Символисты и другие. Статьи. Разыскания. Публикации Лавров Александр

Следующее письмо К. Н. Бугаевой к Д. Е. Максимову (от 31 декабря 1936 г.)[1591] касалось пушкинской темы у Белого – неосуществленного замысла романа «Адмиралтейская игла»,[1592] доклада «Пушкин и мы», прочитанного в феврале 1925 г., в годовщину смерти поэта:[1593] «Не будет ошибкой, если скажу: Борис Николаевич был пронизан Пушкиным. Пушкин был – воздух, которым дышал».

Затем в переписке наступил многолетний перерыв, возобновилась она после личной встречи в Москве в январе 1944 г. Д. Е. Максимов оставил запись о содержании состоявшейся тогда беседы (включена им в подборку документальных записей «Мои интервью»[1594]):

«Клавд<ия> Ник<олаевна> Бугаева. Сблизилась с Б. Н. в 1918 г. Однако она могла переехать к нему только с 1932 г., т<ак> к<ак> была женой врача и оч<ень> трудно расходилась с мужем, живя между Москвой и Кучиным.[1595]

Рассказывает о крайне важных письмах Б. Н. к Разумнику. Однако в 1932 г. отношения их испортились. Р. В. <Иванов-Разумник> прислал Б<орису> Н<иколаевич>у оч<ень> ехидную открытку с насмешками по поводу разбора Б<орисо>м Н<иколаевич>ем поэмы Санникова.[1596]

Взбешенный Б. Н. написал огромнейшее (2 печ. л.) ответное ругательное письмо Разумнику, но посылать его отсоветовали. Ответил кратко.[1597] С тех пор близости между ними не было.

Кл<авдия> Ник<олаевна> считает одной из важных причин разрыва – политич<еский> момент.

Б. Н. говорил К. Н., что его любовь к Л. Д. <Блок> – первое в его жизни страстное, напряж<енное> чувство (и с ее стороны тоже). Но что он решился добиваться брака (1907 г.?) лишь тогда, когда узнал, что она еще чиста. ‹…›

Кл<авдия> Ник<олаевна> составила: 1) Словарь поэзии Белого. 2) Статистику цветовых определений в его прозе.

У нее есть (обещала дать) тт. 1–4 “Эпопеи” и неизд<анные> комментарии к своим (ранним) письмам к Блоку».[1598]

Полтора года спустя Д. Е. Максимов вновь побывал у К. Н. Бугаевой, о чем также сделал развернутую запись:

Беседы с К. Н. Бугаевой и ее сестрой Елен<ой> Никол<аевной>.

Июль 1945 г.

Период зорь для А. Белого был связан с его увлечением Марг<аритой> Кирилловной Морозовой – женой Морозова, урожденной Мамонтовой, матерью шекспиролога Морозова (ныне еще жива).

Она не отвечала его любви, но создала с ним дружбу, проходящую через всю жизнь.[1599]

В нее был влюблен Евген<ий> Трубецкой.[1600] В «Первом свид<ании>» ее изобразил Белый: Над<ежда> Львов<на> Зарина.

Сила любви Б. Н. к Л. Д.: когда в ресторане (в Москве) увидел кого-то похожую на Л. Д. – упал в обморок.

Жизнь Блоков изображена в рассказе Б. Н. «Куст» («Зол<отое> Руно»), которым они были крайне возмущены.[1601]

Антисемитское выступление Б. Н. в «Весах» – единственное в его жизни.[1602] О статье этой он жалел и нигде никогда ее не перепечатывал. Она – под влиянием Метнера. В антропософии не было национализма, а в ряды антропософов входило много евреев.

Жизнь с Асей для Белого была очень тяжелой. Он и она сошлись на почве неудачной любви: его – к Л. Д.; ее – к кому-то в Бельгии.[1603] Она – резкая и, кажется, несколько стилизованная. Была одержима антропософией, презрительно относясь к творчеству Б. Н., которое считала пустяками по сравн<ению> с антропософской доктриной. К Б. Н. относилась плохо, не называла его иначе, как «дурак».

Нина Петровская полюбила Б. Н., который не проявлял к ней активности, а только спасал ее: эта любовь отвернула ее от Брюсова.[1604]

Исключит<ельное> уменье Б. Н. представлять из себя зверей, напр<имер> слона, медведя и т. п.

Называл себя: Миша.

Когда писал прозаич<еские> произведения, для кажд<ого> героя имел свой лист, на который наносил мысли об этом герое.

Штейнер и Белый оч<ень> ценили Л. Толстого, особенно такую его книгу, как «О жизни».

По следам этой встречи Д. Е. Максимов отправил К. Н. Бугаевой открытку, на которую последовал ответ 2 октября 1945 г.:

Милый Дмитрий Евгениевич, давно уже хочу ответить на Вашу открыточку, на которую сердцем мы обе с Ел<еной> Ник<олаевной> откликнулись сразу. Конечно, и мы воспринимаем нашу встречу вне рамок «истории литературы», и очень многое в ней еще не закончено. Надеюсь, что будущее даст нам эту возможность. А до тех пор очень хотела бы хоть изредка обмениваться такими, по словам Гончарова, «вещественными знаками невещественных отношений».[1605] Как идет Ваша работа? Очень хотелось бы знать. Если будет возможность, напишите об этом. – Шлю самый сердечный привет. Всего лучшего.

К. Бугаева.

Следующее письмо Клавдии Николаевны (от 16 ноября 1945 г.) содержало печальную весть о кончине Е. Н. Кезельман, сестры и помощницы в работе над творческим наследием Белого: «Милый Дмитрий Евгениевич, – у меня горе. Родная моя Люся ушла от меня. 10 ноября она скончалась от кровоизлияния в мозг. Все произошло так мгновенно. Утром в 9 ушла в магазин. В час мне сказали, что ее отвезли в карете скорой помощи. А в 12 ночи ее уже не стало. Держусь только тем, что она не страдала. Но – Вы можете понять, как больно ее потерять». Но уже месяц спустя она отвечала на ранее присланные очередные вопросы Дмитрия Евгеньевича, на этот раз касавшиеся «симфоний» Белого:

15/XII <19>45. Москва.

Милый Дмитрий Евгениевич, не думайте, что я забыла о Вашем письме с вопросами. Помню все время. Но никак еще не могу собраться с мыслями. Слишком неожиданно налетело это, хотя и давно ожиданное. Ведь я знала, как плохо здоровье Е. Н. и как она слаба. Но все не думалось, что потеряю ее так скоро. – О Ваших вопросах, конечно, лучше было бы поговорить. Но постараюсь сказать, что можно – в пределах письма.

Прежде всего: «любил», может быть, Б. Н. действительно больше 2-ю Симфонию. Но авторски ценил как раз выше других, именно, 3-ью. Он говорил, что в ней затронуты очень важные темы, и еще в кучинские времена намечал ее для переработки. Особенно отмечал речь Хандрикова: это зерно, которое нужно развить. В отношениях Хандрикова, Ценха, Орлова сплетены многие проблемы культуры, науки, сознания. – 4-ую Симфонию считал неудавшейся, «замученной» переработками. Кроме того, в ней он подошел к тем пределам, которые показали самую невозможность дальнейшей работы над этой формой, и – «пятой» симфонии уже не появилось. А появился «Серебряный Голубь», «Петербург» и т. д., т. е. «роман». Благодаря «замученности» фабула как-то судоржно перекрутилась. Для меня эта Симфония тяжела. В ней я люблю только метели, ветер, поля, солнце, – природу. А людей ее – нет, начиная даже с имен. Но «природу» зато люблю очень. – Теперь, коротко отвечу на Ваши вопросы:[1606] Адам П<етрович> умер. Он тождественен со скуфейником, как и Светлова – с игуменьей. Их любовь, пройдя через страсть, кончается встречей в иных планах. – Из деталей, может быть, Вам интересно будет узнать, что в «гадалке» отражена З. Н. Гиппиус. ‹…›

На следующий день, 16 декабря, К. Н. Бугаева добавила к этому письму дополнительные сообщения:

Милый Дмитрий Евгениевич, сейчас, перед отправлением письма узнала, что в Лен<инградском> отд<елении> «Сов<етского> писат<еля>» возрождается «Большая серия библ<иотеки> поэта». Если Вам не трудно, я очень просила бы Вас узнать, включен ли в план сборник Бориса Ник<олаевича>, подготовление которого было уже начато весной 41 г. Ц. Вольпе,[1607] а в июле должен был быть заключен договор со мною. Если – да, то я очень просила бы Вас быть редактором этого сборника. Знаю Вашу загруженность. И все-таки – не могу Вас не попросить. В Гослитиздате Б. Н. включен в план 46 года. Тоже стихи: томик, больше «Малой» и меньше «Большой» серии.

Эти издательские проекты пришлось отложить до лучших времен: после публикации 14 августа 1946 г. постановления ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград» разговор о печатании в СССР произведений Андрея Белого надолго был снят с повестки дня.

Вновь отношения К. Н. Бугаевой и Д. Е. Максимова активизировались в 1960-е гг., когда, наконец, было принято решение об издании в Большой серии «Библиотеки поэта» тома стихотворений Андрея Белого и когда в Тарту стали выходить в свет литературоведческие сборники с материалами, относящимися к символистской эпохе. Энтузиазм тартуских филологов, и прежде всего З. Г. Минц, восхищал Клавдию Николаевну, и, говоря в письме к Максимову от 21 сентября 1962 г. о своих работах над творческим наследием Белого, она заключала: «… прежде всего мне хотелось бы, чтобы они были переданы в Тарту, а не в Пушкинский Дом. Целью всего, что я делала, было снять с будущих исследователей творчества Б. Н. трудоемкую подготовительную работу, и мне хотелось бы, чтобы это попало в руки живых людей, а не формалистов». Упоминая о собранных ею материалах к словарю художественной прозы и стихотворений Белого, она отмечала (8 января 1969 г.): «Метод работы для Словника мне дал Г. О. Винокур, прекрасный сердечный человек, которого я до сих пор вспоминаю с глубокой сердечной благодарностью. Так возник словник поэтического языка Андрея Белого. Но когда дело дошло до цитат к словам (цитатный словник), его уже не стало и все, к кому я обращалась за советом, при имени Белый становились сухими и отговаривались недостатком времени».

Одна из тем переписки К. Н. Бугаевой с Д. Е. Максимовым в 1960-е гг. – немногочисленные по тем временам публикации, касавшиеся Андрея Белого. В связи с появлением статьи В. Н. Орлова «История одной любви» в составе его книги «Пути и судьбы» (М.; Л., 1963) – статьи, в которой шла речь о личных взаимоотношениях Блока, Л. Д. Блок и Белого, – она писала Дмитрию Евгеньевичу (30 июня 1963 г.): «О статье Орлова мне уже говорили. Сама ее не видела и не хочу видеть. В моем сознании его имя стоит для меня по отношению к Б. Н. под знаком “минус” в ряду тех трех имен, которым не могу простить их литературных выпадов: Асмус, Корнелий Зелинский, Всеволод Вишневский.[1608] Мне пришлось быть свидетелем “иных” их проявлений при жизни Б. Н. Этой вины за Орловым нет. Вина его – предвзятость при издании “Переписки”, где он старается подчеркнуть “дионисизм” Б. Н. и “аполлонизм” Блока. Я же поставила бы к ней эпиграфом: Блок – “О, страшных песен сих не пой”… Б. Н. – “Я понять тебя хочу”…»[1609] О публикации семи стихотворений Белого в сборнике «День поэзии» (М., 1965) – 10 февраля 1966 г.: «Там помещено пять или шесть стихотв<орений> Б. Н. из “Зовы времен”. Выбор и напечатание были осуществлены Б. А. Слуцким и С. Григорьянцем. ‹…› Слуцк<ий> очень любит и прекрасно читает стихи Б. Н., хорошо передает их ритм и интонацию. А Григорьянц просто горит им. Он написал мне пламенное письмо о творчестве Б. Н. Очень резко отозвался о редакционной деятельности Орлова. Они будут теперь снова подавать заявку о напечатании мемуаров Б. Н. Орлов куда-то задевал эту заявку».[1610] 5 мая 1966 г.: «…причина моей “усталости”, как это ни странно, просыпающийся интерес к Б. Н. Пока этого не было, мне было легче. А теперь иногда я жгуче остро ощущаю свою потерю. Иногда до вздрога ясно вижу: он входит в комнату… … Особенно разволновала меня публикация ленинградца К. Григорьяна (ж<урнал> “Дружба народов”. 1966, № 2, стр. 230–237) “А<ндрей> Б<елый> в Грузии”. Приведен ряд отрывков из его писем к разным лицам. Обращения сняты».[1611] По выходе в свет тома «Стихотворений и поэм» Андрея Белого в Большой серии «Библиотеки поэта» К. Н. встретилась с его составителем и автором вступительной статьи Т. Ю. Хмельницкой (1906–1997), о чем сообщала Д. Е. Максимову 14 сентября 1966 г.: «Виделась с Тамарой Юрьевной. Очень хорошо. Она сделал большое – даже – огромное – дело. Прекрасная вступительная статья и такая щедрость в подаче авторских текстов. Для меня радостная неожиданность, что полностью даны две поэмы. Ведь Б. Н. так давно стал библиографической редкостью, что обнаружилось: даже среди членов Союза Писат<елей> есть такие, к<ото>рые никогда не читали “Перв<ое> Свид<ание>”. Нечего и говорить, что в Лавке Писат<елей> книга появилась только на витрине, и сейчас же попала в разряд “Р” (распродано). Чуть ли не на второй день ее можно было купить уже у букинистов (?) по милой цене 10 р.» (официальная цена, обозначенная в книге, – 1 р. 80 к.). В то же время К. Н. была огорчена тем, что поздним редакциям стихотворений Белого («Зовы времен») составителем тома были предпочтены ранние редакции из сборников 1900-х гг.

Выход тома в «Библиотеке поэта» помог Клавдии Николаевне, официальной наследнице Белого, немного поправить свое бедственное материальное положение (которое Д. Е. Максимов по мере возможностей пытался облегчить: одно из писем К. Н. к нему, от 28 сентября 1962 г., содержит благодарность за денежный перевод и фразу: «Очень тронута вниманием “заочных друзей”»; за последних в данном случае, скорее всего, представительствовал сам Д. Е.). Попытки получить аванс под готовящееся издание предпринимались и ранее, однако консультант Секретариата Правления Союза писателей СССР А. И. Орьев письмом к Д. Е. Максимову от 1 февраля 1963 г. сообщил, что ходатайство о выплате вдове гонорара можно возбудить лишь по выходе книги в свет, и оповестил о принятом решении: «Учитывая затруднительное материальное положение и болезнь Клавдии Николаевны, Секретариат Правления СП СССР поручил Литфонду выдать ей единовременное пособие в размере 100 рублей». На этом документе Д. Е. Максимов сделал пояснительную приписку: «Это – ответ на мое письмо Федину о тяжелом матер<иальном> положении К. Н. Бугаевой. Подачка в 100 р. – позорна для писат<ельской> организации и Федина».[1612]

Часть архива Андрея Белого тогда еще хранилась у К. Н. Бугаевой, и Д. Е. Максимов организовал приобретение ее Отделом рукописей Государственной публичной библиотеки им. М. Е. Салтыкова-Щедрина в Ленинграде; основу этого фонда составили творческие рукописи Белого (в том числе машинопись неизданной «берлинской» редакции воспоминаний «Начало века»), часть его переписки, а также работы К. Н. Бугаевой по описанию и систематике творческого наследия писателя.[1613] Елена Васильевна Невейнова (1902–1988), близкий друг и помощница К. Н. Бугаевой, писала Максимову 5 января 1963 г.: «Кл<авдия> Ник<олаевна> ‹…› очень благодарит Вас за хлопоты по продаже ее архива. Все оформление она предоставляет на Ваше усмотрение». 16 февраля того же года К. Н. Бугаева сообщала ему о получении денежной суммы из Публичной библиотеки: «… спешу Вас известить, что деньги переведены (1568 р. 62 к.). Еще раз большое, большое Вам спасибо за все Ваши хлопоты». Среди раритетов, переданных Клавдией Николаевной в Ленинград, была посмертная маска Андрея Белого работы скульптора С. Д. Меркурова; в связи с этим К. Н. писала Максимову 22 октября 1963 г.: «… оставьте маску у себя сколько хотите; у меня становится тепло на сердце, когда думаю, что она у Вас. – А куда ее передать? Боюсь, что Пушкинский Дом встретит ее “нелюбезно”. Может быть, лучше в Библиотеку, поскольку там есть фонд Б. Н.». Маска долгое время хранилась у Дмитрия Евгеньевича, после чего была передана им в Государственный Литературный музей (полученную за нее сумму он переадресовал Е. В. Невейновой, самоотверженно ухаживавшей за К. Н. в последние годы ее жизни).

Подарила Клавдия Николаевна Максимову и 4 тома берлинской «Эпопеи» с «Воспоминаниями о Блоке». В сопроводительном письме (от 30 октября 1964 г.) она сообщала: «… сам Б. Н. не любил этого варианта своих “Восп<оминаний> о Блоке” и в 1922 г., в бытность мою в Берлине,[1614] разорвал на листки весь свой экземпляр, делая в нем поправки и вклейки. Из этого впоследствии и вышло известное Вам “Начало века” ред<акции> 1923 г.» В другом письме, от 15 февраля 1965 г., она вспоминала о последнем лете Белого (1933): «Все забываю спросить, знали ли Вы лично поэта О. Мандельштама? ‹…› Мы столкнулись с ним в Коктебеле. И вначале не обошлось без “бури” со стороны Б. Н. Но потом М<андельштам> прочел нам свой перевод из Данте,[1615] и Б. Н. также бурно пришел в восторг. М<андельштам> прекрасный поэт. Мне приносили его стихи – начиная с первых и до конца. А потом я узнала о его трагической судьбе – подобной судьбе Мейерхольда». 23 февраля 1969 г., отвечая на очередные вопросы исследователя, К. Н. сообщала о реакции Белого на постановку сделанной им инсценировки «Петербурга» в МХАТ 2-м:[1616] «Он был доволен только первой картиной, когда открылся занавес и во всю длину сцены протянулся стол и за ним лысая голова с огромными синими глазами и торчащими ушами, напоминающими облик Победоносцева, – М. А. Чехов. Но Берсенев – Николай Аблеухов – возмутил Б. Н. тем, что он на сцене играл его походку, жесты и манеру говорить, то, что Б. Н. называл “tour de force”. Когда же дошло до ангела-пери – Гиацинтова, то он был возмущен тем, что она дала, по его словам, “мальчик резвый, кудрявый, влюбленный”. Кроме того они исправили ему весь словарь его характерных слов, – напр<имер>, “мальчик-ушанчик” и др. Вообще он определил эту постановку, как “лебедь, рак и щука”, – т<ак> к<ак> это были три режиссера, из которых каждый тянул в свою сторону».

Последние годы жизни К. Н. Бугаева тяжело болела, была прикована к постели. «Был у Кл. Н. Б. в августе 1959 г., – записывал Д. Е. Максимов, – ей плохо (склероз, радикулит, грипп с выс<окой> t°). Выживет ли?» В письмах К. Н. к нему нет жалоб на тяжкую участь, но лишь грустные констатации положения дел: «Слишком велик угол между “горизонталью” моего лежачего положения и “вертикалью” моего сознания. Предел того, о чем мечтаю: хотя бы одну секунду постоять на ногах без посторонней помощи» (21 мая 1963 г.); «… ходить и стоять на ногах удается – с помощью Елены Васильевны, – не более часа. ‹…› Лечилась я усердно два года и смотрели меня не менее 12 врачей всех специальностей, кроме психиатра. Диагноз так и не поставлен» (30 июня 1963 г.).

К этому времени относятся две записи Д. Е. Максимова, сделанные им после посещения Клавдии Николаевны в ее московской квартире. Первая из них – машинописный текст с карандашной припиской (сведения о болезни К. Н.):

Беседа с К. Н. Бугаевой 21 апреля 1968 г.

Б. Н. будто бы никогда не использовал антропософию для своих лит<ературных> произведений. Все писалось от внутр<еннего> опыта, который был еще с детства.[1617]

Во всяком случае на «Петербург» не влияла антропософия, а скорее теософия (о «телах») – недаром он и раньше увлекался «Тайной доктриной» Блаватской (рассудочная Анни Безант на него не влияла). Это влияние шло к нему через его приятельницу Гончарову.[1618]

К. Н. вполне согласна со мною, что существенных идеологических сдвигов у Б. Н. от сириновского к берлинскому изданию «Петербурга» не произошло: Ив<анов>-Разум<ник> в своей концепции полит<ической> эволюции Белого неправ. Неправ Разумник и в том, что изд<ание> «Петербурга» – анапест (в «Сирине») и амфибрахий в изд<ании> 1922 г.[1619] К. Н. думает, что эта эволюция – от трехдольника к двухдольнику (сжатие).

На Штейнера Б. Н. никогда не восставал, хотя в свой последний приезд в Берлин ему «нагрубил» (был сердит, что Штейнер не содействовал возвращению к нему Аси): на вопрос Штейнера о нем он ответил доктору, что занимается квартирными делами (это и есть грубость – Штейнер отвернулся). Это было в Берлине.[1620]

Тогда К. Н. пыталась их примирить, действуя через жену Штейнера Марью Яковлевну.[1621] Штейнер назначил свидание Белому в Штутгарте. К. Н. повезла сопротивляющегося и убегающего от свидания Белого. Но он все-таки приехал с нею в Штутгарт (это было в 1923 г. – год ее приезда в Германию). Они примирились со Штейнером. Белый поцеловал его руку. Штейнер его благословил.[1622]

Белый считал (и К. Н. тоже), что Штейнер писать не умел: вся сила в его лекциях и беседах.

К. Н. сказала, что однотомник Белого в «Библ<иотеке> поэта» причинил ей много огорчений. Нельзя было, вопреки воле Белого, печатать прежние редакции стихов. Нужно было напечатать «Зовы времен» целиком, а прежние редакции, если уж их печатать, – поместить в примечаниях. ‹…›

К. Н. – мне: мне с Вами приятно: в Вас частица Б<ори>са Ник<олаеви>ча.

Тогда же Ел<ена> Вас<ильевна> Невейнова рассказала мне о болезни Кл<авдии> Ник<олаевны>: лет десять назад (или знач<ительно> больше) она упала (от мяча, запущенного мальчишкой) и повредила позвоночник. Это и есть причина. За это время вырос горб. Почти не прекращаются боли – то сильнее, то слабее. Об этом К. Н. оч<ень> не любит говорить. Сознание вполне ясное. Ее пенсия – 45 р. Денег (запаса) хватит года на два.

По следам следующего (и, вероятно, последнего) посещения К. Н. Бугаевой Д. Е. Максимов сделал аналогичную запись:

7 августа 1968 г. (записываю 8 VIII в вагоне – шатает).

Беседа с Кл<авдией> Ник<олаевной> Бугаевой

К<лавдии> Н<иколаевн>е 82 года. Она лежит неподвижно. Почти не читает – по словам Елены Вас<ильевны> Невейновой, – дремлет. Но все-таки, зная, что я интересуюсь сейчас «Петербургом», К. Н. сказала, что читает его. На память по-немецки читала стихи Гёте – мне.

Мы говорили 1 ч. 15 м. Больше – она. С абсолютно ясной головой, с великолепной памятью, с полным самообладанием, но <с> усилием, с перерывами, вероятно от слабого дыхания. Как скелет.

Утверждает, что Б<орис> Н<иколаеви>ч всю жизнь больше любил г<ород> Петербург, чем Москву, что сказалось и в «Петербурге».

Как и в прошлый раз, утверждает, что на творчество Б<ориса> Н<иколаеви>ча (и на «Петербург») штейнерианство не влияло, что Белый это знал и раньше из теософской л<итерату>ры. В частности, она назвала таких авторов-оккультистов, которых, по ее словам, несомненно читал Белый (до «Петербурга»): 1) Санти д’Эльвор. Миссион де Жуиф. 2) Фабур д’Оливе. Ля лянг ‹…› 3) Элифас Леви. ‹…›[1623] И более упрощенных: С. Пеладана и Папюса. Б. Н. даже гороскоп себе сам составил (в 1910 г.?):[1624] вышло, что ему жить 53 года (сбылось). От этих авторов многое вошло в его творчество. Штейнеру же Б. Н. был обязан исключительно христологией (она, по-видимому, сказалась в поэме «Христос воскрес»).

Эта поэма в корне отличается от «12-ти». У Блока только Христос (да вполне ли это Христос?), а у Белого в поэме «Хр<истос> воскр<ес>» и распятие Христа и только потом его воскресение (у Блока в «12-ти» распятия нет!).

О христологии Штейнера обещала рассказать в след<ующий> раз. Но и вчера сказала, что, по Ш<тейне>ру, Голгофа в земном плане совершилась раз – в Иерусалиме, а Второе Пришествие совершится – там («на небесах»): это соответствует и Евангелию.

Она говорила также об антропософ<ском> учении о 4-х «возрастах» земли. 1-й, самый древний, соответствует расплавленному, сатурническому состоянию (явление образа Сатурна в произведениях Белого).

В образе ангела-пери в «Петербурге» отразились мать Б. Н. и Люб<овь> Дм<итриевна> Блок.

В романе «Крещ<еный> китаец» довольно точно описан семейный быт Бугаевых. Об этом, кажется, есть в кн<иге> «На рубеже двух столетий».[1625] Этот быт оч<ень> тяжелый. Мать Б. Н. вышла за Ник<олая> Васильевича «из уважения». – Н. В. много страдал. Эпизод с гвоздем («Кр<ещеный> кит<аец>»)[1626] – было.

В гимназич<еские> годы Б. Н. его мать переживала длительный и бурный роман с В. И. Танеевым (братом композитора).[1627] В эти годы Б. Н. ненавидел мать.

Она в детстве наряжала его в дет<ские> платьица, под девочку. Но все же он любил ее, а в совет<ское> время (она умерла одинокой в 1922 г.) заботился о ней. Чтобы добыть ей ботинки, обращался в Совнарком.

Особенно плохие отношения у Б. Н. и его матери были в начале сближения Б. Н. с Асей. (Ася – дерзкая). Мать ненавидела Асю и сопротивлялась браку (у Аси и матери дело дошло до разрыва).

Вообще же мать Б. Н., которую К. Н. хор<ошо> знала, – одаренная музыкантка, прекр<асная> рассказчица.

Главное в «Петербурге» не форма, а Gestalt.[1628] Это слово непереводимо. Не сразу можно уловить Gestalt…

К. Н. говорит о крайней неспособности Б. Н. к языкам. По-фр<анцузски> и по-нем<ецки> он не умел говорить. Со Штейнером объяснялся через его жену – она переводила. Всё.

30 декабря 1969 г. Е. В. Невейнова написала Д. Е. Максимову, что у Клавдии Николаевны три недели назад был инсульт с потерей речи и параличом правой руки, через пять часов сознание и речь восстановились. 22 февраля 1970 г. К. Н. Бугаева скончалась. Помнится, Дмитрий Евгеньевич оповестил об этом нас, своих студентов, участников руководимого им Блоковского семинара на филологическом факультете Ленинградского университета; не исключено, что тогда это был единственный случай публичного оглашения той траурной вести… Подробности сообщила Е. В. Невейнова в следующем письме:[1629]

Дорогой Дмитрий Евгеньевич,

простите, что так долго не отвечала на Ваше письмо, но очень грустно писать, все еще так тяжело и никак не можешь привыкнуть к совершившемуся.

Кл. Н. мне с осени все время твердила, что это зима последняя, что я ее не переживу, но мне все не верилось, что это правда, да и не было к тому никаких предпосылок.

И вот началась зима, пошел у нас гулять грипп. Я из-за нее очень береглась, но, к сожалению, все же заразилась, берегла ее как могла, и грипп у меня уже начал проходить, и в это время она заболела. Это было в понедельник 16/II. Я с первой же минуты начала волноваться, т<ак> к<ак> знала, что грипп у нее всегда кончался воспалением легких. Но первые дни было еще сносно, с лекарствами было трудно, она отказывалась их принимать и с большими уговорами принимала. Мне даже дня через 3 начало казаться, что пошло на выздоровление. И тут опять за последние два дня стало очень плохо. Слабость, совсем перестала есть и пить, но была в полном сознании. Все говорила мне: «как трудно умирать», «какое трудное, больное тело», последние сутки все металась, все просила перевернуть с бока на бок, подсадить, но ничего, кроме бытовых слов, как – «поверни», «подсади повыше», не говорила. Последние часы уже не владела языком, а в последние минуты вдруг села, три разочка вздохнула, как бы глотая что-то, откинулась на подушку и сама закрыла глаза. И все было кончено.

Мы ее кремировали, т<ак> к<ак> она просила похоронить ее в могиле Бор<иса> Ник<олаевича> на Новодевичьем. Это, вероятно, будет уже в мае, когда будет тепло.

Дорогой Дмитрий Евгеньевич, Вы были для нее в последние ее годы самым близким и дорогим человеком, она часто вспоминала Вас с чувством глубокой любви и признательности, беспокоилась о Вашем здоровьи.

После нее осталось уже очень мало. Философская рукопись Б. Н. «Душа самосознающая», которую она просила сдать в Лен<инскую> Б<иблиоте>ку,[1630] и книги Б. Н., почти полная подборка, которые она завещала Саше Богословскому, своему крестнику, в надежде, что он доживет до лучших дней, когда, м<ожет> б<ыть>, будет издаваться Б. Н. и эти книги, м<ожет> б<ыть>, пригодятся для переиздания, т<ак> к<ак> их нет даже в Лен<инской> Б<иблиоте>ке. Письма самые интересные, очень большая ее переписка с Б. Н. во время Вольфилы[1631] и еще ряд писем, как, напр<имер>, Пастернака, были сожжены ее матерью в 1931 году, роковом году, когда они были с Б. Н. в Детском.[1632] Ее воспоминания находятся в 3-х местах.[1633] Рукопись беловая в Щедринской б<иблиоте>ке, черновик рукописи у нас в Лит<ературном> Музее и авторизованная рукопись в Лен<инской> Б<иблиоте>ке, там же и картотеки и словник по творчеству Б. Н.[1634]

Родных у нее никого не осталось. Завещание она оставила на меня. Что касается денежного вопроса, то у меня на ее книжке около 1500 рублей, так что пока я обеспечена.

Дорогой Дмитрий Евгеньевич, не забывайте меня, хоть изредка присылайте весточку о себе, а если будете в Москве, позвоните, м<ожет> б<ыть>, мы и увидимся.

Да, незадолго до смерти, недели за 2, она видела во сне Ел<ену> Н<иколаевну>,[1635] которая принесла ей букет белых цветов и сказала: «Как у нас здесь хорошо». Это ее очень обрадовало.

И вот мне тоже хочется Вам сказать, будем надеяться, что ей там хорошо.

Всем сердцем с Вами

Е. В.

1/IV <19>70.

В последнее десятилетие жизни Д. Е. Максимова фигура Андрея Белого вышла на первый план в его творческих интересах. Тогда им были написаны мемуарный очерк «О том, как я видел и слышал Андрея Белого. Зарисовки издали»[1636] и большая исследовательская статья «О романе-поэме Андрея Белого “Петербург”. К вопросу о катарсисе».[1637] Поначалу Д. Е. предполагал в воспоминаниях о Белом подробно коснуться и личности К. Н. Бугаевой, что побудило его к изысканию биографических сведений о ней. 17 февраля 1981 г. он обратился с письмом к Марии Николаевне Жемчужниковой (1899–1987), деятельнице антропософского движения, автору «Воспоминаний о Московском Антропософском обществе (1917 – 23 гг.)»,[1638] общавшейся с Клавдией Николаевной на протяжении десятилетий. «В настоящее время, – писал он Жемчужниковой, – я заканчиваю небольшой мемуарный этюд об Андрее Белом, которого, еще подростком, слушал в Вольфиле и с которым позже встречался в Кучине. К этим воспоминаниям, в виде их 2-й части, я хочу приложить несколько писем ко мне Кл<авдии> Николаевны Бугаевой, в которых она рассказывает много интересного о Борисе Николаевиче. Но, могу признаться, назначение этой 2-й части моей работы – не только в том, чтобы пополнить наше знание о Белом, но и в том, чтобы вспомнить о Клавд<ии> Никол<аевне> (через несколько дней исполняется 11 лет со дня ее смерти) и, что возможно, о ней рассказать. Она была необыкновенным, замечательным человеком, и приходится только жалеть, что имя ее теряется в блеске имени Андрея Белого. Я знал Клавд<ию> Никол<аевну> еще со второй половины 30-х, всегда посещал ее, будучи в Москве, и много с нею переписывался (у меня 60 ее писем). И все же, как это часто бывает в случае небытового знакомства, ее жизнь я знаю плохо и очень бы хотел узнать больше. Поэтому я и позволяю себе обратиться к Вам с просьбой о помощи – с просьбой сообщить мне хотя бы некоторые биографические сведения о Кл<авдии> Николаевне».[1639] И далее следовали конкретные вопросы – о детстве и юности К. Н. Бугаевой, о ее родителях, о получении ею образования, о ее первом браке с П. Н. Васильевым, об участии в антропософской деятельности и занятиях эвритмией (тематизированными мелопластическими упражнениями, практиковавшимися в антропософии) и т. д.

В ответном письме от 14 марта 1981 г. М. Н. Жемчужникова предложила Д. Е. Максимову обратиться с теми же вопросами к Е. В. Невейновой («Она, и пожалуй, только она может ответить на многие Ваши вопросы»), выслала машинописную копию своих воспоминаний об Антропософском обществе, а также поделилась с ним теми сведениями, которыми располагала:[1640]

Многоуважаемый Дмитрий Евгеньевич,

конечно же, я знаю Вас и по книгам Вашим и по Вашему доброму участию в жизни Клавдии Николаевны в последние годы.

Ваше сообщение о желании Вашем написать о Клавдии Николаевне дало мне большую живую радость. Ведь она для меня – один из самых дорогих образов воспоминаний всей жизни. И я очень хочу всем, чем только могу, Вам помочь. Но, к сожалению, это очень мало, особенно в части того «минимума», который прежде всего необходим. Я знала Кл<авдию> Ник<олаевну> с 1917 года, но – так же как у Вас – общение с нею в небытовом плане отодвигало, заслоняло детали ее биографии. А ведь она и в этом житейском смысле была незаурядной личностью, ведь к ней влеклись сердца не для одних только антропософских бесед, ее любили как человека, ее окружало восхищение. А вот теперь и приходится горько сожалеть о своей беспомощности перед Вашими вопросами. Конечно, постараюсь помочь, чем могу. ‹…›

Род Алексеевых – казачий, с Дона. Там Кл<авдия> Н<иколаевна> и родилась и училась в гимназии, в каком точно городе – не знаю. Отец умер рано, детей (их было трое – Клавдия, Елена, Владимир) воспитывала мать[1641] – в атмосфере материнской преданной любви, но вместе с тем в строгих и требовательных моральных правилах. Она была глубоко православно верующей и находилась под влиянием какого-то очень тогда известного и чтимого Старца (как его имя – не знаю). Этот Старец, между прочим, предсказывал в предстоящем 20-м столетии ужасные катастрофы и бедствия и потому советовал ей всячески и настойчиво отговаривать дочерей от замужества. Тем не менее обе дочери рано вышли замуж, что не помешало матери очень сердечно относиться к своим зятьям, особенно к Петру Николаевичу,[1642] которого она очень любила, и его трагедия была горем и для нее.

Когда и при каких обстоятельствах семья Алексеевых, а затем Васильевы переехали в Москву – не знаю. Жили они в Москве на Плющихе, в большом доме на углу Неопалимовского переулка в подвальном этаже, где в окнах мелькали ноги прохожих. В некоторые периоды живал там и Бор<ис> Ник<олаевич>, в частности – последние месяцы перед уходом в клинику – умирать.

Симпатии Кл. Н. к Петербургу – понятны. Это – город ее молодых лет и важных жизненных встреч. Там она училась на Выс<ших> Женских Курсах, там же познакомилась с семьей Васильевых. Один из них – Петр Николаевич – скоро стал ее мужем, а жена его брата Всеволода – Елизавета Ивановна Васильева (волошинская «Черубина де Габриак») – познакомила ее с антропософами – Бор<исом> Алексеевичем Леманом, его двоюродной сестрой Ольгой Николаевной Анненковой и Трифоном Георгиевичем Трапезниковым, который там основал первую в России антропософскую группу.[1643] (Антропософское Общество было юридически оформлено лишь позднее, в 1913 году в Москве под председательством Б. П. Григорова).

Я не знаю, где находится рукопись Кл. Н. «О том, как образ Р. Штейнера отразился в одной душе».[1644] Вероятно, у Ел<ены> Вас<ильевны> Нев<ейновой>. У меня есть полная ее копия, списанная мною с машинописного экземпляра. Знаете ли Вы содержание этой работы или только по названию? Мне кажется, она была бы для Вас очень ценной, в ней открывается и душевная жизнь Кл. Н. в пору ее сближения с Антропософией, и есть кое-какие биографические данные. Если она Вам осталась неизвестной, я Вам ее пришлю – с просьбой в дальнейшем вернуть.

Вы спрашиваете об эвритмии. Да, Клавдия Николаевна очень много с самого начала работала в эвритмии. Ее заграничные поездки в значительной мере с этим связаны. Но главная ее работа проходила, конечно, в России и для России. Ее наследие не пропало. Ею создана книга, без которой вообще нельзя себе представить начало русской эвритмии. Сейчас не пришло еще время для выхода эвритмии в каких-либо, даже самых скромных, общественных формах. Но дело ее не умерло, оно живет, как живет зерно под снегом, ожидая весны.

Заболела Клавдия Николаевна в 1957 – 58 гг. Сначала приступы, а затем сплошные, острейшие мучительнейшие боли почти до потери сознания. О к<аком>-л<ибо> падении как причине болезни я не знаю. ‹…› Причину находили в каком-то процессе в позвоночнике, но точный диагноз так и не был поставлен, а попытки лечения не давали успеха, а иногда даже ухудшали состояние. Но потом процесс стал как-то сам собой затухать. Острые боли прекратились, но постоянная боль осталась и началось разрастание костей грудной клетки, вырастали два горба – спереди и сзади, и это сопровождалось потерей подвижности мускулов спины и ног. Это было постоянное мучительство. Она сказала как-то: «Я живу так, как будто на меня надели табуретку и завинтили». В это время она вернулась к интенсивной умственной работе. Могла разговаривать с людьми, читала и много переводила, редактировала. В частности, стихотворный перевод первой «драмы-мистерии» Штейнера «У врат посвящения» сделан М. В. Шмерлингом[1645] под ее руководством. Это нигде не зафиксировано, но это так. В это же время – 60-ые годы – и Вы с ней встречались, и Хмельницкая при подготовке издания сборника стихов А. Белого. Постепенно силы слабели. Последние год-два она просто тихо уходила. Умирала она в полном сознании. Решительно отказалась пригласить священника для причастия. Это было большим горем для Лели,[1646] но здесь она уступить не могла. Умерла она тихо, без агонии. При последних ее минутах с ней были две глубоко верующие души – Леля и жившая в то время в той же квартире ее подруга. Они молились. И право же – это были лучшие проводы в иной мир, чем если бы здесь присутствовал священник со своими заученными молитвами.

Ее отпевали в церкви Ильи Обыденного в Обыденском переулке на Остоженке. Потом была кремация. А позднее, уже летом, урна была похоронена в могиле Бор<иса> Ник<олаевича > в Новодевичьем кладбище. Это я знаю точно, сама присутствовала. ‹…›

За этим обменом письмами последовали другие послания, в которых Д. Е. Максимов и М. Н. Жемчужникова касались иных проблем, связанных с Андреем Белым и осмыслением его творческого наследия; фрагменты из них опубликованы.[1647] Реализовать же свое намерение подробно рассказать о Клавдии Николаевне ученому так и не довелось: мемуарный очерк о Белом был завершен и оформлен без первоначально задуманной второй части, посвященной вдове писателя; среди бумаг, оставшихся после кончины Д. Е. Максимова, материалов, свидетельствующих о том, что работа над мемуарно-биографическим литературным портретом К. Н. Бугаевой перешла в стадию текстуального оформления, не обнаружено. Тем выше значимость документальных источников, которые легли в основу предпринятого обзора.

Публикации

Письма Д. С. Мережковского к С. Я. Надсону

В свое время «лучший и талантливейший поэт советской эпохи» послал Надсона «на Ща»:

  • Между нами
  • – вот беда –
  • позатесался Ндсон.
  • Мы попросим,
  • чтоб его
  • куда-нибудь
  • на Ща!

Кажется, участь позатесавшегося Надсона самый прозаседавшийся в отечественных классиках определил уверенно и метко: в историко-литературных анналах, рубрифицируемых в согласии с алфавитом, он действительно оказался там, где ему определил быть автор «Юбилейного». Он же и ударение на первом слоге поставил – в знак особо изощренного издевательства: вдруг читательницы, раскупившие с 1885 по 1906 г. 22 издания стихотворений Надсона и сподобившиеся дожить до чтения «Юбилейного», споткнутся на безупречно смастеренной лестнице. Маяковский лишь довел до последнего предела ту переоценку Надсона, которую начали символисты и которая, конечно, не могла не произойти: новая изощренная поэтика с надсоновскими мотивами, звучавшими намеренно безыскусно:

  • Это не песни – это намеки:
  • Песни невмочь мне сложить;
  • Некогда мне эти беглые строки
  • В радугу красок рядить,[1648] –

была несовместима; темы и настроения надсоновской поэзии также воспринимались на рубеже веков уже как безнадежная архаика – неотторжимая примета давно минувших восьмидесятых годов, и только. И тем не менее образ этого десятилетия в сознании последующих поколений неизбежно будет ассоциироваться с образом Надсона и его незамысловатыми стихами. Безукоризненно метко сказал об этом Мандельштам в «Шуме времени»: «А не хотите ли ключ эпохи, книгу, раскалившуюся от прикосновений, книгу, которая ни за что не хотела умирать и в узком гробу девяностых годов лежала как живая, книгу, листы которой преждевременно пожелтели, от чтения ли, от солнца ли дачных скамеек, чья первая страница являет черты юоши с вдохновенным зачесом волос, черты, ставшие иконой? Вглядываясь в лицо юноши Надсона, я изумляюсь одновременно настоящей огненностью этих черт и совершенной их невыразительностью, почти деревянной простотой. Не такова ли вся книга? Не такова ли эпоха? ‹…› Не смейтесь над надсоновщиной – это загадка русской культуры и в сущности непонятый ее звук, потому что мы-то не понимаем и не слышим, как понимали и слышали они. ‹…› Сколько раз, уже зная, что Надсон плох, я все же перечитывал его книгу и старался услышать ее звук, как слышало поколенье, отбросив поэтическое высокомерие настоящего и обиду за невежество этого юноши в прошлом».[1649]

Мандельштамом Надсон воспринимался уже главным образом как знак эпохи; ранние же символисты, первыми ушедшие от Надсона бесконечно далеко, в большинстве своем начинали с усердного прохождения его школы: даже Брюсов признавал Надсона своим первым учителем в поэзии.[1650] Таким же учителем Надсон был в свое время и для Дмитрия Сергеевича Мережковского (1865–1941): в поэзии – наставником и образцом для подражания, в жизни – задушевным другом, «братом по страданию», как назвал сам Надсон Мережковского в одном из писем к Плещееву.

В книге «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы» (1893) Мережковский писал: «Сознание болезненного бессилия, разочарование в утилитарных идеалах, страх перед тайною смерти, тоска безверия и жажда веры – все эти современные мотивы Надсона произвели быстрое и глубокое впечатление даже не столько на молодое, как на отроческое поколение 80-х годов».[1651] Эту общую характеристику можно воспринимать и как автобиографическое признание: еще гимназистом Мережковский сблизился с Надсоном и «полюбил его, как брата»,[1652] через посредничество Надсона познакомился с А. Н. Плещеевым, немало содействовавшим вхождению в литературу обоих молодых поэтов, и напечатал в «Отечественных Записках» в 1883–1884 гг. несколько своих стихотворений. Прозаик И. Щеглов (Леонтьев), постоянно общавшийся в ту пору с Надсоном, свидетельствует в позднейшей мемуарной заметке: «Вспоминается сейчас один литературный вечер у покойного поэта А. Н. Плещеева, как известно, окружившего чисто отеческой любовью нежный поэтический дар Надсона. Сидим мы с Надсоном на диване и о чем-то весело болтаем; а неподалеку от нас оживленно беседуют старик Плещеев, Всеволод Гаршин и Дмитрий Мережковский, тот самый Мережковский, который теперь так много шумит дома и за границей и который тогда только вылупился на свет Божий, благодаря настойчивому вмешательству Надсона. Теперь, спустя двадцать лет, не грех вспомнить, что первый дебют Мережковского в “Отечественных Записках”, редактируемых М. Е. Щедриным, состоялся исключительно благодаря С. Я. Надсону, принимавшему близко к сердцу малейшие проблески чужого дарования. А в то время попасть в “Отечественные Записки” не так-то легко было, ибо “Михаил Евграфович” был беспощаден в своей зоркой литературной критике».[1653]

Надсон был старше Мережковского всего на два с половиной года: возрастная разница в юношестве самая удобная для того, чтобы младший поэт воспринимал старшего одновременно и как «мэтра», и как близкого товарища. Именно такой и была тональность взаимоотношений между ними. Надсон, со своей стороны, ценил Мережковского как единомышленника и ближайшего сподвижника в литературе: в одном из журнальных обозрений (1886) отметил «выдающееся эпическое дарование» Мережковского,[1654] посвятил ему стихотворение «Муза» (1883).[1655] Стихи Мережковского, относящиеся ко времени его общения с Надсоном, – это преобладающим образом вариации на надсоновские темы; в них – надсоновский культ страдания, надсоновские мотивы уныния и безысходности, надсоновская небогатая и стандартная поэтическая фразеология:

  • Герой, певец, отрадны ваши слезы,
  • И ваша скорбь завидна, мудрецы:
  • Нетленный лавр, невянущие розы
  • Вам обовьют терновые венцы.
  • Светло горит звезда высокой цели;
  • Вам есть за что бороться и страдать,
  • И обо всем, что втайне вы терпели,
  • Должны века векам пересказать:
  • То выразят пленительные звуки
  • Певучих струн, иль славные дела.
  • Все назовут святыми ваши муки,
  • И загремит им вечная хвала.
  • Но там, в толпе страдальцы есть иные,
  • Там скорби есть, терзающие грудь,
  • Безмолвные, как плиты гробовые,
  • Что не дают подняться и вздохнуть,
  • и т. д.[1656]

В надсоновской тональности выдержано и стихотворение Мережковского «Смерть Надсона», прочитанное на литературном вечере памяти поэта 27 февраля 1887 г.[1657]

Письма Мережковского к Надсону – в тех случаях, когда они не касаются сугубо деловых вопросов – навеяны теми же темами и настроениями, которые пронизывают поэтическое творчество обоих корреспондентов. Трудно сказать, какова мера подлинности в тех признаниях, которыми наполнены письма Мережковского, и нет ли за словами выпускника-гимназиста, а затем студента Петербургского университета неосознанного, может быть, стремления свои жизненные восприятия и переживания переосмыслять «по-надсоновски». Возможно, что неизбывно минорное мироощущение Надсона, тяготившегося вынужденной военной службой в Кронштадте, постоянно страдавшего от душевных и телесных недугов, побуждало и Мережковского строить свои послания в соответствующем регистре. Однако уже в этих ранних письмах (а более ранних писем Мережковского, видимо, не сохранилось) нетрудно заметить обрисовывающиеся контуры того крупного писателя и мыслителя, каким он сформируется десятилетием спустя, – в восторгах перед красотой южной природы (предвосхищающих будущие откровения Мережковского о «языческой» полноте земного бытия), в преклонении перед творчеством Эдгара По – признанного предтечи символизма, в ощущении «благодатного присутствия Бога», которое с годами станет у Мережковского сильнейшим из всех ощущений. У Мережковского впереди были еще десятилетия, в течение которых ему удалось полностью реализовать творческий потенциал своей личности; Надсону же судьба подарила всего 24 года жизни – и как знать, может быть, оставшегося навечно молодым юношу-поэта сменил бы зрелый мастер с иным литературным обликом, в соотношении с которым известные всем «восьмидесятнические» стихотворения воспринимались бы лишь как juvenilia. И у Надсона было немало проблесков того, что никак не вмещается в «надсоновщину», что говорило о возможности преодоления той однотонности, которая отличает большинство его произведений; достаточно привести хотя бы один из его стихотворных набросков, оставшихся в рукописи и впервые опубликованных лишь в наши дни:

  • Дураки, дураки, дураки без числа,
  • Всех родов, величин и сортов,
  • Точно всех их судьба на заказ создала,
  • Взяв казенный подряд дураков.
  • Если б был бы я царь, я б построил им дом,
  • И открыл в нем дурацкий музей,
  • Разместивши их всех по чинам за стеклом
  • В назиданье державе моей.[1658]

Переписка Мережковского и Надсона сохранилась не целиком. Известны два письма Надсона к Мережковскому (1883), впервые опубликованные последним в журнале «Новый Путь» (1903. № 4) и затем воспроизведенные по этой публикации в Полном собрании сочинений Надсона (1917) под редакцией М. В. Ватсон. Отвечая на запрос М. В. Ватсон о надсоновских письмах, Мережковский сообщал ей 17 апреля 1887 г.: «Искал, рылся в бумагах, но ничего кроме незначительных записок не нашел. Нашел одно большое письмо, – но его я целиком не дам по личным соображениям. <… > моя переписка с Сем<еном> Яков<левичем> была очень ограничена: мы оба питали отвращение к этого рода обмену мыслей»[1659]. В архиве М. В. Ватсон в Пушкинском Доме сохранились 11 писем Мережковского к Надсону (ИРЛИ. Ф. 402. Оп. 4. Ед. хр. 63). В настоящую публикацию включены 8 из них, не печатаются небольшая недатированная записка и два недатированных письма (1884 г.), посвященные деловым хлопотам.

1
20 марта 1883 г. С. Петербург

Уже давно, Семен Яковлевич, ожидаю Вашего посещения или письма; давно собирался я сам писать Вам, но все откладывал, будучи весьма занят и надеясь видеть Вас у себя. Между тем ни Вас, ни письма от Вас нет, как нет. Вы знаете, Семен Яковлевич, как бесцветна и уныла моя жизнь, Вы знаете, как я дорожу возможностью хотя на минуту отвести душу в дружественной, искренней беседе. Ваше посещение дало бы мне именно такую светлую, отрадную минуту. Что Вы поделываете, как себя чувствуете, здоровы ли, что написали, отчего не подадите мне весточку о себе?

Что касается меня, то нужно сказать, что я в последнее время грущу, как никогда. У меня бывают какие-то припадки малодушного отчаяния. Я спрашиваю себя иногда, суждено ли мне когда-нибудь распутать или разорвать всю эту паутину мелких, постыдных, бесчисленных и бессмысленных терзаний.

Положительно я делаюсь пессимистом. Вы в этом убедитесь уже по одному факту, который привожу здесь, чтобы самого себя наказать. Дело в том, что мне иногда против воли кажется, что Вы позабудете то, что было сказано на последней нашей беседе. Может быть, эта мысль зла и неверна. Я бы даже очень желал, чтобы она такою оказалась. Но во всяком случае я не мог и не должен был о ней молчать, оставаясь до конца верным принципу откровенности и прямоты, при которых только и возможны, как мне кажется, все честные и прочные связи духа. Если мои опасенья ошибочны, простите мне и забудьте их: они были вызваны таким тяжелым настроением, что решительно не отвечаю за их строгую объективность и беспристрастие. Чтобы с этим покончить, признаюсь Вам, чем я обосновывал свою мысль. Вы самостоятельны – так думалось мне, – Вам открыты все поприща борьбы с пороком, Вы не связаны, как я, по рукам и ногам, Вы можете каждую минуту встретить женщину, которую полюбите глубокой, целительной любовью, – и тогда Вы спасены. А спасенье и забвенье идут рука об руку, Вы будете счастливы, перед Вами откроется целый мир, новый таинственный мир. Не говорите упрямо «нет»; такие неожиданные открытия – очень возможная вещь в 20 лет. И тогда-то – казалось мне – должны Вы забыть наивного мальчика, протянувшего Вам слабую руку, Вы вправе даже его забыть, как докучный и печальный призрак ненавистного прошлого.

Надеюсь и верю, что этого не будет.

Вы, может быть, меня спросите, почему я дошел до такого пессимизма. Увы! причин слишком много. Главную из них Вы знаете. Она теперь сделалась еще мучительнее, потому что я убедился, что по крайней мере в настоящую минуту мне невозможно бороться с пороком. Не то, чтобы сил не хватало; но они скованы самым по-видимому ничтожным, на самом деле непреодолимым препятствием. Когда я спросил совета у товарища, тот обещал все устроить. Но ничего не устроил, потому что нельзя… Если увидимся, объясню Вам все это подробнее. В письме все равно не скажешь и десятой части того, что хотелось бы сказать. Если можете вырваться на несколько часов, – приезжайте. Мой забытый, темный уголок примет Вас как дорогого, желанного гостя. Если не можете приехать, пишите по крайней мере, а если и писать лень, то изредка вспоминайте

об искренне любящем Вас

Д. Мережковском.

P.S. Несмотря на всю гнусность своего существования, я не перестаю слагать вирши. – Только что был у Плещеева. Минуту у него пробыл, сказал всего два слова. А ушел как будто утешенный. Чем именно, сам не знаю. Может быть, той атмосферой искреннего радушия, которая его окружает. Какое у него теплое и хорошее пожатие руки![1660]

2
<Петербург. Апрель? 1883 г.>

Мне бы следовало уже давно отвечать Вам, Семен Яковлевич; но я не мог: когда получил Ваше письмо – заболел, так что к Плещееву идти с Вашими стихами не мог, а мне хотелось сказать Вам о них его мнение.[1661] Выздоровев, я был завален гимназической работой и решительно не мог урвать минуты, чтобы с Вами побеседовать. Так что Вы, вероятно, извините мне, что я не тотчас же отвечал. Прежде всего должен я Вас горячо поблагодарить за то утешение, которое доставило мне Ваше дорогое, милое письмо.[1662] Да, я теперь в Вас уверовал – беззаветно. Что бы со мною и с Вами ни произошло, я буду Вас всегда и всюду любить, хотя бы за последние строчки Вашего письма. Но, если Ваши личные отношения ко мне, выраженные в нем, меня так глубоко обрадовали, то так же глубоко меня огорчила одна мысль, высказанная Вами. Вы говорите, что не хватает у Вас энергии для борьбы с недугом, не хватает ее (я так понял) потому, что в глубине души Вашей таится сознание, что именно эти-то страдания этого недуга и возвышают Вас над толпой, что с прекращением их должна ослабеть таинственная сила, выдвинувшая Вас, что отсутствие страданий есть признак пошлости. Неужели эта мысль отнимает у Вас энергию? Если это так – я всеми силами души, всем существом отрицаю это чувство, эту мысль. Буду говорить откровенно: у меня самого часто ослабевает, почти потухает энергия, но никак не вследствие мысли, а вследствие страсти, бессмысленной и всемогущей страсти, которая одним дуновением своего пламенного урагана может разрушить самое сложное и хитрое здание логических умозаключений. Но только умолкнет страсть, ясный разум торжествует, сияет и указывает путь.[1663] Я ненавижу тогда свой недуг, потому что полюбить его, хотя бы за высокий трагизм, вносимый им в мою жизнь, – полюбить его значит отказаться от исцеления, от здоровой деятельности, от надежды принести пользу. Вы говорите, что Ваши страданья кажутся Вам святыми; они действительно святы, как веяния великие, незаслуженные и невознаграждаемые страдания. Но да будет проклят их источник, это Вы сами освятили свои страдания тем взглядом, которым Вы на них смотрите. Но вовсе не эти именно страдания возвысили Вас над толпою: как хотите, – они все же себялюбивы; я хочу этим сказать, что Вы все же страдаете только за себя и про себя. Таких страданий очень, очень много. Кто не страдает за себя: и всем любо говорить о них, а кто может, воспевает их; эти именно страдания единственно за себя и равняют с толпою (хотя сами по себе, для отдельной личности они все же благотворны), мне кажется, возвысить могут меня страдания, – страдания за других, к ним-то и нужно стремиться со всей энергией, как к счастию, для них-то и нужно в душе приготовить достойное святилище. Я для того буду бороться с своим недугом, чтобы освободить скованные им силы, которые нужно всецело употребить на истинно возвышающие страданья за других. Ведь Вы страдать никогда не перестанете, пока будете жить и действовать, но вопрос в том, как и для чего страдать. Мне кажется, лучше страдать за идею, за человечество, за добро, чем за случайные, минутные условия <?>, породившие роковой недуг. Вот ответ, возникающий у меня на Ваш вопрос: зачем? Впрочем, думается мне, – Вы также разрешили уже этот вопрос: не тот же ли ответ звучит в Ваших лучших песнях. И я верю, эти песни раздадутся еще громче, еще отраднее, когда Вы свергнете цепи недуга, чтобы принять, если нужно, стократ почетнейшие цепи мученика. Тогда вы будете новым поэтом. Мы все его ждем. И я знаю, Вы не обманете нашей надежды. С величайшим напряжением буду я следить за Вашим выздоровлением: потому что Вы предрешите мою собственную судьбу. Если Вы падете в борьбе, я отчаюсь за себя, если Вы победите, я воспряну духом, и одного Вашего призыва будет довольн, чтобы меня спасти. Я предчувствую, что мы оба будем спасены, если не разлучимся. Впрочем, если я даже погибну, я не перестану ни на минуту верить в ис<т>инность <?> того ответа, который я Вам только что дал. Мне бы хотелось, умирая, сказать: все-таки мир прекрасен, даже в этой глубочайшей бездне сомненья, позора и мук я чувствую благодатное присутствие Бога. Да, мир прекрасен: чтобы убедиться, стоит только посмотреть на вечные, яркие звезды там в небесах, или на столь же яркие буквы сияющего слова, начертанного в глубине моего сердца, таинственного слова: добро.[1664] Да, мир – прекрасен, и, конечно, одна из лучших вещей в нем – дружба, хотя откровенность, вызванная ею, и заставила меня в этом беспорядочном и необдуманном письме наговорить столько странного и туманного. Половина его, конечно, совершенно неудобопонятна, я Вам ее подробно объясню при свидании, которого ожидаю с величайшим нетерпением.

Искренне любящий Вас друг

Д. Мережковский.

P. S. Это письмо пролежало у меня на столе с неделю, прежде чем я решился Вам его послать; вот почему: когда я его прочел – оно мне показалось слишком растрепанным; мне не удалось выразить моей мысли вполне ясно; а она мне очень дорога. Я хотел переделать письмо: но решительно не был в состоянии; в эти дни решается моя судьба – кончу или не кончу гимназического курса,[1665] экзаменов боюсь, как смерти, – мыслей сосредоточить нет никакой возможности, а вместе с тем чувствую необходимость хотя минуту с Вами побеседовать. Будь что будет, у Вас настолько чуткое сердце, что Вы – может быть – сквозь всю мою нескладную болтовню заметите и поймете мысль и чувство. И таки посылаю Вам письмо в прежнем виде. Не умею писем писать – вот мое горе!..

Если будете писать, напишите также, когда приедете, если только знаете. Плещеев мне о Ваших стихах не сказал ничего определенного и замечательного; мне они, как все Ваши произведения, очень нравятся: тепло, задушевно и красиво. Особенно второе из присланных Вами стихотворений мне симпатично. Со мною самим так часто случалось то же самое. Во втором – последние два стиха – прелесть. Печатать, как мне кажется, очень стоит. Читал у Плещеева Ваши «Грезы».[1666] О них хочется так много сказать, что не смею начинать, а то никогда не кончу и без того чудовищного письма. Впрочем, скажу одно: «Грезы» нравятся мне, кажется, больше всех Ваших прежних произведений. В них Вы сделали несомненный, великий шаг вперед…[1667] Когда увидимся, поговорим о них.

Сегодня у нас в гимназии кончились классы. Буду готовиться к экзаменам по 8 часов в день. Вы, Семен Яковлевич, и вообразить себе не можете, какая египетская работа предстоит мне… Приезжайте, жду Вас, –

  • Как узник ждет порой в темнице за решеткой
  • Приветного луча весны – богини кроткой.
Д. М.
3
11 июля[1668] <1883 г.>. Ялта

Представьте себе, милый друг Семен Яковлевич, – здесь на южном берегу Крыма, в виду невыразимо-прекрасного моря, величественных гор, восхитительного неба, вечно-зеленых кипарисов и лавров, здесь среди этой роскошной природы я стосковался… по чему бы Вы думали… да не более, не менее как по Вашей крохотной комнатке в пыльном, грязном, но милом Петербурге,[1669] по нашим увлекательным беседам, по этим белым ночам, которые мы так мило проводили вместе с Вами; бывают минуты, когда я охотно отдал бы это море, это небо, эти горы за крепкое пожатие Вашей дружеской руки. Может быть, все это немного сентиментально – в таком случае великодушно извините меня за эту невольную сентиментальность; ведь нужно же хоть чем-нибудь выразить мое теперешнее настроение. Увы! я, кажется, начинаю к нему привыкать, как это ни постыдно. Вся моя жизнь – сплошной, бесконечный досуг, настоящего дела – никакого, серьезная цель только одна – убить время, надежда – весьма слабая, что когда-нибудь все это кончится. Хуже всего то, что я сознаю, что сам решительно во всем виноват; какую чудовищную глупость сделал я, не воспользовавшись приглашением Алексея Николаевича! Жил бы я теперь в Белоострове, гулял бы с Плещеевым по полям и лесам,[1670] видался бы с моим милым подпоручиком-трубадуром.[1671] А теперь… однако довольно плакаться. Прошлого не воротишь.

Опишу Вам по возможности точно внешние условия моей жизни в Ялте: удовольствия: лежание на боку в созерцании небес, барахтание в соленой воде, поедание шербета и мороженого, гуляние при луне; невзгоды: жара, москиты, комары, скука, скука и скука. Искусства: театр ниже всякой критики, оркестр – еще хуже театра. Просвещение: библиотека, исключительно состоящая из Поль де-Кока и Монтепена.[1672] Население: больные с четырех концов света, черномазые татаре, турки, жиды и, наконец, большое изобилие так называемых «туристов», попросту прощелыг. Слабый и прекрасный пол: 1) туземный элемент: 90 % – гречанок (писаные дуры, по Вашему выражению), 9 % – жидовок, 1 % – русских. Хорошеньких очень мало, интересных вовсе нет, впрочем с полдюжиной экземпляров из этой коллекции я имел несчастие познакомиться, вынес – одно заключение, что местная болезнь – атрофия мозга и хронический столбняк. 2) Приезжие – для меня пока terra incognita, впрочем, судя по виду, они не подают надежды на что-нибудь более отрадное.

Осталось последнее и самое главное, для чего я и приехал, – природа; но об ней – благоговейное молчание; Вы его, конечно, поймете лучше всех описаний. Впрочем, относительно природы сделаю маленькую заметку. Овидий, кажется в своих «Amores», говорит, что в объятиях любимой женщины, в минуты высшего, почти нечеловеческого, почти нестерпимого наслаждения, в полузабытьи, обращался он к богам с одной безумно-страстною мольбою: «смерти, смерти!»[1673] Я испытываю что-то весьма близкое к этому сумасшедшему порыву, упиваясь южною природою; душа изнемогает, удрученная исполинским бременем какого-то необъятного восторга; буря наслаждения потрясает существо мое; не помня себя, шепчу я в эти мгновения в объятиях моей единственной, вечной любовницы природы: «умереть, умереть!» К несчастию, мое желание не исполняется, и я продолжаю влачить постыдное существование. Быстро, бесследно мелькает минута восторга, я снова чувствую себя ничтожным, жалким, одиноким, я сознаю опять, что все это безумный бред, что до меня божественно-самодовлеющей природе нет никакого дела; она беспечно ликует и смеется, она меня не услышит, не поймет; и мне тогда становится еще грустнее, чем на далеком, милом Севере, где природа мне больше сочувствовала, где она носила отпечаток тех же страданий и той же тоски, которые живут и в моей груди… Однако это уже положительно сентиментально. Что же делать? я изведал теперь на опыте, как одиночество, в особенности мечтательное, размягчает, ослабляет сердце, лишает его мужественного закала. Да, я теперь только живу и дышу мечтами. Впрочем, в тумане этих призрачных грез начинают все более и более обрисовываться, как силуэты двух незыблемых твердынь (надеюсь – вовсе не воздушного замка), два определенных, вполне сложившихся решения относительно моего будущего. Во-первых: во что бы то ни стало, ценой каких угодно жертв я должен освободиться от моего физического недуга и притом немедленно по приезде в Петербург. Я нисколько не сомневаюсь, что у меня хватит силы это исполнить; а не то в моих собственных глазах «весь разум мой, вся воля и душа» – не будут стоить ни гроша! Я бы мог, пожалуй, и здесь со всем этим покончить. Но для этого мне необходим Ваш совет и напутствие, только с Вашей помощью и Вашим утешением могу я произвести эту мучительную операцию над совестью. Второе решение: всю свою жизнь (если только буду жив), все свои силы (если таковые окажутся) посвящу я литературе (хотел бы, но не смею сказать «поэзии»), чем я буду в этой области – поэтом ли, публицистом, издателем, книготорговцем, переводчиком или просто наборщиком, – это предоставляю решить моей счастливой или несчастливой звезде. – В настоящее время пишу не особенно много. Если бы при такой жизни, при такой скудости впечатлений я писал очень много, это показывало бы, что я – или полная бездарность, или невозможный, сверхъестественный гений. Зато не прекращается внутренняя работа над созданием образов и поэтических мотивов. Останется ли она бесплодною для будущего – право, не знаю. – Извините, Семен Яковлевич, что я так много говорил о себе, – предлагаю средство отомстить мне за мой эгоизм: пишите в свою очередь в Вашем письме исключительно о себе, и мы будем квиты. Жду от Вас ответа между прочим на следующие вопросы:

1) не решилось ли, когда будут напечатаны ваши «Грезы»,[1674]

2) были ли Вы у доктора и каков результат (это мне особенно интересно и важно знать),

3) что поделывает Алексей Николаевич (кстати, привет ему сердечный от меня),[1675]

4) не решилось ли, где Вы проведете зиму,[1676]

5) были ли Вы на благословенных пажитях ораниенбаумских окрестностей[1677] и в каком положении находится чувство, Вами питаемое к некоторым из их обитательниц.[1678]

Ваш друг Д. Мережковский.

P. S. Извините меня, милый друг, за огромное количество поправок в моем письме, за неразборчивость руки; оно по внешнему виду так неизящно, так способно оскорбить эстетический вкус, что долго я не решался отправить Вам его, тем более, что и речь безалаберна и глупостей много в нем наговорено.[1679] Я не мастер письма писать, да к тому же 30-градусная жара страшно притупляет мозговую деятельность.

Д. М.

Мой адрес: город Ялта Таврической Губернии, дача Малиновской, кв. 22.

4
<Петербург.> 17 декабря <18>83 г

Что это от Вас, дорогой милый друг, Семен Яковлевич, так давно никакой весточки не приходит. Стосковались мы по Вас – и Алексей Николаевич[1680] и я; даже Горбунов[1681] ко мне на днях заходил и спрашивал, что Вы поделываете, когда Вы приедете. Я должен был ему отвечать, что знаю не больше его самого. Черкните мне хоть две строчки. Здоровы ли, пишете ли? Я в последнее время что-то хворал, и тоска на меня нападала смертельная. – Кстати: и Коррнбуты[1682] о Вас часто спрашивают; по-видимому, Вы на них произвели сильное впечатление. Последнее Ваше стихотворение (про цветы)[1683] я многим рассказывал, или, скорее, читал наизусть, насколько запомнил, и каждый раз все более убеждался, что «скворешник»[1684] его не стоит. Сам кое-что написал. Плещееву понравилось и настолько, что он обещал его куда-то сунуть.[1685] Я его Вам не посылаю, потому что страшно: вдруг разругаете, лучше уж я его Вам прочту, по крайней мере могу защищаться и спорить до последней капли здравого смысла. Голубчик, приезжайте, если даже существует намек на возможность. Только не сердитесь на то, что я Вас так тормошу: посудите сами, сколько времени мы не виделись. Если что написали, то будьте незлобивы, не пожелайте мстить и сообщите мне. – О «делах» Плещеев, как мне сам сказал, Вам написал, но ответа еще не получал (я у него был сегодня, в субботу, в 7 часов вечера). – Я послал перевод из Сюлли-Прюдома Вейнбергу.[1686] – Кроме того, по знакомству несколько моих стихотворений отправлены в Москву, в Русск<ую> Мысль, Гольцеву,[1687] который сам изъявил желание через знакомых получить моих стихов. Только что ведь он не редактор,[1688] и, пожалуй, из всего этого никакого толку не выйдет. Плещееву об этом я ничего не говорил, потому что успех – сомнителен, а он, чего доброго, будет еще недоволен. Как бы хорошо было, если бы это письмо пришло после Вашего отъезда в Петербург и не застало Вас в Кронштадте. Читаю несметное множество книг, но почти нигде не бываю, потому что бывать негде: разве в театр загляну когда. – Горбунов сообщил мне следующие новости: на вечере у Минского[1689] было скучно, Альбов издает книжку рассказов,[1690] Яхонтов издает стихотворения (в Декабр<е> От<ечественных> Зап<исок> – будут его стихи) Тютчева новое издание,[1691] впрочем это не интересно. Если бы не было довольно пошло извиняться в конце письма за дурной слог и помарки, то я бы попросил у Вас прощения за безалаберность моего послания. Привет – Абрамову.[1692] – До скорого, до желанного, до радостного свидания!

Горячо любящий Вас друг

Д. Мережковский.

5
<Петербург. Около 21 января 1884 г.>

Пишу Вам, голубчик Семен Яковлевич, по обещанию, хотя и запоздал немного. Дело в том, что я все ожидал решительного результата; но он медлит определиться, и так передам Вам, что пока знаю.

С Вашим письмом приехал я к Плещееву; он мне прямо сказал, что Скворцов,[1693] вероятно, не отдаст Ваших стихов, что нужно выдумать более действительный предлог: он поручил мне сказать, что Вы желаете видеть «Цветы» в первоначальном виде (т. е. с «бедняком») и думаете, что в Отеч<ественных> Зап<исках> его пропустят в этом виде.[1694] Я в точности исполнил поручение Алексея Николаевича. Но Скворцов (к котор<ом>у я должен был заезжать 4 раза, чтобы застать) ответил мне, что он отдает сначала цензору Ваше стихотворение, не пропустит ли тот его в первоначальном виде, а если – нет, то передает его Плещееву. Сделать он это, конечно, в полном праве, я ему ничего не мог возразить. Плещеев страшно досадовал, когда узнал об этом, и, встретившись в театре со Скворцовым, лично поговорил с ним о стихотворении; но и эти переговоры не имели, кажется, успеха, как Алексей Николаевич мне потом передавал. Второе Ваше стихотворение («я жил, как все живут»)[1695] понравилось и Плещееву и Скворцову, от которого Вы можете потребовать за него гонорар, если только хотите его оставить у него. Плещеева я видел недавно, и он мне сказал, что обо всем Вам напишет, так как Скворцов еще раз окончательно хотел с ним поговорить. Не сердитесь на меня, милый друг, Семен Яковлевич, если все это покажется запутанным и совсем безрезультатным. В этом виноваты не мое нежелание или небрежность. Вы знаете, как бы я был рад, если бы «Цветы» могли появиться в Отеч<ественных> Зап<исках>;[1696] яих считаю одним из Ваших лучших стихотворений, и было бы бесконечно досадно, если бы оно осталось незамеченным и кануло бы в этот треклятый «Скворешник». Но что же было делать? Следовало же попытаться. Да ведь наконец дело еще не решено окончательно. Может быть, все это кончится общим благополучием. Во всяком случае, если что-нибудь еще узнаю, сейчас же Вас извещу; впрочем, и Плещеев Вам, должно быть, уж написал.[1697] Ваше письмо Мамонтову[1698] отнесу сегодня, потому что мне, кажется, не судьба с ним встретиться в Университете. Червинского[1699] также что-то не видно. – Мои стихи в январской книжке производят лучшее впечатление, чем первые две вещи в Ноябре.[1700] Напишите мне, что Вы не очень сердитесь на меня за мою медвежью услугу.

Любящий Вас Д. Мережковский.
6
<Петербург.> 27 января 1884 г

Милый друг, Семен Яковлевич,

я только что узнал от Алексея Николаевича, что Вы ему еще не отвечали на письмо, которое он Вам отправил. Что бы это значило? И его и меня это беспокоит. Да и мне Вы ничего не написали.

Насчет «Цветов» – я узнал от Плещеева, что Скворцов их не отдает.[1701] Февральский номер Отеч<ественных> Зап<исок> пойдет, кажется, без стихов.[1702] Впрочем, я все надеюсь, что Вы еще что-нибудь напишете.

В последние дни я никуда не выхожу. Пишу, но больше все задумываю. Между прочим, мне явился прекрасный сюжет, очень колоритный и – чем я дорожу – совершенно объективный; а главное – можно в него влить массу чувства и живую, свежую мысль. Эта тема поглотила меня всецело. Она мне явилась только сегодня, а я уже в нее просто влюблен. Рассказывал ее Плещееву – тому она тоже весьма понравилась. Впрочем, боюсь слишком поспешно начинать, пусть лучше созреет. Хорошо бы, если что-нибудь вышло; а то я почти ничего еще путного не написал. Вообще я в последнее время так глубоко в себе сомневался, что не раз искренне жалел время, труд, силы, потраченные на мои литературные попытки, которые доставляли мне столько терзаний, может быть, совсем ненужных, бесцельных… Рассказал бы Вам охотно мой сюжет, да как его расскажешь, особенно в письме, когда и живой речью едва удается передать тот мотив, еще для меня самого неясный, который служит основой для стихотворения.

Я начал знакомиться с одним весьма оригинальным и замечательным американским писателем – Эдгар По. Аристократ, пьяница, поэт, философ – все это совмещалось в этой поразительной личности. Его произведения – это какой-то совсем новый, неведомый мир, точно с другой планеты, дышащий между тем такою правдой, таким совершенным реализмом в мельчайших подробностях, что при чтении начинаешь верить этому бреду сумасшедшего, как какой-нибудь неопровержимой математической формуле.[1703] Приближение экзаменов[1704] меня серьезно устрашает, но заниматься не заставляет. Видел новую драму Островского; она не произвела на меня глубокого впечатления, потому что – мелодраматична; а между тем вся театральная зала плакала.[1705]

Плещеев мне дал на прочтение стихи Фофанова и некого Теплова.[1706] И те и другие слабы. Впрочем я еще больше убедился, что у Фофанова есть дарование, но в совершенно первобытном состоянии: крупица золота на глыбу грязи.

Видел Леонтьева,[1707] который меня познакомил с Корабчевским,[1708] оказавшимся преумным и премилым господином. Мы втроем весело провели вечер в ресторане. Он много меня расспрашивал о Вас.

С нетерпением буду ждать ответа, и втайне надеется на свидание

любящий Вас Д. Мережковский.

P. S. Если мне не соберетесь отвечать, так пишите но крайней мере Плещееву, а то он положительно беспокоится насчет Вас.

7
<Петербург.> 29 января <18>84 г

Посылаю Вам, Семен Яковлевич, 15 рублей, которые я взял у Скворцова в счет Ваших стихов и статьи. Я полагаю, этого довольно, чтобы Вам приехать в Петербург. Плещеев мне дал прочесть Ваше письмо к нему. Вы говорите, что все хвораете, и доктора посылают Вас на юг. Мне кажется что Вам положительно необходимо последовать их совету; кроме всяких личных соображений (о ценности здоровья и тому подобных азбучных вещах, которые все-таки отрицать не приходится) Вас должно к тому побудить сознание, что у Вас есть талант, т. е. задаток огромного влияния на общество; погубить его, отнять его у общества – величайшее преступление, которое, по-моему, стократ тяжеле убийства или хищничества. Вы не имеете права легко относиться к своей судьбе. Будьте убеждены, что в моих устах это – не пустая фраза. Никто, может быть, не следил так внимательно, как я, за тем впечатлением, которое производило каждое Ваше произведение, и поэтому я могу сказать с полной уверенностью, что Вы уже были полезны своими произведениями – многим. Повторяю: Вы должны, обязаны употребить все силы, чтобы сохранить себя на долгую, здоровую деятельность. Путешествие на юг Вам было бы полезно и в том отношении, что оно освежило бы Вас, успокоило и на время облегчило бы от гнетущей всех нас тоски и уныния.

Практическая сторона этого дела весьма упрощается тою мыслью, которую Мария Вален<тиновна> Ватсон[1709] подала Плещееву в разговоре о предполагаемой Вашей поездке; а именно – можно обратиться к «Литературному фонду», который почти наверно не откажется Вам помочь. Плещеев мне об этом говорил и вместе с тем выразил полную готовность самым энергичным образом об этом хлопотать. Его жар, конечно, не успеет охладеть, если Вы поторопитесь приехать, чтобы все это устроить. Итак, до скорого свидания, крепко жму Вашу руку, мой милый трубадур!

Ваш друг Д. Мережковский.

P. S. Если не очень скоро собираетесь приехать, ответьте, получили ли деньги.

8
<Петербург. 1884? г.>
Дорогой, милый друг Семен Яковлевич,

спешу исполнить свое обещание, – поделиться с Вами каким бы то ни было благоприятным известием насчет искомого места для Вас.[1710] Дело вот в чем: есть у меня товарищ-студент, человек весьма хороший и довольно умный; о семье его я, кажется, Вам говорил, и Вы, помнится, не отказались с ней познакомиться. Этот господин принадлежит к числу Ваших страстных поклонников. Когда я сообщил, что Вы ищете места, вся семья (особенно мать, образованная, хорошая женщина) приняла в Вашей судьбе самое живое родственное участие. Тотчас же я с товарищем отправились к его родственнице, г-же Философовой[1711] (которую знает чуть не весь Петербург, Алексей Никол<аевич> об ней очень хорошо отзывался), она меня отлично приняла; нужно Вам сказать, что это известная либералка, много даже пострадавшая за свои убеждения. Она знала Вас понаслышке и с величайшей охотой согласилась подействовать на своего мужа[1712] (сама она настолько известна правительству своим покровительством увлекающейся молодежи, что боится своими хлопотами Вас компрометировать). Г-н Философов, тайный советник, член государственного совета, как мне было сообщено, зная Вас, как поэта, с удовольствием согласился похлопотать о месте для Вас. Но, конечно, он может это сделать лишь после личного с Вами свидания и переговоров. Обо всем этом я сообщил Плещееву. Оба мы думаем, что Вам не следует упускать этого случая. Приезжайте, если только возможно, в Петербург поскорее. Мы отправимся вместе с моим товарищем к Философову, который будет рад Вас принять и назначил даже час – после 11 утра, каждый день. С нетерпением жду ответа от Вас или, лучше сказать, Вас самих. Если затрудняетесь насчет финансов – сообщите поскорее Плещееву, он Вам вышлет за рецензию. Или, наконец, я сам пошлю, если только получу за стихи. Можете прямо ко мне приезжать и у меня остановиться – есть целая комната, так что дядя,[1713] если хотите, совсем о пребывании Вашем в Петербурге не узнает. Родители мои[1714] уже приехали и на мой вопрос, можно ли Вам у меня останавливаться, они сказали, что почтут это во всякое время за большое удовольствие. Итак, до скорого свидания.

Горячо любящий Вас Д. Мережковский.

«Сирин» – дневниковая тетрадь А. М. Ремизова

Среди материалов архива А. М. Ремизова сохранилась тетрадь в черной коленкоровой обложке, на которой вырезаны надпись «1912. Сирин» и рисунок – птица на ветке. Записи, занесенные в нее, объединены одним сюжетом – основанием петербургского издательства «Сирин». Как выясняется из этих записей, Ремизов был одним из инициаторов начинания – наряду с Михаилом Ивановичем Терещенко и его сестрами, Елизаветой Ивановной и Пелагеей Ивановной Терещенко, финансировавшими новое издательское предприятие.

Отец брата и сестер Терещенко, происходивший из казаков-торговцев, нажил большое состояние на сахарорафинадном деле. Будучи крупным сахарозаводчиком, землевладельцем и финансистом, М. И. Терещенко (1886–1956) активно занимался многообразной культурно-общественной и политической деятельностью.[1715] По окончании экстерном в 1909 г. юридического факультета Московского университета недолгое время преподавал там на кафедре римского и гражданского права; был членом 4-й Государственной Думы; в 1915–1917 гг. – товарищем председателя Всероссийского Военно-промышленного комитета; наконец, в 1917 г. вошел во Временное правительство: со 2 марта – министр финансов, с 5 мая – министр иностранных дел, с 5 сентября – заместитель министра-председателя.

Контакты Терещенко с писателями модернистского круга завязались в пору, когда он был чиновником особых поручений при дирекции Императорских театров в Петербурге. А. Блок получил тогда, в марте 1912 г., предложение от Терещенко написать сценарий балета на средневековую тему (позже этот исходный замысел преобразился в пьесу «Роза и Крест»), Ремизов еще с 1911 г., также по инициативе Терещенко, работал над «русальным действом» – либретто балета по мотивам своих сказок. 16 сохранившихся писем Терещенко к Ремизову, относящихся в основном к 1911–1912 гг., свидетельствуют о том, что между писателем и будущим книгоиздателем установились прочные дружественные контакты, причем Блок был полноправным третьим участником этих встреч.[1716] Спонтанно сложившееся трио стало основой для будущего издательства. Когда идею было решено воплотить в жизнь, для конкретной организационной и редакторской работы был привлечен давний знакомый Ремизова и почитатель его творчества Иванов-Разумник (литературное имя Разумника Васильевича Иванова; 1878–1946),[1717] критик и публицист, историк русской литературы и общественной мысли, давший всему делу живую практическую основу. В биографии Ремизова наступил, по его определению, «период Терещенок».[1718]

Задумав объединить вокруг «Сирина» самых крупных и признанных писателей-символистов, семья Терещенко выкупила у издательства «Шиповник» права на собрания сочинений Ремизова и Федора Сологуба (под маркой «Сирина» вышел в свет в 1912 г. 8-й, заключительный том Сочинений Ремизова – «Русальные действа», тома 1–7 были изданы в 1910–1912 гг. «Шиповником»)[1719] и предприняла издания многотомного собрания сочинений В. Брюсова и собрания стихотворений А. Блока. «Сирином» были выпущены в свет три книги Ремизова – «Подорожие» (1913), «Докука и балагурье» (1914), «Весеннее порошье» (1915); кроме того, его произведения были опубликованы в сборниках «Сирин»: в первом (1913) – «Цепь златая», и в третьем (1914) – «Кузовок (Вещь Темная)».

Издательская деятельность «Сирина», начатая уверенно и с размахом, продолжалась лишь около двух лет.[1720] После начала мировой войны Терещенко решил ликвидировать издательство и перераспределить свои капиталы сообразно изменившимся обстоятельствам (в частности, он вложил большие суммы в создание госпиталей Красного Креста, в июле 1915 г. возглавил Киевский Военно-промышленный комитет). Большие издательские проекты «Сирина» остались незавершенными: из Собрания сочинений Ф. Сологуба в 20 томах не были напечатаны 5 томов, из Полного собрания сочинений и переводов В. Брюсова в 25 томах вышло в свет всего 8 томов, Собрание стихотворений А. Блока вообще не состоялось (1-я книга была доведена до стадии корректуры). 5 февраля 1915 г. Г. И. Чулков сообщал из Петербурга жене: «“Сирин” заплатил неустойку Сологубу и Ремизову: издательство это не существует более: Терещенко не захотел тратить деньги на эту затею».[1721]

Дневниковые записи Ремизова, кроме заключительной, охватывают лишь первые недели истории «Сирина». Обладая безусловной документальной значимостью и достоверностью, они в то же время дают интерпретацию действительности под специфически ремизовским углом зрения. Как и в позднейших больших художественно-дневниковых повествовательных композициях, «сон» и «явь» в этих лаконичных записях сосуществуют на равных правах, а в отображении «яви» образно-игровое начало заметно превалирует над установкой на объективную описательность и точную фиксацию событий – при всем стремлении писца выдержать строго регистрационный стиль всего текста. Собственно дневниковые сообщения в тетради – лишь часть целого, выстроенного по коллажному принципу: текст включает в себя документальные вставки (печатное объявление, письма, телеграммы), каллиграфически выполненные выписки из книг, рисунки с переводными картинками, фотографии (в частности, вклеена фотография с надписью Ремизова: «церковь Воскресения Христова, что на Нижней Дебре, Кострома (устроена тщанием московского купца Кирилла Григорьева Исакова в 1652 г.)» – и с дополнительной пояснительной припиской: «Птица Сирин изображена на наружной стене»). Тем самым «сиринская» тетрадь выходит за рамки традиционного дневникового жанра, превращаясь в аналог рукописной книги многосоставного содержания – образец в миниатюре того типа синтетического творчества, к которому Ремизов неизменно тяготел на протяжении всей своей писательской деятельности.

Тетрадь «Сирин» хранится в фонде А. М. Ремизова в ИРЛИ (Ф. 256. Оп. 2. Ед. хр. 3). В публикации сохранены все специфические особенности автографа.

«СИРИН»
СИРИН ПТИЦА[1722]

Рай же, егоже насади Бог на востоце, яко быти третей части, до небесе высота его и всяческыми добротами оукраси его и паче сего света божественою благодатию сиая красным садовием и плоды сладкими и благоюханием исполняем, иже не может человек изрещи; глаголют же, яко и птица добропеснивы тамо. Обретаеться оубо на сей земли на время птица, глаголемаа сирин, его же нарицають райскоую птицоу; толико же бе песни его сладость: егда оуслышит того человек поюща, забывает вся соущаа зде и в след его шествуеть дондеже изнемог пад оумирает. И от сего единого оуказаниа разоумети неизреченнаа благаа божественнаго раа…

«О раи» гл. 2, л. 9 об.

Русский хронограф. Ч. I. Хронограф редакции 1512 года.

Полн. собрн. рус. летописей. XXII т.

Изд. Имп. Археографич. комис. СПб. 1911 г. стр. 25.

(Надеждинская 27, до 3-х ч. дня)

Райская птица Сирин.[1723]

«Птица райская Сирин, глас ея в пении зело силен;

на востоце в раю пребывает, непрестанно пение красно воспевает;

праведным будущую радость возвещает, – которую Бог святым своим обещает.

Временем вылетает и на землю к нам, сладкопесниво поет,

якоже и там всяк человек во плоти живя, не может слышати песни ея;

аще и услышит – то себе забывает и, слушая пение, так умирает»

Д. С. Ровинский, Русские народные картинки.

I и II т. СПб. 1900, 4° – 3 р. (продается у М. П. Мельникова,

Литейный 57 т. 82–77)

(а издание большое 1881 г. в 9-и том.

1780 картинок in 8° стоит ордалионы несметных денег).

Птицы Сирины были написаны на столах в хоромах царя Алексея Михайловича

И. Е. Забелин, Домашний быт русских царей

XVI–XVII. 1862 г.

______ // ________ Домашний быт русских

цариц XVI – ХVII. 1869 г.

2-ое изд. 1872.

10 окт. 1912.

Основание издательству «Сирин» положено было 10-ого октября в среду 1912 г. в день св. Иакова Постника.

К вечеру того дня было мне извещение по телефону от Михаила Ивановича, а вечером приехали сестры его Пелагея Ивановна да Елизавета Ивановна[1724] исказали:

– Мы решились. Согласны.

Эти слова мне очень памятны, понял тогда я и сообразил, что дело начинается, и только направить надо по хорошему.

Потом сидели за самоваром и вели разговор о деле, но совсем к делу не относящийся, или так, будто дело давным-давно налажено и уж так идет, только пей самовар да разговаривай.

11 окт

Знакомство Михаила Ивановича, Пелагеи Ивановны, Елизаветы Ивановны с Ивановым-Разумником. Разумник Васильевич рассказывает, куда и как надо идти и что первым делом предпринять надо, чтобы издательство основать. Пьем чай, курим да слушаем. Потом вычеркивать в каталоге стали всяких писателей.[1725] А издательство думали «Златоструем» назвать.

Прошлую ночь я плохо спал, а эту, пожалуй, и совсем не засну. Думаю все о деле, но такое совсем не-дельное.

12 окт

Разумник Васильевич действует. Дело пойдет на лад, верую. Накурили так, что сил никаких нет – это все Михаил Иванович, я меньше. Отворил я дверь в прихожую, а Елизавета Ивановна зазябла, и нарядили ее в бабушкину шаль с букетами, посадили в красный угол, – сидела она, да оттуда посматривала.

Поздно вечером ломился к ним некто Маныч, требовал (и придет же в голову человеку такая мысль пагубная), чтобы я в Вену к 11 1/2 ночи непременно ехал ужинать с каким-то издателем и с Сологубом.[1726] Это – знамение.

13 окт

Михаил Иванович в моей комнате уговор держал с Разумником Васильевичем. Теперь весь план уж намечен, дело за названием и действием.

Разговаривал по телефону с Елизаветой Михайловной[1727] о названии. Бог с ним с моим тем, не надо, надо, чтобы весело начиналось дело без задоринки.

Ничего делать не могу, так заняла мысль о издательстве. А сейчас поздний вечер, лунный холодный, у меня болит голова и читать нельзя, не читается. Позвонил Блоку, вместо ответа урчание – уу –. Вернулся к себе в комнату, сел на диван, сижу так. – Лягушка-квакушка! – почему-то на лягушку смотрю, на столе стоит она зеленая, брюшко белое.

14 окт

Разумник Васильевич вчера был у Сологуба.

Сегодня нет у нас никаких совещаний, сегодня воскресенье.

Был Ляцкий, редакт. Современника Дутик по прозванию, – ему Горький каждый день письма пишет.[1728] Грешным делом стал я его искушать «Бродячей собакой» и… искусил.[1729]

15 окт

Утром на неистовый звонок подбежал я к телефону и услышал:

– Пришли сто чаек!

Я же сказал:

Страницы: «« ... 4567891011 »»

Читать бесплатно другие книги:

За исторической личностью мы часто не видим живого человека, ограничиваясь словами «великий, выдающи...
Вторая часть саги в жанре исторического фэнтези посвящена событиям, связанным с поиском загадочной Л...
В пособии по духовной безопасности и духовному здоровью человека, семьи, общества рассмотрены вероуч...
Книга протоиерея Всеволода Чаплина написана для людей, которые хотят понять глубинный смысл христиан...
Второй год обучения в Академии. И вместо внушающего ужас дона Фердинанда-Энрике теперь другой препод...
Отгремели Некромантские войны, и уцелевшие чародеи удалились от дел, сделав своим пристанищем неболь...