Символисты и другие. Статьи. Разыскания. Публикации Лавров Александр
Наиболее раннее из посланий Михаила Сизова, адресованных Белому, – стихотворное. Оно полностью вписывается в «аргонавтическую» тематику и стилистику и наглядно ориентировано на круг образов и мотивов книги Белого «Золото в лазури»:[1172]
А н д р е ю Б е л о м у
- Ты первый всадник, всадник белый,
- ты, выйдя, всё предпобедил
- и райский плод багряный, спелый
- в лазурном пиршестве вкусил.
- Своею тихой метеорностью
- ты бросил пламя в черный лед,
- уже чреват моей упорностью
- средь тайных песен мертвых вод.
- Тебе дарованной победою
- ты вознесен от бледных бурь
- и упоен священной Ледою
- и током золота в лазурь.
- Я утвержу во Слове истину,
- как разделителе земном,
- сказавшем любящим: «воистину
- приму вас в царствии своем».
- За мной – влеком безвольной верою,
- покоим тайной полнотой,
- вооруженный новой мерою:
- двойной внецветной красотой.
- За ним – из страха плена тесного
- плодя безгранность в бытии,
- в земном застывший, враг небесного,
- предавший аду смерть земли.
- Но мы в вечернем упоении
- следим восторги вечных снов.
- Уж ночь близка, в любовном бдении
- заслышим скоро шум шагов.
- 23 марта 1905.
Та же устремленность в запредельные сферы и те же мотивы мистического ожидания, преломленные через метафорическую образность, прослеживаются в развернутом письме Сизова к Белому, относящемся ко времени его каникулярного отдыха. Тот факт, что письмо адресуется его автором также Сергею Соловьеву, другому представителю «аргонавтического» сообщества, во многом проясняет истинную природу этого эпистолярного текста: перед нами – род исповеди, внутренний монолог, лирико-медитативная импровизация, активно использующая в своем словесном арсенале художественные средства и, оставаясь по видимости письмом к конкретно обозначенному адресату, тяготеющая по сути своей к жанру спонтанного прозаического этюда. Череда зыбких образов-намеков призвана передать картину волнений души, влекущейся к неизреченному, к неуловимой мистической сущности преходящих явлений. Представляется правомерным привести этот опус в полном объеме:
5-го мая 1905.
Дорогой Борис Николаевич! Все время чувствую себя плывущим среди сильного волнения. Я люблю это, хотя теряешь себя, начиная низвергаться, хотя забываешь о цели, когда приближается судорожный пенношумящий гребень и приходится погружаться, чтобы пропустить воды над головой своей. Но встречаю я их все с большим терпением и надеждой; теперь я даже радуюсь, слыша пенное шумение вокруг и мягкость пены на своем теле, когда вновь обнажаюсь в воздух. Только так периодически могу я наслаждаться всем, чем украсил свет воды, и угадывать, какими тайнами гордятся они. Все прочнее становится полнота моего сознания и радости, дающей мне легкость, но часто думаю, устремив взор на грудь несущегося исполина: ах! не захлебнуться бы мне судорожной пеной! Радостно для меня мое незнание, но не могу я восклицать о нем, когда ступни мои висят над бездонным. Мне хотелось бы украсить им гимны, разлить все звуки, краски и запахи его как аккомпанемент псалмов, всю сладость и бессильную гладкость его превратить в молитвенную позу. Я знаю, сколько восстанет алчущего и жаждущего передо мной с грозными своим безумием мольбами поделиться добытой каплей жизни-любви, как бы мала она не была, знаю, что может взять у меня всю ее – это – близкий, до полной отчетливости близкий горизонт и за ним розово-мутная бездна. Я знаю, что она повечереет, горизонт опояшется горящими тенями, оденется в тени, свесив их вниз на землю до моих ног, обовьет их белыми туманами, нальется росистой прохлады, утоляющей жажду зеленых потемневших смиренниц, провожающих в вечернем сердце своем тающий образ птицы, летящей над ними туда, в закат, а я буду стоять все еще на подпорках и заставлять себя говорить: ах! когда я смогу броситься в этот мир, потонуть в нем; и думать, как бы хорошо мне теперь напиться из той капли, которая была у меня, ибо сухо во мне и слишком тяжко стою я здесь, как в полдень. Но я знаю, что я должен отдать и истратить, что если я вечером сух, то или не пришел еще час мой, или я должен лететь птицею.
Все это в сущности повторение того, что я Вам не раз говорил, но форма объясняется тем материалом для мудрствования, который попадался мне по дороге сюда и попадается здесь. Тут мое окно выходит в сад, поразительный по разнообразию деревьев и не умолкающих день и ночь птиц. Деревья всего умеренного пояса от березы, ели и сосны до уксусного дерева, шелковицы, тополей и грецкого ореха. Тополя, их целый ряд, восхитительны: то минареты или, лучше, превращенные в них муэдзины, то водопады зелени, то фонтаны, то только вздохи, серебряные и окутанные клубами тайны и тени. Иволги и соловьи выдел<я>ются, иногда кукушка. Масса сирени и цветущих вишень и яблонь – первые райские фиолетовые облачка Слова бытия, аромат, идущий из их сердца, говорит, что оно как вечер в родном саду и дары святого Духа. Но, повторяю, ни о чем не могу говорить иначе, как в псалмах. Но псалмов еще нет, и как они появятся, не знаю. Пока для меня их будут заменять письма к Вам и некоторым другим. Это объяснит Вам мою мелочность, которая есть в этом письме и, вероятно, будет и в других, а также случаи, подобные имеющему место здесь, когда я, говоря о цветущих вишнях и яблонях, перескочил через все прямо до Духа Святого.
Это письмо предназначается и для Сережи, да извинит он мне нежелание по лености писать ему отдельно, в следующий раз напишу ему. Если позволите, целую вас обоих.
Духовно и душевно и сердечно и всячески любящий и преданный
Михаил Сизов.
Р. S. Зная Ваш нрав, не претендую на скорый ответ.
Адрес пока: Переяслав Полтавской губ<ернии>, имение Карань, мне.
Р. Р. S. Забыл сказать о том, что видел Владимирский собор.[1173] Первый раз я вошел во время службы, было много народу, хоры заперты. Заметил только, что интересен орнамент; живопись показалась малозначащей и слишком близкой к обыкновенной. Отправился в Киево-Печерскую лавру и потом вернулся в собор, когда хоры были отперты. Тут я понял, что фотографии искажают донельзя, внося воспаленнность сухую, неподвижную и пустую. В действительности есть только напряженность, пожалуй, слегка огненная. Мне особенно запомнился рай, совершенно не тяжкий, каким он кажется на фотографии, и потом Дева с младенцем. Особенно замечательна Она с хор сбоку: Она идет по облаку, над которым сзади нее протянулись еще облака; фон золотой. Свет из противоположных окон падает таким образом, что если смотреть на это облако, по которому Она идет, оно темно и верхний край его кажется горизонтом, а над ним золотое сияющее небо, перехваченное облаками; что-то темное заслоняет почти половину горизонта и неба, это – край Ее платья и ступни идущих ног, девственно переступающих; уже колени теряются в высоком сумраке; где же лик Ее? поднимаешь глаза выше и выше – земля давно отлетела; что за невыразимый лик сейчас предстанет! и вдруг чувствуешь себя как бы сорвавшимся опять на землю, так не необычаен этот лик; но это потому, что у него есть особая тайна, она в том, что каждый, взглянув на него, может сказать: это – я… Этого я не ожидал, даже от Васнецова. Положим, такое впечатление получается только с хор (впрочем, и внизу я уже не мог отделаться от него). Только когда опомнишься от этого неожиданного падения, начинаешь видеть глубже: Земля пролетает, как сон; в Ее рте бесцветно-мягкая сушь и земных забот и страданий, в глазах тьма пролетевших столетий, поникшей мудрости, и из этой глубины, такой святой, долгий, пристальный взор, в котором пробегают иногда молнии тягучей реальности, даже смеха. Младенец… ах! мне хотелось бы молиться и получить, чтобы всегда жизнь моя была как трава, освещенная луной, все-таки это для меня сладчайшее утешение, божественная грусть… и, вот, в Нем много утреннего и розового порыва, много подобного траве, освещенной луной. Я могу еще чуть-чуть уловить более далекое в глубине, в чем две эти столь различные струи сливаются, но не умею выразить. Но и он прост до мягкой сухости. Да будут видны вам источники радости там, где их ничто замутить не может!
Белый отозвался на это послание ответным, выдержанным, по-видимому, в сходной тональности, о чем можно судить по следующему письму Сизова к нему (от 19–20 мая 1905 г.), в котором преобладают медитации, порожденные восприятием природы, – включая и особо характерные для «аргонавтического» мифотворчества наблюдения за солнечными закатами и угадывания в открывающейся гамме цветов неких тайных знаков и предзнаменований:
Сейчас гулял на закате. Гигантский птеродактиль с огромными раскинутыми крыльями, с уходящим вдаль за горизонт извивающимся драконовым туловищем вышел из закатного убранства. На левом крыле его приютилась шайка косматых губителей, которые стараются проколоть его же грудь. За этим гигантским крылом, задевающим выступы тучи, все придавившей на востоке, бледно-желтое кривляние обозначено дымно-серым. Я стараюсь меньше обращать внимания на облачные знаки, но это слишком уж многозначительно. Но это не Япония, это что-то еще за ней грядущее. Но замечательно, что закатно затушеванный, густо-сизый извивами уходящий вдаль хвост вызывает чувство розовой, золотисто-вечерней детскости, точно это блаженный покров, протянутый над извилистой рекой; и ближе к востоку как раз из-за крыла – сияние белой лучистой неудержимости.
Большинство писем Сизова к Белому середины 1900-х гг. относится к поре летних разъездов, когда их регулярные встречи в Москве прерывались. Одно из таких писем, датированное 29 июня 1906 г., днем отъезда Сизова в Крым, содержит реакцию на известие о предполагавшемся переезде Белого в Петербург (нереализованное намерение, обусловленное желанием быть поблизости от Л. Д. Блок, в которую он был тогда безнадежно влюблен), а также размышления о том, чем обусловлена переживаемая автором глубокая внутренняя близость с Белым:
Я теперь только, при мысли, что, может быть, уже не увижу Вас осенью и даже зимой, что только непредвиденная судьба может помочь нам развивать до цветения и до значения верного убежища все, что мы друг в друге находим и считаем общими нам зернами сказочности, теперь только я понимаю и чувствую, как я Вас люблю и любовью необычайной: все чувство и сознание необычайного, к какому я только способен, овладевает мной. И я лишь отдаленно намекну Вам на то, насколько это полно сказочно горячего эпически холодного <?> и мудрого созерцательного стремления, если скажу, как это сказали и Вы, что нас связывает, кроме мистики, естественный факультет. Вы поймете меня, если я, схематизируя, скажу, что категория данности, которую мы привыкли ценить и отличать благодаря естественным наукам, переносится нами как фермент в процессы, приносящие мистический опыт, религиозные стремления, прозрения, видения, дела, намерения.
Андрей Белый, в прошлом – выпускник естественного отделения физико-математического факультета Московского университета, сам неоднократно подчеркивал, что важнейшей его творческой сверхзадачей было стремление к преодолению разрыва между научным познанием и мистическим постижением, и в этом плане установки, сформулированные Сизовым, им безусловно разделялись.
Следующее письмо Сизова было отправлено из Алушты:
1906. Августа 1. Поздний вечер.
Дорогой, дорогой Борис Николаевич!
Я Вас сегодня вечером вдруг так живо, непосредственно почувствовал в такой возрастающей радости, что чувствую себя обязанным, пока не остыли и не замолкли слезы этой, потрясающей, нашедшей наконец дом, радости, сказать Вам: поздравляю. Я говорю это перед взорами Вашей звезды – не знаю, всегда или сегодня только она Ваша. Да, сегодня некая звезда освеженно безумствует, вспыхивает беззастенчиво, безудержно звездными откровенностями, полыхает разноцветным довременным. Ради Бога, не думайте, что я что-нибудь предполагаю или имею в виду, все это совершенно безобъектно. Я пишу Вам потому, что, если это правда, то, что я сегодня чувствую о Вас, то это и для Вас факт огромного, космически-любезного значения, так как это звездно-кристальная пламенная радость, разогретая довременным холодом, это – как возврат детства в первой любви, и Вы этого уже не ожидали.
Какие обессиленно-сладкие нестерпимые слезы проливаю я над этим чувством Вас, над этой сказкой сегодняшнего вечера о Вас, над проглянувшим сквозь первую любовь детством.
А «здесь» – «прохладою росистой» душе кропит полян угасших холод вежды!.!.
Но это совершенно безобъектно.
Простите, что пишу Вам только это и вообще что пишу это; но о другом я не пишу. Да, может быть, Вы на меня обиделись.
До свидания, о, свободный, бесконечно милый мне скромному.
Ваш Сизов Михаил.
Время от времени возникает в письмах Сизова тема его предполагаемого сотрудничества в символистских и религиозно-философских изданиях – в сборниках Христианского Братства Борьбы,[1174] в сборнике под редакцией Д. С. Мережковского,[1175] наконец, в главной цитадели московских символистов – журнале «Весы». Письмо к Белому от 5 августа 1907 г. – свидетельство того, что невовлеченность Сизова в активную литературную жизнь была не только следствием нереализованности тех или иных издательских начинаний, но и обусловливалась нерешительностью самого Сизова, его сомнениями в собственных способностях:
Коля[1176] мне написал, что Вы со Львом Львов<ичем>[1177] просили сообщить мне о желательности моего участия в «Весах» и что это теперь или в ближайшем будущем, как я понимаю, было бы особенно кстати. Я был бы очень рад принимать участие в «Весах», и, чем более пришлось бы работать и чувствовать себя при этом просто работником в общем культурном деле, делающим свое, м<ожет> б<ыть>, и очень небольшое дело без претензии на александровские взмахи меча,[1178] мирообъемлющие молнии и ослепительные прозрения или безапелляционные приговоры, тем было бы для меня приятнее. И это потому, что я чувствую себя еще неподготовленным принимать участие в зрелой культурной работе, так как сам едва начинаю, как мне кажется, вступать в ту полосу развития, в которой окончательно складывается личность. Но, раз Вы находите, что я уже сейчас могу быть Вам полезен, располагайте мною как угодно. Но, к сожалению, должен прибавить, это согласие является чисто принципиальным.
Излагая далее свои сомнения и настороженность в связи с предполагаемым изменением «физиономии журнала» и относительно «субъективности метода» «Весов», Сизов заключает: «Словом, принципиально согласен и рад бы помочь, но право не знаю, как». Участником «Весов» он так и не стал.
Осенью 1907 г. Сизов поселился в Петербурге – перешел из Московского университета в Петербургский.[1179] Белый способствовал его знакомству с А. Блоком, и Сизов в письме от 25 сентября 1907 г. подробно описал свои визиты в петербургскую квартиру поэта.[1180] Регулярной переписки между Белым и Сизовым после того, как они оказались в разных городах, однако, не возникло. Очередное содержательное письмо Сизова к Белому, от 28 февраля 1909 г., было отослано после длительного перерыва в общении и было продиктовано стремлением донести до автора впечатления от его «четвертой симфонии» «Кубок метелей», вышедшей в свет в апреле 1908 г. Успеха Белому это сложнейшее по образной архитектонике произведение не принесло, на «симфонию» либо реагировали равнодушным молчанием, либо упрекали в непонятности, сумбурности и претенциозности. На таком общем фоне отзыв Сизова звучал полным диссонансом:
Ваша четвертая симфония меня победила совсем, поразила и больше того. Я ее читал летом и тогда же увидел, что это самая совершенная из всех Ваших симфоний, но многим она произвела на меня тяжелое впечатление, говоря точнее, я со многим не был согласен и, быть может, не был согласен мистически. Но многое, конечно, и тогда достигало Святого-Святых. Теперь, когда я, зная уже ее всю, – Вы правы, конечно, это необходимо – читал ее отрывками, я был умилен и потрясен, и благодарен, и поражен до благоговейного и счастливого восторга тем, как она написана. Ведь это такая сила, это египетская (!) сила, это – гиероглифы духа! И что я еще особенно чувствовал, это – на какой высоте напряжения, отчетливости, тонкости, глубины, смелости, меткости, свободной священной уверенности парил Ваш дух, когда он работал над этим, какое оно долгое, ясное, дивное и уверенное с сверхъестественной решимостью все это рассчитывало, проверяло и подчиняло единству, ему одному до времени, а может быть, и навеки на земле, ведомому. В этом – оно Микель-Анджело. Да, это Микель-Анджеловское произведение, но при этом-то еще и Вам свойственные ноты, голоса прозрения, веяния, нежность, вещий вещий <так!> незабвенный шум – чего? и, нет, не шум, но что, присутствие?! Вполне я это говорю о многом, но не о всем, потому что есть места, которые отчасти представляют самостоятельные отступления, отчасти являются пунктами, в которых сплавилось с фабулой их содержание, постороннее ей, формально, внешне, и которые в силу этого своего вводного содержания вызывают мой протест. Конечно, и в них есть всё те же достоинства, и от них пробуждается и начинает парить, носясь по душе, то же чувство священного, но они все же вызывают, лучше сказать, вызывали мой протест, потому что теперь я принимаю их, как-то примиряюсь с ними, хотя все так же не наполняюсь ими. В типичном случае они представляют то, что мне хочется назвать мистико-философскими ектиньями. И это вот что, например: «Время – хладный бархат пролетающего облачка. Смерть – хладный бархат пролетающего облачка. Горе, радость, жизнь, о, все то же, все то же. Если было, то будет, если будет, то есть. Вот миру весть: хладный бархат приимите пролетающего облачка».[1181] И так и не так. И да и нет! Но ведь Вы сами говорите: нет – да. Это и примиряет меня с затруднительным для меня в этих ектиньях и вообще в симфонии. Потом я не проникаюсь и теми образами, которыми она разрешается. Они производят на меня впечатление такое, как будто каденция начинается и не кончается, начинается опять и опять не кончается; еще это похоже на Баховскую фугу. В лучшем случае симфония кончается Баховской фугой. От первого мне чуть-чуть страшно; в последнем случае испытываешь неудовлетворение. После этой симфонии я просматривал первую. Какой громадный шаг от нее представляет последняя симфония! Первая трогательна бесконечно, очень властна по-своему, для меня достаточно бывает часто на небе одного мотива, чтобы она меня опутала, но она детское произведение, робкое, с безразличными движениями в сравнении с последней, в которой невыразимая сила вполне зрелого, сформировавшегося духа и при этом еще много могущего. Когда это почувствуешь, то самая величина ее, растянутость порождает вдруг впечатление сверхъестественности долго длящегося вдохновения – и она этим потрясает, и это само, одно, и это вновь, с другой стороны вызывает вопль благоговения. Но вот! есть таки в ней то, что она оставляет читателя, нет – слышащего, – оставляет с воплем благоговения. С благоговением… но и с воплем, но чему однако с воплем!! Я, м<ожет> б<ыть>, знаю, хоть отчасти, но, м<ожет> б<ыть>, не имею права и знать. Но благоговение громадное, и вот это чувство благоговения с чувством самой нежной благодарности мне и хотелось Вам выразить. Не обессудьте. Я очень буду благодарен, если Вы прочтете это письмо с интересом, все равно к чему, ко мне ли, к Вам ли, к тому ли, как реагируют иные на ваши слова, к судьбе ли Ваших выраженных и, м<ожет> б<ыть>, нерассмотренных все же переживаний. Желаю Вам, дорогой, от всего сердца успокоения и отдыха, да освежит Вас во всем Радость Небесная. Я сегодня узнал, что Вы из-за какой-то истории в Лит<ературном> Общ<естве> заболели и уехали в деревню.[1182] От души желаю, чтобы это для Вас оказалось к лучшему и Вы в деревне подольше и попрочнее отдохнули.
Всегда неизменный паразит Вашего духа по законам уважения, удивления, восхищения, благоговения… в более или менее значительной мере, М. Сизов.
Это письмо было написано незадолго до возвращения Сизова на постоянное жительство в Москву. Вспоминая о мае 1909 г., Белый фиксирует «ряд очень ответственных и важных разговоров о “коллективе”: с Петровским, Киселевым, Метнером и приехавшим из Петербурга М. И. Сизовым».[1183] Под «коллективом» понималось возросшее на прежней «аргонавтической» почве дружеское сообщество, объединенное задачами служения духовной культуре и отстаивания высоких философско-эстетических и религиозно-мистических ценностей, которое в том же году заявит о себе основанием книгоиздательства «Мусагет». Во главе «Мусагета» стояло редакционное трио – Э. К. Метнер, Андрей Белый, Эллис, но был сформирован и «ближайший совет при редакции» в составе Г. А. Рачинского, М. И. Сизова, Н. П. Киселева и А. С. Петровского.[1184] Тем самым перед Сизовым открывалась наконец возможность влиять на ход литературного процесса и активно в нем участвовать.
На одну из первых книг, изданных «Мусагетом», – сборник статей и исследований Андрея Белого «Символизм», появившийся в конце апреля 1910 г., – Сизов откликнулся письмом к автору (от 12 июня 1910 г.), в котором основное внимание уделил идейным построениям, развиваемым в статье «Эмблематика смысла. Предпосылки к теории символизма»:
Теперь начал читать «Символизм». Голубчик, как я рад! Мне кажется, я вполне понимаю тебя, по крайней мере в отношении твоей позиции. Кроме того, меня приводит в восторг то, что ты делаешь комментариями. Я ведь знаю в общем содержание этой книги или знаю многое, что ты там говоришь, но теперь, когда она предстала передо мной в качестве пищи для ее читателей, я испытываю большое желание выразить тебе мое благоговение к жизни. Это чрезвычайно искусно составленный целебный напиток. Я не хочу сказать, что ты врач, но, м<ожет> б<ыть>, алхимик. Конечно, маги составляют целебные напитки. Читая эту книгу, я испытываю такое чувство, какое бывает, когда быстро мчишься туда, куда нужно. Но что я еще особенно понимаю – о чем ты, вероятно, в этой книге не говоришь – это то, как признание примата творчества, значит, творчества ценностей, может показаться страшным постороннему взгляду, как ведущее к авто<но>мии личности, индивидуальной, и как, в действительности, это необходимо приводит к познанию (истинному, ибо практическому) истинных ценностей, истинной Ценности, ибо признание такого примата ставит человека лицом к лицу, хотя бы вначале и помимо его сознания, с трансцендентным порядком ценностей. Так или иначе, но через такое миропонимание просачивается Ценное ‹…›
Участие Сизова в «мусагетской» деятельности было достаточно активным, в том числе и в сфере индивидуального творчества. Летом 1910 г. в издании «Мусагета» вышла в свет в его переводе книга средневекового мистика Рэйсбрука Удивительного «Одеяние духовного брака», а в ноябре 1911 г. – в его же переводе брошюра Пауля Дейссена «Веданта и Платон в свете Кантовой философии».[1185] В поэтическом альманахе «Мусагета» «Антология», появившемся в начале июня 1911 г., Сизов поместил четыре своих стихотворения (подписанных инициалами: М. С.). В № 3 «мусагетского» журнала «Труды и Дни» за 1912 г. была опубликована статья Сизова (под псевдонимом М. Седлов) «Кремль», в которой обосновывались общие представления о культуре как «кремле сознания», предполагающем триединство научных, эстетических и религиозных ценностей. Сходные авторские положения развиваются в «мусагетской» книге Сизова (опубликованной под тем же псевдонимом) «Цезарь Ломброзо и спиритизм». Сизов пытается убедить читателя в недостаточности и неубедительности попыток итальянского психиатра и антрополога объяснить спиритические явления в рамках материалистического монизма, отмечая тем не менее значимость того факта, что современная наука в лице Ломброзо «протягивает руку после долгого упорства теософической, оккультической, спиритической и религиозной натурфилософии» и тем самым приближает к осознанию единства знания и веры – «ибо знание и вера в душе стремящегося к истине едины».[1186] Один из безусловных авторитетов для Сизова в этой книге – Рудольф Штейнер (упоминается его «Путь к самопознанию человека в восьми медитациях»[1187]); убежденным его последователем Сизов стал еще до того, как доктора Штейнера своим учителем провозгласил Андрей Белый. Начало штейнерианства Сизова Белый относит к лету 1910 г.: «В то время Сизов и Петровский примкнули к учению Штейнера; мне то не нравилось».[1188] В «Предварительном Кратком отчете о теософических кружках в Москве за 1911 г.» Эллиса Сизов упоминается как «образованный спирит, секретарь 1-го спиритуалистического рус. съезда ‹…› систематически изучивший за 1911 г. все вышедшие циклы Д-ра».[1189] В письме Белого к матери от 5/18 мая 1912 г. Сизов и Петровский аттестуются как «завзятые штейнерьянцы; ведь они в Москве устроили штейнеровский кружок».[1190] Стоит при этом отметить, что преклонение Сизова перед Штейнером не было отмечено теми чертами экзальтации и фанатизма, какие сказывались в поведении Эллиса, а в известной мере позднее и Андрея Белого.
В «мусагетский» период переписка Сизова с Белым активизировалась в значительной степени благодаря тому, что последний продолжительное время проводил вне Москвы, Сизов же старался держать его в курсе текущих дел и событий. Письма его к Белому этой поры примечательны уже не столько своим исповедальным характером, сколько как документальные свидетельства происходившего в «мусагетском» литературном кругу, и в этом плане они особенно ценны и достойны внимания. Так, на открытку, посланную Белым во время путешествия по Средиземноморью, Сизов откликнулся пространным письмом от 1 января 1911 г., в котором в очередной раз отозвался о его книге «Символизм», а также отобразил несколько эпизодов из жизни и быта «мусагетцев»:
Читал это время твой «Символизм». Шлю тебе мои невероятные совершенно восторги по поводу статьи «Эмблематика смысла». Это целый переворот. Если бы это облечь вместе с будущей теорией символизма в разработанную систематически форму, рост Канта показался бы маленьким. Да и без такой разработки это есть, но, правда, трудно понять среднему читателю философу, куда ты метишь, а согласиться с тобой для многих мучительно нежелательно».
Указывая далее на недочеты в статье, Сизов признавался:
У меня так чешутся руки написать по-своему о символизме (это совсем не продолжение, не добавление в прямом смысле, не корректив к твоей точке зрения, а нечто гармонирующее с ней) ‹…› Как я рад, что ты заговорил об «испанской звездности». Это так мое!
Далее в центре внимания оказывается Эллис (Лев Кобылинский) с его неизменными эскападами и духовными эксцессами: «…в сочельник у него наступил пароксизм, так что он лежал и не пошел даже к Метнерам встречать Рождество, и кризис, м<ожет> б<ыть> еще неполный, но к лучшему, по-моему. Он лежал, обдумывая свою раздвоенность и созерцая мучительные и бесплодные тогда попытки его давнишнего “лучшего я” войти в него. А мешало этому одно обстоятельство, ошибочно им переоцененное, т<ак> к<ак> оно мрачно, по его мнению, отзывалось на Мусагете и на чем-то, что ему мерещилось за Мусагетом, хорошем, брезжущем, где, впрочем, он себя не видел. Вообще у него происходили перевороты – хвалил, кого он последнее время особенно ругал, и т. д. Но до этого и теперь трогателен невероятно. Написал сказку драму для детей с скрытым теософским содержанием и с большой правильностью. Прямо великолепно».[1191] Студенты, продолжает Сизов, «просят его начать объявленный им курс о докторе, но Лев сурово медлит и собирается в Гельсингфорс, откуда он приедет, заручившись специальными инструкциями и, м<ожет> б<ыть>, полномочиями (!). Студенты ждут, Лев в конце февраля думает начать свой курс и вдруг узнает, что в Гельсингфорсе доктор будет не в феврале, а в конце апреля.[1192] Лев был обескуражен несколько таким оборотом дела, и как он выйдет из создавшегося затруднения, не знаю. Да! На первый день Рождества я был у Григ<ория> Ал<ексеевича> <Рачинского – А. Л.> и рассказал ему о состоянии Льва. Он сейчас же, взяв меня с собой, отправился ко Льву с молебном. Это было очень трогательно, но это – по просьбе самого Григ<ория> Ал<ексеевича> – не секрет только для нас, близких. Льва мы уже не з стали, но молебен все же очистил его атмосферу. Лев пропадал три дня и, как потом выяснилось, прежде всего “у Сени Рубановича”,[1193] плясал на нескольких елках. Спит он теперь не только не раздеваясь, а наоборот – одеваясь: пиджак снимается, но зато надевается халат, иногда еще с “малыми чётками” и, кажется, с медальоном, ложится в таком одеянии и накрывается шубой, мехом обязательно наружу почему-то. Теперь к этому прибавилась малиновая с черной кистью шапочка, подаренная ему сестрой Боброва.[1194] Я еще на Льва воздействовал тем, что в некотором смысле его переселил. Пришел к нему как-то, и обратил внимание на то, что он спит головой в душный угол и к печке. Попробовал сам полежать на его кровати в таком и в противоположном положении и нашел, что надо его перевернуть. Лев этому не противился почти, и <я> переставил его стол и передвинул кровать, т<ак> ч<то> теперь он спит головой к двери, и, м<ожет> б<ыть>, отчасти и это играло роль в его успокоении. Вчера он был на семейном обеде у Братенши[1195] с Метнерами.[1196] Плясал там под граммофон, который м<ежду> проч<им> очень смешил Николая Карл<овича>. Затем плясали и другие: Карл Петрович плясал с Верочкой,[1197] а Эмилий Карл<ович> возился и прыгал козлом. Льва очень полюбила Наталья Алексеевна[1198] – он лучше вас всех, сказала она мне – и чтобы сделать Льву приятное, относится к Штейнеру лучше, чем сама бы по себе относилась, хотя вообще Лев ее очень распропагандировал, и это было в один вечер, при мне. Лев вообще в этом направлении преуспевает и если надо взять “семейство”, то начинает по-иезуитски с жены. И удается! ‹…› У меня и у Льва начинается любовь к Тургеневым (разумеется, после такого отнош<ения> к Штейнеру Нат<альи> Ал<ексеевны> не мог ее не полюбить горячо). ‹…› В Альманахе[1199] будет двадцать с лишним авторов!»
Продолжение повествования о «мусагетских» «трудах и днях» – в письме Сизова к Белому от 13 января 1911 г.; вновь в центре внимания – эксцентричный Эллис, но на этот раз в обстоятельствах установления неформальных взаимоотношений между собственно «мусагетцами» и автономно определившейся под эгидой и на издательской базе «Мусагета» группой философов (С. И. Гессен, Ф. А. Степпун, Б. В. Яковенко), издававших русскую версию «международного журнала по философии культуры» «Логос»:[1200]
Волнения твои о московских делах здесь как-то даже мало понятны. Если хочешь, все и в Мусагете и в Пути[1201] идет великолепно, т<ак> к<ак> двигается вперед, хотя и не с той быстротой, кот<орой>, м<ожет> б<ыть>, хотелось бы. Ждем альманаха. Пока еще ничего не вышло из других книг. События сводятся к тому, что Лёва давал представление в одном месте сегодня, в другом месте вчера и т. д. Вчера в среду в Мусагете происходило сближение Логоса с Мусагетом путем веселости на этот раз, и этот путь, как нередко бывает, оказался весьма удобным и коротким. Степпун представил Виндельбанда, читающего лекцию, Маркса, ешчо каво-то. Потом был выход Льва, который для именитых гостей постарался, хотя был очень усталым, т<ак> к<ак> накануне до 4 часов плясал костюмированный, и воспроизвел многие свои номера в расширенном объеме. Степпун, Гессен, Гордон[1202] прямо помирали. Трогателен был Эм<илий> Карл<ович> – он хохотал до исступления и по-детски весело. Степпун м<ежду> пр<очим> оч<ень> интересно рассказывал об Италии. Он от нее в восторге, как и от итальянцев. Очень комичен его рассказ о фигуре итальянского философа Рарini, который недавно выпустил книгу, где всех философов разносит в пух и прах.[1203] Он имеет вид добродушного неск<олько> неряшливого лавочника, и их компания (еще там есть неск<олько> философов) оказалась далеко не вполне сведущей по части итальянской философии, как это установил Яковенко. Эм<илий> Карл<ович> Италию осуждал за шум на улицах и противопоставлял ей Германию. – Есть в Москве одна новость не из приятных: Григ<орий> Алекс<еевич> опять болен, хотя и не так сильно, как неск<олько> лет назад, однако его пришлось везти в Ригу. С ним поехал Алекс<ей> Серг<еевич>. Из Риги он хотел заехать в Петербург.[1204] Григ<орий> Ал<ексеевич> был плох, но не физически, а нервно и психически. Незадолго перед этим я у него был, он уже считался больным, но был по виду только очень утомлен. Говорил о своей книге, которую он давно собирался и наконец решил написать, говорил, что готовит сборник своих стихов, чтобы издать в Мусагете (Эм<илий> К<арлович> м<ежду> пр<очим> уже сказал, что ничего бы против не имел),[1205] и этот сборник он собирался подготовлять в Риге. – Сегодня был в Пути, застал там Бердяева и Марг<ариту> Кирилловну.[1206] Она была как-то ужасно мила. Говорили о Серебр<яном> Голубе[1207] и о тебе. Странно, но у меня такое впечатление, что Марг<арита> К<ирилловна> растет и как-то расцветает, зацветает какой-то недосказанной грезой, но все все <так!> увереннее, все сильнее, все живее, пышнее и ближе. И она как-то помалкивает и только улыбается глазами, занавешиваясь туманностями или скромными обыденностями вздыхающей речи. Трогательно – так обрадовалась, видимо, когда я передал ей, что ты пишешь, что счастлив.[1208] Сегодня она взяла твой адрес и сегодня же хотела писать тебе. М<ежду> проч<им> она очень настаивает, что ты главн<ым> образ<ом> художник. Бердяев также взял твой адрес.[1209] Булгаков тебе писал.[1210] ‹…›
А я сегодня понял, почему мне так интересно, дорого и близко заманчиво испанское!: это единственный, какой мы пока имеем, синтез Запада и Востока. Запада вполне сознательного, горячего и ясного и Востока вполне сильного, но достаточно культурного, какими были мавры. Этот синтез, м<ожет> б<ыть>, в пустяках (?) – в песне, в чертах быта, но принципиальное значение его от этого не меньше. Поэтому я думаю, я прав, если утверждаю, что «испанское» не пустяк для России, именно для России, для нее это проблема будущего, но в более серьезной, грандиозной, значительной и трудной постановке. «Русский обыватель и испанцы», – вовсе не пустая и не комическая тема. И ведь есть в России бык! – Это у нас знают люди всех слоев и классов и обнаруживают, хотя часто и в ветхозаветных еще формах. Но откуда этот бык в России – с Востока или с Запада? И в Испании синтез – вечное преодоление быка, способность противостоять ему, выдержать его с полной энергией, быстротой, пляской и цветом жизни. Тогда все цветет – есть и жизнь, есть и бык. В Испании бой быков – это след, символ и воспоминание битвы с маврами, которая началась, вероятно, еще и раньше прихода мавров в предчувствовавшей душе Испании. Роланд, Роланд, имя твое не умерло! дело твое живо![1211] Но я не знаю, верно ли, что мавры – бык – оч<ень> возможно – тем более, что они пришли через Египет. Но в России откуда бык? Ведь для Европы – Россия бык (боязнь анархистов), а для России – Азия, Восток. Россия сама для себя и Восток и Запад. Она то тореадор, то возлюбленная тореадора. Кармен?! Кармен! Недаром Ницше, сверкая взорами в будущее, под конец признал, полюбил оперу «Кармен»![1212] Он был охранитель культуры! Но какого слова Испания не сказала, отчего она все-таки обессилела? Потому, что в отношениях с маврами не сумела найти пути положительного и созидательного, а видела лишь путь вражды и отрицания и страха?! Но отсутствие страха не есть конечно наше «шапками закидаем» и наша небрежность и неподготовленность. Что касается борьбы, однако, если бы она оказалась необходима, то я тут верю в силу, потому что Россию надо еще раскачать, а когда она раскачается и поймет, что дело действительное и серьезное, она со всей силой вступится за свою молодую жизнь. Ну, а потом, ну, а если сил не хватит. Все равно, не Россия, так кто-то еще на Западе не может быть до конца раздавлен, и он должен быть, иначе Восток оборвется опять в бездну, как с ним было и раньше. Или Испания пожертвовала собой ради Европы?
Еще один развернутый отчет о московских событиях содержит письмо Сизова к Белому от 10–11 февраля 1911 г. Начав его с сообщения о возможности ареста книги Вл. Соловьева, выпускаемой в издательстве «Путь», и о необходимости сделать в ней ряд купюр,[1213] Сизов продолжил свою «мусагетскую» хронику. В центре внимания на этот раз – состоявшееся 10 февраля заседание Московского Религиозно-философского общества, посвященное деятилетней годовщине кончины Вл. Соловьева:
Вчера в среду в Мусагете был Вяч. Иванов. Блок заболел и совсем не приедет, Вяч<еслав> был оч<ень> мил. Вошел такой птицей – знаешь? – в залу и затем пошел передаваться с рук на руки. Были Брюсов, Бердяев, Булгаков, Эрн. Началось с Сережиного реферата о Дельвиге.[1214] Ему в частном разговоре Иванов долго возражал на утверждение, что стыдливость принесена христианством и <не> была у греков. Сережа горячился по поводу еще каких-то пререканий и скоро ушел, кажется, неск<олько> обиженный. Потом читал стихи Иванов, какая-то дама, Лева и Брюсов (оба по одному стихотворению). Брюсову очень понравилось, как изданы Stigmata, очень хвалил обложку.[1215] – Об университетских событиях тебе писал Алеша и послал список ушедших профессоров.[1216] Лев радуется, что «разогнано гнездо позитивизма», а Россия, говорит, не погибнет: у нее был Толстой. Вчера Вячеслав Ив. ему выражает удовольствие по поводу его перевода гимна «Stabat Mater»,[1217] а Лев ему: «а мне, В. И., ваши стихи не понравились» – и с лицом, получившим выражение ихневмона (знаешь: борьба ихневмона с коброй?) – «не чувствуется, что это пережито», В. И. защищался, объяснял. Мы с Нилендером[1218] старались внести ноту примирения и впились во Льва, но он дальше не пошел. Однако Иванов между проч<им> ему сказал: «Вы занимаетесь исследованием моей личности, а не стихотворения». В общем, было много народа и масса каких-то перекрещивающихся токов, атмосфера была довольно сумбурная. Неприятно как-то, что Сережа так ушел, хотя возможно, что он поехал провожать С. Гиацинтову.[1219] – Вчера Соловьев<ский> вечер прошел без заметного подъема. Народа было много. Блок заболел и не приехал, его реферат «Рыцарь-монах» читал я.[1220] Были два молодых католических патера. Они заинтересовались взглядом Бердяева на различие церквей Зап<адной> и Вост<очной> и невозможность их соединения. Различие это он приводил к образам Иоанна и Петра в «Трех разговорах».[1221] Они сказали, что различие действительно таково. Сегодня один из них просил прийти к Бердяеву еще поговорить.[1222]
11 ф<евраля>. Вчера я был у В. И., поговорили с ним дружески, он самостоятелен и чувствует к. б. <?> нашедшим путь. К нему пришел Эрн, кот<орого> только что оправдали: ему грозил год крепости за издание одной брошюры,[1223] а жену надо везти на юг. Потом поднялись к Бердяеву, там был маленький раут, был Булгаков, Эм<илий> К<арлович>, Марг<арита> Кир<илловна>, Бородаевский, Герцыки.[1224] А. Герцык, Бородаевский и В. И. читали стихи. Было мило. Много было, но миролюбивых, споров. Был и Ал<ексей> Серг<еевич>. Вяч<еслав> уезжает. Лев сел в бест. В халате и ермолке сидит в «Дону»,[1225] произносит филиппики и обещает уйти из Мусагета, если он (Мусагет) будет более «деловитым», чем принципиальным. Вчера он был у Эм<илия> К<арловича>, и Э. К. ему сказал, что не может сделать ему никаких уступок. И при всем том Лев по обыкновению трогателен. Мучает Нилендера – как дойдет дело до серьезного разговора, требует отречения и перехода в христианство, мучает его и вообще состоянием своим. Но «истории» его приняли оборот розовый: восстановленный мир оказался прочным, даже муж Т. сказал, что свидание со Львом «помогает ему держать экзамены».[1226] Лев чувствует себя восходящим в силе и правде. Иные относятся к нему как авторитету. Поэтому в уставе нового кружка, вырабатываемом Львом,[1227] имеется, как рассказывает Нилендер, такой пункт: не считать его пророком. Трагизм положения Льва заключается в том, что он признает теперь, что может в Мусагете проявляться в рамках его редакторских функций, но понимает, что по вопросу, напр<имер>, об участии В. И. его голос против двух недействителен. А его питомцы ему видимо сочувствуют, и Лев проектирует удаление на священную гору. ‹…›
Тема возможного раскола внутри «Мусагета», провоцируемого Эллисом, занявшим непримиримую позицию по отношению к Вяч. Иванову, которого Э. К. Метнер надеялся привлечь к теснейшему сотрудничеству с издательством, поднимается в следующем письме Сизова к Белому в Африку, от 18 февраля 1911 г.; в нем уже в полный голос звучит и тема «штейнеризации» «Мусагета», которая со временем выйдет во всех внутрииздательских контроверсах на первый план и в конечном счете приведет к распаду «мусагетского» сообщества:
Милый, есть в наших отношениях какая-то взаимная порука, ты это знаешь, и тебе излишне указывать случай, когда мы это ясно и твердо чувствовали. Теперь, когда тебя нет тут со всеми нами, ты с нами, т<ак> к<ак> мы тут как бы и за тебя, а ты не один, т<ак> к<ак> мы там как бы и за меня и, м<ожет> б<ыть>, за других, и мы с тобой. Поэтому еще более кажется, что поездка твоя имеет глубокий смысл. И, конечно, интереснее и, можно сказать, нужнее поехать на Восток, чем по Европе. Мы сами Европа по какому-то в достаточной мере.
Что делается у нас?
Был вечер в память Вл. Соловьева. Блок заболел и не приехал, его доклад читал я. Особенного подъема не было. Впрочем, я тебе уже писал о нем. Значит, остается одна тема: Лев. Он так был взволнован своим объяснением накануне с Вяч<еславом> Ив<ановым>, что не спал ночь и не был на вечере. Я после заседания зашел к нему. Он был настроен очень воинственно, изрыгал тягчайшие обвинения против своих врагов и как-то странно в своей феске и халате напоминал Иеремию. Он был действительно блестящ, трогателен, чист! но неправ, как всегда, когда он ополчается. И неправ не потому, что не следует негодовать на то, на что он негодует, а потому, что объекты и поводы негодования находятся совершенно в ином отношении к правде и к действительности, чем это он думает. Но он меня начинает глубоко возмущать. И моя любовь к нему, которая, право, велика, толкает меня на изъявления этого возмущения. Хочется к нему отнестись хоть на одну десятую с той строгостью, с какою он относится к другим, и по какому праву?! – по праву всякого католика в дурном смысле. Льва надо гнать из Испании. Невольно, и не по категории сплетни или сования носа в чужое дело, начинаешь обращать внимание, как Лев обращается с Л. Т.[1228] Это, кстати, возмутительно, хотя и с той стороны тоже не мало распущенности. Нилендера Лев довел до ссоры с ним, полной прострации и неистового встряхивания руками, ногами и головой. Но Нилендер стоически утверждает, что со Львом можно жить,[1229] для него это вопрос чести и самолюбия. Был я недавно у Льва еще. Разговор вышел, постепенно, весьма глубокий. Лев развернул почти весь свой фронт по крайней мере в смысле полноты концепции его современного положения. Доказательства многого он не высказывает, прячет их для решительного сражения. Мне удалось его поколебать в некоторых пунктах его конструкции, и главное, что основной факт обвинения не доказан. И опять меня возмутило его бесцеремонное обращение с фактами, их толкованием, лицами как личностями. В одном важном пункте он ссылался на твое мнение, во всяком случае на твои слова. Очень жаль, что ты так ему много говорил и говоришь: Льву каждую вещь надо подносить стороной, обратной той, о которой он спрашивает, так только можно его заставить знать вещь, т<ак> к<ак> иначе для него вечно будет существовать лишь одна его интересующая в данный момент сторона. Из всякой откровенности с ним он делает невероятную кашу, твои слова в его руках превращаются в грандиозные источники всеведения, ему известны с несомненностью такие вещи, какие разве во сне ему могли присниться. В конце концов Лев занимает по отношению к Мусагету выжидательное положение: если политика Мусагета в отнош<ении> к Иванову, вообще стиль в нем, как он говорит, «модного книгоиздательства» приведет к позорным или пошлым фактам, Лев выступит с обвинением, что его не послушались, и как-либо себя проявит. Дела его в отнош<ении> занятий Штейнером идут вперед: он заявил, что всякого оккультиста, который «не поцелует вот этого портрета Штейнера», он выгонит за дверь. У меня осталось такое впечатление, что все эти бунты Льва имеют один общий корень, котор<ый> заключается в некотор<ом> роде ревнивом чувстве: все как-то по-иному, чем он, все согласны между собой, а с ним – нет, ему как будто не доверяют, и это тем более обидно, что «рыжему» доверяют, дают ему писать предисловие к Орфею, чуть не целуются с ним. Он не хочет для Мусагета такой кармической связи! И, действительно, представь себе положение Льва, когда феоретик оргиазма будет писать предисловие к Орфею – явный намек на то, что Орфей должен быть растерзан.[1230] – Под влиянием Stigmata одна барышня остригла волосы (т<ак> к<ак> больше нечего ей принести в жертву Богу или Деве Марии) и задумалась о монастыре; Лев, конечно, в восторге, прошел слух, что он хочет жениться и как будто на ней! Я был у Кожебаткина,[1231] велись деловые разговоры. Он купил у Сережи неск<олько> книг из библиотеки Вл. Соловьева[1232] с его собственнор<учными> отметками, это больше мистики <?>, неск<олько> книг Сережа продал еще кому-то, вообще распродает библиотеку Вл. Соловьева. Варварство! оставил бы хоть книги с заметками. Пожертвовал бы куда-нибудь, и продает ведь дешево, много, говорят, продал букинистам. Буду у него скоро – выругаюсь. Не может не быть племянником, потому что хочет им не быть.
Следующее письмо Сизова к Белому вдохновлено впечатлениями от чтения в корректуре книги Вл. Соловьева («Россия и вселенская церковь» или «Русская идея»); видимо, из-за отсутствия переводчика – Г. А. Рачинского, лечившегося в Риге, – он взял на себя труд по вычитке текста:
24 февр<аля> 1911.
Милый и дорогой Боря! Теперь мне станет посвободнее, буду тебе чаще писать. Кончил корректуру книги Соловьева, как эта книга нужна для России! под покровом простоты соловьевского рационализма она очень глубока! Сейчас чудная «соловьевская» ночь. Уже чувствуется весна в ночных воздушных морозах, уже раздается над Москвой напряженная песня, синяя, благоухающая, пронизанная близостью весны. Сейчас гулял по переулкам около нас: Москва плывет своими домами, крышами и огнями в синих звездных пространствах. Плыл в синих пространствах «на» Б. Трубном переулке, «на» Неопалимовском, пересекая его. Так ясно верю, вижу, что над Москвой дышит особая благодать, объяснимая только тем, что еще совершается священная история – священная история Нового Завета: вся история священна. Эта соловьевская истина стоит над Москвой, – ты вероятно сказал бы: – трубит в призывный рог, трубный звук раздается над спящей Москвой.[1233] Но над спящей! но где же она наяву-то увидит свою судьбу, свою правду-истину, свою радость, свой путь, свою волю?! И опять, опять все кажется, что увидит! Точно обманывают все эти призывы и приходы и точно не обманывают. Быть может, это – только Вл. Соловьев радуется, что на днях выйдет его такая важная для священной истории книга, которую там он должен, я думаю, больше ценить, чем «Повесть об Антихристе» со стороны выражения его окончательного слова России; то, что сказано о России в «повести об Антихр<исте>» образом Иоанна, а не Петра, вовсе не противоречит (как кажется, м<ежду> проч<им>, Бердяеву) идее папства, как самостоятельного, вненационального религиозного центра. Только Соловьев радуется, – но что значит это только, или, вернее, это уже не только. Ты на юге, ты счастлив. Милый, я тут на юге и тут счастлив. Милый Боря, так хорошо! И это среди всех ужасов окружающего, нашей настоящей сумбурной, бешеной, обезумевшей, кричащей всеми голосами, нечеловеческими уже, но в глухом безмолвном подземелье, несчастной действительности. Россия в подземелье, – вот в чем истина, и правда ее и о ней, и ужас ее положения. Но о счастье, о радости обо всем, когда хорошо, хочется всегда говорить с тобой. И об этом, о синем, о вечном, о юном, о милом. Прости мне мою откровенность, но ты единственный человек, который, мне кажется, всегда меня понимает и поймет – всегда, потому что иногда мы можем и не соглашаться, нам может быть друг не до друга, но это именно это и есть, и поэтому всегда – я ни к кому, и никому не могу говорить о самом главном, о самом бльном, о самом милом и вечном, и живом и счастливом, потому что о нем говорить нельзя – его надо видеть и с достаточной ясностью, с достаточной яркостью, близостью, простотой, непосредственностью, верою, мужеством, счастием. Я знаю, что ты счастлив им, и, дорогой мой, я с тобою, – не могу иначе сказать! Как мне быть, как мне жить?! Грудь разрывается от тоски и счастья! Я так устал – прости – от большого знания и от большой силы и от невозможности их приложить: словно жизни это не нужно; – ты один и залог, и товарищ, и вестник, и друг богатырь, и баян, и указующий судьбу по старым книгам. Прости, но опять скажу – мне кажется, что никто не может меня понять, не потому, не в том смысле, чтобы не знали этого: многие знают, но как будто никто не знает, как это м<ежду> проч<им> лучезарно и небесно можно видеть, но здесь, на земле! Для меня, по кр<айней> мере, – ты единственный, потому что я чувствую всегда, что мой голос доходит до тебя, вижу, как ты всегда встрепенешься до глубины весь. До глубины, весь – вот! это-то и главное! В этом я и Льву не верю, других мало с этой стор<оны> знаю. Голос – о чем, откуда, куда, от кого, к кому, – не знаю еще сознательно. Но да знают это сыны человеческие! – а иные, м<ожет> б<ыть>, уже знают. Посылаю тебе насыщенную бирюзу моих приветствий, она сияет и прозрачна, и непрозрачна, и непрозрачностью глубока.
Могу перед тобою приходить в экстаз. Отвел душу; иначе, о чем писать!
А хорошая обещает быть весна. Я сейчас уже ее воспринимаю в «образах» 2-ой симфонии, настолько ярко, как не запомню давно. А сбывается в значительной мере 2-я симфония! Бродит дух Москвы. Пьянеют уже счастьем души, но сами часто еще не знают, что это оно. И по слепоте иногда льют на пол. А тогда, строго говоря, надо с пола вылизывать. И моя тактика заключается в том, чтобы прямо-таки в случае надобности вылизывать пол, а в общем – говорить, что пол может быть полит и что земля должна цвести, но что нельзя проливать того, что неоцененно, – лучше довольствоваться малым, чем выплескивать от неумения обращаться. Тут мы в контрах со Львом, хотя, странно, идея сама по себе ему тоже близка, но в общем у нас с ним прекрасные отношения, и он доволен мною в том, в чем я вполне откровенен и искренен.
Горячий привет тебе, Ан<не> Ал<ексеевне>, будьте благополучны.
Твой М. Сизов.
Одно из последних писем, отправленных из Москвы Сизовым Белому в ходе его заграничного путешествия, от 30 марта 1911 г., вновь помещает во главу угла фигуру Эллиса с его фанатической увлеченностью Штейнером:
В Москве все по-старому, лишь все больше и больше кипит и злится Лев. Сейчас у него закрыты иные его лица, за которые любишь его, открыто только кипящее лицо. Кипит на всех нас, на меня с Алекс<еем> С<ергеевичем> еще меньше, т<ак> к<ак> мы все-таки оказались «понятливее». Но он не может без нетерпимости, догматизма, требовательности, искажения того, что он превозносит, и того, что он ругает. Пропаганда его теософии очень полезна и она несомненно отвечает потребности, я сим ему очень благодарен за наш кружок, но он из теософии делает двуперстное знамение и, красный (!), швыряя окурками, вскакивая, разражается по адресу тех, кто думает, что можно что-нибудь дать миру, сидя в пещере или среди груд книг. Отсюда он выводит, что все такие люди – сгнившие эгоисты и что он предпочитает иезуитов, кот<орые> идут к людям. Но всего не передашь. Скажу только, что, помимо его деятельности как теософа, там, где он лично проявляется, он для меня печальное явление и в смысле культурном, и в смысле религиозном. И загадочно: он проповедует то учение, которое противно всей его собственной психологии. Я не хочу сказать, что для него самого невозможен религиозный путь, скорее, думаю, наоборот, но – что он не признает ни одного из иных возможных, кроме его пути, все это для него от диавола. А религиозных концепций 12, уж это minimum.
Определенную поддержку своим выводам относительно Эллиса Сизов нашел в лице Маргариты Волошиной (Сабашниковой), одной из первых русских учениц Штейнера, близко его знавших, постоянно с ним общавшихся и обладавшей в кругу русских штейнерианцев безусловным авторитетом. В недатированном письме к Белому, относящемся к июлю или августу 1911 г., Сизов сообщал:
Приехала Марг<арита> Вас<ильевна>. Мы со Львом были у нее, и я был рад тому, что по самым существенным пунктам Лев не получил от нее одобрения, и как раз тем, против которых говорил ему обычно я, например, да и другие. ‹…› Марг<арита> Вас<ильевна> переменилась, по моему, к лучшему во всех смыслах. Помолодела словно, сосредоточенная, спокойная, глубокая и очень трогательная, очень был интересен их разговор со Львом. ‹…› Марг<арита> Вас<ильевна> привезла перевод Экхарта и была в Мусаг<ете> по делам, связанным с ним.[1234]
Неизменная толерантность Сизова, проявлявшаяся особенно наглядно по контрасту с обрисованными чертами личности Эллиса, сказалась и в последующей истории «Мусагета», когда поводом для резкого размежевания былых соратников послужил все тот же Эллис. Время «ученичества» у Штейнера оказалось для него непродолжительным, в 1913 г. Эллис вышел из Антропософского общества и представил для опубликования в «Мусагет» трактат «Vigilemus!» – свой новый символ веры, который русские штейнерианцы – и Андрей Белый, ставший к тому времени убежденным последователем антропософского учения, в первую очередь – готовы были расценивать как идейный пасквиль. Несмотря на активное противодействие Белого, Э. К. Метнер принял решение (в октябре 1913 г.) книгу Эллиса опубликовать, после чего Белый, а также Сизов и Петровский вышли из числа сотрудников «Мусагета». При этом Сизов всемерно старался притушить накал разыгравшихся страстей. Белый свидетельствует в «Материале к биографии»: «Сизов был смущен резкостью моего тона».[1235] Сам Сизов несколько месяцев спустя обратился к Метнеру с письмом (от 25 ноября 1914 г.), в котором признавался: «Передо мной встала в большом величии правда “Мусагета” ‹…› прошу Вас не рассматривать это письмо как антропософический удильный крючок. Есть вещи, на которые я смотрю теми же глазами, что и другие, причем я называю мой взгляд антропософическим, а другие его так не называют. Я в таких случаях легко могу оставлять антропософию в стороне».[1236]
В Швейцарии Сизов участвовал вместе с Белым в 1914–1915 гг. в строительстве антропософского храма-театра – Гётеанума. После того как он в начале мая 1915 г. уехал в Россию, Белый в развернутом письме, адресованном ему, обрисовал в деталях значимое событие своей жизни – продолжительную беседу со Штейнером, состоявшуюся 27 сентября 1915 г.[1237] Уже в пореволюционную пору Белый и Сизов общались на собраниях Московского Антропософского общества, причем тогда обозначились какие-то, неясные нам, обстоятельства, о которых можно судить по глухим свидетельствам Белого в автобиографических записях, касающихся июля – августа 1919 г.: «Натягиваются отношения с советом “А. О.” и с Сизовыми»; «Инцидент с Сизовым на почве “А. О.”».[1238] Как можно судить по всей совокупности документальных свидетельств, характеризующих жизнь Белого в советскую эпоху, тесные связи его с Сизовым в это время не прослеживаются. В состав группы Ломоносова, выделившейся из Московского Антропософского общества и включавшей Андрея Белого, К. Н. Васильеву, М. П. Столярова, В. О. Станевич и др., Сизов, по всей видимости, не вошел. Впрочем, в 1920-е гг. он свою приверженность к антропософии находил возможным сочетать с участием в других неофициальных объединениях эзотерического характера: в 1920 г. вступил в Орден тамплиеров (в котором занимал одно время положение командора), а в 1922 г. – в московский Орден розенкрейцеров.[1239] Репрессии, жертвами которых стали в 1931 г. около трех десятков московских антропософов (многие из них входили в ближайшее окружение Белого),[1240] Сизова обошли стороной, однако два года спустя его арест (22 апреля 1933 г.) был проведен по Делу московских розенкрейцеров-орионийцев. Участи его в обстоятельствах набиравшего обороты сталинского террора можно было позавидовать: постановлением ОСО ОГПУ от 21 июня 1933 г. Сизов был освобожден с зачетом срока предварительного заключения.[1241]
Относительно благополучно сложилась его судьба и в последующую пору: в конце 1930-х гг. уехал в Сочи, где до 1948 г. работал в Институте курортологии СССР, вернулся с семьей в Москву в 1952 или 1953 г., где затем состоял на службе в системе Академии наук. Скончался от рака позвоночника 9 декабря 1956 г. Похоронен на московском Ваганьковском кладбище.
Андрей Белый – путешественник по Средиземноморью
(новые материалы)
В 1910–1911 гг. Андрей Белый предпринял почти полугодовую заграничную поездку: отъезд из Москвы 26 ноября / 9 декабря 1910 г., – возвращение в Россию (в Одессу) 22 апреля / 5 мая 1911 г. Путешествовал он вместе с А. А. Тургеневой, с которой непосредственно перед этим соединил свою судьбу (официально брак будет зарегистрирован в марте 1914 г. в Берне). Предполагалось поначалу, что они проедут через Австрию и Италию на Сицилию, где проведут зиму (Белый запланировал начать там работу над второй частью романа «Серебряный голубь» – будущим «Петербургом»), а затем отправятся в обратный путь, по дороге внимательно знакомясь с Италией. Об этих намерениях Белый вспоминает, описывая отбытие из Москвы: «Улыбались мы, странники: странствие месяцы зрело, погнав из Москвы мимо пышных музеев в Сицилию, чтобы с началом весны нам подняться на Север: обзором Италии; так мы хотели».[1242] Согласно предначертанному плану, Белый и А. Тургенева бегло ознакомились с Венецией (12 декабря н. ст.), Римом, Неаполем (мимолетных впечатлений Белому хватило на несколько путевых очерков[1243]) и 17 декабря прибыли на Сицилию, в Палермо; через неделю переехали в Монреале – городок в 5 км от Палермо со знаменитым собором XII века. Сицилия поразила Андрея Белого более всего многослойным пересечением в ее культурных памятниках элементов западноевропейских, византийских и восточных; при этом интерес к Востоку – непознанному арабскому Востоку – возобладал настолько, что вместо задуманного долговременного пребывания на Сицилии (чему препятствовали и неудачные бытовые условия) и последующего путешествия по Италии спутники отправились на африканский берег – в Тунис (5 января 1911 г.), где провели более двух месяцев (в основном в арабской деревне Радес близ города Туниса). 8 марта Белый и А. Тургенева отплыли из Туниса в Египет, где провели почти месяц, 10 апреля прибыли в Иерусалим и около двух недель спустя отправились по Эгейскому морю через Константинополь на родину.
Время, проведенное в этом путешествии, оказалось для Андрея Белого одним из наиболее светлых, отрадных и безмятежных периодов его жизни. Путевые очерки, писавшиеся им на Сицилии и в Африке, сложились в книгу, которая, в силу ряда обстоятельств, долгое время не могла выйти в свет (в периодике появлялись отдельные фрагменты[1244]) и была наконец опубликована в переработанной редакции 1919 г., причем первый том был напечатан при жизни автора дважды,[1245] а второй так и оставался неизданным вплоть до новейшего времени.[1246]
Средиземноморское путешествие щедро документировано также письмами Андрея Белого – от коротких, но неизменно эмоционально выразительных записок, отправленных на открытках, до пространных посланий, полных развернутых описаний увиденного и прочувствованного и рассуждений культурологического характера, лишь отчасти отразившихся в «Путевых заметках». Часть этих писем, отправленных Белым матери – А. Д. Бугаевой, Э. К. Метнеру, А. С. Петровскому, А. М. Кожебаткину, вошла в публикацию Н. В. Котрелева «Путешествие на Восток. Письма Андрея Белого»,[1247] которую предваряет вступительная статья публикатора, указывающая на исключительную значимость предпринятого путешествия для творческой биографии писателя. Письма Андрея Белого, относящиеся к этой поре, напечатаны также в составе публикаций его писем к ряду корреспондентов: А. А. Блоку, М. К. Морозовой, А. М. Кожебаткину, А. С. Петровскому, А. Д. Бугаевой.[1248] Еще несколько писем Белого, отправленных в ходе этого путешествия, адресовано Н. П. Киселеву, они хранятся в архиве адресата в Отделе рукописей Российской государственной библиотеки (РГБ. Ф. 128).
В «Воспоминаниях о Блоке» Андрея Белого упоминаются «лица, о символизме не написавшие ни единой строки»; тем не менее «они все вынашивали атмосферу, слагавшую символизм».[1249] Один из них – Николай Петрович Киселев (1884–1965), друг Андрея Белого с середины 1900-х гг., входивший в организованный им и Эллисом кружок «аргонавтов», а с 1910 г. – один из ближайших сотрудников московского издательства «Мусагет», в котором Белый играл важнейшую роль. В пореволюционные годы Киселев активно трудился в области книговедения и библиографии, став одним из самых крупных профессионалов,[1250] однако и эта относительно безопасная ниша не спасла его от преследований по службе, ареста в 1941 г., лагеря и ссылки.[1251] Будучи в «Мусагете» одним из инициаторов издательской серии «Орфей», призванной публиковать писателей-мистиков, Киселев и в советское время сохранял интерес к эзотерическим учениям и стал наиболее компетентным специалистом по истории масонства и мистицизма в России.
В списке «Люди, имевшие для меня величайшее значение» (в рубрике «Ровесники», включающей 12 имен) Киселев на первом месте указал: «Б. Н. Бугаев».[1252] В свою очередь и Андрей Белый не раз упоминает Киселева в ряду лиц, образовывавших «целое душ, кровно связанных»,[1253] и отмечает особенную духовную близость с ним в 1910 г.[1254] – в пору, непосредственно предшествовавшую средиземноморскому путешествию. Естественно, что Киселев, с которым Белый время от времени переписывался начиная с 1905 г., оказался в числе тех корреспондентов, с кем он готов был делиться своими новыми впечатлениями и переживаниями.
Первое в этом ряду писем к Киселеву – открытка (с фотографией: «Palermo. Chiesa di S. Francesco d’Assisi, costruzione di stile gotico»), отправленная из Палермо, по-видимому, 19 декабря 1910 г. (почтовый штемпель прочитывается неотчетливо) и полученная в Москве по адресу «Мусагета» 12/25 декабря:
Милый Николай Петрович!
Привет! Вена – туманна; Венеция – жемчужина в туманном атласе; Неаполь – злой, пестрый арлекин в прекрасном наряде, курящий трубку (Везувий). Средиземное море – ласковое; Палермо – прекрасен, добродушен и бестолков. Но солнце, море, апельсины, цветы – ласкают. Привет: все хорошо. Целую.
Борис Бугаев.
От Аси привет. Супруге[1255] Вашей привет. Всему привет!
За этой открыткой последовала еще одна – из Монреале (отправлена 28 декабря 1910 г., получена в Москве 20 декабря ст. ст.); фотография на ней дает панораму Монреале, на которой Белый обозначил буквенные указания, проясненные в тексте:
Милый Николай Петрович!
Привет. Все хорошо. Вот вид Монреаля, где мы теперь живем. Дико, грозно, странно, много арабского вокруг; но – хорошо Все помню… (а) веранда плоской крыши, где мы живем. (b) Монреальский собор 12 века с лучшей мозаикой в мире; сплошь мозаичный. Ну, Христос с Вами.
Любящий Б. Бугаев.
P. S. Вашей супруге привет.
Более развернутый рассказ содержится в следующем письме, от 13/26 января 1911 г. (Maxula-Rades), полученном в Москве 21 января ст. ст.:
Милый, близкий
Николай Петрович,
пишу Вам с чувством некоторого беспокойства. Как? Все ли благополучно. Хотел бы от Вас иметь хотя бы несколько слов….
Как находите Вы сейчас «Мусагет». Друзья мне о «Мусагете» не пишут ничего ровно. А хотелось бы знать Ваше мнение.
Бердяев мне пишет, что он очень ценит знакомство с Вами.[1256] Как находите Вы Бердяева? Как Вы, и что Москва?
Пишу всё вопросами. О себе же скажу только, что все хорошо, ясно и радостно. Внутренно нет никаких туч, но есть внешние сложности.
Сейчас мы живем в арабской деревне под Тунисом.[1257] С арабами хорошо и просто. Местность очаровательная; ничего подозрительного нет. В арабах нет ничего монгольского; они благородны, самостоятельны, почтенны; нигде я не видал столько почтенных старцев, как в Тунисии. Дом, где мы живем, совершенно чист от всяких вибраций; чувствуешь себя в известном смысле безопаснее, чем в Москве, – о, насколько безопаснее: никакой напряженности, никаких психических, чуждых волн.
В Монреале было совсем не так: очень светлое чередовалось с очень темным.
Милый Николай Петрович, прошу Вас, по получению письма, напомните Кожебаткину, что у меня денег нет уже давно, телеграммы не посылаю (дорого), и что денег жду переводом по телеграфу.[1258] Мой адрес. Afrique. Tunisie. Maxulla-Rads (prs de Tunis). А Madame Rebeyrol, buraliste de Rads. Мне.
Христос с Вами. Очень люблю и помню. Желаю Вам нового года. 1911 год – решающий. Остаюсь любящий Вас
Б. Бугаев.
P. S. Вашей супруге привет.
Следующее письмо Белого отправлено Киселеву два месяца спустя, 14/27 марта 1911 г., из Каира; в нем зафиксированы уже иные впечатления от арабского мира, во многом контрастные с теми, которыми одарила писателя земля Туниса. Пленившая Белого цельная средневековая культура арабского Магриба сменилась интернациональной чересполосицей современного арабского Египта:
Милый, милый
Николай Петрович!
Очень вдруг захотелось сказать Вам несколько слов: приближается август. Мы должны весной встретиться. Мы должны вместе провести хотя бы один день. Что будет, не знаю. Судя по отрывкам во французской прессе, в России – смутно, чревато событиями. Более трех месяцев не читал я русских газет. Ничего не знаю. Здесь же спокойно, пошло, мертво, т. е. пошло везде, где европейская цивилизация наложила руку на Африку; там же, где нет Европы, безобидно, чисто, свободно, но ничем не чревато. Отсюда мне кажется, что узлы мировых событий – в России. Еще и еще, и еще говорю всему: да! Буду в Москве, вероятно, в первой половине мая. Непременно должны встретиться!
Мы ждем денег, чтобы плыть в Иерусалим. В Иерусалиме пробудем с неделю; недели две отдохнем в Греции. А там – в Россию. Приедем в Луцк.[1259] В Луцке проживу несколько дней, чтобы потом на неделю, на две приехать в Москву. Лето провожу в Луцке; в августе, конечно, буду в Москве. В августе следует нам быть вместе.
Милый, как странно: мы с Вами все время сменяем друг друга. Помните прошлую весну и лето. Тогда были Вы. Осенью – я. Зимой опять Вы.
Что сказать о Каире. Каир безобразен, грязен, гадок. И Каир – прекрасен. Нил, сады Булака, окрестности – восторг; сам же Каир – пыжащийся быть цивилизованным турка да миллионщик англичанин, дерущий за всё огромный процент; процентом обложены сами пальмы. Впечатление от здешних англичан, как и от здешних «арабов» (?!) самое гнусное; арабы – ничего арабского в них нет; они растворились в феллахах и турках. Насколько сохранилась арабская культура на севере Африки, настолько провалилась она в Египте. Каир – центр африканской деморализации; и Каир – центр цивилизации. Здесь даже есть у арабов свой египетский университет; а египетские студенты кричат о свободе и равенстве; в прошлом году они освистали Рузвельта,[1260] обратившегося к ним с речью. Это ли – не «прогресс»? И однако «гаже» цивилизованного египтянина трудно себе представить. Университет – и на 1000 четыре грамотных! В Каире и под Каиром «декадентские» пейзажи; Каир неуютен; самая здесь природа грозна, сердита, печальна; и вместе с тем чисто тропическая роскошь.
Но самое неприятное здесь – блохи; они прыгают всюду по улицам; стоит пройтись по Каиру, как домой с собой приносишь с десяток блох. Мы с Асей воюем с блохами немилосердно; и с надеждой ждем денег, чтобы бежать из Египта. Насколько в Тунисии хочется жить, настолько удовлетворяешься беглым обзором Каира. Ну прощайте. Христос с Вами. Остаюсь крепко любящий Вас
Борис Бугаев.
P. S. От Аси привет.
Последнее из этой серии писем Белого к Киселеву было отправлено из Иерусалима на открытке с видом Масличной горы. Недатированное, оно написано незадолго до православной Пасхи (в 1911 г. – 10 апреля ст. ст.) и проникнуто ощущением близости предстоящего праздника:
Хорошо, светло – радостно: несказнно. Цветы и камни – вот Палестина. Иерусалим продолжается в иудейские горы; это не горы, а несложенные стены Грядущего Града: так это ясно, что только слепцы не увидят. Будет, будет! Глядя на горы, понял Кабаллу. Легко дышится; отдыхаем от казней Египта. Храм Гроба Господня… – я им ошеломлен (пишу о чисто внешнем впечатлении): вовсе не то, что можно думать. Все живо там. Напряжение страшное. У гроба – монах католик и монах православный (рядом): церкви соединились, соединены неразрывно фактом (храмом).
Здесь проживем. Здесь все говорит. Здесь точно дома…
Пасху встретим здесь.
Христос Воскресе! Ура России!
Вынашивавшиеся ранее планы последующего пребывания в Греции – и тем самым восполнения одного культурно-исторического ареала другим, Иерусалима – Афинами, – реализовать не удлось. Посетив лишь Митилены, греческий порт в Эгейском море, Белый и А. Тургенева провели три дня (1–3 мая н. ст.) в Константинополе и оттуда отправились Черным морем в Россию.
Андрей Белый и Эллис о задачах «Мусагета»
В общих чертах история московского издательства «Мусагет» и выпускавшегося им журнала «Труды и Дни» нашла свое отражение в ряде работ новейшего времени.[1261] С необходимой полнотой картину «мусагетской» деятельности можно будет воссоздать после введения в читательский и исследовательский оборот наиболее значимых документов, ее освещающих, и прежде всего после опубликования переписки Андрея Белого и Э. К. Метнера, двух главных организаторов и руководителей издательства, подготавливаемой ныне к печати в полном объеме. Имеются в архивных фондах и многие другие неопубликованные документы, существенно дополняющие и корректирующие ту совокупность сведений о «Мусагете», которая зафиксирована в печатных источниках. В их числе – программные декларации Андрея Белого и Эллиса, третьего инициатора «мусагетского» сообщества, предназначавшиеся, по всей вероятности, для помещения в журнале, который задумывался в самом начале организационной деятельности по созданию «Мусагета» (затем его издание было отложено), либо в рекламном каталоге готовившихся к печати и запланированных книг.
В отличие от «Скорпиона», другого московского модернистского издательства, в 1900-е гг. наиболее престижного и наиболее толерантного в своем приятии всех форм и разновидностей «нового» искусства, «Мусагет» в своих исходных установках формировался скорее как объединение узко-корпоративное, хотя и провозгласившее как свой лозунг предельно общее и всеобъемлющее понятие культуры. Символизм осмыслялся и отстаивался «мусагетцами» как способ освоения унаследованных, подлинных и «вечных» культурных ценностей и как путь к созиданию на этой благотворной почве ценностей новых. Из широчайшего многообразия аспектов культуры для определения идейной платформы «Мусагета» отбирались главным образом те, в которых прямо или косвенно прослеживалась религиозно-философская проблематика. Генетически «мусагетский» союз восходил к организационно неоформленным объединениям энтузиастических мистиков, группировавшихся сначала вокруг Андрея Белого и Эллиса (кружок «аргонавтов», функционировавший в первой половине 1900-х гг.), а затем на собраниях у Астровых (середина 1900-х гг.), по следам которых были изданы в 1906 г. два литературно-философских сборника «Свободная совесть». Неоднократно возникавшие попытки этой общности, лишь частично – в основном в лице тех же Белого и Эллиса – входившей в круг активно вовлеченных в литературную жизнь писателей-модернистов, заявить о себе как о самостоятельной группе лиц, со своими особыми творческими задачами и целями, стали реальностью в 1909 г., когда Э. К. Метнеру удалось изыскать средства и возможности для учреждения собственного издательского предприятия.
Идея тождества символического образа Мусагета и синтетического понятия культуры была исходной во всех предварительных обсуждениях программных положений, которым должно было отвечать задуманное начинание. Еще за два года до того, как задачи формирования нового издательства и журнала обрели конкретную почву, Э. К. Метнер писал Эллису (15 апреля 1907 г.): «Я согласен стать одним из… (или, если хотите, главным) редактором Мусагета: 1) с января 1908 г. ‹…› Что журнал можно (при деньгах) начать уже с 1908 г., в этом я, по-видимому, еще меньше сомневаюсь, нежели Вы. Книгоиздательство под заголовком “Культура” может, начав функционировать уже теперь, зарекомендовать себя в течение 1907 г. двумя-тремя хорошими книгами (безразлично, оригинальными или переводными); каждая книга может состоять из 1, 2, 3 выпусков (томов), но не больше ‹…› Под знаменем “Культуры” можно издавать и рассуждения и стихи и изящную прозу. Хорошо бы начать с какого-н<ибудь> сочинения о культуре в нашем новом синтетическом смысле. Или с книги о Данте, о Гёте ‹…›». Перечисляя далее наиболее желательные, в смысле реализации программных установок и идейно-эстетических предпочтений, книги, среди них – «Арийское миросозерцание» Х. Ст. Чемберлена, «Произведение искусства будущего» Р. Вагнера, «Поэтика» Аристотеля, «Наука поэзии» Горация, «О народном красноречии» Данте, фрагменты из Гёте, Ницше, Вагнера, «заключающие культурно-руководящую мысль», и т. д., Метнер завершал: «Если издать несколько таких книг, то, в случае их успеха (в чем я не сомневаюсь), можно начать Мусагет».[1262]
В 1909 г., когда были начаты подготовкой к печати первые «мусагетские» издания – «Символизм» Андрея Белого и «Русские символисты» Эллиса,[1263] – параллельно формировался новый литературный центр, объединявший писателей-модернистов: петербургский журнал «Аполлон», во многом осваивавший и обновлявший те эстетические установки, которым следовали «Скорпион» и близкие ему, но менее влиятельные объединения и по отношению к которым дистанцировался триумвират в составе Э. Метнера, Андрея Белого и Эллиса. Панэстетизму «Аполлона» они противополагали иное содержание того же греческого мифологического образа: Аполлон-Мусагет, водитель муз, знаменовал не только служение искусству, но и гармоничное, согласованное воплощение всех возможных форм творчества, служение культуре в высшем смысле этого слова, подразумевающем совокупность универсальных ценностей, выработанных веками исторического развития и указующих пути к постижению ценностей высшего порядка. В 1909 г., в пору определения идейной платформы «Мусагета», Андрей Белый написал статью «Проблема культуры», опубликованную впервые в составе его книги «Символизм» (1910). Обрисовав в ней предельно общие параметры и критерии, которым призвано соответствовать анализируемое понятие, Белый заключал: «… правы законодатели символизма, указывая на то, что последняя цель искусства – пересоздание жизни; недосказанным лозунгом этого утверждения является лозунг: искусство – не только искусство; в искусстве скрыта непроизвольно религиозная сущность. Последняя цель культуры – пересоздание человечества; в этой последней цели встречается культура с последними целями искусства и морали; культура превращает теоретические проблемы в проблемы практические; она заставляет рассматривать продукты человеческого прогресса как ценности; самую жизнь превращает она в материал, из которого творчество кует ценность».[1264]
Сходного содержания и пафоса исполнена декларация Андрея Белого, указующая на задачи и принципиальные установки, которым призвано следовать в своей практике издательство «Мусагет». Во многом созвучны с высказанными Белым идейно-эстетические основоположения, которые выдвигал Эллис: собственно эстетические ценности и пути принимаются им лишь в унисонном сочетании с иными путями, высшего порядка, философскими и религиозными прежде всего, и оправданы они, по убеждению «мусагетского» идеолога, лишь стремлением приблизиться к «предпоследнему», за которым открывается «последнее» – вечная и цельная религиозная истина, полнота абсолютного бытия. Упомянутая Эллисом теофания (в изначальном смысле – дельфийские празднества в честь Аполлона), разумеется, осмыслялась им в сугубо религиозно-мистическом плане – как воплощение божественной мудрости, и сведение к ней, как к чаемой сверхзадаче, всех программных «мусагетских» установлений вызвало неприятие у Э. К. Метнера, гораздо более широко и без максималистского пафоса представлявшего себе открывавшиеся перед новым издательством культуросозидательные перспективы. «Необходимо переделать, – написал он на обороте последнего листа с текстом эллисовского «манифеста», – взять всё в более откровенно-субъективном тоне, не от группы. Нельзя о теофании». Таким образом, уже на самых первых порах деятельности «Мусагета», в процессе выработки объединяющих идейных установок, между учредителями издательства наметились те несогласия и разномыслия, которые несколько лет спустя приведут к острым конфликтам и в конечном счете к распаду «мусагетского» сообщества.
Некоторые из положений, высказанных в декларациях Андрея Белого и Эллиса, нашли свое отражение в программных текстах, опубликованных в 1912 г. в № 1 «Трудов и Дней», двухмесячника издательства «Мусагет», – в анонимном предисловии «От редакции», во «вступительном слове редактора» («Мусагет») за подписью Эмилия Метнера, в статье «Орфей» Андрея Белого (формулировавшей задачи «орфической», религиозно-мистической секции, мыслившейся как одна из составных частей «Мусагета»). Предшествовавшие же им опыты обоснования «мусагетской» платформы, своевременно, в 1909–1910 гг., не доведенные до печати, отложились в архиве издательства.
Декларации Андрея Белого и Эллиса публикуются по автографам, хранящимся в фонде издательства «Мусагет» в Отделе рукописей Российской государственной библиотеки: РГБ. Ф. 190. Карт. 55. Ед. хр. 14 (текст Андрея Белого); Там же. Ед. хр. 15 (текст Эллиса). Некоторые однотипные сокращения, встречающиеся в этих рукописях («книгоизд-во», «к-рый» и т. п.), раскрыты без соответствующих обозначений в редакторских скобках.
Проблему обоснования понятия «культура» выдвигают многие доселе не связанные друг с другом течения современности. Чаще и чаще наталкиваемся мы на слово «культура» в статьях современных художников, философов, мистиков и ученых. Чаще и чаще вырастает потребность отчетливей определить эти ссылки на культуру; отнесением к ряду культурных ценностей оправдываем мы жизненность современных произведений творчества. «Это произведение культурно», говорим мы; и этим положительно утверждается значимость любого произведения; вопрос же, в чем признаки культурности наличного произведения искусства, поднимается реже. Понятие «культура» часто признается самоочевидным. «Культура», говорим мы, и будто бы понимаем друг друга; часто понимание это основано на самообмане, как основаны на самообмане частые нападки на культуру, и культуртрэгерство в лагере представителей как национализма, так и народничества. Народное и национальное творчество тогда противополагается культуре. Все самобытное, непосредственное признается стоящим вне культуры; все нарочитое, опосредствованное признается культурным. [С культурой связывается представление о чем-то ненужном].[1265]
Понятие о культуре принадлежит к наиболее сложным, в сознании не расчлененным понятиям; оно кроет не одно противоречие (нация и вненациональность, непосредственность и опосредствованность, оригинальность быта и внебытовая цивилизация и т. д.). Для одних только цивилизацией оказывается культура; ее смысл в механике прогресса, а не в органическом развитии национального творчества до сверх-национальных вершин; для других задачи культуры определяются рассмотрением существующих, исторических памятников; третьи связывают культуру с нацией; четвертые обратно: нацию и культуру противополагают. Формула культуры в зависимости от постановки вопроса всякий раз оказывается иной.
Разнообразие в понимании культуры оказывается связанным с разнообразием путей, ведущих к постановке вопросов о культуре. Для художника, участвовавшего в творчестве эстетических вкусов современности, становится ясным его роль как деятельного участника в выработке культуры; обосновать целесообразность своей деятельности становится ему совершенно необходимым. И вот вопрос об участии художника в общей культурной работе расширяет чисто специальные задачи его до задач общих; художник в культуре приобщается обществу. Для историка искусств, для критика самая оценка творчества зависит от ясного понимания задач творчества вообще: систематика форм исторического творчества необходима для него; а эта систематика и есть путь к определению того, что такое культура, ибо определение культуры начинается с описания фактов культуры; памятники творчества суть эти факты. И художественный критик ищет мерило оценки в истории эстетики. А история эстетики в методах связана с историей вообще. С своей стороны историк чаще и чаще уделяет внимание фактам творчества, ибо методы исторического исследования упираются в проблему индивидуального творчества, этого источника всякой творческой культуры. Художник и эстетик в постановке вопросов о культуре неожиданно встречаются с историком. К культуре же приходит и современный философ, ища оправдания своей деятельности как деятельности творческой и живой.
В настоящее время культура есть место встречи и пересечения путей, вчера обособленных; теоретический интерес к вопросам культуры есть показатель стремления к поискам общих лозунгов деятельности. Культура есть воистину ныне главнейший критерий ценности. Стремление к переоценке исторических ценностей искусства, философии, науки, религии наблюдали мы вчера; характерны в этом смысле попытки в различных сферах: в сфере искусства (Ибсен, Ницше, [Уальд,][1266] Гюисманс, Стефан Георге и другие), в сфере философии (Коген, Риккерт, Гуссерль и другие), психологии (Джемс, Гефдинг), религиозной[1267] (Мережковский, католический модернизм, Гефдинг, теософия), научной (Максуэлл, Томсон, Кроукс,[1268] исследования Кюри и т. д.). В частности в искусстве результатом переоценки оказались те многообразные течения, которые прокладывали себе путь то под ничего не говорящим лозунгом модернизма, то под другим лозунгом, таящим синтетическое мировоззрение (символизм). Эти пути, расширяясь, не могли не привести к новому обоснованию принципов эстетической культуры в связи с культурой вообще. Тут впервые эти течения встретились с аналогичными течениями философской, научной и религиозной мысли. В свете новых, привходящих путей явилась потребность переоценить самую переоценку эстетики; общая переоценка ценностей снова выровняла в один ряд как новые, так и старые эстетические ценности; в искусстве возник интерес к древним памятникам культуры именно там, где с особой энергией выдвигались новые эстетические формы (у нас – интерес к Пушкину, Баратынскому, Тютчеву, в философии – интерес к докантовской философии, к философии древней, к средневековой мистике). Появилась задача оценить вчерашнюю переоценку, подчеркнуть в ней подлинно культурную сторону и, наоборот, распроститься с преходящими и случайными утверждениями (хотя бы утверждениями крайнего субъективизма). Нет еще у нас разработанного понятия об эстетической культуре. Это понятие может отчетливей определиться из бльшего знакомства с ближележащими к искусству творчествами (философским, религиозным), одушевленными стремлением к решению основного, связующего их вопроса: «Что есть культура». Ответ на этот вопрос может родиться из органического представления о цельности творчества, из сопоставления трудов художников, философов, мистиков и ученых, устремленных к одной точке: эта точка – нас интересующий вопрос, вопрос о культуре. Ответ на этот вопрос есть ответ будущего. Вера в единство и цельность разнообразно проявляемых путей культуры есть одушевляющее стремление нашей деятельности. Культура есть цель, а не средство, научного, философского и эстетического творчества, их далекое, религиозное высветление. В этом смысле вера наша в культуру религиозна. Отношение этой религиозности к существующим религиозным формам есть последнее наше устремление; этот вопрос относим мы к интимному исповеданию наших сотрудников, официально пока мы его не беремся решать: этот вопрос официально и не решаем в современности.
Вера в единство и религиозную цельность последних судеб разнообразных путей культуры есть наш единственный догмат; в этом единственном догмате мы можем совпасть и с философом, и с художником, и с ученым, и с деятелем в области религии; в этом же догмате можем мы разойтись с тем, другим, третьим, четвертым. Этот единственный догмат вместе с темне затушует противоречий в частностях понимания культурных путей. В этом смысле стремимся мы не только к единству в многоразличии, но и к многоразличию в единстве.
Ценности предстоящих культур являются для нас рядом средств, восходящих к загадочному идеалу единой, цельной, религиозной культуры; и потому систематика этих ценностей уже на один шаг приближает нас к решению основного вопроса. Этот единый шаг более, быть может, всех дальнейших шагов; этого шага не знаем мы в современности; всё доселе сделанное искусством и философией есть подготовка к первому шагу. Книгоиздательство «Мусагет» хотело бы взять на себя скромную роль посильного участия в систематике и истолковании эстетических ценностей недавнего прошлого; это скромное участие в первом шаге к разрешению проблемы культуры есть главная задача Книгоиздательства «Мусагет».
Признавая искусство могучим орудием культуры, К-во «Мусагет» сериозно считается с искусством последних десятилетий, с символизмом; в символизме, как литературной школе, были выдвинуты лозунги, вскрытие, осознание и развитие которых неминуемо ставило самую школу в зависимость от теории символизма; теория же эта осознается нами не только как синтетическая искомая современностью система, но и как основа жизненного пути, связующая нас с вечными запросами религий; символизм заявил о себе в странах романских как новая литературная школа; в странах германских символизм сказался в новом мироощущении[1269]; в странах славянских, не отказываясь от стилистических (литературных) и методологических (философских) проблем, символизм должен сказаться и как путь жизни (моральный и религиозный смысл символизма); эти три этапа развития символизма намечают как бы троякий[1270] его смысл (эстетический, философский, религиозный). Задачи русского символизма 1) обосновать стилистические завоевания символистов идеологической надстройкой, 2) связать последние идеологические построения символизма с последними целями искомой культуры. В этом направлении развитие русского символизма, расширяясь в идеологии, из узкого русла школы впадает в широкий простор волнующих нас культурных задач грядущего.
К-во «Мусагет» признает культурную роль русского символизма, поскольку этот последний ставил и осознавал свои задачи в «Мире Искусства», отчасти «Новом Пути» и, наконец, в «Весах». В этих последних намечались вехи идеологии; в расширении и углублении этих вех он признает свою преемственность от до него бывших предприятий. Но поскольку К-во «Мусагет» более задается связью русского символизма с проблемами общей культуры, постольку деятельность его будет протекать в ином направлении. Не отношение между старым и новым искусством интересует нас главным образом; нас интересуют черты вечного и случайного как в старом, так и в новом искусстве. Ознакомление читателей с произведениями символистов лишь одна (и отнюдь не главная) наша задача. В этом отношении «Мусагет» признает первенствующую заслугу за высококультурным издательством «Скорпион».
Наоборот, преемственная связь с прошлым будет подчеркиваться; произведения прошлого, в особенности такие, которые нам по-новому близки, от времени до времени будут представлены вниманию читателя (например, иные из произведений романтиков).
Также[1271] сочинения теоретического характера, обосновывающие лозунги символизма, будут представлены вниманию читателя как в сборниках, так и в специальных работах.
Что касается до произведений, затрагивающих [специально][1272] задачи русской культуры, а также до серии книг, посвященных русским мыслителям, то К-во «Мусагет» не стремится проявить деятельность в этом направлении, имея в виду дружественное издательство, посвятившее себя означенным задачам («Путь»).
Мы сосредоточиваем свои силы на проблемах обоснования эстетической культуры; а такое обоснование связывает эстетику со всей сложностью проблем философии культуры; культура оказывается местом встречи философии с символизмом, еще недавно разделенных сектантским догматизмом как со стороны русских философов, так и со стороны некоторых представителей нового искусства. И если нам дорог Ницше, Ибсен, а в России Иванов, Мережковский, Брюсов, Блок и другие, то с другой стороны мы защищаем философию от отношения к ней, как объекта для лирической трели. Дант, Гёте, романтики вместе с Кантом, Фихте, Шеллингом – далее вместе с Риккертом, Гуссерлем и Христиансеном дороги нам прежде всего как деятели культуры. Поэтому К-во «Мусагет» ставит себе задачей издание переводных и оригинальных сочинений, затрагивающих проблемы философии культуры. Для последней цели оно взяло на себя издание русской серии международных выпусков по философии культуры «Логос». Что же касается до этического момента, неизбежно присущего творчеству и заставляющего определять последние цели творчества как цели религиозные (пересоздание жизни), то включение этого момента углубляет пределы искусства до точки соприкосновения символизма с мистическою символикой; для ознакомления с этой последней, а также ввиду переоценки недавнего прошлого по отношению к проблемам мистики К-во «Мусагет» выделяет серию изданий «Орфей», посвященную виднейшим мистикам прошлого («Гераклит», «Рэйсбрук», «Экхарт», «Бёме»).
Принимая и разделяя главнейшие лозунги символистов, признавая необходимость философского их обоснования, ища связи между идеалом будущего и прошлым в настоящем, мы определяем свою задачу как участие в общей работе обоснования проблем культуры.
В основе всей возможной деятельности «Мусагета» лежит одна общая идея, одно миросозерцание, до сих пор лишь крайне приблизительно выявленное. Внимательное изучение книг, изданных «Мусагетом», приводит к осознанию общего плана всей работы. В чем же эта основная идея, как реализуется она в общем плане издательской работы? На эти вопросы, быть может, будет не лишним дать краткий, схематический ответ в форме предисловия к проспекту, сводящему к итогу весь наличный материал.
Прежде всего следует сказать совершенно определенно, что творческая работа лиц, посвятивших свои силы издательству, совершенно свободна; в осуществлении ее не может быть речи о догматическом, внешнем руководительстве одних авторов другими; также чужды «Мусагету» и все условные, общепринятые рамки современной односторонне-преходящей «культуры», хотелось бы сказать, «культуры среднего сознания». Внешняя пестрота, внешнее разнообразие тем, школ, методов, уклонов, излюбленных авторов, эпох и схем на первый поверхностный взгляд способны даже озадачить того, кто стал бы искать в «Мусагете» тенденцию, школу или направление в общепринятом смысле.
Тем не менее в этой свободе, в этом разнообразии внешних форм и кроется общая идея «Мусагета», идея существенно характерная для современности, понимаемой в смысле творческого самоопределения. Для всех нас в одинаковой мере немыслимы возвраты к ценностям, уже раз навсегда подвергнутым небывалому испытанию; после завоеваний точной науки равно невозможен для всех нас обскурантизм примитивной мистики и догмы; после расцвета великолепных форм современной эстетики мы не можем поступиться радостями созерцания совершенной формы; пережив глубокий переворот в сознании современного человечества, нашедший свою первую и самую близкую нам форму в «символическом движении», мы раз навсегда покончили со всеми видами примитивного реализма, одинаково чуждого нам как в форме позитивизма мысли, так и в форме художественного реализма.
С другой стороны, самый кризис «соврем<енного> символизма» уже успел нас многому научить, прежде всего доводя до самоотрицания идею самодовлеющей Красоты, исключительно познавательного момента художественного творчества и преувеличенную игру формы с самой собой. Все более и более «как» символического процесса сменяется интересом к «что» символизации, к вопросу о том, где ляжет переход от субъективной символизации к объективной символике, а это приводит нас неизбежно к чисто религиозной проблеме.
Во всяком случае всех нас объединяет идея иерархической подчиненности (при относительной свободе) художественного символизма живым и вечным истинам мистического постижения, также как и идея взаимного оплодотворения морали и эстетики. Для нас для всех эпоха имморализма и эстетства – кончена безвозвратно! Если в двух словах выразить сущность той свободы и многосторонности, которые лежат в основе всех исканий, намеченных нами, то должно будет сказать, что основная идея «Мусагета» – предчувствие того общего, нового синтеза, который, быть может, на наших глазах даст своеобразное и единственно возможное завершение всем разрозненным стремлениям нашей эпохи, скажет то единое и последнее слово обо всем различном и предпоследнем, которое явится относительной формой вечного и единого откровения. Конечно, не мы призваны сказать это слово, но мы не можем вместе со всеми выразителями нашего времени не стремиться всеми силами духа к тому, чтобы услышать и сделать слышимыми для других каждое даже самое ничтожное с виду предвестие, каждое легчайшее дуновение того приближающего<ся> слова, в приближении которого мы не сомневаемся и самый приход которого мы можем ускорить лишь верой и призыванием!
Все самые знаменательные выразители нашей переходной эпохи ратовали и ратуют за идею универсального синтеза, все от самого значительного мыслителя нашей родины Вл. Соловьева и до блестящих и глубоких попыток его антипода Ф. Ницше, дерзнувшего через символизм коснуться последней тайны греческой религии и культуры, от хаотических прозрений о новом грядущем царстве духа Г. Ибсена, столь же близких нам, как и вся творческая эволюция Р. Вагнера, сочетавшая две основные религиозные идеи: идею искупления и идею мессианизма, как вновь обретенное сокровенное в творчестве Гёте, и вплоть до возродившихся повсюду в наши дни глубоких синтетических исканий в области гнозиса, теогнозии и теософии, среди которых мы видим обобщения, стоящие на высоте современной культуры и одновременно питающиеся первично-чистыми струями, как бы уже утраченных, родников религиозного опыта. В свете исканий этого синтеза вся современная культура, перед которой мы преклоняемся, все же представляется нам лишь отдельными разрозненными частями еще не существующего целого, лишь музеем, где довлеет себе каждая отдельная ценность. Мы должны изучать и постигать каждую ценность в этом музее, но мы уже знаем, что истинная культура всегда есть храм, а не музей. Особенность нашей эпохи в том, что наша будущая, живая и истинная культура будет музеем, ставшим храмом. Пусть же музей нашей культуры станет храмом! Вот самый общий и самый заветный наш лозунг! Кто почувствует его, для того станут совершенно понятны и приемлемы все три главные линии, по которым направляется работа «Мусагета»: линия эстетическая, говоря точнее чисто-символическая, преемственно возникшая из завоеваний символистов первого периода: Бодлэра, С. Георге и многих других, однако поставленная в иерархическую связь с целым сложным организмом, который всего точнее назвать грядущей религиозной культурой, линия философская, исходный пункт которой находится в многообразных систе<ма>тических исканиях современной философии стать из абстрактно-спекулятивной, условной и узкой схоластики понятий философией культуры, и, наконец, самой существенной и самой заветной для нас всех линией, нашедшей свое проявление в серии изданий под общим названием «Орфея». Это течение в нашем издательстве завершает, сводит к внутреннему единству все отдельные элементы и, кроме того, ставит в интимную связь все целое культурное здание с еще более глубоким, сокровенным источником, происхождение и внутренние законы развития которого являются для нас тайной; если «Мусагет» в общем есть искание религиозной культуры будущего, то миссия «Орфея» именно в том, чтобы культурные ценности, созданные «Мусагетом» в собственном смысле слова, освятить и, сопоставляя между собою, соподчинить их веянию религиозной тайны; лишь сравнительно низшие формы ее усвояемы нами, формы, лежащие в области непосредственного нашего воздействия, высоты же ее остаются заповедными. Сквозь сферу нам родную и близкую, сквозь дух музыки и реальные события уже в жизни проявившегося откровения (созерцания великих мистиков и их свидетельства) движемся мы к тому самодовлеющему первоисточнику великого бытия и ведения, который в своем последнем проявлении является для нас уже не фактом действительности, не символом в процессе созерцания, не идеей или отдельным элементом космоса, а Ликом, единственным и совершенным во всей своей полноте, ликом Христа.
Эта широкая и свободная идея синтеза, вдохновляющая нас, поставлена перед нами в настоящий момент строго и определенно. Если наши предшественники должны были главным образом совершить мучительную операцию раскрытия органов восприятия высших миров, доказать возможность потустороннего созерцания преимущественно в формах искусства, опрокинуть все узкие методы простого наблюдения чувственной области явлений, разрушить и расшатать наивные восприятия мира и самые формулы последних, наша задача существенно иная: не упуская ничего из завоеваний прошлого, мы призваны укрепить, оформить и сделать реальной, по-иному реальной, свою связь с высшим миром. Не творческое «как», а действительно-сущее «что» – влекущий нас объект на всех наших путях; не в глубине собственного я должны мы искать истинного знания, а в источниках выше и глубже лежащих, чем наше я, и не в одной своей личности, а в коллективном восприятии и осуществлении высших истин; не радости созерцания, как бы они ни были прекрасны и бескорыстны, а трудная работа воплощения и жажды действия – нас влекут! Поэтому главный лозунг, написанный на нашем знамени, – конец индивидуализма наших дней и окончательный разрыв со всеми видами имморализма!
Такова основная задача и основная идея «Мусагета»! Мы полагаем, что залогом ее стойкости и плодотворности является не только ее интимная связь с самой глубинной потребностью времени, т. е. настоящего; все самые значительные этапы прошлого в той же мере подтверждают ее правомерность и жизненность.
В сущности до эпохи падения великой средневековой системы, одинаково охватывавшей область жизни и познания и одинаково строго и стройно подчинявшей их религии во всех разветвлениях тогда понимаемой культуры, до эпохи падения теократического монизма средних веков и вплоть до нашего времени мы не знаем ни одной попытки универсального синтеза, даже ясного осознания всей глубины и необходимости такой задачи. Кажется, вся история за это время являет собой последовательную смену отдельных попыток поставить во главу миросозерцания человечества ту или одну отдельную идею, отдельный элемент культуры. По этому именно признаку всего удобнее классифицировать отдельные эпохи: эпоху Возрождения с ее реабилитацией плоти, личности и первыми попытками реализма на всех планах, эпоху культа общественности и социальной действительности с французской революцией во главе, эпоху научного и философского позитивизма, перешедшего в явно антикультурные формы материализма, поколебленного окончательно лишь на наших глазах точной наукой, эпоху расцвета идеалистической метафизики и параллельно критицизма с Кантом и Гегелем во главе и, наконец, только что мучительно и страстно пережитую нами эпоху исключительной веры в самодовлеющее искусство, эпоху эстетизма.
Каждая из этих эпох была права частично и была неправа существенно, роковым образом считая отдельный элемент культуры за последнее, не чувствуя, что все элементы культуры держатся не взаимно и не подавляя друг друга, а лишь иерархически соподчиняя себя высшему и лежащему вне человеческой творческой деятельности источнику, служа лишь дружными проводниками сил и влияний мира иного, высшего, сверх-человеческого! Дело всякой культуры – работа усвоения, приложения, самосознания, сущность всякой культуры сокровенна, ее сущность – теофания!
Наше время, трагическое в своей сложности, получает спасительное благословение в двух идеях: в строгом сознании относительности каждого отдельного элемента культуры, в предчувствии нового универсального синтеза и в непоколебимом убеждении, что первоисточник этого грядущего синтеза в религии.
Не нам, конечно, создать синтез религиозной культуры будущего; но мы счастливы, работая над подготовлением почвы для него, работая аналитически, над отдельными, составными членами организма и провозглашая необходимость и неизбежность последнего объединяющего слова. Оно же объединит и наши предпоследние, наши робкие слова!
Книга Эллиса «Vigilemus!» и раскол в «Мусагете»
При основании в 1909 г. издательства «Мусагет» это начинание призвано было стать в первую очередь действенным воплощением творческого союза трех лиц – Эмилия Метнера, Андрея Белого (Б. Н. Бугаева), и Эллиса (Льва Львовича Кобылинского). Тройственности этого союза соответствовала триипостасность общего замысла, реализуемого во взаимодополняющих аспектах собственно «Мусагета» (культуросозидательная деятельность), «Логоса» (теоретическая философия) и «Орфея» (религиозно-мистическое творчество). Союз учредителей «Мусагета» изначально мыслился как некое триединое ядро, от которого должны исходить живительные импульсы, способствующие формированию и развитию универсальной символистской культуры во взаимосообщающихся сферах художественного творчества, философского познания и теургического постижения. Это издательское предприятие лишь по внешним параметрам соотносилось с другими подобными предприятиями, изготовлявшими книжную продукцию; частные задачи и планы «Мусагета» представляли собой главным образом форму институциализации идейного сообщества, видевшего своей целью служение высокому идеалу духовной культуры. Работа издательства была подчинена миссии становления культурологической утопии, осознавалась как ряд целенаправленных шагов на пути к ее реализации. Как обычно бывает с максималистскими проектами в конкретной практической деятельности, «мусагетский» замысел по мере его реализации, в ходе неизбежного корректирования всеми привходящими обстоятельствами времени и места, обречен был минимизироваться и в конечном итоге обнаружить несостоятельность и недостижимость изначальных упований. В этом смысле история «Мусагета», начиная с его основания, предстает историей постепенного, поэтапного распада первоначального синкретического идейного ядра. История «Мусагета» разворачивается как серия внутренних конфликтов, постоянно возникавших в кругу учредителей издательства и его ближайших участников; конфликтов, порожденных как внешними, порой случайными обстоятельствами, так и глубоко идейными, принципиальными мотивами. В череде этих конфликтов наиболее сокрушительными для общего дела оказались распри, расколовшие «мусагетцев» на два лагеря – приверженцев антропософской доктрины Рудольфа Штейнера и не приемлющих ее в качестве доминирующей идейной составляющей культурной программы «Мусагета».
Как известно, в триумвирате учредителей «Мусагета» первым по времени апологетом Штейнера стал Эллис; история его приобщения к штейнерианству и последующего разочарования в нем прослежена в ряде книг, статей и публикаций[1274] и тем самым не нуждается здесь в подробном изложении. Приверженцем и проповедником теософии в ее штейнерианском изводе Эллис – со свойственными ему во всех жизненных проявлениях фанатизмом и эмоциональной безудержностью – стал с начала 1911 г. 30 марта 1911 г. М. И. Сизов писал Андрею Белому о том, что Эллис «из теософии делает двуперстное знамение», и проницательно добавлял: «И загадочно: он проповедует то учение, которое противно всей его собственной психологии».[1275] В 1911 – первой половине 1912 г. Эллис – правоверный последователь Штейнера и неустанный пропагандист его среди «мусагетцев», пытающийся и в «Мусагете» проводить штейнерианскую линию, что порождает его спорадические столкновения с Э. К. Метнером. Однако отмеченная Сизовым «психология» Эллиса, со всеми ее отличительными чертами, в данном случае довольно быстро возобладала и в конечном счете подавила его преклонение перед Штейнером; постепенно обрели былой ценностный статус ранее обозначившиеся пристрастия – европейское средневековье, католицизм, Данте, культ рыцарства и Мадонны. В течение нескольких месяцев, начиная со второй половины 1912 г., наблюдается стремительная эволюция – разочарование Эллиса сначала в теософах, в круге учеников Штейнера, затем в штейнеровских лекционных курсах, в доктрине, в созданном Штейнером Обществе, и наконец в личности самого Штейнера.
Более чем год спустя после приобщения Эллиса к теософии, в мае 1912 г., Штейнером был «полонен» Андрей Белый. На протяжении ряда месяцев он и Эллис, его близкий друг с юношеских лет, ощущают себя полными единомышленниками и выступают единым фронтом в тяжбах и распрях с Метнером, отстаивающим «мусагетскую» цитадель от теософско-оккультистского натиска. В это время у Белого, в отличие от Эллиса, увлеченность Штейнером все более нарастает; осенью 1913 г., в ходе слушания лекционного курса Штейнера в Норвегии, Белый и его жена Ася Тургенева принимают окончательное решение связать свою судьбу с Антропософским обществом: «…вся наша жизнь отныне должна принадлежать Обществу».[1276] Чем решительнее двигался Белый к полному растворению себя в антропософии, тем болезненнее воспринимал он постепенное отпадение Эллиса от штейнерианства. О марте 1913 г. Белый вспоминает: «…от Эллиса ‹…› приходит много писем; в них – явно уже звучит нота отхождения от А<нтропософского> О<бщества>; члены его ему видятся карикатурно; звучат ноты недоумения по отношению к Штейнеру; эти письма Эллиса мне очень мучительны; особенно мучительно мне, что и Поольман-Мой разделяет недоумения Эллиса: Эллис, Поольман-Мой, я и Ася, мне казались тесной, интимной антропософской группой. Теперь вижу: эта группа обречена распасться».[1277] Развитие ситуации – в апреле 1913 г.: «…от Эллиса получаю письмо за письмом, в котором он подвергает О<бщест>во убийственной критике».[1278] Наконец, в августе 1913 г., как сообщает Белый, «узнаем печальную новость: Эллис вышел из А. О.».[1279]
Весной 1913 г. Эллис предпринял поездку в Италию, неделю прожил в Ассизи, вызвавшем в нем исключительный подъем религиозных переживаний, и возвратился в Германию, убежденный как в несостоятельности «штейнеризма», так и в непреходящей ценности средневековых духовных скрижалей: чаемый им путь – это «путь чисто религиозный, уединенный, монашеский, простой, связанный с тайной неистребимой благодати святой католической Церкви ‹…›».[1280] В письме к Э. К. Метнеру от 2/15 августа 1913 г. Эллис со всей решительностью заявлял: «Steiner сделал попытку сам активно выступить, но с первого шага скомпрометировал себя связью с мировой помойкой = “теос<офским> обществом”, специально организованной против христианской церкви. ‹…› Я, запутавшись во всем, вернулся к евангелию!»[1281] Системное изложение своих определившихся убеждений Эллис предпринял в «трактате» (как обозначено им в подзаголовке) «Vigilemus!», в котором беглый обзор философских и мистических доктрин давался в свете задач и перспектив ожидаемого религиозного возрождения. Свое новое сочинение Эллис направил для опубликования в «Мусагет» – в «мусагетский» «двухмесячник» «Труды и Дни» (в 1913 г. уже не выдержавший запланированную периодичность и выходивший по мере готовности отдельными сборниками).
Сохранилась записка секретаря «Мусагета» Н. П. Киселева: «21 IX 1913 (суббота) Vigilemus прибыл в Москву»; она приложена к сопроводительному письму Эллиса, посланному на имя Э. К. Метнера: «Очень прошу Вас ‹…› ответить мне по просмотре моей работы “Vigilemus” (в которой я корректно, но активно защищаю религию, культуру и символизм от модерно-теософо-разгильдяйства), ответить мне, 1) согласны ли Вы поместить ее в “Трудах” в ближ<айшем> № без изменений».[1282] Ответ Метнера был предельно лаконичным (6/19 октября 1913 г.): «Vigilemus набрано»;[1283] из него следовало, что никаких промедлений с подготовкой текста к печати не произошло. Случились, однако, другие обстоятельства, автором «Vigilemus!» не предвиденные. Из Москвы до русских антропософов в Берлине докатились известия о том, что Эллис публикует в «Мусагете» свой антиштейнерианский опус, в котором якобы использованы тексты «доктора», предназначенные лишь для круга «посвященных».
В позднейшем изложении Белого эта ситуация и последовавшие его решительные действия представлены следующим образом: «…вдруг: проезжающая из Москвы в Париж О. Н. Анненкова с Е. А. Бальмонт приносят известие, что в Москве, в “Мусагете” выходит пасквиль на д-ра, написанный Эллисом. Мы бежим к М. Я. Сиверс и спрашиваем совета: что делать? М. Я. пожимает плечами и говорит: “Оставьте”. Но мы решаем ехать к Эллису и Поольман-Мой в Штутгарт, чтобы иметь объяснения с Эллисом и потребовать у него обратно циклы доктора и тетрадки его с заметками д-ра на полях. Едем в Штутгарт, отправляемся в Дегерлох; Эллис прячется от нас; мы имеем объяснение с Поольман-Мой, забираем почти насильно тетрадки у Эллиса;[1284] я передаю Поольман: “Если Эллис ко мне не выйдет сию минуту, чтобы объясниться, то пусть знает: я с ним на всю жизнь разрываю все…” Он – не вышел: с этого дня я все отношения с Эллисом прекратил. В совершенном расстройстве мы возвращаемся в Берлин; откуда я пишу в К<нигоиздательст>во “Мусагет” о своем выходе из издательства и о прекращении всех отношений с Метнером».[1285]
7/20 октября 1913 г., еще до поездки к Эллису в Штутгарт, Андрей Белый отправил из Берлина секретарю «Мусагета» Н. П. Киселеву следующее послание (получено в Москве 9/22 октября):
Милостивый Государь!
Тотчас же задержите книгу Эллиса. В противном случае этот выход кроме предательства нас, антропософов, будет поступком низким, поколику он совершался тайком. В случае выхода книги я отказываюсь иметь какое-либо сношение личное на-все-гда со всяким, приложившим руку к этому скверному делу.
Предупреждаю, что если Вы не задержите книгу, вы будете годами раскаиваться: но будет поздно.
Примите и прочее
Борис Бугаев.
В день же напечатания книги Эллиса вопреки моему настоянию прошу напечатать в газетах нижеследующее мое заявление:
М. Г.
Позвольте посредством Вашей газеты заявить, что я ни в каких отношениях не состою с членами Редакции К<нигоиздатель>ства «Мусагет», из которого я вышел.
Андрей Белый.[1286]
Формально Белый обладал всеми правами для столь ультимативных заявлений: он был членом редакционного комитета «Мусагета» и тем самым имел достаточные основания для того, чтобы настаивать на своем в решении любых вопросов внутрииздательской деятельности. Разумеется, Эллис об этих полномочиях Белого хорошо знал. Первый документ за его подписью, затрагивающий завязавшуюся конфликтную ситуацию, – телеграмма, отправленная из Штутгарта в Москву 10/23 октября 1913 г., – видимо, сразу после описанного Белым эпизода встречи-невстречи (текст – с пометой рукой Киселева: «писана Б. Н. Бугаевым»): «Требую остановить печатание брошюры до письма текст брошюры выслать Бугаеву Berlin Augsburger Strasse 52 Pension Beggklau – Elis».[1287] Свое решение Эллис аргументировал в письме на имя Метнера (Дегерлох, 11/24 октября 1913 г.), составленном в двух частях; одна из них – официальное распоряжение: «Редакции “Мусагета”. Честь имею просить редакцию “Мусагета” немедленно выслать корректуру “Vigilemus” или готовый, но еще не выпущенный экземпляр А. Белому в Берлин для цензуры, которую я лично обещал ему (честным словом) ради избежания неприятностей и возможности выхода его из “Мусагета”. Я лично с ним спишусь об окончательной редакции. До выхода “Vigilemus” не публиковать заглавия в анонсах прошу. Эллис». Другая часть письма, адресованная лично Метнеру, содержит версию конфликта в истолковании Эллиса и аргументацию принятого им решения:
«Интимно. ‹…› Бога ради, задержите “Vigilemus!” Киселев нечто сболтнул несуразное о какой-то конспирации известной теософской тетке Анненковой, которая состоит лично при Сиверс в качестве детектива.
Последняя передала Сиверс, в форме ужасающей, о каком-то тайном обществе в “Мусагете” против Steiner’a. Сегодня инспирированный Сиверс Белый специально приехал из Berlin’a в Штутгарт для скандала, длившегося целый день. Я лично его не видел, ибо считаю его ненормальным в силу влияния Steiner’a, но письменно, деловым тоном через посредство знакомого лица установил выход в виде цензуры его. Других выходов нет. ‹…› Уведомьте лично Белого об отсутствии тайных обществ в “Мусагете” и о том, что по общему мнению “Vigilemus” невинна. Все “А<нтропософское> Общество” через Белого болтает о брошюре. Надо остановить скандал».[1288]
О том, что в кругу русских штейнерианцев накал переживаний, вызванных известием о «предательском» сочинении Эллиса, был предельно высоким – и тем более высоким потому, что никто из них «Vigilemus!» не читал, и, следовательно, каждый мог полагаться только на силу своего воображения, – можно судить по письму Белого к Метнеру (7/20 октября 1913 г.), написанному одновременно с приведенным выше официальным заявлением в «Мусагет». «Vigilemus!» совершенно однозначно квалифицируется в нем как «пасквиль», факт его написания Эллисом – как «подлость предательства, т. е. разглашение сведений, не допустимых в печати», «дело Иуды Искариота», а намерение «Мусагета» опубликовать книгу, как в запальчивости заявляет Белый, «нас всех потрясло более, верьте, чем смерть родного отца, родной матери»: «…поступок Эллиса есть подлость 1) перед д<октором> Штейнером, 2) подлость перед Антр<опософским> О<бще>ством, 3) подлость по отношению к друзьям, ибо он выпускает книгу украдкой, как “тать в нощи”, вместо того, чтобы дать ее на просмотр нам, друзьям, ибо, зная свой темперамент и невольное тяготение к разглашению запрещенного к опубликованию, он, как порядочный человек, дал бы на цензуру книгу нам (цензуру не мнений, а затрагиваемого материала) ‹…› остается мне в полном самообладании и с великою горечью поставить ультиматум. Книга Эллиса никоим образом не выходит из печати: “Мусагет” ее не издает. Не появляясь в “Мусагете”, она может появиться в другом месте при условии, что рукопись поступает на просмотр нам, антропософам, причем мы выкидываем из текста все места, имеющие какое-либо касание циклов доктора Штейнера. ‹…› В противном случае нам всем, антропософам, имеющим какое-либо отношение к “Мусагету”, <придется> прервать всякое отношение с “Мусагетом” (по крайней мере так мне диктует совесть)». Угрожая в этом случае не общаться «ни с кем из приложивших руку к предательству Эллиса», Белый с уверенностью заключал: «Книга, конечно, не выйдет. Неужели книга разломает ряд интимных отношений, скрепленных годами».[1289]
Метнер, однако, готовности удовлетворить эти ультимативные требования не выказал. В ответном развернутом, подробно аргументированном письме (12/25 октября 1913 г.) он изложил Белому обстоятельства прохождения в издательстве рукописи Эллиса, обещал прислать на просмотр ее корректуру и на эмоциональный натиск Белого отреагировал веско и твердо – напоминанием о «духовной свободе» как основополагающем принципе «мусагетского» сообщества: «…не прочтя Эллиса, вы a priori требуете от Мусагета безусловного отказа печатать это не прочитанное Вами сочинение! Это ли не изуверство??!! – Это ли не деспотизм, не рабство мысли и чувства!»; «Я не теряю надежды, что Вы возьмете назад свои слова и решения».[1290] В тот же день он описал Эллису заявления и требования Белого («Вы, конечно, сами можете представить, какой беспощадный отпор я ему дал в своем ответе») и выразил готовность «действовать самодержавно», как руководитель «Мусагета», в разрешении конфликта, обещав автору «Vigilemus!» свою поддержку: «Католик, – поступите хоть раз как Лютер: hier stehe ich: kann nicht anders; Gott helfe mir.[1291] Ибо если Вы стоите за сказанное в брошюре с такою же непреклонностью, как Лютер, отстаивающий свои воззрения перед собором католических епископов, и если по вторичном более внимательном просмотре по корректурам ‹…› я не найду в Вашей брошюре никакой предосудительной огласки эзотерического и никакой личной обидной фразы по адресу Штейнера, то я напечатаю Вашу брошюру в Мусагете, хотя бы от этого произошел крах всего издательства».[1292]
Эллис, впрочем, демонстрировать лютеровскую непреклонность оказался не готов. В очередном «официальном» послании в «Мусагет» (18/31 октября 1913 г.) он заявлял: «В интересах мира и спасения “Мусагета” готов в границах приличия и допустимости уважить редакционные поправки г. Бугаева в “Vigilemus”, поскольку они не изменят смысла credo этой брошюры. Если таковые (поправки) окажутся чрезмерными и бьющими по чести моей, как лица, обязанного не брать назад сказанного в принципе, буду просить “Vigilemus” баллотировать в “Мусагете” и подчинюсь сей баллотировке безусловно.[1293] При негативном исходе ее издам “Vigilemus” без марки “Мусагета” и всякой цензуры». Однако в «интимном» продолжении того же послания, адресованном лично Метнеру, Эллис щедро поделился своими эмоциями: «Ничего в жизни б<олее> возмутительного, несправедливого, глупого я не испытал. Дрянность Белого безграничн<а>, но дело не в нем. Сиверс им руководит, и все дело в антропософ<ской> интриге, ловко и метко направленной против Мусагета. ‹…› Я после “Vigilemus” не могу видеть в Белом ни своего вождя, ни редактора, ибо он – несовершеннолетен морально. ‹…› Каким образом, не прочитав брошюры, Бугаев лает?»[1294] В недатированном письме к Б. П. Григорову, говоря о своей «злосчастной брошюре», Эллис склоняется к мысли ее «в “Мусагете” не печатать, а опубликовать под маркой “издание автора”».[1295]
О том, как справился Белый с взятой на себя ролью цензора, можно судить по корректурным листам «Vigilemus!» с его правкой (продублированной рукой Н. П. Киселева), которые сохранились в архиве «Мусагета».[1296] Среди них нет авторского предисловия и примыкающих к основному тексту «Десяти экскурсов к трактату “Vigilemus!”», занимающих в целом более половины объема книги. Всего в распоряжении Белого было, таким образом, около 45 страниц наборного текста. Белый сделал в нем 17 купюр различного объема – от одной-двух-трех строк до пространных абзацев. При этом изымать сведения, восходящие к «интимным» лекционным курсам Штейнера и к доверительным беседам с ним, «цензору» не пришлось – по той причине, что таковые в тексте Эллиса не приводились и вообще никак не затрагивались; в нем фигурировали лишь отсылки к опубликованным книгам Штейнера, причем их проблематика освещалась в спокойном, объективистском тоне, без каких-либо резких полемических выпадов и выдвижения идейных контраргументов. «Брошюра моя не только не против Steiner’a и антропософии, но, напротив, за них», – заявлял Эллис в недатированном письме к Б. П. Григорову;[1297] эта авторская характеристика отнюдь не соответствует действительности: антропософия осмыслена в книге как один из симптомов современного вырождения идеи подлинной религии, – однако и для диаметрально противоположных утверждений о том, что Эллис изготовил «пасквиль», нацеленный против доктрины Штейнера, книга «Vigilemus!» достаточных оснований не давала. Казалось бы, причин для «цензорского» вмешательства – даже если согласиться с аргументацией Белого, убежденного, что в идейно близком ему издательском сообществе не могут высказываться критические суждения по адресу антропософии, – не возникало. И тем не менее в своей запальчивости Белый не счел для себя возможным отступить и признать беспричинными посягательства на чужой текст. Не найдя в изложении Эллиса ничего «недозволенного», доносящего до «профанов» те сакральные суждения, которые предназначались только адептам антропософии, он предпринял вивисекцию текста, руководствуясь, скорее всего, подспудным неосознанным стремлением продемонстрировать во что бы то ни стало свою «цензорскую» волю и излить накопившийся гнев на автора трактата. Безусловный и последовательный эгоцентризм, являющийся одной из самых неотчуждаемых черт психологического облика Белого, сказался в данном случае в его обращении с вполне суверенным произведением другого автора как никогда ярко. Обзор не дозволенного Белым к печати дает в этом отношении весьма выразительную картину.
Разорвав личные отношения с Эллисом, Белый посчитал необходимым устранить из текста трактата любые упоминания собственного имени, невзирая на то, что в этих упоминаниях он и его творчество рассматривались в самом высоком ценностном регистре. «…Можно условно говорить о теософии Вл. Соловьева, Фомы Аквинского, Данте, Андрея Белого и т. д.», – пишет Эллис; Белый упоминание собственного имени из этого перечня вычеркивает, и это один из немногих случаев, когда его правка была принята автором.[1298] На той же странице делается отсылка к статье Белого «Круговое движение», сам он аттестуется как «первый среди символистов», а также говорится о верности миросозерцания Белого христианству; весь фрагмент Белый вычеркивает. Таким же образом он поступает с абзацем, содержащим цитату из «Кругового движения», которую Эллис расценивает как «речь от души и духа всего символизма, не изменившего себе»,[1299] а заодно и с упоминанием «симфоний» Белого и его «изумительного описания Сфинкса» в панораме новейших писателей, демонстрирующей сочетание в их творчестве христианских основ с другими культурными ценностями.[1300] Вычеркивает Белый и упоминание своей книги «Золото в лазури» в ряду других произведений, манифестирующих русский символизм,[1301] и примечание к этому упоминанию, содержащее цитату из его книги статей «Луг зеленый» (это примечание Эллис из печатного текста убрал).
Следующий пласт текста, изымаемый Белым, – немногочисленные упоминания Штейнера и его учения (с цитатами из его опубликованных книг «Философия свободы» и «Христианство как мистический факт»), оценка мистерий Штейнера, за которыми признается «единственное и недосягаемое оккультно-символическое значение», но отрицается значение «религиозное ‹…› и тем более вечно-христианское»; наконец, общая аттестация антропософии как одного из многочисленных симптомов вырождения самой идеи религии и последнего этапа на пути «удаления от Бога», по которому, согласно убеждению Эллиса, движется мировая культура после XIII века.[1302] Устранив всё касающееся антропософии, Белый столь же решительно обошелся с теми фрагментами, в которых идет речь о «родовом» синтетическом учении – теософии и об иных эзотерических доктринах; большой фрагмент (почти 2 страницы печатного текста), в котором говорится о возрождении древних мистериальных традиций в христианской культуре,[1303] вычеркнут и сделана приписка на полях: «Если этот абзац не будет выпущен, я не знаю, что мне думать о Н. П. Киселеве, Г. А. Рачинском, Э. К. Метнере». Негодование Белого вызывает отрицательная оценка Эллисом книги Эдуарда Шюрэ «Божественная эволюция» («На трех строках модерн-теософ оскверняет все основные положения христианства и рыцарства»[1304]); вычеркивая соответствующий фрагмент, «цензор» добавляет: «Погромные слова… требую, чтобы были вычеркнуты». Недопустимой представляется ему и фраза о «“магическом идеализме” Новалиса, вдохновленного болезненным и безумным эротико-религиозным культом Софии Кюн».[1305] Изъятию подвергается также целая страница, критически оценивающая теософскую «тайную доктрину» Е. П. Блаватской и Анни Безант как «движение, специально унижающее и даже отменяющее христианство», как «“крестовый поход” на Европу Азии»;[1306] в этом случае на полях корректуры появляется уже эмоциональная запись секретаря «Мусагета»: «Эта купюра – низость со стороны Бугаева. Киселев».
Решение в связи с протестом и требованиями Белого был полномочен принять редакционный комитет «Мусагета», состоявший из пяти человек – Э. К. Метнера, Андрея Белого, Н. П. Киселева, Г. А. Рачинского и А. С. Петровского. Заседание комитета состоялось 23 октября / 5 ноября 1913 г. За удовлетворение требований Белого выступил только Петровский, также приверженец антропософии; против – остальные члены комитета. Метнер по получении ультиматума Белого сообщал Эллису: «Возможны следующие решения: 1) отказ от брошюры; 2) отказ от мусагетской марки; 3) согласие на цензуру Белого; 4) требование, чтобы было напечатано без цензуры Белого и с маркой Мусагета».[1307] Тем временем Белый, не дожидаясь окончательного решения, предпринял очередной демарш – отправил на имя Киселева 27 октября / 9 ноября 1913 г. следующее официальное заявление (получено в Москве 30 октября / 12 ноября):
Многоуважаемый Господин Секретарь!
Позвольте через Вас довести до сведения Редактора-Издателя К<нигоиздательст>ва «Мусагет» Э. К. Метнера, что я к глубокому моему сожалению по причинам личного расхождения с К<нигоиздательст>вом «Мусагет» во взглядах на печатание брошюры «Vigilemus» вынужден выйти как из состава Редакции К<нигоиздательст>ва «Мусагет», так и из состава сотрудников двухмесячника «Труды и Дни». Прошу немедленно снять мое имя со списка сотрудников.
Подробная мотивировка моего поступка, а также деловой ответ на деловые замечания, бывшие в письме Э. К. Метнера и Н. П. Киселева, – готовы; я их высылаю на днях; очень прошу их выслушать вслух эту подробную мотивировку; очень желал бы, чтобы при чтении этом присутствовали, кроме Э. К. Метнера и Н. П. Киселева, также Г. А. Рачинский и В. И. Иванов; прошу также, чтобы присутствовали при чтении этом А. С. Петровский, Б. П. Григоров, М. И. Сизов и В. Ф. Ахрамович. Мне чрезвычайно важно, чтобы именно эти лица отчетливо представили себе печальную необходимость для меня отмежеваться от столь дружественного мне до последней поры К<нигоиздательст>ва.
Вместе с мотивировкой присылаю свое мнение о брошюре г. Эллиса «Vigilemus». Между прочим г. Эллис в записке заверяет меня, что он будет считаться с моей правкой брошюры; и я полагаю, что печатание брошюры до моего резюме о ней не входит в планы г. Эллиса.
Мне придется в последующем (за выходом моим) решении «Мусагета» относительно брошюры считаться с тремя фактами: 1) или брошюра не задерживается и выходит в том виде, в каком она написана автором, 2) или брошюра выходит с сокращениями, сделанными мной, 3) или брошюра не выходит.
Дело Редакции «Мусагет» печатать или не печатать брошюру. Дело мое – высказать «Мусагету» мой взгляд на печатание или непечатание брошюры. Я надеюсь, что «Мусагет» в решении своем примет во внимание то, что я считаю необходимым ему сказать.
Примите уверение в совершенном почтении.
Борис Бугаев (Андрей Белый).
Нюренберг. 9 ноябр<я> н. с. 1913 года.[1308]
Эллис, поначалу выразивший готовность пойти навстречу требованиям Белого относительно «Vigilemus!», после получения от него известия о разрыве с «Мусагетом» посчитал себя свободным от исполнения этих требований и заявил об этом очередным обращением в издательство (Дегерлох, 4/17 ноября 1913 г.): «…по моему личному мнению и желанию было бы лучше издать “Vigilemus!” в той редакционной форме, которая выслана уже мною в редакцию, т. е. с незначительными изменениями текста, сделанными лично мной одним без чьего-либо давления (ибо г. Бугаев официально уведомил меня о выходе из “Мусагета” и об отказе высказать свое мнение о “Vigilemus!”) без марки “Мусагета” под формулой “Издание Эллиса”». Окончательное решение вопроса он оставлял «на усмотрение редактора-издателя Э. К. Метнера, признавая за последним решением окончательную и безапелляционную силу».[1309] 12/25 декабря 1913 г. последовало еще одно распоряжение:
Дорогой Эмилий Карлович!
Прошу Вас напечатать «Vigilemus», не принимая во внимание поправки и выпусков г. Бугаева (А. Белого), но без марки «Мусагет».
Преданный Эллис.[1310]
Метнер, однако, принял решение наиболее бескомпромиссное: из четырех вариантов, обозначенных в цитированном выше его письме к Эллису, выбрал четвертый вариант – опубликовал книгу под маркой издательства «Мусагет» в той редакции, которая отражала волю автора (внесшего в текст лишь минимальные из тех купюр, на которых настаивал Белый). Разрыв Белого с «Мусагетом» сопровождался новыми документальными инвективами. «Вы еще не знаете, – писал Метнер Эллису о Белом 3/16 января 1914 г., – какую возмутительную “Записку” обо всем деле “Vigilemus” он составил и адресовал членам “Мусагета” и Григорову. В этой записке столько лжи, подлога, передержек и глупости до идиотизма, что остаток уважения исчезнет поневоле к такому человеку».[1311] Отповедь Белому на его «Записку» – рукопись, обозначенная Киселевым как «Досье Э. К. Метнера о “Vigilemus” на 25 лл.»;[1312] обращена она была также к группе «мусагетцев» и антропософов и представляла собой развернутый свод возражений и объяснений в связи с обвинениями, выдвинутыми Белым, причем затрагивался не только конфликт вокруг «Vigilemus!», но и ряд других эпизодов из непродолжительной истории «Мусагета».
Давая в своем «досье» подробные объяснения по целому ряду обстоятельств, предшествовавших публикации «Vigilemus!», Метнер особенно акцентирует те принципиальные основоположения, на которых зиждился идейный фундамент «Мусагета» и которые оставались непререкаемыми для всех участников этого начинания до тех пор, пока новые духовные устремления не повлекли их в разные стороны. «Никто почти не ставит Бугаева на такую высоту по его таланту, как я, – подчеркивает Метнер, – но однако я, не задумываясь, подал бы голос за проведение какой-либо меры или за напечатание какой-либо статьи, раз эта мера или эта статья желательна, полезна, “мусагетична”, несмотря на то, что Бугаев грозил бы уходом; свобода Мусагета, принцип либерализма на высших планах не может быть нарушен без измены основной идее Мусагета, с которой мы трое (Бугаев, Эллис и я) были согласны всегда и в особенности летом 1909 года. Потеря даже всех значительных сотрудников менее чувствительна Мусагету, нежели изменение его сущности».[1313] Касаясь печатания «Vigilemus!», Метнер настаивает на сугубой корректности своих действий как руководителя издательства: «Извинением ‹…› для меня и для Киселева, если бы мы, не спросясь литературного комитета, напечатали “Vigilemus”, могло бы служить 1) то обстоятельство, что Эллис центральный член Мусагета, которому можно большее позволить, нежели постороннему автору, а во 2) то обстоятельство, что по существу “Vigilemus” на взгляд беспристрастный и непартийный является очередною католическою экспекторацией Эллиса с вполне достаточными расшаркиваниями перед антропософией и Штейнером. Но корректуры были отправлены, конституция не нарушена, а весь скандал, поднятый вокруг этой безобидной брошюры, поскольку в нем участвовал Бугаев, взошел на дрожжах психологизма ‹…› В “Vigilemus” нет ни следа антиантропософского изуверства, а есть романтическое ультрамонтанство, горячее на словах, но никому не зажимающее рта».[1314] «Что же касается критики Бугаева этой брошюры, – продолжает Метнер, – то кое с чем в ней я согласен; напр<имер>, святой Лойола возмущает и меня самого;[1315] кое в чем согласен с замечаниями Бугаева по поводу схоластики и мистики; но, во-первых, все это не является причиной отказать Эллису в напечатании брошюры; во-вторых, безусловных промахов в брошюре ни Рачинский, ни я, ни компетентный по средневековью Киселев не заметили; есть только тенденциозные натягивания; в-третьих, Эллис отвечает за себя, так же как и сам Бугаев, который тоже не без греха в научном отношении ‹…› Что же касается предложенных Бугаевым сокращений брошюры (под угрозой в противном случае уйти из Мусагета с объяснительным письмом в газетах), то я затрудняюсь иначе квалифицировать требование Бугаева, как издевательство и над автором “Vigilemus”, и над редакцией Мусагета. Если это издевательство сознательное, чего я не думаю, то… тем хуже для Бугаева; если же оно бессознательное, то… тем хуже для тех принципов, под влиянием которых возможно ставить такие требования».[1316]
Касается Метнер в своем «досье» и неиспользованной возможности компромиссного разрешения конфликта из-за «Vigilemus!»: «Можно было бы уговорить Эллиса кое-что видоизменить, отказаться от марки Мусагета и т. п. Воинственное настроение мусагетских антропософов невольно заставляет предположить, не был ли ими уход из Мусагета предрешен, а “Vigilemus” явилась только удобным поводом».[1317] Думается, что у этого предположения Метнера были вполне веские основания. Примечательно сообщение в письме А. С. Петровского к М. А. Волошину от 9 ноября 1913 г.: «Брошюра Льва скоро выйдет в Мусагете. В связи с ней – хотя и не из-за нее – Бугаев, Сизов и я вышли из Мусагета».[1318] Для убежденных антропософов, изначально связанных с «Мусагетом», это объединение уже не могло восприниматься идейно близким пристанищем и «своим» печатным органом, поскольку руководитель издательства решительно противился явному или латентному проведению штейнерианской линии. С 1912 г. в Москве начало свою деятельность ангажированное антропософское издательство «Духовное Знание», которое обещало стать объединительным центром для российских последователей Штейнера; тем самым синкретический «Мусагет» с его широкой культурологической программой для адептов антропософии уже не только утрачивал привлекательность, но и переставал быть необходимым. С другой стороны, и Метнер, после двух лет оборонительных боев, призванных отстоять идейное кредо «Мусагета», каким оно осмыслялось изначально, до экспансии штейнерианства, решился перейти из обороны в наступление, и в этом отношении скандал вокруг трактата Эллиса послужил разделительной межой; в письме к В. О. Нилендеру от 3 января 1914 г. Метнер упоминает «“дело Эйлиса” (pendant “делу Бейлиса” в мире экзотерическом), разделяющее всю мусагетскую историю на два периода – на довигилемусовский и повигилемусовский».[1319]
Одним из выразительных документов, подводящих черту под «довигилемусовским» периодом «Мусагета», является письмо Андрея Белого к Н. П. Киселеву, отправленное из Берлина 11/24 ноября 1913 г. Аргументация, в нем развиваемая, представляет собой попытку взвешенного обоснования принятого решения post factum, уже без раздражения и эмоциональных перехлестов:
Милый, дорогой Николай Петрович!
Извините за долгое молчание. Мне больно Вам отвечать на Ваши слова (о том, что я могу Вас считать человеком, совершающим недостойный поступок). Ну, конечно, нет. Так что внутренне я продолжаю Вас любить и ценить, но, увы: трудно нам с Вами понять друг друга. Признаться, я считаю, что Вы поступили с брошюрой крайне опрометчиво, и тем вызвали меня на крайне резкие формы протеста, чтобы отмежеваться от «дела», которое, ввиду разных субтильных причин, выглядит «скверным» делом (Вы не знаете многого, почему брошюра Эллиса для меня не может не выглядеть «скверным» делом). «Мусагету» непонятно, почему мы, антропософы, рассматриваем брошюру г. Эллиса как пасквиль; и «Мусагет» должен был внять нашему голосу. Он – не внял: его дело. Но мы, увы, должны на будущее время отмежеваться от издательства и лиц, причастных и<здатель>ству, реализующих «скверное» дело печатанием. Э. К. Метнер не антропософ: он может лишь извне уважить или не уважить наше мнение. Он – не уважил: Бог с ним. Вы, собственно, тоже не антропософ, т. е. не ученик д<окто>ра, и Вам может многое не быть ясным. Вы поступили опрометчиво, вызвав всю эту историю, окончившуюся нашим уходом. И – я не виню Вас, не хочу Вас винить.
Но повторяю: остается общественное выступление, публичная демонстрация «Мусагета» против антропософии, т. е. против нашего «святое-святых». Остаетесь Вы, члены Редакции Мусагет, и в редакционных собраниях, и фактом выпуска брошюры, больно и грубо задевшие наше заветное, не уважившие нашего желания – молчать о том, что находится в центре нашей души. Вы хотели тащить нас в полемику, мы просили Вас «оставьте нас в молчании»; и Вы – не уважили нас.
Объяснять Вам, почему мы не хотим полемизировать на антропософские темы гласно, и скучно, и долго (не всё есть предмет полемики; например: «тайны исповеди» не предмет полемики тоже). Лично для Вас, Николай Петрович, антропософия есть предмет умственных интересов. Для нас, учеников д<окто>ра Штейнера, она – интимный, жизненный путь. Кажет<ся>, это ясно; и нечего этого объяснять. Так что зазывание нас в полемику, навязывание нам полемики насильно, мы рассматриваем как демонстрацию. И – уходим.
Вы тем не менее печатаете брошюру, т. е. переносите вопрос об антропософии в общественное нападение на нас.
И мы не можем не отмежеваться.
Остается внутренняя боль, что члены Редакции «Мусагет» поступили нетонко, неделикатно по отношению к нам; и остается Знание, что мы и «Вы» в двух враждебных лагерях отныне.
Но, вероятно, такая дифференциация лучше того конгломерата, который представлял собою «Мусагет» до нашего выхода. Остается пожелать «Мусагету» всяческого процветания и успеха, а Вам пожать руку и сказать, что хотя мы и «враги», но я храню в душе к Вам хорошее чувство и надеюсь, что когда-нибудь мы встретимся еще в этой жизни ближе и согласнее.
Примите уверение в совершенной преданности и уважении.
Борис Бугаев.
P. S. Если Вы не считаете д<окто>ра Штейнера стоящим под знаком Антихриста и если не считаете А<нтропософское> О<бщество> иезуитским, я думаю, что Вам незачем уходить из А<нтропософского> О<бщества>.[1320]