.
- Пусть темной памяти источенная урна
- Их пепел огненный развеяла как бред –
- В седмичном круге дней горит их беглый след.
- О Пращур Лун и Солнц, вселенная Сатурна,
- Где ткало в дымных снах сознание-Паук
- Живые ткани тел, но тело было звук,
- Где лился музыкой непознанной для слуха
- Творящих числ и воль мерцающий поток,
- Где в горьком сердце Тьмы сгущался звездный сок,
- Что древним языком лепечет в венах глухо!..[1009]
–
Дорогой Вячеслав, вот еще один сонет, который должен войти в «Звезду Полынь» к циклу «Луны», «Солнца», «Крови»…
Ради Бога, напиши мне хоть несколько строк на открытке о судьбе моей книги: отложена ли она на осень? Без окончательного просмотра ее мною ее невозможно выпускать, т<ак> к<ак>, судя по словам Амори, я заключаю, что, благодаря путанице в письмах, вновь присланные мною стихотворения могут быть напечатаны совсем не в том окончательном виде, который они получили.
Кроме того теперь у меня совершенно нет денег. И я не могу не видеть книги до ее выхода. На основании Амориных писем я считал ее окончательно отложенной на осень. Теперь же я совершенно запутался в ее словах. Пожалуйста, напиши хоть несколько слов. До свидания. Привет Лидии.
Максимилиан.Москва. Поварская, д<ом> Милорадович.[1010]
После этого письма последовал, наконец, ответ от Иванова – на несколько посланий Волошина сразу:[1011]
3 мая.
Дорогой Макс, пожалуйста извини мое мертвое молчание… Устроить твою книгу в твое отсутствие и мне казалось всегда только рассечением Гордиева узла. К счастию, меня миновала ответственность Александра.[1012] Печатных дел мастера согласились хранить набор до осени; но выяснилось это только вчера, ранее же велись об этом инциденте дипломатические переговоры. Если этот результат утешителен, зато твое участие в «Цветнике Ор» не соответствует ни твоему, ни моему желанию. Давно уже отпечатаны первые листы книги, и что-либо переменить или дополнить в твоем отделе было невозможно, когда я получил твое письмо о «Цветнике». Я нимало не сожалею, что в «Цв<етник>» вошли твои превосходные «киммерийские» сонеты; но мне жаль, что я располагал в момент печатания только двумя из этого цикла («Закатным золотом…» и «Здесь был священный лес»). Было уже поздно, когда, благодаря новым сонетам, присланным тобою (которые очень люблю и высоко ценю, кроме вчерашнего Сатурна, весьма, на мой взгляд, сумбурного), и благодаря отсрочке книги, мне явились богатейшие возможности великолепного букета твоих стихов, почти embarras de richesse<s>…[1013] Впрочем, бесполезно долго обсуждать совершившийся факт. Я ни в чем не виноват перед тобой (вина в сроках и обстоятельствах) – кроме произвола, выразившегося в наименовании твоих двух сонетов «Киммерийскими Сумерками»[1014] (мне очень нравится это соединение и кажется соответственным и выразительным), и, быть может, отчасти произвольного выбора той редакции их из многочисленных твоих вариантов, которая представляется мне наиболее безупречною формально. За это прости дружески.
Ни о чем внутреннем и сердечном писать не в силах. Будем любить друг друга нашею лучшею верой друг в друга, не сводя балансов преждевременно. Ибо, как говорит Ангел в «Евдокии», хороший домохозяин считает прибыли по завершении предприятия.[1015] Итак, до свидания, любимый друг, приветствуй от меня Маргариту и дай ей прилагаемые новые сонеты из «Золотых Завес»,[1016] а также прими благодарность за твой очаровательный поэтический привет «Орам».
Вячеслав.
Совместная жизнь Волошина и Сабашниковой в Москве и затем, в последней декаде мая, в Богдановщине (имение Сабашниковых в Смоленской губернии) изменения в тот характер их взаимоотношений, который определился к весне 1907 г., не внесла, равно как и временное расставание Маргариты с четой Ивановых не умалило напряженности внутри упорно лелеемого и творимого «трио». «Аморя здесь страшно мается и страдает, не получая писем от Ивановых, и все стремится назад в Петербург ‹…› Аморя все мечтает о квартире рядом с Ивановыми», – сообщал Волошин матери 3 мая.[1017] Зиновьева-Аннибал жертвенно была готова к любому разрешению ситуации. «…Люблю тебя глубоко и сознательно и совершенно сознательно желаю всего счастия, – писала она Маргарите 3 мая. – Моего счастия ты отнять не можешь. Твоя любовь с Вячеславом должна развиваться свободно, только по своим законам, и как мать твоя, которую я любовно почувствовала, я скажу: что все светлое и настоящее я приму с радостью и веселием. От вас же себе прошу только свободы».[1018] Упомянутая же Лидией мать Маргариты, Маргарита Алексеевна Сабашникова, узнав о происходящем, встала на пути намечавшихся «жизнетворческих» преобразований неодолимой преградой. «Когда ночная скиталица, – вспоминает о себе в третьем лице Маргарита, – явилась в добропорядочный родительский дом, она почувствовала себя по чести обязанной объяснить матери обстоятельства своей семейной жизни: она больше не расстанется с Ивановыми, Вячеслав ее любит, а Макс и Лидия согласны. Мама пришла в неописуемый ужас. Она заявила, что я уйду к Ивановым только через ее труп, и она была в таком состоянии, что можно было в это поверить».[1019] Разрыв супругов в это время был осознан как окончательный; Сабашникова даже полагала, что ее соединение с Ивановым окажется для Волошина благотворным. «Макс отрешен и отчужден, и отчуждение не пройдет, пока я буду с вами, – писала она Вячеславу и Лидии 2 мая. – Прежних отношений у нас с ним не может быть, и он найдет себя не в одиночестве, но только при мне и при вас».[1020] Впрочем, подводя итоги этому непродолжительному возобновлению совместной жизни, Сабашникова признавалась Иванову в недатированном письме: «С Максом этот месяц было ужасно. Я была дурная, я отравлена и нет оправдания».[1021]
О внутреннем состоянии Волошина в это время отчасти можно судить по его недатированному письму, ответному на приведенное письмо Иванова от 3 мая:[1022]
Дорогой Вячеслав,
эти дни были очень смутными днями, и много писем к тебе и к Лидии было разорвано. Только сегодня, сейчас кончилось это наваждение и могу снова с полной верой как брат говорить тебе. Я снова верю, что мы можем и найдем те формы, ту истину общей любви, которая позволит нам всем жить вместе, верю в то, что мы – я и ты – преодолеем любовью к Аморе те трепеты вражды, которые пробегают между нами невольно.
И верю в то, что я, обрученный ей, и связанный с ней таинством, и принявший за нее ответственность перед ее матерью и отцом, не предам ни ее, ни их, ни мою любовь к ней, ни ее любовь к тебе.
Вячеслав! верю тебе как брату безусловно и вполне и требую твоей веры к себе – иначе нельзя жить. Нельзя Аморю подвергать как младенца суду Соломонову.[1023] Но, когда мы снова будем вместе, помоги и ты мне не предать доверие тех, кто больше всех трепещет за нее.
Хочу простой жизни, деятельной жизни, хочу смирения перед законами и истинного познания их.
–
Спасибо за твое письмо, спасибо за судьбу моей книги.
Не менее значимые признания содержатся в письме Волошина к Зиновьевой-Аннибал,[1024] ответном на ее письмо к нему от 12 мая:
Дорогая Лидия,
из писем к Вячеславу[1025] ты видишь, какие тяжелые дни были у нас.
Сегодня только все разошлось. Я и тебе не мог отвечать на письмо это время.
Мне было эти дни так же смутно, как Аморе, от всевозможных нравственных конфликтов. Все казалось безвыходным и темным и не было веры в себя, мне казалось, что мы совсем заблудились в лабиринте психологии и морали.
Я в области психологии как дельфин на суше и с радостью присоединяюсь к твоему кличу: «Долой психологию!», душа моя затосковала в этом обществе астральных чудовищ и требует простоты, звериности и смирения.
Мне невольно приходится быть посредником между Аморей и ее матерью, любовь которой к Аморе я ценю все больше и больше.
Трудно все совмещать и хранить в душе – и вас далеких, и Аморину любовь к Вячеславу, переходящую в безвыходную смуту, и тревогу матери, которая мне доверяет ее и для которой таинство, связующее нас, воистину ненарушимо.
–
Против помещения «Луны» и «Как звезд<ный> путь» в «Белых Ночах» я, разумеется, ничего не имею.[1026]
На вопросы о Богдановщине отвечает <?> Аморя в письме к Вячеславу.
В конце мая Волошин возвратился в Коктебель и не покидал Крыма до середины ноября. Сабашникова до начала августа оставалась в Богдановщине, после чего последовала настоятельному призыву Зиновьевой-Аннибал – приехать в имение Загорье Могилевской губернии, место ее с Ивановым летнего пребывания (с 21 июня): «Ты можешь поручиться своим, что из этого выйдет одно лишь благо, ибо заодно можем поручиться мы: ни истерической атмосферы, ни сентиментальной тягучести не будет, а лишь серьезные, глубокие, человеческие отношения ‹…›».[1027] 8 августа Маргарита, после длительных колебаний, выехала из Москвы в Загорье. Судя по ее недатированному письму к Иванову, отправленному по дороге оттуда в Коктебель, непродолжительное время (всего два дня), проведенное ею в Загорье, стало кульминацией их взаимоотношений:
Мой милый, мой любимый. Как Ты чувствуешь себя? Целую Тебя нежно. Ты должен писать мне все. Я все должна знать о Тебе, и не будет больше никогда этих мертвых дней, когда я теряла Тебя и не знала, кто мы друг другу. Я уезжаю другой, чем приехала. ‹…› Мне кажется, что мы еще никогда не говорили. Еще никогда не было так, как теперь. Разве мы так были близки когда-нибудь? Что бы не <так!> было с моей жизнью потом, но эти два дня были, и я благодарю Бога. Они были наши. ‹…› Ты со мной и я с Тобой. Обнимаю Тебя крепко, мой Вячеслав. ‹…› Еще раз подыматься к Тебе по лестнице и войти с Тобой в Твою комнату, и быть с Тобой опять. Это должно быть опять.[1028]
15 августа 1907 г. Волошин писал Иванову:[1029]
Дорогой Вячеслав, вчера приехала в Коктебель Аморя радостная и счастливая после свиданья с тобой и принесла с собой твое веянье и твои отблески, и мое сердце тоже с радостью устремлено к тебе теперь и благословляет то, что ты еси.[1030]
Я жду тебя и Лидию в Коктебель. Мы должны прожить все вместе здесь на той земле, где подобает жить поэтам, где есть настоящее солнце, настоящая нагая земля и настоящее Одиссеево море.
Все, что было неясного и смутного между мною и тобой, я приписываю ни тебе и ни себе, а Петербургу.
Здесь я нашел свою древнюю ясность, и все, что есть между нами, мне кажется просто и радостно. Я знаю, что ты мне друг и брат, и то, что оба мы любим Аморю, нас радостно связало и сроднило и разъединить никогда не может.
Только в Петербурге с его ненастоящими людьми и ненастоящей жизнью я мог так запутаться раньше.
Я зову тебя не в гости, а в твой собственный дом, потому что он там, где Аморя, и потому что эти заливы принадлежат тебе по духу.
На это<й> земле я хочу с тобой встретиться, чтобы здесь навсегда заклясть все темные призраки петербургской жизни.
Лидия, Вячеслав, вы должны приехать сюда и как можно скорее.
Материальные соображения ни в каком случае не должны останавливать вас.
Здесь вам ваша жизнь не будет стоить ничего и это ни для кого не будет ни стеснением, ни ущербом.
Мама, которая тоже вышла из петербургских наваждений, вас обоих очень любит, очень зовет и ждет с радостью.
Крепко целую тебя и Лидию.
Привет Марье Михайловне, Вере, Косте и маленькой Лидии.[1031]
Максимилиан.
Еще один зов, обращенный к супругам Ивановым, последовал из Судака, куда Волошин и Сабашникова приехали на несколько дней к сестрам Аделаиде и Евгении Герцык, – телеграмма от 23 августа: «Заклинаем приехать Аделаида Евгения Маргарита Максимилиан».[1032] Многократно писала Иванову Маргарита, настаивая на том же самом. Однако вновь встретиться вчетвером им было не суждено. 17 октября 1907 г. Лидия Зиновьева-Аннибал скончалась в Загорье после скоротечной скарлатины. Для Вячеслава Иванова начался новый этап жизни – под знаком ее «бессмертного света». Для Маргариты Сабашниковой эта смерть обозначила межу, сделавшую продолжение прежних отношений с Ивановым невозможным. Волошин еще в ряде лет будет общаться с мэтром петербургского символизма, но эти отношения более никогда не достигнут той напряженности, того драматизма и того мифопоэтического накала, какими они были исполнены в затронутую непродолжительную пору.
Дружеские послания Вячеслава Иванова и Юрия Верховского
Одной из не самых заметных, но по-своему характерных особенностей поэтической культуры русского символизма стало возрождение жанра дружеских посланий – писем в стихотворной форме, обращенных к определенному адресату. Этот жанр, ведущий свою родословную в европейской поэзии с посланий Горация, активно развивавшийся в латинской поэзии Средневековья и Возрождения, а также в классицистскую эпоху, в России получил самое широкое распространение в период романтизма, но во второй половине XIX века практически исчез из стихового репертуара. Реанимация стихотворных посланий у символистов – явление глубоко закономерное, вытекающее из осознания – или по крайней мере ощущения – специфики своего литературного направления. Специфика эта заключалась, в частности, в расширении сферы эстетического, в распространении художественных критериев на те области бытия и жизненных контактов, которые традиционно оставались независимыми от эстетических соотнесений и оценок. Явно или латентно сказывавшаяся эстетическая, игровая составляющая в бытовом укладе, в психологии личных взаимоотношений, в идеологических манифестациях побуждала к поиску внешних форм, которые способны были воплотить эти особенности художественного самосознания и творческого поведения. Сочинение стихотворных посланий, в которых сочетались задачи коммуникационно-прагматические и эстетические, установки и нормы эпистолярного жанра – с критериями, которым необходимо должно соответствовать поэтическое произведение, представляло собой одну из таких наглядных форм.
Столь значимое для символистов – главным образом «второй волны» – стремление к «жизнетворчеству», к религиозно-теургическому и эстетическому преодолению и преображению косной действительности также могло находить воплощение в гибридном жанре стихотворного послания – занимавшего свое закономерное место в общем ряду писем одного корреспондента к другому, сочиненных не стихами, но зачастую щедро эксплуатировавших художественные приемы и образные ряды при выстраивании эпистолярного текста. В этом отношении, например, стихотворное послание А. Блока «Боре» («Милый брат, завечерело…»), отосланное Андрею Белому в середине января 1906 г.,[1033] существенно не выделяется своей тональностью и стилистикой из общего корпуса переписки поэтов той поры и является ее неотъемлемой частью. Когда же, в период кризиса их личных отношений, переписка на какое-то время прервалась, Белый, решивший возобновить ее, отправил Блоку 7 декабря (н. ст.) 1906 г. не обычное письмо, а стихотворное («Я помню – мне в дали холодной…»):[1034] поэтическая форма переводила эмоции автора, его стремление к взаимопониманию и дружескому общению в более высокий регистр.
Оставаясь составной частью эпистолярного диалога, стихотворные послания могли продолжать свое существование и вне его, переходить из частной в общественную сферу. Упомянутое стихотворное послание Блока было впервые опубликовано в 1907 г. в сборнике «Корабли» под заглавием «Брату» и входило затем в блоковские книги (в третьем сборнике стихов Блока «Земля в снегу» – под заглавием «О несказанном», уже переключавшим внимание с конкретного адресата на проблематику, связующую автора с адресатом). Стихотворное послание Андрея Белого к Э. К. Метнеру «Старинный друг, моя судьбина…», отправленное в январе 1909 г. с пометой «Вместо письма» и внесенное Метнером в общую нумерацию писем Белого к нему,[1035] было включено в том же году в книгу Белого «Урна». Стихотворные послания могли создаваться и как чисто жанровая художественная форма, не входя составным элементом в эпистолярный корпус, – в особенности в тех случаях, когда эти послания призваны были говорить о неких особенно важных вещах и понятиях. Таково в той же книге «Урна» послание «Сергею Соловьеву» («Соединил нас рок недаром…», январь 1909 г.), в котором Белый поведал об осознании им нерушимой внутренней связи с адресатом («Какою-то нездешней силой // Мы связаны, любимый брат») и общности духовных, церковно-мистических идеалов:
- Мужайся: над душою снова –
- Передрассветный небосклон;
- Дивеева заветный сон
- И сосны грозные Сарова.[1036]
Ответное послание Сергея Соловьева «Андрею Белому» являет собою еще одну грань, которой могли быть отмечены произведения этого жанра, – полемическую; аргументам и убеждениям Белого Соловьев противопоставляет контраргументы. Приведя процитированные заключительные строки послания Белого в качестве эпиграфа, Соловьев, в ту пору приверженец «античного» идеала, возражает:
- Зачем зовешь к покинутым местам,
- Где человек постом и тленьем дышит?
- Не знаю я: быть может, правда там,
- Но правды той душа моя не слышит.
И далее, говоря о свершившемся поругании «заветной святыни», заключает:
- Вот отчего, мой дорогой поэт,
- Я не могу, былые сны развеяв,
- Найти в душе словам твоим ответ,
- Когда зовешь в таинственный Дивеев.[1037]
Сочинение стихотворных посланий поэтами начала XX века выказывало и еще одну потребность – противопоставить данный тип взаимоотношений, включающий эстетическую составляющую, привычным и обиходным эпистолярным контактам между другими корреспондентами-«обывателями» как доступный немногим «избранным», как специфическую форму общения между поэтами. Отношения Бальмонта и Брюсова с самого начала приобрели несколько стилизованный, аффектированный характер поэтической дружбы, и закономерно, что многие письма Бальмонта к Брюсову сложены стихами[1038] – обращенными исключительно к своему адресату и никаких иных претензий не имеющими (Бальмонт ни одного из этих посланий не опубликовал). Примечательно, однако, что не только искушенный в стихотворчестве Бальмонт – признававшийся, что, в отличие от статей, отнимающих «обыкновенно много времени», стихи у него «возникают без усилий»,[1039] – но и поэт из Иваново-Вознесенска, гравер-текстильщик по основной профессии Авенир Ноздрин адресовал Брюсову (20 мая 1898 г.) письмо в стихах[1040] – выразительное свидетельство того, что отмеченное явление получило определенное распространение и вошло в систему знаков поэтической культуры своего времени.
Один из важнейших импульсов, побуждавших поэтов символистского круга создавать стихотворные послания, заключался в их стремлении всячески обозначать и подчеркивать преемственную связь с «золотым веком» русской поэзии, с пушкинской эпохой. Первый символистский альманах, выпущенный издательством «Скорпион» в 1900 г., назывался «Северные Цветы»: тем самым читателя уведомляли, что презренные «декаденты» мыслят себя продолжателями дела Дельвига, издававшего в 1820-е гг. одноименный альманах, в котором печатались лучшие мастера литературы того времени. Именно под пером Жуковского, Батюшкова, Вяземского, Пушкина жанр дружеской стихотворной эпистолы достиг в России своего расцвета, особенно он культивировался «арзамасцами», постоянно направлявшими друг другу послания в стихах и прозе, которые зачастую публиковались или по крайней мере сочинялись с установкой не только на своего адресата, но и на стороннего читателя (подсчитано, что Пушкин только в период пребывания на юге России сочинил 23 стихотворных послания).[1041] Закономерно, что и представители «нового» искусства, исполненные «неоклассического» пафоса, не могли не отдать этому жанру посильную дань. При этом апелляция к исторически столь определенно маркированной жанровой форме позволяла обозначить и некую внутреннюю тематико-стилевую альтернативу в системе символистского стихотворчества; культ поэтической легкости, изящества, увлеченность подчеркнуто «малыми» заботами и мимолетными переживаниями, ироническая тональность, присущая многим стихотворным посланиям пушкинской эпохи, выступали как антитезис по отношению и к «декадентскому» «неистовству» и дисгармонии, и к профетическому символистскому «большому стилю», к высокой мифопоэтической риторике.
Поэт, историк литературы и переводчик Юрий Никандрович Верховский (1878–1956) в ряду поэтов «неоклассической», «неопушкинианской» ориентации принадлежал к числу самых заметных фигур. «“Старинное” (Поэзия Ю. Верховского)» – заглавие этой статьи Иванова-Разумника предельно точно: именно «старинное» заключало в себе для Верховского весь спектр поэтических вдохновений. «Это не “стилизация”, – подчеркивал Иванов-Разумник, осмысляя феномен поэтического творчества Верховского, – не условное принятие внешних форм художников слова старых времен: это – проникновение в душу их творчества, соединение из них в одно целое того, что свойственно душе поэта ‹…› в “старинном” он часто находит самого себя, душу своей поэзии, сущность ее ‹…›».[1042] Один из рецензентов первой книги Верховского «Разные стихотворения» в заметке под характерным заглавием «Поэт старого склада» отметил, что в стихах автора ощущается «белое веянье крыл пушкинской музы со всей окружавшей ее плеядой. Невольно вспоминается и Дельвиг, и Языков, и величаво-задумчивый Баратынский. Юрий Верховский и не скрывает, а подчеркивает эту связь».[1043] В отзыве о второй книге Верховского «Идиллии и элегии» другой рецензент, Вас. Гиппиус, относит ее автора к «поэтам-реставраторам и подражателям»: «Лучшие стихи Юрия Верховского напоминают то Батюшкова», то Жуковского, то Щербину, то Мея, то Ап. Майкова».[1044] В «реставраторской» природе творчества Верховского видели одновременно и достоинства, и ограниченность индивидуального дарования. «Свою душу поэт не сумел или не пожелал выразить. Он ученик, а не творец, но, быть может, именно в этом своеобразная прелесть его книги» (Н. Гумилев);[1045] «Наследуя язык “золотого века” нашей поэзии, г. Верховский не удержался от заимствования ее тем и образов. Поэтическая его личность слишком неоригинальна, почти каждое стихотворение приводит на память какое-нибудь, давно уже написанное» (В. Ходасевич).[1046] В этой «неоригинальности», пожалуй, и заключалась подлинная оригинальность поэзии Верховского, заговорившей как бы «оттаявшими звуками» стихов невозвратного прошлого, воскресшими естественно и непринужденно. Органическую причастность Верховского той эпохе, в которую ему не довелось жить, осознавали многие знавшие его люди. «Верховский, мягчайший святой идеалист, своего рода Алеша Карамазов», – отмечала Т. Г. Цявловская, добавляя о нем как о поэте: «По стихам его впечатление, что он как-то случайно откололся от плеяды Пушкина, ему бы с Дельвигом дружить».[1047]
Профессиональный филолог, ученик Александра Н. Веселовского,[1048] окончивший в 1902 г. романо-германское отделение историко-филологического факультета Петербургского университета, Верховский был не просто поклонником поэзии пушкинской эпохи, но и ее редким знатоком и углубленным исследователем. Он одним из первых взялся за изучение биографии и творчества Баратынского, подготовил и издал сборник «Е. А. Боратынский. Материалы к его биографии. Из Татевского архива Рачинских» (Пг., 1916); он же выпустил в свет книгу «Барон Дельвиг. Материалы биографические и литературные» (Пб., 1922). Он составил объемистый сборник «Поэты пушкинской поры», в который включил стихотворения 54 поэтов, а также двух неизвестных авторов; антология содержала произведения не только именитых мастеров (Баратынский, Дельвиг, Языков, Д. Давыдов и др.), но и таких малоизвестных стихотворцев, как А. А. Башилов, А. И. Готовцова, А. А. Крылов или Вал. Шемиот. В большой вступительной статье «Поэты пушкинской поры», открывавшей антологию, Верховский отмечал, что «эпоха расцвета нашей классической поэзии может быть названа также эпохою дружбы поэтов», что «жажда товарищеского единения», вызвавшая к жизни многие дружеские кружки, салоны, официальные общества, в конечном счете обусловила и обеспечила высокий общий уровень поэтической культуры.[1049] В своих собственных житейских контактах Верховский также ценил и пестовал этот дар поэтической дружбы. Ровные, теплые, доброжелательные отношения связывали его со многими литераторами-современниками, но тональность высокой и прочной «дружбы поэтов» приобрели в первую очередь отношения с Вячеславом Ивановым.
Завязались они вскоре после того, как Иванов и Зиновьева-Аннибал обосновались в 1905 г. в Петербурге и, инициировав собрания по средам, превратили свою квартиру в неформальный центр столичной творческой и интеллектуальной элиты. «Часто на “средах” можно было видеть Юрия Никандровича Верховского, небольшого, скромного поэта, влюбленного в пушкинскую эпоху ‹…›, – вспоминает М. Л. Гофман. – При этом он обладал большим, привлекавшим к нему добродушием».[1050] Впрочем, среди посетителей ивановской «башни» Верховский не слишком выделялся и блистал; контакты его с хозяином дома носили скорее приватно-доверительный характер. Мы не можем отметить ни одного случая конфликтного омрачения этих отношений. Иванов ценил поэтический дар Верховского и споспешествовал изданию его книг. В ивановском издательстве «Оры» были опубликованы «Идиллии и элегии» Верховского, при содействии Иванова в московском издательстве «Скорпион» – «Разные стихотворения» («Едет в Москву Юрий Верховский – показать тебе свой составленный сборник, – писал Иванов Брюсову 9 января 1907 г. – При составлении его он пользовался моими советами. ‹…› Ясно вижу в этой будущей книге индивидуальность поэта, ибо он, конечно, поэт и имеет индивидуальность. ‹…› Притом, несомненно, истинный лирик. Много поисков, много и обретений; значительное разнообразие, – но настоящее мастерство еще далеко не везде, и почти везде какая-то вялость и (подчас приятная!) бледность, зато истинная, хоть и несколько флегматическая лирика»[1051]).
Дружба Иванова и Верховского нашла свое отражение в их поэтических книгах. В «Разных стихотворениях» Верховского Иванову посвящены цикл из трех стихотворений «Гимны», а также большой раздел «Сонеты» («Вячеславу Иванову – мастеру сонета»),[1052] в «Идиллиях и элегиях» – стихотворение «Дафнис».[1053] Иванов посвятил Верховскому сонеты «Новодевичий монастырь» («Мечты ли власть иль тайный строй сердечный…», 1915) и «Молчал я, брат мой, долго; и теперь…» (1914), опубликованный в «Аполлоне» (1914. № 10) под заглавием «Другу поэту», а также стихотворение «Помнишь ли, как небо было звездно?..» (1915).[1054] Поэты обменивались сонетами-акростихами: на сонет Верховского «В часы истомы творческого духа…» Иванов откликнулся сонетом «Consolatio ad sodalem» («Юродствовать пред суемудрым светом…»), вошедшим в раздел «Пристрастия» его книги «Cor ardens»,[1055] – а также сонетами с утаенными рифмами: в августе 1909 г. Верховский прислал Иванову сонет без обозначения рифмующихся слов («Сроднился дух мой с дружественной <Башней>…»), на который тот откликнулся ответным сонетом «Sonetto di risposta» («Осенены сторожевою Башней…»), также вошедшим в «Cor ardens»[1056]. Но наиболее непосредственное воплощение эта поэтическая дружба обрела именно в жанре стихотворных посланий – чрезвычайно любимом Верховским, который признавался в своем пристрастии к эпистолярным знакам внимания:
- Вот из Парижа письмо, а вот – из Швальбаха. Други!
- С яркой палитрой один, с лирою звонкой другой!
- Рад я внимать повторенные сладостной дружбой обеты,
- В милой уездной глуши письмами вдвое счастлив;
- Рад – и еще возвышаюсь душой в чистоте угрызений:
- Скольким недальным друзьям, вечно с пером – не пишу![1057]
Содержание и стилистика стихотворных посланий Верховского и Иванова вполне соответствовали тем критериям, которыми руководствовались поэты пушкинской поры в собственных опытах и которые точно очерчены современным исследователем: «Самое интимное, “домашнее” выражение жизни осуществлялось в ‹…› дружеских посланиях, с их культом независимости, изящного “безделья”, с их враждой ко всему официальному и казенному. ‹…› В посланиях поэтические условности, мифологические атрибуты и прочее своеобразно сочетаются с элементами конкретной, эмпирической обстановки ‹…› несмотря на бытовой и шуточный элемент, дружеские послания вовсе не попадали в разряд комических жанров. Лиризм, раздумье, грусть находили в них доступ. Дружескому посланию принципиально была присуща эмоциональная – тем самым и стилистическая – пестрота».[1058] Подобно поэтам арзамасского братства, Иванов и Верховский напечатали часть своих посланий друг к другу, несколько посланий Иванова к Верховскому ныне опубликованы по сохранившимся автографам, однако большинство стихотворных писем Верховского к Иванову (частично хранящихся вместе с его нестихотворными письмами к тому же адресату) осталось в рукописи.
В первом из этих посланий, которое Верховский направил Иванову 18 марта 1907 г. (Приложение, стих. 1), обозначена программная установка на возрождение жанра, некогда чрезвычайно популярного, и указаны образцы, которым автор пытается следовать, – Языков и «Тригорского певец», Пушкин. «Забытую игру» своей лиры Верховский насыщает грустными ламентациями в связи с пережитой болезнью – воспалением легких, приковавшим его к постели, – и призывает Иванова скрасить печальную участь больного ответным посланием. Последний не замедлил откликнуться в том же жанре – стихотворением «Выздоровление», включенным позднее – в сокращенной редакции – в раздел «Пристрастия» его книги «Cor ardens»:
- Верховский! Знал ли я, что ты,
- Забытый всеми, тяжко болен,
- Когда заслышал с высоты
- Звон первый вешних колоколен?
- Но ты воскрес, – хвала богам!
- Долой пелен больничных узы!
- Пришли по тающим снегам
- Твой сон будить свирелью Музы.
- И я, – хоть им вослед иду
- Сказать, что все тебя люблю я, –
- Почтовой рифмой упрежду
- Живую рифму поцелуя.[1059]
Здесь же, характеризуя поэтическое мастерство Верховского, Иванов апеллирует к сюжету средневековой легенды, обработанной в новелле Анатоля Франса «Жонглер Богоматери» из его сборника «Перламутровый ларец» (1892), – о принявшем монашество жонглере Барнабе, который свое почитание Богоматери выражал тайком в акробатических трюках перед алтарем и был вознагражден – статуя Богоматери сошла с амвона и отерла пот со лба жонглера:[1060]
- Как оный набожный жонглер,
- Один с готической Мадонной,
- Ты скоморошил с давних пор
- Пред Аполлоновой иконой.
- Стиха аскет и акробат,
- Глотал ножи крутых созвучий
- И слету прыгал на канат
- Аллитерации тягучей.[1061]
Развитие этой же темы – в сонете Верховского «Пусть ночь греха в душе моей бездонна…», сопровождающемся двумя эпиграфами – из цитированного стихотворения Иванова и из упомянутой новеллы Франса:
- Как Барнабэ лишь – стройными делами,
- Свершенными молитвенно и тайно,
- Вас прославлял один необычайно, –
- Так мне моими темными хвалами
- Дозвольте воспевать, не именуя,
- Мадонна, Вас – и слушайте, молю я.[1062]
Следующее в хронологическом ряду послание, датированное 5 августа 1908 г., принадлежит Верховскому; отправлено оно из Осташкова, где поэт проводил лето, в Судак, по адресу семейства Герцык, где в это время находился Иванов. Открывающееся эпиграфом из послания Жуковского к Вяземскому и В. Л. Пушкину, входящего в подборку его так называемых «долбинских стихотворений», послание Верховского обыгрывает образный строй указанного «первоисточника» и развивает его полушутливую манеру высказывания. Сообщая о своих планах дальнейших путешествий, Верховский вновь призывает Иванова к ответному стихотворному отчету о своей жизни. Такового, однако, нам не известно. Иванов мог и не откликнуться на предложение друга к очередному поэтическому состязанию – но весьма вероятно, что он отправил ответное послание, которое могло быть утрачено в составе значительной части архива Верховского, до нас не дошедшей или, возможно, рассеянной по частным собраниям.
В 1911–1915 гг. Верховский преподавал на Высших женских курсах в Тифлисе (занимал кафедру западных литератур), Вячеслав Иванов сначала оставался на своей петербургской квартире, затем, в 1912–1913 гг., жил за границей, после чего обосновался в Москве. Постоянная разлука друзей могла только стимулировать их эпистолярные контакты, которые, опять же, были продолжены как в обычных жанровых рамках, так и в форме стихотворных посланий. Первое тифлисское письмо в стихах к Иванову (12 октября 1911 г.) было отправлено Верховским вместе с автографом стихотворения «Когда печальное прости…» – первого написанного им в Тифлисе. В следующем же по времени обмене стихотворными посланиями инициатором выступил Иванов. Он отослал Верховскому стихотворение «Послание на Кавказ», позже вошедшее в раздел «» книги «Нежная тайна» (1912) с посвящением Верховскому. Подхватывая манеру Верховского (см. Приложение, стих. 2) рассуждать в посланиях о достоинствах тех или иных стиховых форм («Ты белый стих в обычай ввел отныне // Для дружеских посланий. В добрый час»), Иванов белым пятистопным ямбом пространно живописал достоинства белого стиха, а также подробно рассказал о происходившем «вчера на Башне».[1063] Заключало послание и непременный призыв ответить в том же роде («Пойми ж любви моей знаменованье // И отпиши скорей – про все, чем сердце // Волнуется ‹…›»). 5 апреля 1912 г. Верховский, выполняя эту просьбу, отослал Иванову из Тифлиса в Петербург ответное послание (Приложение, стих. 4), повествуя в нем о задуманном путешествии из Грузии «вдоль знойных берегов малоазийских» в Грецию, которое он мечтает совершить вместе со своим дорогим другом.
Приезд Иванова в Грузию тогда не состоялся, и замысел совместного путешествия остался неосуществленным (в плаванье по Средиземному морю Верховский отправился лишь в 1913 г. вместе с Г. В. Соболевским).[1064] Очередное послание Верховского к нему было адресовано в Рим (датировано 16 января 1913 г., написано в Петербурге, но отправлено из Тифлиса 10 февраля 1913 г.); в нем – отклик на получение новой книги стихов Иванова «Нежная тайна» (Приложение, стих. 5).
22 февраля / 7 марта 1913 г. Иванов написал в Риме, тем же элегическим дистихом, пространный ответ на этот краткий опус; текст, отправленный Верховскому, нам неизвестен, стихотворение опубликовано ныне по рукописной копии в Римском архиве Иванова:
Милый, довольно двух слов от тебя, чтоб опять содрогнулся
Окрест тончайший эфир жизнию дремлющих струн.
Дремлют… Давно не будила нечаянной песнию Муза
Лиры, которую ты – вижу – любить не отвык,
и т. д.[1065]
К 1913–1914 гг. относятся еще несколько стихотворных посланий Иванова и Верховского, выдержанных в той же тональности дружеского поэтического диалога. Послания Верховского этого периода более, чем прежние, свободны от бытовых частностей и интимной тональности, что позволяло даже предать их печати (одо из посланий к Иванову опубликовано в журнале Ф. Сологуба «Дневники Писателей», другое – в «Русской Мысли»). В целом же вся поэтическая переписка Иванова и Верховского отмечена основными чертами, которые характеризуют жанр дружеского письма, сформировавшийся в пушкинскую эпоху и реконструируемый почти сто лет спустя нашими корреспондентами в лаборатории поэтического эпистолярного диалога; эти жанровые признаки, при всем различии индивидуальных обликов сочинителей посланий, предполагают, по точному наблюдению современного исследователя, такие качества, как «готовность к любви и дружбе, любовь к литературе, хороший вкус, способность к умственным и физическим радостям, искренность, самоирония, многообразие интересов, общежительность и чувство юмора».[1066] Весь спектр этих характеристик применим и по отношению к стихотворному эпистолярному диалогу двух поэтов.
Тексты публикуются по автографам. Стихотворение 1 хранится в фонде Вяч. Иванова в ИРЛИ (Ф. 607. Ед. хр. 279), остальные стихотворения – в фонде Вяч. Иванова в РГБ (Ф. 109. Карт. 14. Ед. хр. 51 – стихотворения 2–5; Ф. 109. Карт. 42. Ед. хр. 23 – стихотворения 6–9).
См. также: Стихотворения Юрия Верховского из Римского архива Вячеслава Иванова / Публикация А. Б. Шишкина // Вячеслав Иванов – Петербург – мировая культура: Материалы международной научной конференции 9 – 11 сентября 2002 г. Томск; М., 2003. С. 220–225. Публикация включает цикл «Весенние элегии» (1920), послание «Вячеславу Иванову» («Друг мой, некогда мы упредили крылатою рифмой…», 1920) и посвященное Вяч. Иванову стихотворение «Невские русалки» («Когда-то юною и ласковой наядой…», 1922).
1
- СПб. 18. III. 07.
- Порою дружеских посланий
- Я увлекаюсь так давно, –
- И, видно, нынче суждено
- Хоть одному из тех желаний,
- Какими сердце так полно,
- Когда молчать обречено
- Без наслаждений и страданий, –
- Осуществиться наконец.
- Быть может, новый мой венец
- Меня не только не прославит,
- А лишь покаяться заставит –
- Как знать? Царица иль раба,
- Всегда со смертными лукавит
- Их своенравная судьба, –
- Но все же рвением объята
- Моя душа – мое перо:
- Почтить стихом поэта-брата
- (Что так убийственно старо).
- Душа созвучьями богата,
- Что легче ветра, ярче злата,
- Нежней волны, острей булата, –
- А это ль – правда – не добро?
- И так пишу. Так он, Языков,
- Так он, Тригорского певец,
- Будил для дружественных кликов
- Ватагу дрогнувших сердец –
- И разгорался взор невольно
- Приветом радости застольной.
- Теперь не то. Уж нет забав
- На дне содвинутых стаканов.
- Ты, златорунный Вячеслав,
- Ты, Фебом взысканный Иванов,
- Скажи: мы видим ли в вине,
- Как деды, целый мир – на дне?
- Пусть – нет. Но почему ж порою
- Не возвратиться к старине?
- На старый лад я лиру строю,
- И вот – забытою игрою
- Она ласкает сердце мне.
- И вспоминается невольно
- Та благодатная пора,
- Когда привольно и раздольно
- Мои летели вечера,
- Когда я был здоров и весел
- Среди житейских тяжких дел –
- И бодро на тебя глядел;
- Теперь же грустный мой удел –
- Облокотясь на ручки кресел
- Сидеть – и чахнуть одному.
- Ты, верно, спросишь – почему?
- Да потому – на удивленье –
- Что, не спросясь, меня сгребло
- В охапку лёгких воспаленье –
- И дома крепко заперло
- Всем ожиданиям назло.
- Судьбу кляня, я две недели
- Валялся, кашляя, в постели,
- Хрипел, сопел, свистел, пыхтел –
- И все-таки остался цел.
- И вот уж страхи отлетели.
- Какие ж страхи-то? Не те ли,
- Что говорят о грозном «там»
- И так же радостны мечтам,
- Как завывание мятели?
- Нет, главный страх мой был не тот.
- Я думал: долго ли, Создатель,
- Один пробудет твой мечтатель?
- Проходит день, как целый год,
- За ним еще, еще – и вот
- К тебе Забвение – предатель,
- Никем не слышимо, вползет
- И руку ласково лизнет,
- И в очи глянет. Вот приятель
- Тебя забыл; за ним другой –
- Сомкнулась Лета над тобой.
- А вспомнят – скажут: «Верно, в Нарве,
- А то б давно пришел сюда».
- А вкруг меня витают larvae[1067]
- И глухо каркает беда;
- А я сижу себе на месте –
- Петух промокший на насесте.
- И сострадателен, и мил,
- Какой же одинокий гений
- Больного келью посетил?
- Красноречивейший Евгений
- Васильевич Аничков[1068] (тих,
- Он уместился в тесный стих!) –
- Отрада слуха, радость взора.
- Но видит Бог – не для укора
- О нем рассказываю я:
- Такого суетного вздора,
- Ей-ей, чужда душа моя.
- Быть может, только для меня
- Тянулось долго время это,
- Зияя, грозное, как Лета.
- Я думал вовсе не о том.
- Я полон тихого желанья
- (Смотри, для верности, о нем
- Начало этого посланья):
- Хотя в мечте с тобой вдвоем
- У тихой лампы очутиться,
- Поговорить о том, о сем,
- Душевным хладом и огнем,
- Мечтами, рифмами делиться.
- И потому, мой друг, прости,
- Что, повалившись на пути,
- Я так бессвязно разболтался
- И помешал тебе идти.
- Но если я не замешался
- Не вовремя, – тогда, как друг,
- Ты, верно, уж найдешь досуг
- Меня спасти от скуки адской, –
- Не очутившись на Посадской[1069]
- (Чему я был бы очень рад),
- А хоть черкнувши наугад
- Две-три строки о чем случится.
- Тогда рука твоя – как знать? –
- Быть может, тоже расшалится,
- Захочет рифмы набросать?
- Вот это будет благодать!
- Одно из дружеских желаний
- Захочешь ты осуществить –
- И век классических посланий,
- Во имя дружбы, обновить!
- Начни, певец! Мое начало
- Неверным звуком прозвучало:
- То – не посланье, то – письмо,
- Оно сложилось так само.
- А ты, как лес, многоязычен, –
- Начни же новую весну,
- Задень уснувшую струну –
- Ты будешь истинно классичен;
- Коль долго петь охоты нет –
- Блеснет отточенный сонет.
- (Сонета я не забываю,
- Его с тобой я вместе чту;
- Тебя недаром зазываю:
- Один-другой тебе прочту).
- Скорей же сделай оба дела:
- И лишний раз себя прославь
- (Кому же слава надоела?),
- И друга верного избавь
- От власти демонов и фурий:
- Болезни, бешенства пера,
- Тоски, мечты et cetera.
- Придет ли новая пора?
- Дождусь ли?
- «Многострунный» Юрий.
- Р. S.
- Вношу в post-scriptum пышный звон октавы
- Для Лидии Димитриевны я.[1070]
- (Четырехстопный ямб не даст мне славы[1071]).
- Но ей известна преданность моя.
- Теперь она здорова? А когда вы
- Обрадуете книгою меня?
- Я помню, как в последней корректуре
- Дивился я пленительному Журе.[1072]
- Р. Р. S.
- К четырехстопным звукам ямба
- Вернуться я спешу опять:
- Чуть-чуть не позабыл (сагаmbа!)[1073]
- На всякий случай я сказать,
- Что перебрался я хворать
- В квартиру брата.[1074] Вместе с братом
- Живу я в номере девятом;
- Дом тот же, но этаж – второй, –
- Конечно, ниже, чем шестой.
2
- ВЯЧЕСЛАВУ ИВАНОВУ[1076]
- …К тому же Вяземский велит жить осторожно:
- Он у меня свои стихи безбожно
- На время выпросив, на вечность удержал;
- Прислать их обещал,
- Но все не присылает;
- Когда ж пришлет,
- Об этом знает тот,
- Кто будущее знает.
- Жуковский[1077]
- Хочу отныне жить похвально, осторожно.
- Надеждой льщу себя, что это мне возможно.
- К тому ж немолчно так рассудок мне велит –
- И я стремлюсь принять благопристойный вид
- И поучительный. Я помню стих прекрасный:
- Полезен обществу сатирик беспристрастный.[1078]
- Но быть сатириком хочу я лишь слегка,
- И мысль моя – ей-ей – гордыни далека.
- И так, мой милый друг, начав мое посланье,
- Я не боюсь родить в душе твоей желанье,
- Чтоб только поскорей задохся и затих
- Мой дидактический (Какой? Не помню) стих,[1079]
- Но грустно мне одно – что голос тиховейный
- Моей владычицы, богини чудодейной
- Ловлю лишь издали и, выйдя на балкон,
- В тумане не могу увидеть Геликон.
- А был недавно я в тени зеленых кущей
- Под обонянием природы всемогущей.
- Однако и теперь – хоть городской кокет –
- Стоит передо мной на столике букет
- И, чувства страстные вздымая и покоя,
- Струится медленно душистый дух левкоя.
- Смотри: тот – пурпурный, тот – бел как алебастр,
- А рядом – бледные головки грустных астр
- И скромной резеды потупленные взоры,
- И свежей зелени неясные узоры.
- «Доволен малым будь, хоть и букет твой мал!
- Кто ж виноват, что ты скучаешь и устал?» –
- Так внятно говорит мне голос Аониды,
- На давнем поприще таки видавшей виды.
- Быть может, в сентябре тебе я разверну
- Рассказ про милую мечты моей страну,
- Куда теперь стремлюсь «сверх силы и сверх меры»[1080] –
- Страну поэзии, и Волги, и холеры.
- Вслед Боратынскому хочу лететь в Казань.[1081]
- О сердце бедное, не бейся, перестань:
- Хочу надеяться, что буду жив в Казани,
- Хоть там, ведь, кажется, едят грибы с глазами.[1082]
- Затем, Бог милостив, увижу и Тамбов;
- А там – через Москву – под сень родных богов.
- Ведь только надобно мне позабыть халатность,
- Любить умеренность и верить в аккуратность.[1083]
- На первый случай я, приличие любя,
- Свой, хоть не белый, стих крахмалю для тебя.
- Но, прежде чем моей медлительной судьбою
- Я буду вновь сведен, почтенный друг, с тобою, –
- Уж ты меня приветь, уж ты меня потешь
- И в лености своей пробей для друга брешь
- С мизинец шириной, не более! С мизинец! –
- И сядь, и напиши, и мне пришли гостинец.
- Вот лист! А вот – перо! Чернила! Сядь же, сядь –
- И я до осени не буду поминать,
- Что у тебя в столе твое ко мне посланье.
- О, верю, что мое исполнишь ты желанье.
- Не все ж мой тусклый дождь – и серый, и косой;
- Ты оживишь меня твоих стихов росой,
- Пахнет на мой цветник блистательная живость:
- Недаром же пою сегодня справедливость.
- Ведь не один пустой надутый эгоизм
- Внушил моим стихам – как видишь – дидактизм;
- Не ради же него о шестистопном ямбе
- Я вспоминал теперь, гуляючи по дамбе:[1084]
- И я тебя хочу направить (не забудь!)
- На поучительный, похвальный, скромный путь.
- Достойно оцени благое ты хотенье
- И над посланием нелегкое кряхтенье.
- Сейчас договорю и больше – ни гу-гу!
- А после – мне ли быть перед тобой в долгу?
- И под твоим пером не всё ль к твоим услугам?
- Будь только другом мне – и я ль не буду другом?
- Речь олимпийская – божественный гексаметр,
- И «Тристий» сладостных разымчивый пентаметр,
- И гимна музыка, элегии иль оды, –
- Все то, чему века дивилися народы;Терцины важные, классический сонет,
- Октавы нежные, вертлявый триолет,
- И рондо милое, и прелесть – вилланелла –
- Все, что тебе пока еще не надоело –
- Сестина, и rondel, и lai, и virelai –
- Что только ни поет, ни нежит на земле –
- Вплоть до новейшего любого верлибризма –
- Подъятое волной безбрежного лиризма,
- Все это, все, все, все – лишь не захочешь, ах! –
- Не будет для тебя звучать в моих стихах.
NB. Николаевской ж. д. станция Осташков, квартира инженера Н. Н. Давиденкова. Все направленное по указанному адресу будет доставлено автору даже в случае его выезда из Осташкова.
3
- ВЯЧЕСЛАВУ[1085]
- При посылке моего первого тифлисского стихотворения
- Я помню шумную разлуку,
- Мелькнувшую виденьем сна;
- Но если только сон был в руку, –
- Тяжка не будет мне она, –
- Иль так тяжка: я верю – други
- Меня вспомянут на досуге,
- Я чаю – без напоминанья
- Они и голос подадут:
- В стране – хоть вольного – изгнанья
- Удел певца немного крут, –
- Известно. Песней же делиться
- Привык с тобой – как с птицей птица:
- Вот почему – и рифме строгой
- Наперекор – как захочу
- Тебе на лире круторогой,
- Как захочу, – и забренчу.
- Мой первый бред внемли тифлисский, –
- И спой в ответ, певец Тииский!
- Юрий Верховский.
- Тифлис. 12. X. 1911.[1086]
- Когда печальное прости
- Пределу милому скажу я –
- И обречен один брести,
- Не правда ль: до полупути
- О том я думаю, тоскуя, –
- Что там, за мной – и без меня
- Живет у пристани знакомой;
- Что, вновь и вновь к себе маня,
- Как свет вечернего огня,
- Мне веет мирною истомой?
- Вперед! – счастливцы говорят –
- Смотри: ты минул полдороги;
- Вот светлых гор воздушный ряд –
- И облачных унылых гряд
- Ряды не близки и не строги.
- О да, гляжу невольно я
- В простор судьбы моей грядущей;
- На перевале бытия
- Меняется и мысль моя
- Под переменчивою кущей.
- И вот уж я – у новых врат;
- Вступаю в чуждое жилище,
- Быть может, полное отрад…
- Но я грустить и плакать <рад>
- По милом старом пепелище!
- Спасибо, милый Вячеслав, тебе
- За дружбу, за стихи; сказал бы даже –
- За прозу, если бы ее нашел
- В твоем посланье. Связанный цезурой,
- Быть может – по рукам и по ногам,
- Сияющие крылья развернул
- Твой белый стих привольно и широко –
- И, заносясь порой за облака,
- Все помнит шепот, шепчущий о тайне
- Земли родимой. Мой же стих – пускай
- По-прежнему развязан, бесцезурен,
- Но и – бескрыл в ему любезной прозе;
- И может быть утешен разве тем,
- Что как-то раз обмолвился Жуковский,
- Сказав: святая проза. Да и то –
- Пусть о невинности моей ты пишешь, –
- А я куда не свят.
- Так лучше к делу
- Я обращусь, хоть нынче не за делом
- Пишу, а для того скорее, чтобы
- Тебе на твой рассказ, кипящий жизнью,
- Живою жизнью, – отвечать мечтами
- Бессильными – расслабленной души.
- Ей-ей хандра моя не шутка. С нею
- Бороться трудно – и труднее вдвое,
- Когда охоты нет к борьбе. А я
- Теряю иногда охоту даже
- К какой бы ни было охоте. Право,
- Уж лучше и не говорить. Не легче
- И оттого, что иногда мечтать
- Начнешь-таки о том, о сем: как славно,
- Как хорошо бы сделать то и то,
- И пятое-десятое; а вот –
- Когда я это кончу, о, тогда…
- И прочее в таком же роде. Это
- Ведь хуже многого, не так ли? Впрочем,
- Одна мечта, которой я с тобой
- Задумал нынче поделиться, – правда,
- Она того достойна, чтоб увлечь,
- И, может быть, не так бесплодна, как
- Привык я здесь считать не только грезы,
- Но и действительность. (Не знаю все же,
- Что нам действительней: они ль, она ли?).
- Но лучше бросить этот смутный лепет
- И перейти к рассказу – вновь о смутном,
- О грезе, о мечте моей. Однако,
- Она яснее многого во мне.
- И так проста, что стало мне неловко
- За длинное вступление… Да что же!
- Я делаю его еще длинней.
- Ну, слушай.
- На стене у нас в столовой
- Для нашего Никиты[1088] и его
- Товарища – висит большая карта
- Европы. И Никита очень любит
- Названья стран, морей и городов
- На ней читать и вслед за тем – водить
- Внимательно от точки к точке пальцем
- И – «путешествовать». Так вот и я
- К неимоверным странствиям таким
- Невольно пристрастился. Но меня
- Ни океан Великий не манит,
- Ни полюс, ни экватор. Две страны
- Мечтаньями моими овладели
- С давнишних пор. Их очертанья ныне
- Всего милей мне тешат взор. Те страны –
- Италия и Греция. Ты знаешь.
- Италия-волшебница далеко,
- Но царственная Греция близка.
- Мне эта мысль покою не дает.
- Из Петербурга шутка ли пробраться? –
- И не мечтал. А здесь – рукой подать.
- Проехал ночь – в Батуме; или – в Поти.
- Покинул землю – через понт Эвксинский
- Тебя несет стальной Левиафан
- Вдоль знойных берегов малоазийских.
- Вот – Трапезунд, Синоп – и Византия.
- Четыре дня – и ты в стране богов.
- Ну, не четыре, может быть – и пять,
- Что за беда?
- О, дивная земля
- Анакреона и Перикла! Слава
- Тебе в народах и в веках. Но я ли
- Исчислю, я ли восхвалю твои
- Пределы, где желал бы преклониться
- Перед твоей святынею. Вожатый
- Мне, как слепцу, необходим. Его
- Не ищет сердце, только – ждет. Вожатый
- И друг, и спутник – пилигрим в отчизне,
- И строгий жрец, и резвый тирсофор –
- Ты, Вячеслав! И вот – моя мечта –
- Роскошная! Ведь ты же не забыл
- Обета дружбы – посетить меня
- На холмах Грузии печальной.[1089]
- Милый!
- Когда ж, когда? Скорей, скорей, скорей!
- Приди со мной торжествовать весну,
- Увядшую мне душу обновить
- И в тайну посвятить ее: ты будешь
- Со мною здесь, так будем мы – и там,
- В стране богов, в твоей отчизне дальней,
- Пусть осень пышная душе мила,
- Но ждать ее томительно. Труднее
- Покинуть север, если впереди –
- И близкий труд, и зимние заботы;
- Весной же беззаботнее, вольнее
- Слететь с гнезда – и мужественной грудью
- Разрезать воздух. Так ли, милый друг?
- А сверх того – теперь я прямо болен;
- Ты – исцеление мне принесешь.
- Вот какова мечта моя.
- Но чую:
- Уже насмешкою подстерегает
- Судьба мою улыбку: Эх ты, странник
- По островам Фантазии! А деньги?
- Да, деньги, деньги где? Ты без билета,
- Без паспорта, «задаром серебром»
- Собрался ехать? – Лепечу в ответ:
- Но, ведь, не дорого… Мне говорили –
- Одну-другую сотню припасти –
- И съездить, и пожить недели две
- Вполне возможно. – Где же эти сотни? –
- Ну, как-нибудь, откудова-нибудь,
- Ведь, может быть, удастся… (Между тем
- Должаю по десятке…) Все же, все же
- Моя мечта не так, не так бесплодна,
- Как вся действительность, которой здесь
- Живу! В нее готов душой поверить, –
- Душой, быть может, не вполне ослабшей, –
- Поверить должен. Может, не сейчас, –
- Ну, погодя. И буду ждать, все ждать
- Небесной манны. Друг, меня поддержишь
- Ты в этой грезе – и пока себя
- В действительности дашь ты мне увидеть.
- И, подкрепленный, буду я стремиться
- К возвышенной и светлой цели, буду
- Над нею голову себе ломать,
- «Изыскивая средства»… Обещай же,
- Что ты исполнишь обещанное – и
- Ко мне приедешь.
- Я ж к моим стихам,
- Столь прозаическим, хочу прибавить,
- Быть может, поэтическую – прозу.
- Вернее, к ней прибавлены стихи:
- Она готова раньше. Вот трактат,
- По коему ты можешь рассудить,
- Не сбился ли совсем я с панталыку;
- Быть может, так: уж я не разберу.
- Мне не хотелось врозь тебе послать
- Два эти бреда. Может быть, один
- Другим теперь немножко уврачеван –
- По принципу, что создал Ганеман:
- Similia similibus curantur.[1090]
- А я и душу слабую отвел,
- И мыслью слабой поработал. Так!
- Спасибо же тебе и «Мусагету».
- Я, получив «Труды и Дни», не раз
- Прочел тебя.[1091] Статья мне драгоценна:
- Раскрыла многое, поскольку нынче
- И мыслить я, и чувствовать способен.
- Суди же сам. Поклон мой милой Башне.
- Я Вере Константиновне прошу
- Привет мой радостный и благодарный
- Сказать и за письмо и за стихи, –
- И Марии Михайловне;[1092] пред ней
- Должник я неоплатный, но – как знать? –
- Не безнадежный. А тебя целую
- И обнимаю мысленно – с надеждой.
- Юрий.
5
- ВЯЧЕСЛАВУ[1093]
- Милый, давно ли тебе я слал на север родимый
- С юга далекого – плач тристий унылых моих?
- Ныне в Петрополе я, а ты у священных развалин,
- Духу родных твоему, воздух Италии пьешь.
- Здесь же, средь тусклой зимы, наместо дружных объятий,
- Встретили лаской меня новые песни твои.[1094]
- Друг, благодарствуй – и ведай, что с песнями я и без песен
- (Сам я пою ли, молчу ль) помню твоих и тебя.
6
- ВЯЧЕСЛАВУ ИВАНОВУ[1096]
- Я помню, старый друг, заветные слова
- Твоих стихов о смертной боли.
- Так! Пережитая недавно ли, давно ли,
- И в новой жизни всё жива
- Та боль великая разлуки с жизнью прежней.
- И правда: не было б страданья безнадежней
- Воспоминание хранить – и не одно –
- Смертей, что пережить в самом себе дано;
- Но в боли той – воспоминанья –
- Поверь – не смертного томленья одного,
- А пережитого всего
- Тобой в былую жизнь: услады и страданья.
- И их ты не всегда ль равно благословишь,
- Когда в душе твоей – былого тень и тишь?
- Так думал я не раз в благом уединеньи,
- Когда воспоминал иную жизнь мою;
- И ныне двадцать лет, как я один – пою,
- Пою минувшее, пускай полузабвенье
- Порой знакомых черт не даст мне разглядеть
- Под смутной дымкою своею;
- Живым живя душою всею –
- Былому верен я, былое буду петь.
- Так мы и все живем. С заботой повседневной
- Порой о вечности гадаем про себя, –
- В запечатленности душевной
- То наслаждаясь, то скорбя;
- И вдруг какой-нибудь житейский малый случай
- Нежданно в душу западет –
- И, душу зоркостью вдруг наделив могучей,
- О прошлой жизни ей шепнет.
- «Да, это, – скажем мы, – уж было раз когда-то». –
- Как бытия того преданья хороши
- Для оживающей души!
- Прикосновением к нему душа богата.
- Юрий Верховский.
- P.S.
- Мой друг, не раз я вспоминал
- Давно – с улыбкой и любовью
- Хвалу простому празднословью,
- Тобой воспетую, – и ждал
- Свидания на стогнах Рима
- Премногословного друзей –
- И шел с тобою в Колизей…
- Рука судьбы неоспорима!
- Ты там – я здесь. И через понт
- Не мчусь я влагою живою…
- Я был обрадован Москвою:
- Передо мной предстал Бальмонт.
- Но я – с посланья об Эсхиле[1097] –
- Все ждал – в обыденной тоске:
- Его во всей великой силе
- На русском слушать языке!
- И, поникая безотрадно,
- Могу ли празднословить складно?
- Тебя – все нет. Но есть молва:
- Я жду – Москва тебя приветит;
- И с ней – мой стих тебя да встретит –
- Живого дружества слова –
- Пускай не болтовней вседневной,
- А первой мыслью задушевной.
СПб., Пет<ербургская> ст<орона>, Александровский пр., д. № 3, кв. Каратыгина.[1098]
7
- ВЯЧЕСЛАВУ[1099]
- Душою изобильной
- Ведь ты и мне сродни;
- Прочти же стих умильный,
- Воспевши оны дни.
8
- ВЯЧЕСЛАВУ[1100]
- О, вожатый мой! За тобою следом
- Я вступал в обитель блаженной тени;
- Дивной я внимал; пред ее ж улыбкой –
- Взоры потупил.
- Мне ли, мне ль она – улыбнулась нежно?
- Оттого ль дерзаю в напеве робком
- Помянуть молебно святое имя
- Сладостной Сафо?
9
- ВЯЧЕСЛАВУ ИВАНОВУ[1101]
- Откликнись, друг! Услышать жаден я
- И уж заранее невольно торжествую
- Пред тем, как воспоет годину боевую
- Душа звучащая твоя.
- Мне памятны ее живые звуки
- Во дни недавние бесстрашия и муки
- Родных полунощных полков;
- И ныне ли, когда их жребий не таков,
- Когда венчает их величием победы
- Судьба-звезда, какой не ведали и деды,
- Не вырвется из пламенных оков
- Всерасторгающее слово?
- Под обаянием великого былого
- Я верю: на Руси не надобен певец
- На вызов славных дел; но сладок он для славы –
- И нам в биении созвучном всех сердец,
- И братьям-воинам, когда вернутся, здравы,
- На лоно мира, наконец.
Леонид Семенов – корреспондент Андрея Белого
«Мои слова памяти будут о стихотворце, мятежнике, работнике, страннике, священнике и мученике Леониде Семенове-Тянь-Шанском» – в этой фразе З. Н. Гиппиус из ее очерка «Поэма жизни (Рассказ о правде)» (1930)[1102] обозначены основные жизненные вехи одного из «младосимволистов», сверстника Александра Блока и Андрея Белого, избравшего, однако, иную – не собственно творческую, а, – используя символистскую терминологию, в данном случае вполне уместную, – «жизнетворческую» стезю. Обретенный Семеновым в 1907 г. путь «жизнетворчества» предполагал не только отказ от литературных форм самовыражения, но и полное изменение образа существования: «вслед за Александром Добролюбовым он расстается с “обществом” и уходит “в народ”. ‹…› Постепенно имя Семенова, как и имя Александра Добролюбова, становится своего рода символом – олицетворением “ухода”, к которому тяготели и другие младшие символисты (Блок, Белый)».[1103] Закономерным образом возникает вывод о том, что биография Семенова – «самое значительное его произведение».[1104]
Приведенная выше фраза Гиппиус содержит лишь одну неточность: пришедший в результате долгих духовных поисков в 1915 г. к исповеданию православия, Семенов в 1917 г. лишь готовился, по благословению оптинского старца отца Анатолия, принять сан священника, но за несколько дней до рукоположения, вечером 13 декабря, был застрелен на пороге собственного дома местными крестьянами. Пользуясь попустительством новой власти, воцарившейся после большевистского переворота, они безнаказанно разоряли дворянские гнезда и убивали их хозяев; жертвами бандитов стали и другие представители рода Семеновых, жившие на юге Рязанской губернии. Как свидетельствует в воспоминаниях (1942) В. П. Семенов-Тян-Шанский, «убит Леонид был не разбойниками, а распропагандированными людьми из крестьянской молодежи – теми же самыми, которыми ранее был ранен его старший брат». «Ими же, – добавляет мемуарист, – были убиты вслед затем и другие наши родные и знакомые, как Н. Я. Грот, князь Сергей Ник. и княжна Нат. Ник. Шаховские ‹…›. О том, что Леонид был убит не разбойниками, говорит тот факт, что дом на его хуторе не был ограблен, но, как передавала мне его сестра, были уничтожены частично лишь его записи и дневники, что, по ее мнению, сделано было из опасения, что Леонидом в дневниках могло быть описано происходившее вокруг, причем он мог знать имена тех, кто являлся виновником разных уголовных проступков, совершавшихся вокруг, в том числе убийств и покушений».[1105]
Семенов погиб от рук представителей той простонародной среды, с которой он на протяжении целого десятилетия пытался слиться и чей жизненный уклад представлялся ему единственно правильным и оправданным. На свой лад его участь могла служить подтверждением тех слов об «очарованной и проклятой пропасти», разделяющей народ и интеллигенцию, которые произнес в докладе «Россия и интеллигенция» (1908) Блок год спустя после «ухода» Семенова.[1106] Однако в плане завершения личной судьбы мученический конец придавал пройденному Семеновым жизненному пути особый смысл и переводил его в иной ценностный регистр – жизни как жития. В соответствии с канонами житийного жанра могут быть рассмотрены ранние этапы его жизни – как жизни «непросветленной», предшествовавшей духовному преображению. Именно так расценивал сам Семенов эту пору в автобиографических записках «Грешный грешным»: «безобразное время моей молодости»; тогда он, по собственному признанию, предавался соблазну «так называемыми эстетическими эмоциями (художественными впечатлениями или просто внешними щекотаниями чувств) заменить те внутренние, нравственные удовлетворения, которые ищет дух, когда чувствует себя одиноким и оторванным от других людей, когда жаждет Бога».[1107]
Тогда, в первые годы XX столетия, Леонид Семенов, внук сенатора, прославленного географа, общественного и государственного деятеля и сын председателя отделения статистики Русского географического общества, будучи студентом историко-филологического факультета Петербургского университета, вошел в литературную среду – сначала в студенческий поэтический кружок под руководством Б. В. Никольского, где дружески сблизился с В. Л. Поляковым и А. Блоком,[1108] затем, в 1903 г. – под покровительство Д. С. Мережковского и З. Н. Гиппиус, в круг молодых авторов, печатавшихся в руководимом ими журнале «Новый Путь». В восприятии еще более юного начинающего поэта Вл. Пяста Семенов тогда представал уже вполне значительным и определившимся литературным талантом – «пронзал, поворачивал все внутри своими выстраданными, горячими, горячо произносимыми строфами».[1109] Тогда же, в 1903 г., Семенов завязал знакомство со своим ровесником, почти одновременно с ним пришедшим в литературу и также оказавшимся в сфере духовного притяжения четы Мережковских, – Андреем Белым.
Их общение началось в особо знаменательный для Белого день – 31 мая 1903 г., непосредственно после похорон отца Белого, Н. В. Бугаева, на кладбище Новодевичьего монастыря и поминальной церемонии в ресторане «Прага». «Вернувшись оттуда, – вспоминает Белый, – я застал у себя Леонида Дмитриевича Семенова, поэта, писателя, еще студента; он приехал из Петербурга передать мне что-то от Мережковских; и – хотел было уйти; но я оставил его у себя».[1110] Описывая события последующих дней (первая половина июня 1903 г.), Белый отмечает: «…почти каждый день ко мне приходил Леонид Дмитриевич Семенов; мы с ним совершали длинные прогулки по Москве, чаще всего оканчивающиеся сидением на лавочке в Новодевичьем Монастыре; мы посещали могилы Соловьевых, отца, Поливанова, Владимира Соловьева; и у этих могил происходили горячие и оживленнейшие разговоры наши о Боге, о России, о самодержавии и революции, о стихах, о Блоке, о Мережковских».[1111] «…Две недели провожу в упорных беседах с ним», – резюмирует Белый.[1112] В мемуарах в отдельной главке «Леонид Семенов» он затрагивает отчасти проблематику этих бесед: «…казалось, что он – демагог и оратор, углами локтей протолкавшийся к кафедре, чтобы басить, агитировать, распространять убеждения – месиво из черносотенства, славянофильства с народничеством; он выдумывал своих крестьян и царя своего, чтобы скоро разбиться об эти утопии, ратовал против капитализма; дичайшая неразбериха; не то монархист, а не то анархист! ‹…› Меня раздражало его самомненье, желание стать моим руководителем, организатором политических мнений; огромнейшее самомнение перло из его слов на меня ‹…›».[1113]
Андрей Белый не в силах передать много лет спустя в конкретных аргументах и деталях содержание тогдашних разговоров и не пытается фантазировать на эту тему. Составить определенное представление о проблематике и тональности дебатов, ведшихся между ним и Семеновым, можно по двум письмам последнего, сохранившимся в архиве Белого, которые датируются тем же 1903 г. Первое из них – не самое первое в завязавшейся переписке: утрачено как минимум одно письмо Семенова к Белому, содержавшее какие-то критические суждения по адресу московской группы поэтов-«декадентов», объединенных вокруг издательства «Скорпион», которое вызвало возражения со стороны Белого (он же, как можно судить по письму Семенова от 5 октября 1903 г., воспринял то послание как отповедь от имени петербургской группы, сплотившейся в «Новом Пути»). Письмо Семенова служит наглядным подтверждением вышеприведенных слов Белого относительно доктринального характера личности его автора (который отмечали и другие знавшие Семенова люди – в частности, товарищ по университету Ю. Бекман: «Его прямой и резкий характер требовал не только соглашения с ним, но даже подчинения ‹…›»[1114]). Оно является ответом на неизвестное нам письмо Белого (ни одно из его писем к Семенову не сохранилось):
5. Х. 1903.
Вчера получил Ваше письмо. Огорчило. Отложил его в сторону, занимался своим делом. Меня немного лихорадило, был нездоров. Взял вечером Фета. Прочел подряд его элегии и думы. Вспомнил о Вас. Взял «Будем как Солнце» и тоже не отрываясь прочел почти всё до конца, и изумился. Какой грандиозный мир, какая сила! какой стих и какая искренность!
- Я всех люблю равно, любовью равнодушной,
- ……
- Я всех люблю равно, любовью безучастной.
- Пожалейте, люди добрые, меня.[1115]
Да я жалею его. Мне жаль его, мне жаль его, потому что ему нет выхода из его прекрасного, таинственного то светлого, то мрачного замка. Он в нем вечный узник, несчастный узник с угрюмым взором каторжника, он никогда, никогда никого не согреет, никогда не станет солнцем, никогда не станет горячим лучом. Странный он человек – он светит, его лучи ослепительно-переливны, но это – свет холодный, не греющий, не ласковый, «электрический» свет, не оживляющий, а мертвящий. Я ненавижу электрический свет – при нем живые лица мне кажутся мертвыми – механическими масками, пугают меня своей роковой безжизненностью, своей непроизвольной переменностью. Я пришел к вам издалека; там в лесу у меня мерзнет жалкое слабое существо; я пришел ночью, я шел на свет, я захватил с собою лучину, чтобы затеплить ее – бережно донести назад и там у себя развести костер и согреть любимое умирающее существо, – и я прихожу и вижу электрический фонарь – и нигде живой искры, о которую я мог бы зажечь свою лучину, ее унести к себе, и у себя развести костер. А там в лесу умирают… и в эту минуту вы начинаете мне толковать про мудрость и хитрость инженера, изобретшего фонарь, познавшего законы энергии, механики и т. д. и т. д., и каков же должен быть мой ужас, когда я узнаю, что этот самый гениальный ваш инженер – как милостыни просит у кого? у читателей, у малых сих?
- Пожалейте, люди добрые, меня.
- Мне уж больше не увидеть блеска дня.
- Сам себя слепым я сделал, как Эдип.
- Мудрым будучи, от мудрости погиб и т. д.
- …..
- Я на солнце глянул, солнце разгадал и т. д.
- …..
- Пожалейте соблазненного мечтой![1116]
Несчастный! он соблазнен безумной мечтой! Изобретя свой электрический фонарь, он вообразил себе, что он изобрел солнце (разгадал его!), и с этим фонарем заперся в своем замке и живет в нем один – слепой, сам себя заковавший каторжник! и какой крик:
Пожалейте, люди добрые, меня!
Да, я его жалею! Но что же делать?
Простите, дорогой Борис Николаевич, всего бы меньше хотел я обидеть Вас, грубо задевать Ваши личные человеческие (как они меня приятно поразили!) чувства. Не о Константине Д. Бальмонте, человеке с рыжей бородкой, очень может быть, добром, любящем выпить, Вашем друге – и не о Валерии Яковлевиче Брюсове, человеке женатом и, конечно, не думающем о потехах с козой на лужайке[1117] – говорил и говорю я Вам, и не о литераторах Бальмонте и Брюсове – выразился я, что они лишни и пусты. Как от литераторов – от них ничего другого – кроме как корректности и литературной добропорядочности, и не требуется. Но что значит какое-то противоположение их Мережковским – в этом отношении? Я совершенно не понимаю! мое письмо к Вам – я думаю – не заключало в себе ничего такого, что могло бы дать Вам повод – считать его выражением взглядов Нового Пути, и ни я, ни Мережковские ничего подобного никогда и не думали выражать в печати! Это раз, а затем я лично за себя скажу, что не считаю себя обязанным скрывать свои мнения о Бальмонте и Брюсове – от «малых сих», с одним конечно условием: выражать эти мнения литературно. Т. е. так, чтобы они не вызывали такие прискорбные недоразумения, как мое письмо, написанное наспех, под впечатлением и лично к Вам. Иначе что это за странная жреческая каста, какое-то замкнутое деление на посвященных и не посвященных! И так я не говорил ни о Ваших друзьях Бальм<онте> и Бр<юсове>, ни о литераторах – в том узком смысле, как Вы это слово очевидно понимаете. Я говорил, если можно так выразиться, об их литературных личностях. И в этом смысле – если Вы это мое выражение поймете – я, простите, Борис Николаевич, – не беру и не могу – взять своих слов назад.
Я не собираюсь и никогда не собирался писать критических статей о Бальм<онте>, о Брюс<ове>. Это, по-моему, теперь в том же смысле лишнее дело, как лишни и они сами. Но Ваше письмо побуждает меня сказать Вам кое-что из того, что я о Вас и о них думаю. Не нотации я Вам читаю – Борис Николаевич! – зачем такое обидное слово! Простите, если мое письмо приняло такой нежелательный вид, но мне иногда страшно за Вас, страшно и за себя. Может быть, в этом последнем признании Вы найдете для меня оправдание в моей резкости. Я, может быть, потому и резок – и даже пристрастен, необъективен – потому что не победил еще в себе Бальмонта и Брюсова – потому что борюсь с ними в себе. Вы пишете мне, что Вы бываете «взорваны», когда Вам начинают говорить о «декадентстве» извне. Во-первых, Вы, значит, знаете, что такое «декадентство». Дело тут, конечно, не в словесных определениях, о которых можно бесконечно спорить, но Вы, значит, знаете, что оно, если различаете «его» «внутри» и «его» «извне» – если бываете даже «взорваны», когда осмеливаются говорить Вам о нем «извне». Но Боже мой! все мое письмо только и было вызвано желанием, чтобы Вы искусились выйти из этого «декадентства», чтобы Вы хоть раз взглянули на него именно «извне» – проверили бы себя: прорыв ли это к солнцу – или к электрическому фонарю Бальмонта – то, что Вы чувствуете. Не запирайтесь в этом замке «Я» – как Бальмонт, как Брюсов, как раньше их Baudelaire, Verlaine, как до последнего времени Мережковский – иначе будет время, что и Вы, вместо того чтобы светить и греть других, придете к «малым сим» с криком: «Пожалейте, люди добрые, меня!» Не предостережение это Вам, не нотация, это – просто мои чувства к Вам. И в ответ Вы лепечете мне азбучные истины, и поистине «нотации». Ну кто же спорит, что легкомысленно говорить про человека: он – лишний! не Раскольников я! и не сотрудник Петербургского листка,[1118] чтобы сказать про Бальмонта и Брюсова – они пустые люди – в том смысле как говорят – «она – пустая барынька»! Азбучная это истина – говорить, что все – нужно, все существует, следовательно, все нужно, все чемнибудь обусловлено и что-нибудь собою обусловливает. Легко сказать, что Бальмонт – сын своего века, плод мучительных, исторических, нравственных, философских переживаний и т. д.! О sancta simplicitas! Вы чисто по-бальмонтовски убегаете от ответственности суда, от суда над собой в блаженную тишь холодного философского сознания; я – сын своего века, я чудный таинственный тропический цветок – выросший на почве таких-то и таких-то переживаний, – возделанной такими-то и такими-то гениями, – и вот как я сложен и чуден! любуйтесь мною! О! я знаю, что в миллионы раз легче сказать: «я знаю, что ничего не знаю», «все существующее законно» – и, удовлетворившись такой азбукой, сложа руки любоваться своим отражением в «книге символов» – чем взять метлу в руки и сказать: я знаю, что – добро и что зло, и что нужно и что – ненужно, – идите, «малые сии», я отмету сор от бисера! и прежде всего это сделать в себе. Ведь тут суд! тут страшная ответственность суда, тут личное дерзание, тут подвиг! А там ничего – холодное зеркало – сознания! Возьмите книгу «Будем как солнце» – Боже мой! какая мерзлая, механическая ретроспективность! Какое убийственное отсутствие личного дерзания, личной смелости, подвига! Какая азбучная философия. Чисто механическое отражение – личности, правда – может быть, сложной, глубокой, великолепной, как Арум,[1119] – но ведь это не жизнь – не биение, не стремление – не прорыв! И я беру на себя дерзость и смелость сказать, что это ненужно и лишне, оговорюсь: теперь и не так спроста, огулом, а для того, о чем грезите Вы, о чем плачет в своей каторге сам Бальмонт, и в стремлении к чему – быть может – сходимся мы. Это – нужно, но чисто отрицательно – поучительно, что вот, мол, люди – бились, стучались в дверь, просили солнца и получили электричество вместо него, сначала обрадовались, а потом плакали: – пожалейте, люди добрые, нас! Это было нужно – но только потому, что это неизбежно, а не в прямом телеологическом смысле. Было нужно, чтобы по пути люди вошли в эти страшные замки – заглянули: – не в них ли то, чего мы ищем и жаждем, и вот, нагоняя страх на нас, идущих им вслед, – несется из этих замков как предостережение – их крик: Пожалейте нас, люди добрые. Пожалейте нас, соблазненных лживой мечтой! И мы идем мимо, потому что мы не потеряли еще надежды найти огонь солнца, зажечь о него свои светильники, разнести их по хижинам «малых сих», спалить ими стены проклятых замков, освободить каторжников и из «сумрачных и гордых паладинов»[1120] – сделать их ласковыми светлыми детьми. Но довольно! мы, может быть, говорим разными языками! Не беру и слова «пустой» назад. Не потому только, что пусто – это созерцание своих переживаний, и их отражений в символах, а и потому что – заверяя меня в литературной добропорядочности Брюсова, в чем я и не сомневался, Вы не доказали мне, что Брюсов – не нигилист, т. е. чтобы в нем было хоть что-нибудь, на что бы он мог опереться в личных дерзаниях, которые у него точно так же отсутствуют, как и у Бальмонта. Он ничего не знает, вот что я о нем думаю, пока не докажут мне противного. Он занят только собой, потому что, как и Бальмонт, умывая руки от всякого суда, он – безвольно созерцает поток своего сознания, свои переживания, текущие как река перед ним, мимо, сами собой и больше ничего. Он – индифферентист. Но я чувствую, что Вы меня опять не поймете. Но что собственно дало мне повод так резко высказаться о Брюсове, – так это – известие, что он бежит в Париж. Как?! теперь, когда здесь готовятся, зреют решающие, грозные события, когда готовится каждому испытание в его личной вере и крепости, он бежит… Для чего? Простите – я не могу себе это иначе представить, как так: Ему надоело, наскучило созерцать одну и ту же переменность своей личности, одно и то же течение своего сознания – и вот, чтобы его разнообразить, он прибегает к такому детскому, простому чисто механическому средству – замене одних внешних впечатлений другими. Там новые улицы, новые физиономии, люди, языки – они станут новыми элементами его переживаний, новой пищей его механически их воспринимающего и пережевывающего сознания. Будет все-таки – некоторое разнообразие, перемена белья, она не замедлит отразиться и в какой-нибудь «книге символов». Ее прочтут московские друзья и превознесут за новизну. Как это просто! Так это или не так? В ответ на это Вы толкуете мне о том, что Афанасий Афан<а>с<ьевич> Шеншин – не Фет, который говорит про себя «с бородою седою – верховный я жрец».[1121] Да неужели?!?! Ужели эта необыкновенная истина только вам и открыта в ваших теософских кружках в Москве?! – Я, конечно, не Вы, и еще менее Фет, и Брюсов, но представьте себе! и я знаю, что я не мал, когда говорил про себя: Я – горний дух непобежденный. Но изменяет ли это хоть что-нибудь в том, против чего я спорю!? Эта личность (индивидуальность, по Вашей терминологии) – может ошибаться и падать, может обнаруживать декадентство (упадок), бессилие и обнаруживает его, когда, как Бальмонт, отказывается от всякого делания, покорствует механической игре своего течения (эта личность – всегда течение, переменность Бальмонта). Это не переоценка всех ценностей, а отказ от всякой оценки – т. е. именно делания (какое же другое делание можно требовать от этой личности – не маханье же топором и руками?!) – так это отказ от деланья, говорю я, – когда Бальмонт говорит: Я ничей, полюбил я беспутство свое,[1122] Все равно мне, человек плох или хорош[1123] и т. д. и т. д. до бесконечности. Решите сами, что легче? Сказать ли, что я не знаю, что добро и что зло? ибо все существует – во мне и следовательно – все законно едино, равно – или взять меч и разрубить себя пополам и сказать про одну половину, она добро, а про другую: она – зло. Ведь первое ни к чему не обязывает! и потому оно и бесплодно и, по-моему, лишне, а второе осуждает – взявшего меч на вечный подвиг, обязывает к неустанной напряженности, к вечному мучительному «настороже» и деланию! Первое – по-моему – трусость бессилия, Пилатовское умывание рук. Против него-то в декадентстве я и спорю, его-то и боюсь, боюсь за Вас, не легкость ли его – Вы приняли за прорыв из мучительной, нудной борьбы Достоевского, Толстого, ибо уж они-то не уставали в своем мучительном делании! А вы что?
Вы говорите про символизм – ничего против этого не спорю. Но зачем Вы как-то таинственно завертываетесь при этом в плащ жреца! Может быть, – вы и знаете об этом что-нибудь большее, чем я! Но пока вы не откроете этого, я наравне с profanum vulgus[1124] буду только недоверчиво улыбаться. Простите, иначе не могу! побольше трезвости! Будем как солнце, но не солнцем при затмении. – Приглашая Вас стать «извне» – не ко всему тому, что Вы называете декадентством, – а вот к тому, о чем я говорю в этом письме, – я не звал Вас стать перебежчиком в другой лагерь, потому что сам ни к какому лагерю не принадлежу. Зачем Вы притащили за волосы либерализм и даже марксизм сюда?! – Не отрицаю глубины личности у Бальмонта, вернее, глубины философского прозрения своей личности – у него, знаю у Брюсова – в высшей степени прекрасную и трогательную, человеческую черту – но это все нисколько не касается того, о чем я говорю. Допускаю даже и то, что я их неправильно односторонне понимаю, но это все не исключает моего страха за Вас, и если Вы меня не понимаете, то тем страшнее мне за Вас. Но тогда оставим споры.
Кто этот эписк<оп> Антоний и какие у Вас с ним отношения?[1125] Приедете ли в Петербург? Простите за все, что Вам могло быть больно читать в том и в этом моем письме.
Рад за Вас, что Вы отказались от своих фантастичных экономических (sic!) планов.[1126] Но Ваши благодарности звучат для меня странно.
Преданный душой
Леонид Семенов.
6. Х. 1903.[1127]
«Антидекадентская» позиция и обличительный пафос, столь наглядно продемонстрированные в этом письме, во многом предвосхищают дальнейшую эволюцию Семенова, которая приведет его в конце концов к разрыву с литературным миром, к отказу от «искусственных» эстетических ценностей ради ценностей религиозно-этических, коренящихся в простонародном жизненном укладе. Оппозиция по отношению к идейно-эстетическому канону «старших» символистов ни у одного из «младших» представителей этого направления не была обозначена столь резко, как у Семенова. Андрей Белый во многом разделял его установки, противопоставляя индивидуалистическому «декадентству» символизм религиозно-теургического толка, представлявшийся ему истинным символизмом, освященным высшими «жизнетворческими» целями, но признавал тем не менее художественные достижения «старших» безусловными и воспринимал их как надежный и необходимый плацдарм для дальнейших исканий. Судя по некоторым замечаниям Семенова, Белый готов был также истолковывать его инвективы как продиктованные своего рода «партийной» предрасположенностью – критической позицией петербургской группы «Нового Пути», руководствующейся религиозно-обновленческими идеями, по отношению к московскому самоценному эстетизму, насаждавшемуся в издательствах «Скорпион» и «Гриф» – основных литературных пристанищах Белого. По всей вероятности, эти или сходные с ними аргументы были сформулированы в его ответном письме, на которое последовал приводимый ниже отклик Семенова:
11. Х. 1903.
Дорогой Борис Николаевич.
Никогда я на Вас не обижался и не обижаюсь. Не буду с Вами полемизировать. Но в заключение позвольте и мне кое-что еще прибавить. Не формально бросить Скорпион и Грифа советовал я Вам. Печататься-то, может быть, нигде, как у них, и не стоит. Но Ваше намерение читать лекции – меня (поверьте мне!) испугало за Вас, и его (может быть, и ошибочно) я приписал той атмосфере, которая несомненно Вас окружает – в обоих органах. Вот против нее-то я и писал. Вот и всё. Теоретически же не соглашаюсь и спорю я не против чистой поэзии. Напрасно Вы смеетесь надо мной! – а против той теории и теории именно – Московского декадентства, практическим последователем которой является Бальмонт и которую Брюсов ясно формулировал – напр<имер>, в последнем № Мира искусства в статье о Бальмонте стр. 31. «Вольно подчиняться смене всех желаний, вот – завет».[1128] Этот-то завет я и называю отказом от всякого личного подвига, дерзания, и даже от личной жизни и спорить против него готов до бесконечности – вот и всё.
Относительно своего желания уехать из России – в Париж или куда-нибудь совсем – мне говорил сам Брюсов в Москве. Теперь я слышал подтверждение этому от лица, приехавшего из Москвы и видевшего Брюсова.[1129] Никто тут об этом не «болтает» и этим вообще никто не интересуется. Жалею, что наша переписка вышла такой неудачной. Виноват, конечно, я. Но мне самому всего неприятнее то, что Вы мои ошибки и промахи как-то невольно переносите на Новый Путь – и даже весь Петербург. Самое лучшее, приезжайте сюда сами. Я в Москву раньше весны не попаду, но не во мне – дело. В Петербурге же многое обстоит лучше, чем Вам это кажется.
Искренно и всей душой сочувствующий Вам
Леонид Семенов.
Скоро ли появятся в магазинах Ваши вещи? Жду их с нетерпением.[1130] Еще раз прошу – не обращайте внимания на «тон» моих писем. Сам крайне сожалею – что я так неровен, невыдержан – и потом, может быть, и несправедлив в частностях.
Весь Ваш – Л. С.
Приведенные письма относятся к раннему этапу духовной эволюции Семенова – в ипостаси «стихотворца» (согласно определению Гиппиус), нашедшей свое завершенное воплощение в его «Собрании стихотворений», вышедшем в свет в начале мая 1905 г. и встреченном в целом благосклонно (так, Н. Е. Поярков заключал: «Стихи стыдливо робки, неуверенны. ‹…› Но на них лежит свежее дыхание таланта; молитвы и искания Л. Семенова искренни и часто очаровательны ‹…›. Если приклеивать ярлык, молодого поэта можно причислить к той школе, во главе которой стоят Андрей Белый и Ал. Блок. Мистический налет, искание Бога, жажда озарений – вот штрихи, бегло набрасывающие схему этой школы. Всё, конечно, в рамке красивой внешности кованного стиха и звонких рифм»[1131]). Последующие письма к Белому относятся к той поре, когда Семенова-«стихотворца» вытеснил Семенов-«мятежник» – опять же по слову Гиппиус. Демаркационной линией в данном случае стало 9 января 1905 г., «Кровавое воскресенье».
Расправа над безоружными манифестантами, свершившаяся у него на глазах, перевернула весь внутренний мир Семенова, питавшийся до того идеей единства царя и народа. Белый свидетельствует в мемуарах: «…он шел 9 января в первых рядах с толпою рабочих, чтоб видеть, как царь выйдет слушать петицию; шел как на праздник, чтоб видеть осуществленье идеи своей; когда грянули залпы, он в первых рядах был; кругом него падали трупы; он тоже упал, представляясь убитым; и этим лишь спасся; в течение нескольких дней он переродился».[1132] Ранее аполитичный поэт, имевший в традиционно неспокойной студенческой среде «отнюдь не радикальные убеждения»,[1133] стал ярым революционером. Приехавший из Москвы в Петербург в тот знаменательный день Андрей Белый вспоминает о Семенове: «…он был как помешанный; эдакой злобы ни в ком я не видел в те дни; в течение нескольких дней бегал он с револьвером в кармане и жертву из светского круга себе выбирал ‹…› В эти дни проживал с Мережковскими я; Леонид Семенов, растерзанный, дикий, в пальто, раз влетел в мою комнату; вывлек из дома; таскал по Летнему саду, рассказывал, как он на лестнице где-то встретился с князем великим Владимиром-де, совершенно случайно, один на один; инстинктивно схватясь за карман, хотел выхватить свой револьвер, чтобы выстрелить; а Владимир откинулся, по его словам, устрашась инстинктивного жеста; он же, увидя Владимира беззащитным, – он-де… не мог…»[1134]
Ко времени пребывания Белого в Петербурге с 9 января по 4 февраля 1905 г. относится записка Семенова к нему:
Дорогой Борис Николаевич.
Очень бы хотел повидаться с Вами еще раз. Застану ли Вас в субботу вечером[1135] и удобно ли это Мережковским? Передайте им, пожалуйста, мой поклон.
Ваш Леонид Семенов.
20 I 1905.
«Мятежник» Семенов до поры до времени еще сохранял прежние литературные интересы и предпочтения – включая готовность и даже желание печататься в «декадентских» изданиях, к руководителям которых он относился весьма пристрастно. Как явствует из его коротких писем к Белому, относящихся к 1905 г., он живо интересуется судьбой своей драмы «Огонь», представленной на суд Брюсову еще в 1904 г. В том же году он выслал Брюсову для публикации 14 своих стихотворений, добавляя в сопроводительном (недатированном) письме: «…прошу уведомить меня, когда прочтете мою драму-сказку – Огонь. Если ей невозможно будет появиться под Вашей фирмой – то я бы хотел это узнать скорее, т<ак> к<ак> нуждаюсь в деньгах и мог бы ее куда-нибудь пристроить. Но нечего и говорить – насколько мне лестно попасть в Ваши крестники».[1136] 27 декабря 1904 г. Семенов повторял Брюсову свой запрос: «Меня очень тревожит судьба моей рукописи сказки “Огонь”, которую передал Вам в апреле 1904 г. через Бугаева – и о которой Вы говорили мне в конце этого августа. Что с ней?»[1137] Не дождавшись ответа, Семенов возобновил хлопоты через Белого:
10. II. 05.
Дорогой Борис Николаевич.
Напишите, пожалуйста, о том, о чем я Вас просил – о моей сказке «Огонь» и о стихах, которые взял Брюсов; очень одолжите.
Ваш Леонид Семенов.
Невский 104, кв. 244.
Дорогой Борис Николаевич.
Убедительно прошу откликнуться – и дать мне ответ Брюсова! Почему такое молчанье – или имею я право всеми стихами, посланными на Скорпион, – располагать по своему усмотрению? Напишите, что моя сказка «Огонь»!!! Ведь я жду уже почти год, и если не получу от Вас ответа, буду считать, что у меня все с Брюсовым кончено.
За рукописью сказки сам приеду в Москву и представлю ему счет на проезд. Простите меня за грубость. Но ведь довели же меня. Жду целый год.
Ваш Леонид Семенов.
Невский, 104, к<в>. 244.
22. II. 1905.
Просьбу сообщить, как обстоит дело с его драмой-сказкой, содержит еще одно недатированное письмо Семенова к Брюсову, в котором особо подчеркивалась необходимость получения скорейшего ответа: «Я теперь очень нуждаюсь в деньгах, потому что должен был покинуть родительский кров, где до сих пор спасался от житейских волнений и корысти».[1138] По всей вероятности, рукопись драмы была в конце концов возвращена автору и не сохранилась – погибла вместе с другими бумагами Семенова при уничтожении его жилища в декабре 1917 г. Из четырнадцати присланных Брюсову стихотворений два были напечатаны в «скорпионовском» альманахе «Северные Цветы Ассирийские» (М., 1905).
Слова Семенова об оставлении им «родительского крова» намекают на перемену всего образа жизни в дни революционных волнений. Поэт отказался от сдачи выпускных экзаменов в университете, примкнул сначала к социал-демократам, а затем, под воздействием Марии Добролюбовой, перед которой преклонялся и которую любил и боготворил, к эсерам, в конце 1905 г. отправился в Курскую губернию для агитационной работы. Очередное письмо Семенова к Белому – ответ на не дошедшее до нас:
26. VIII. 05.
Дорогой Борис Николаевич.
Я – в Москве. Страшно жалею, что Вас не застал. Но, может быть, еще скоро увидимся. Гостил два дня у Блока. Много говорили о Вас.[1139] Получил Ваше письмо. Спасибо за него и за память. Мой адрес пока: Москва, Волхонка, д<ом> Волкова, кв<артира> д-ра Орлова. После 1-го сентября Ряз<анская> губ<ерния>, почт<овая> ст<анция> Урусово. Им<ение> Гремячка.
Преданный Вам Леонид Семенов.
Правомерно предположить, что Белый написал по указанному адресу, в родовое гнездо Семеновых, и получил ответ – следующее недатированное письмо:
Дорогой Борис Николаевич, спасибо Вам за письмо, за похвалы стихам, за упоминание обо мне в вашей статье о Северн<ых> Цветах…[1140] Но, право, не стоит… Стихи мои – плохи. Это – не то. Я ухожу от Вас все дальше и дальше, от Вас всех к толпе, уже многое не различаю за дальностью, подчас хочется злобно, жестко смеяться. Смешон Брюсов, смешны Вы, но Вас почему-то люблю, по-настоящему, часто думаю о Вас. Хочу что-то услышать от Вас о Вас самих. Хотя знаю, что если увидимся, будем тупо, нехорошо молчать, ничего не скажем и разойдемся. Если хотите знать, что делаю, то скажу. Весь год был в мучительных переживаниях, никому, кроме меня, не нужных и не интересных. Был оторван от жизни Вашей, всякой, общественной… Теперь вернулся, но не к Вам, не к Вашим. Пишу роман, настоящий. Думаю, что делаю дело, нужное, важное, тенденциозное.[1141] Чувствую себя хорошо. Вы и Ваши осудят, или не обратят внимание. Но мне это безразлично – и это мне жаль. Хотелось бы и с Вами чувствовать связь. Если пишете Блоку, поклонитесь от меня. Его люблю. Вас также.
Ваш искренне преданный
Леонид Семенов.
Если пишете или увидите Брюсова, поблагодарите от меня за статью обо мне и хорошее пожелание. Мнение его знал и раньше, а пожелания не ожидал.[1142]
Осенью 1905 г. Семенов некоторое время провел в Москве, оказался вхож в литературно-общественный кружок П. И. Астрова, в котором активно участвовал Белый. Последний свидетельствует в «Воспоминаниях о Блоке»: «…вращался в то время Семенов меж нами; проездом застрял он в Москве; он бывал у меня и на астровских средах; они ему нравились ‹…› на похоронах Трубецкого он бурно расталкивал толпы, устраивал цепь; были вместе мы».[1143] Наверняка Белый имел возможность в те дни убедиться в прямоте и искренности тех признаний, которые содержатся в приведенном выше письме Семенова, в том, что в его внутреннем мире происходит серьезная ломка, ведущая к кардинальной переоценке прежних убеждений. Андрей Белый также переживал тогда всплеск «левых», радикальных общественных настроений, пытался обнаружить линии сближения между социально-политическими и религиозно-преобразовательными целями, и резкий идейный поворот Семенова, конечно, был ему понятен, а в некоторых областях интересы и тяготения его и Семенова обнаруживали прямые соответствия – в частности, в сфере чтения. В автобиографическом очерке «Почему я стал символистм…» (1928) Белый вспоминает о себе в 1905 г.: «…много читаю по социологии (Каутский, Маркс, Меринг, Зомбарт, Штаммлер, Кропоткин, Эльцбахер и ряд других книг)»;[1144] сходные увлечения – и у Семенова: «Набросился на Маркса, Энгельса, Каутского, – сообщает он Блоку 10 сентября 1905 г. – Открытия для меня поразительные! Читаю Герцена, Успенского. Всё новые имена для меня!»[1145] Существенное различие при внешнем сходстве устремлений, однако, заключается в том, что Белый пытается символистским мировидением охватить, вобрать в себя социальное содержание, а Семенов решительно освобождается от символизма и полностью отдается общественно-политической жизни.
Последнее из писем Семенова, относящихся ко времени революционного подъема, отправлено перед отъездом из Москвы в Петербург.
8. Х. 05.
Дорогой Борис Николаевич, ужасно жалею, что так спешно собрался в Петерб<ург> и сегодня Вас не увижу. На городской станции, где я хотел взять билет на завтра, мне сообщили, что билеты не выдают ввиду ожидаемой забастовки, и советовали ехать сегодня. Боюсь терять время, забастовка продолжится, м<ожет> б<ыть>, долго и будет все неудобно, решил собраться сейчас.
Повторяю свое обещание участвовать в одном из Ваших благотворительных и общественных вечеров. Для него специально приеду и буду рад всех вас опять увидеть. Все будет зависеть от ваших решений и от… финансов, что, впрочем, едва ли явится препятствием. Поклон Льву Львовичу и всем.[1146] До свиданья.
Леонид Семенов.
Мой адрес: СПб. Невский, 104. Комн<ата> 242.
После этого Белый и Семенов не виделись почти два года. За это время Семенова дважды арестовывали за революционную пропаганду среди крестьян: почти весь 1906 г. он провел в заключении (свои тюремные переживания и впечатления он отразил в стихах и прозе, публиковавшихся в 1907 г. в журнале «Трудовой Путь»); тяжким испытанием стала для него смерть М. Добролюбовой 11 декабря 1906 г., накануне его освобождения из тюрьмы.[1147] Тогда же ему суждено было пережить новый идейный и духовный переворот, побудивший его полностью изменить характер своей жизни, – отказ от революционной деятельности, поиск истины на религиозных путях, приобщение к учению Л. Н. Толстого. Он несколько раз посещает Толстого (впервые – 22 июня 1907 г.) и вступает в переписку с ним.[1148] «Помогай вам Бог неустанно двигаться на том пути, к<оторый> вы избрали, – писал Толстой Семенову. – Он единый истинный»; «Я больше, чем желаю любить всякого человека, полюбил вас».[1149] Семенов оказался одним из тех немногих, кто в своем жизненном укладе осуществил заветы Толстого – превратился из «мятежника» в «работника» и «странника» (определения З. Гиппиус): трудился батраком у крестьян, шахтером, жил среди сектантов (сблизился с А. М. Добролюбовым и его последователями), отказался от материального достатка, полностью прекратил литературную деятельность и лишь от случая к случаю встречался с представителями образованного общества.
Примечательно, что из прежнего круга своих знакомых Семенов и на новых жизненных путях готов был выделять Андрея Белого. М. А. Бекетова в дневниковой записи от 25 декабря 1906 г. передает слова о Семенове своей сестры (матери Блока) А. А. Кублицкой-Пиоттух: «Думает, что правы одни социал-демократы, и презирает поэтов. Признает только Андрея Белого».[1150] Возобновил общение с Белым Семенов уже в ипостаси «работника» и «странника». Белый относит эту новую встречу к сентябрю 1907 г.: «В этот месяц появляется от Льва Толстого Леонид Семенов, уже “добролюбовец”; мы проводим с ним 2 дня».[1151] «…Я едва в нем признал, – вспоминает Белый, – поражавшего некогда талантом студента; густая, всклокоченная борода, армяк, валенки; сел со мной рядом; насупясь, рассказывал, как батраком он работал».[1152]
Разумеется, подобные контакты – даже при сохранении взаимной симпатии – могли быть только эпизодическими, и описанная встреча Белого и Семенова была, по всей видимости, одной из последних.[1153] «Простое, чистое творчество жизни» («Листки», 1907),[1154] обретенное Семеновым, не могло подменить того чаемого «жизнетворчества», которое всегда оставалось важнейшей ценностью для Андрея Белого и целью всех его устремлений. Белый не мог и не хотел свою теургическую утопию минимизировать до совокупности элементарных истин, которые исповедовал Семенов после своего «ухода»: «Крестьянский труд, радость жизни среди простых и чистых людей труда, молитва, молчанье да песни ‹…›».[1155] Белый, с его едва ли не физиологической потребностью в писании, в многословном и «изукрашенном» словесном воплощении своих мыслей, переживаний и творческих фантазий, никогда не мог бы солидаризироваться с ригористическими утверждениями в семеновских «Листках» о том, что «писание – это окостевание всего живого», «писать – это значит не верить живому делу», и т. п.[1156] Истина вне интеллектуального и художественного поиска для Белого невозможна, для Семенова же истинный путь – в приобщении к народной среде и растворении в ней, приобщении через нее к Богу. «…Тема “ухода” меня, как Семенова, мучила, – признается впоследствии Белый, – ‹…› мы говорили о том, что, быть может, уйдем; но – куда? В лес дремучий?»[1157] Белый способен был признать индивидуальный путь Семенова путем спасительным, путем святости, но в отношении собственной личности – осознавал, что такой путь привел бы его «в лес дремучий».
Последнее, недатированное письмо Семенова к Белому – всего лишь небольшое дополнение к переписанному им тексту Толстого («Что я здесь брошенный среди мира этого?..»):
Сегодня раскрылся мне этот псалом Толстого, и так захотелось вдруг послать его Вам, мой бедный, дорогой брат. Примите это как тайное желание мое сблизить Вас с этим братом. Так думалось, что именно он Вам теперь нужен.
Ваш брат Леонид Семенов.
Вычеркнуты все ненужные и неискренние слова. Мне так трудно писать.
Вычеркнуто двенадцать рукописных строк. Знаменательное завершение начатого в 1903 г. отрывочного эпистолярного текста: слово капитулирует перед молчанием.
«Прекрасный рыцарь Парсифаль»: М. И. Сизов – Корреспондент Андрея Белого
Обрисовывая сформировавшийся вокруг него в первые годы XX века неформальный кружок «аргонавтов», тесно связанный с литературно-художественной и религиозно-философской средой Москвы и вместе с тем во многом автономный по отношению к ней, Андрей Белый отмечал, что «аргонавты» «сливались с “символистами”, считали себя по существу “символистами” ‹…›, но отличались, так сказать, “стилем” своего выявления. В них не было ничего от литературы; и в них не было ничего от внешнего блеска; а между тем ряд интереснейших личностей, оригинальных не с виду, а по существу, прошел сквозь “аргонавтизм”».[1158] По сути, полноправными представителями символистского литературного круга стали лишь трое из сообщества «аргонавтов» – Эллис, Сергей Соловьев и, конечно, сам Андрей Белый; все остальные лишь спорадически соприкасались с литературной жизнью – кто более, кто менее тесно, – оставаясь тем не менее вполне репрезентативными носителями специфически символистского мироощущения. Символизм воплощался в их личностях и судьбах минимально в эстетическом плане, но в «жизнетворческом» аспекте, в характере мировидения – вполне полноценно. Документальных свидетельств, по которым можно составить себе представление об индивидуальных обликах многих участников этого объединения, сохранилось немного, в основном это – их письма, отложившиеся в архиве Белого. Контуры личности одного из наиболее типичных «аргонавтов», ближайшего друга и единомышленника Андрея Белого на протяжении всей его жизни, А. С. Петровского, теперь отчетливо проясняются благодаря их переписке, рачительно подготовленной Джоном Малмстадом.[1159] Еще об одном ближайшем духовном сподвижнике Белого, постоянно упоминаемом им в мемуарах, М. И. Сизове (1884–1956), также имеется возможность узнать больше, чем сообщает мемуарист, – благодаря его письмам, адресованным Белому (письма Белого, хранившиеся, по всей видимости, у Сизова, утрачены – скорее всего вследствие конфискации его бумаг при аресте в 1933 г.). В «Воспоминаниях о Блоке» Белый перечислил 17 имен, причастных к кружку «аргонавтов»,[1160] а в перечне лиц, составлявших в 1903–1905 гг. «ядро “аргонавтов”», назвал 13 имен;[1161] Сизов значится в обоих списках.
«Мой близкий и любимый друг» – так аттестовал Сизова Андрей Белый Александру Блоку в одном из писем за сентябрь 1907 г.[1162] Аналогичная аттестация – в письме Белого к М. К. Морозовой (апрель 1910 г.): «Мой близкий друг Михаил Иванович Сизов ‹…›, прекрасно знающий науку и глубокий мистик».[1163] С этими оценками вполне согласуются отзывы других людей, общавшихся с Сизовым. «Очень серьезный и значительный человек», – охарактеризовал его Блок в письме к матери (28 сентября 1907 г.).[1164] В восприятии М. Н. Жемчужниковой, деятельной участницы Московского Антропософского общества, Сизов – не просто ее единомышленник и товарищ по этому объединению, но и подобие «прекрасного рыцаря Парсифаля», воплощающего всем своим обликом «высокую духовно-мистическую сущность»: «По образованию – естественник, а по склонности – знаток самой разнообразной оккультно-мистической литературы ‹…› Даром слова он не обладал, говорил медленно и как бы затрудненно. В его высказываниях мне часто многое оставалось непонятным. ‹…› Держался он очень просто и дружелюбно, но тем не менее на всем его облике лежала печать какой-то значительности, отнюдь не назойливой, но притягивающей внимание. Высокий, красивый, для женских сердец неотразимо обаятельный и сам к ним весьма и весьма чувствительный, он вместе с тем казался каким-то пришельцем издалека. Его легко можно было представить себе в торжественном одеянии жреца. Но и в самом обыкновенном пиджаке, входя в комнату, он вносил с собой атмосферу “инобытия”, в котором чувствовалось нечто очень важное и немного загадочное».[1165]
Андрей Белый обратил внимание на Сизова еще в 1903 г., когда тот попытался участвовать в дискуссии по докладу К. Д. Бальмонта в Московском Литературно-Художественном Кружке,[1166] но познакомился с ним, поступившим в том же 1903 г. по окончании московской 3-й гимназии на естественное отделение физико-математического факультета Московского университета,[1167] лишь год спустя, когда сам вторично стал студентом Московского университета (на историко-филологическом факультете). В сентябре 1904 г. Белый выступал в христианском студенческом кружке с рефератом на тему «О целесообразности». «На реферате, – вспоминает Белый, – знакомлюсь со студентом М. И. Сизовым, который начинает часто у меня бывать на дому; отсюда – начало дружбы».[1168] «Все больше сближение с М. И. Сизовым», – констатирует он же в записях об октябре 1904 г., а характеризуя происходившее в следующем месяце, отмечает: «…под влиянием Сизова начинаю читать “Сутта Нипату” и книгу Щербатского “Логика Дармакирти с комментарием Дармотарры”».[1169] Как и было заведено в «аргонавтическом» сообществе, в ходе этих общений Белого и Сизова серьезное, пафосное начало («…рассуждали о “мудрых глубинах”, лежащих на дне символизма; он с милым уютом переусложнял до безвыходности мои мысли») сочеталось с юмористическими и пародийными эскападами: «Миша Сизов был незлобивый юноша, стихи писал, к ним мотив подбирая на гитаре своей ‹…› здоровый, веселый, живой; ‹…› показывал нам свои шутливые шаржи; как-то “Будду в воздухе”; он был не прочь при посредстве гитары пропеть нам свой стих».[1170] Поначалу темы, занимавшие Белого и Сизова, затрагивали в основном сферы отвлеченной философской мысли и религиозно-мистических интуиций, но в 1905 г., когда всколыхнулись все общественные круги, актуальная политическая жизнь вовлекла их в свою стихию. При этом в общих установках Белый и Сизов были единомышленниками, примыкая – в рамках кружка Астровых, в котором оба деятельно участвовали, – к левому, революционному флангу и противостоя правому, кадетскому флангу, но в конкретных «партийных» симпатиях выражали разногласие: Белый тяготел к меньшевикам, Сизов – к анархистам.[1171] Впрочем, сколько-нибудь существенных перемен в характер их взаимоотношений эти нюансы внести не могли.