Когда рыбы встречают птиц. Люди, книги, кино Чанцев Александр
А в приложении они обсуждают «Возможна ли сегодня гармония в музыке и мире» и «Случай Мартынова». И эта последняя часть – единственное, пожалуй, что вызывает вопросы. Потому что Владимир Мартынов, композитор, автор книг и человек с явно выраженной мировоззренческой позицией, самим фактом своего существования провоцирует, кажется, совсем новых на не очень красивые сравнения – так, с Александром Шиловым и Никасом Софроновым сравнивает его Дм. Курляндский, а читателя – на не менее некрасивые предположения – не довольно ли традиционалистские и, одновременно, радикальные («конец времени композиторов») воззрения Мартынова и его популярность вызывают такую реакцию? Тем более жалко, что в книге нет ни одной беседы с самим Мартыновым! Впрочем, как удалось узнать у автора, тому виной лишь напряженный график самого Мартынова…
«До востребования» – изысканная гимнастика для ума и ушей, пища для, смотри выше, даже идеологических споров. И еще эта книга – повод для составления своих треклистов, композиторов и произведений, что хочется послушать. Я, например, грешил этим настолько, что почти ничего не выписал из книги собственно для рецензии. Но и тут ждет беда – на том же вездесущем YouTube'e найти можно далеко не всех и не все…
Музыкальное кредо (Опрос журнала «Литература»)
Каковы ваши музыкальные пристрастия? Что интересно вам в современной музыке, российской и зарубежной, какие тенденции представляются положительными, а какие – напротив, вызывают отторжение? Влияют ли современные композиции (личности отдельных исполнителей, группы) на Ваше литературное творчество – и, если да, то каким образом?
Один из самых умных людей в моей жизни, мой научный руководитель В. П. Мазурик, говорил, что самое важное искусство – не литература, а музыка. Он был, безусловно, прав.
Выше музыки – только молчание. «Все что можно высказать только с помощью молчания, и музыка, музыка скрипок и голосов, доносящихся с такой высоты, что забываешь об их бренной природе» («Ostinato» Дефоре).
Для этого есть Моцарт и Бах, но если говорить о каких-то формальных доказательствах, то:
Музыка – прямой голос Бога («В начале было Слово» – не было ли это звуком, нотой?). Книги – не всегда верный подстрочник с одного из вавилонских.
Литература с большими или меньшими потерями переводится, разбирается, перекладывается. Какой смысл и успех заниматься тем же с чудом Перселла?
И музыка может обойтись без литературы. А литература – да, тоже может, но очень обеднеет, как под санкциями.
Современная отечественная литература, кстати, в силу своей до сих пор, до сих пор толстожурнальной совписовской провинциальности или как бы прозападной (хотя и сам наш рок вторичен изначально – тот же БГ был бы никем, если бы не сдирал и не перекладывал на русский Моррисона и Дилана, битников и буддистов) пригламуренности крайне сера в музыкальном плане. Вспоминают одесский фокстрот в детстве, вскинутую пьяную «козу» на концерте «Чайфа» в 90-е или прочие симулятивности.
Даже у переоцененного Рушди больше музыки – как традиционного индийского мелоса, так и рока – чем везде там, у нас.
Об этом нет смысла говорить, как и сводить музыкальное присутствие в тексте только к аллюзивному ряду. Слава небу, музыка живет еще в книгах, написанных на нашем языке, ритмом, звучанием строки, ментальной сладостью и ментолом чудесного озноба на губах восприятия. Стиль – это музыка, и это все, что у нас есть, да не уловит всех бабочек швейцарский сачок.
Слава музыкальным небесам, музыка звучала в стиле и после Серебряного века. Очень музыкален Шаламов – его жесткие периоды мог бы начитать Джонни Кэш под джапанойзовский адский скрежет Merzbow.
Изящная барочная музыкальность звучит в прозе и стихах Владимира Казакова – тут возможным саундтреком такой чуть постмодернистский, с ироничной хитринкой «Танец Казановы» Сергея Калугина.
Подмосковным туманным романсом, охрипшим от дыма старого самовара, музыкален Саша Соколов.
Из молодых и не очень музыкальны Шамшад Абдуллаев и Николай Кононов, Максим Гуреев, Дмитрий Бакин, покойная Ольга Комарова, Андрей Сен-Сеньков и Виктор Iванiв.
Я не говорю о поэзии, там какие-то другие законы и самочиние, но о прозе и том, что несколько тавтологично называют стихопрозой. И очень надеюсь, что кого-то я все же забыл.
Надеюсь и, что стилисты не будут, конечно, продаваться даже тысячами, не одержат даже маленькую победу, но сим и победиши – «не печалься, мой друг, мы погибли…» Так, например, хороший нонфикшн о музыке, (около)музыкальные издания уже не всегда обязательно заказывать на английском в Амазоне – я о «До востребования. Беседы с современными композиторами» Дмитрия Бавильского или изданиях Летова его женой, о переводных «Дальше – шум. Слушая XX век» Алекса Росса или «Бриттен. Сборник».
Еще у нас есть новые композиторы и исполнители – Мартынов, Батагов и Осетинская, не все еще потеряно. А если закроют клуб «Дом», мы не хипстеры, мы выйдем на баррикады или краудфандингнем деньги, как на фильм о Летове.
Мои музыкальные пристрастия? Перед расстрелом, после последней сигареты и Символа веры, я попросил бы поставить музыку из подростковья – U2 или Doors, Queen или Nirvana. (Надеюсь, они согласятся поискать музыку хотя бы в «ВКонтакте».) Вспомнил бы, что был на всех концертах, от Японии до Португалии, а на Боуи и Portishead – не довелось. А Лу Рида и Лхасу услышать уже только на рок-н-ролльных небесах. Диаманда Галас, Гэвин Фрайэдэй и Ник Кейв будут всегда. За «Sister Morphine» в исполнении даже 67-летней сейчас Марианны Фэйтфул можно продать душу, всех «Букеров» с большими и малыми книгами и не прогадать. Кэш и Коэн – титаны и олимпийцы. Летова и Калугина, которыми оправдано существование богоспасаемого явления под называнием «русский рок», уже назвал, а Башлачева – еще нет (ранний «Крематорий» и кормильцевский «Наутилус» оставим постхиппи послушать еще на будущих флэтах). Рок умер, слушаешь только великих стариков-мужиков (покупал давно, еще на кассетах, в киоске на Новом Арбате Тома Уйэтса и Нила, кажется, Янга, продавец коллеге – «возьми на той полке, где Мужики»), но новый фри-джаз безумно интересен. Барочная придворная музыка Перселла прекраснее, холоднее и актуальнее нынешней зимы и многих прошлых зим – недаром его использовали все, от Таунсенда до Клауса Номи, в «Заводном апельсине» и отечественных Холмсе и Ватсоне.
Писать надо о них и – ими.
P.S. OST'm к этому тексту стали, так получилось, две коллаборации, два сплава индастриала и джаза, рока, эмбиента и Бог знает чего еще: Джарбо с Bohren & der Club of Gore с концерта в ЦДХ в позапрошлом году и Current 93 and Nurse With Wound.
IV. Шорох кинопленки
Красная тина
«Люди бусидо – это завтрашние побежденные и гонимые».
Анри де Монтерлан
В начале октября вышел фильм «Адмираль» (реж. Андрей Кравчук, 2008) – очередной масштабный российский проект, в котором не все так просто.
Казалось бы, простой русский блокбастер – внушительный бюджет (16 миллионов долларов), примелькавшиеся актеры (К. Хабенский, С. Безруков, А. Ковальчук, Л. Боярская), навязчивая рекламная кампания… К этому зритель уже привык, поди, Сергея Безрукова и не в таких ролях видели. Но мне особенно запомнился конец фильма в одном пафосном столичном кинотеатре, куда я после работы пошел на фильм: последний кадр, потом тишина, и только потом сначала одинокие хлопки, а потом уже хлопает, будто в приземлившемся самолете, весь зал… И вот в этот миг задумчивости зала понимаешь – если фильм хотел быть просто кассовым блокбастером, то у него это явно не получилось.
В букероносном романе Ольги Славниковой «2017» сюжет вертится вокруг одного сначала пустяшного, а потом трагичного происшествия. Во время празднования 100-летней годовщины русской революции в далеком уральском городе ряженые в форму красных и белых вдруг начинают мутузить друг друга, раздаются выстрелы, появляются раненые. Дальше – больше: бурлить начинает в других городах, льется кровь, правительство трясет и вот, скоро баррикады в Москве и Гражданская война, версия 2.0.
Смешно, натянуто, неправдоподобно? Но история не только повторяется в виде фарса – и фарс может обернуться настоящей историей. Недаром социологи писали, что конфликт красных и белых до сих пор не изжит в обществе, пусть в виде фантомных болей где-то на периферии сознания, но остается.
Давит, думаю, все ж не конфликт, а то, что наше руководство, все эти политтехнологи, имиджмейкеры и спичрайтеры, так и не определились с той пресловутой национальной идеей. Мы признаем все советское, гимн и красные звезды? Замечательно, но что тогда делать с двуглавым орлом и Николаем Вторым? Признаем и их? А вот это уже сложно. То есть можно, видимо, примирить в сознании простого дяди Пети в деревне Нижняя Тагиловка и Николая с Лениным, но это нужно делать как-то сильно иначе и тоньше, не так топорно, как делается у нас.
«Адмиралъ», разумеется, не выполняет эту работу за приснопамятных политтехнологов. Но он делает другое. Ставит этот вопрос. И ставит его так резко, как мало кто, думаю, ожидал. Потому что «Адмиралъ» – это настоящая контра, белогвардейский фильм as it is. Белые офицеры в фильме – воистину офицеры, они по-настоящему верят, они ничтоже сумняшеся идут на смерть, они просто-напросто красивы. Белые – это Хабенский с седыми висками и в белоснежном кителе, это Безруков с чеховской бородкой, это Егор Бероев из «Турецкого гамбита»… А красные – это массовка с небритыми мордами, это, простите, матросня, шелупонь и та тина, что затянет все это белое благородство.
Где, скажите, в последний раз вы видели красную идеологию? Еще в фильмах Советского союза, вряд ли позже. А белую? Все в тех же экранизациях про сыщика царских времен Фандорина? Но там другое, там – тот самый модный в последнее время имперский дискурс, то сильное, мощное государство ради государства, когда уже не важно, Советский союз или Российская Империя. А «Адмиралъ» не об этом, он совсем о другом – о сильных людях. Людях в обстоятельствах, которые сильнее их, которые их все равно раздавят, но да и пусть, начнем, благословясь. Людях с, простите, ценностями – не имперской мощью, а честью в сердце. И поэтому в том же «Гамбите» – глянец, а здесь – живое. Там – message, здесь – чувство. И та самая упомянутая резкость.
Да, в фильме все так же пафосно, как в моей рецензии. Да, экран часто окрашивается не в кровь, а в цвета клюквенного сока, а Каппель в исполнении Безрукова больше крестится, чем говорит. Но актеры сами, видно, почувствовали что-то, потому что «дозорный» Хабенский в роли Колчака действительно неплох, Боярская в роли Тимиревой плачет так, что веришь, а кадры мертвых офицеров – на дне, с привязанными к ногам камнями, или в овраге еще, казалось бы, мирного города, лежащие густо, будто осенняя листва, – отпустят далеко не сразу.
Так что если продюсеры фильма во главе с К. Эрнстом хотели снять блокбастер, то у них этого не получилось. Арт-хауса с идеей, впрочем, не вышло тоже. Но поражение в данном случае очень красиво.
Наивное искусство
Премьера «Generation П» Виктора Гинзбурга затмила, кажется, другую премьеру – более значимую и уж точно дольше ожидаемую – «Мастер и Маргарита» Юрия Кары. Экранизация пелевинского романа об одних из первых российских рекламщиках оказался пиар-бомбой с большим тоннажем в рекламном эквиваленте – 15-миллионный и прорывной по тем временам фильм Кары сейчас не может тягаться с блокбастером.
Между тем, оба фильма действительно «поколенческие» в том смысле, что они о 90-х годах (пелевинская экранизация бережно передает материальный Zeitgeist той эпохи, булгаковская – духовный) и многое сообщают нам сегодняшним – о том, какими мы были тогда, какими стали сейчас и какими еще можем увидеть те годы…
Если с «Generation П» все более или менее ясно, – наивные надежды того поколения первых больших денег, их цинизм (не такой уж и циничный для взгляда из наших дней) – или еще будет обсуждаться в многочисленных рецензиях, дискуссиях и просто постах, то «Мастер» – «Мастер» удостоился упоминаний в связи с выходом на экраны (тянувшаяся с 1994 года эпопея – фильм, о котором все слышали, но почти никто не видел[414], был наконец-то выпущен из плена продюсерами и наследниками), но прочесть множество рецензий и откликов мне как-то пока не довелось…
Возможно, главной причиной отсутствия внятных рецензий и массовых обсуждений (вспомним, сколько копий и клавиатур сломали в 2005, споря о 10-серийном телефильме М. Бортко) является то, что «фигура умолчания» становится наиболее удобной реакцией на фильм – ругать фильм как-то неудобно (Булгаков и многострадальная судьба фильма вызывают уважение и сочувствие), а указывать, например, на то, что отсутствие спецэффектов[415] смотрится сейчас странно – подходит скорее для поста в личном блоге.
Однако это то, что заставило скорее принять, чем отторгнуть этот фильм лично меня. Потому что экранизации «Мастера», как мне кажется, скорее всего могут склоняться к двум полюсам (при всей, понятно, огромной палитре возможных трактовок) – либо максимально бюджетной, технически навороченной версии блокбастера (почему и не только не утихают постоянные разговоры о возможной голливудской экранизации, но и конкретизируются – Кетрин Зета-Джонс сыграет Маргариту, а Аль Пачино Воланда), либо максимально авторской артхаусной трактовке.
Глянцеватый, гладкий, да, профессиональный, но без каких-либо прозрений фильм Бортко тяготеет к первому варианту, тогда как фильм Юрия Кары, несмотря на свой космический по тем временам бюджет и звездный (хоть приводи в качестве примера к словарному определению этого слова) состав, – ближе ко второму. И в этом смысле (о, мистика булгаковской даже посмертной судьбы и его судьбоносного романа!) тот факт, что вынужденное заточение «состарило» фильм, смыло сепией годов то, что, во времена, когда фильм создавался, могло бы смотреться как глянец – едва ли не к лучшему («все, что ни происходит, всегда так, как нужно, и только к лучшему», как понял после смертей и войны Николай Турбин в «Белой гвардии»).
Фильм почти, по нынешним меркам, без спецэффектов – но нужны ли они там, где сам текст книги есть один сплошной спецэффект? Фильм не в 3D, но если многомерность текста, помноженная на подачу действительно талантливейшими актерами, дает магическую, волшебную оптику? Фильм смотрится наивно – но не были ли мы наивными в те наши 90-е? Со мной во всяком случае та наивность сыграла хорошую шутку – читав в подростковом возрасте этот роман по несколько раз в год (и мечтая, кстати, посмотреть эту экранизацию!) и выучив его в итоге наизусть, я и сейчас при просмотре мог продолжить реплику буквально любого актера…
Да, у меня было, безусловно, свое видение каждого персонажа, сходное или несходное с распределением ролей у Кары – стопроцентное почти попадание в типаж Воланда Гафта, прекрасная Гелла-Захарова, Пилат-Ульянов и Левий Матвей-Дуров, которым веришь, действительно гаер Коровьев-Филиппенко, Весник, Крачковская и Куравлев, которые буквально наслаждаются своими ролями Стравинского, Штурмана Жоржа и Босого, но слишком сусуально-слабый Иешуа-Бурляев, моложавый для Мастера Раков, излишне злобный Бегемот-Павлов и очень странная тут Маргарита-Вертинская – но фильм таков, что его с уважением принимаешь, даже если не согласен, как кардинально противоположное твоему мнение умнейшего собеседника.
Впрочем, если нужна ложка дегтя, то деготь, как и мед, родом из 90-х. Кара актуализировал две темы – власти (параллель Иешуа-Пилата и Мастера-Сталина) и противостоящей ей любви (пара наших вечных любовников). Да, конечно, это генеральные темы и булгаковского романа, но в том-то его и прелесть, что они глубоко нюансированы и, несмотря на все «Кто сказал тебе читатель, что нет на свете настоящей, верной, вечной любви?» – поданы не так прямолинейно, как они подаются в фильме.
Поэтому в верном тексту первоисточника фильме две из нескольких привнесенных Карой сцены имеют как раз прямолинейные (в духе 90-х, где о тонкости постмодернистского намека еще не слышали, а рвались идти на баррикады) политические обертоны: гонясь за Воландом и его свитой, безумный Иванушка Бездомный рвется в Кремль с криком «здесь бесы!», а на Великий бал у сатаны среди прочих гостей поднимается Сталин, Ленин и Гитлер (впрочем, режиссер тут принципиален, говоря, что оставил бы эту сцену и сейчас)… Красивейшая даже на пятом десятке Анастасия Вертинская сделала Маргариту как-то слишком уж женщиной – да, ею Маргарита Николаевна в первую очередь была, со всей женской нелогичностью и верностью, честолюбием и решимостью, но если играть их, можно затушевать, смазать маргаритовские чары, что, увы, и произошло…
Подача этих двух тем уже не столько вызовет ностальгию по 90-м, сколько конфузливый вздох сочувствия к прекраснодушию авторов фильма и, кстати, понимание того, почему булгаковский роман пережил недавно полосу отрицания. Потому что если в 80-е, 90-е я помню всеобщий восторг от книги, то под конец века уже было модно не любить эту книгу, как того же «Доктора Живаго»: таким образом новое поколение выкидывало с корабля современности кумиров предыдущего, а само это предыдущее – проводило ревизию идеалов молодости. Но как булгаковский текст прошел мертвую полосу отрицания, так и, в духе психологического двойного послаия double bind отрицание тех ценностей зачеркнуло самое себя и стало утверждением: наивная борьба с властью тирана и вера в вечную любовь как альтернативу этой власти хоть и кажутся наивными, но приобрели новую актуальность, ибо были проиграны и потеряны в долгой дороги из 90-х…
Смерть, ты будешь рис или куриные биточки?
Три с половиной самых ярких фильма, пришедших к нам из зарубежного кинематографа, посвящены смерти, вернее – ее восприятию. Само по себе это не новость – все мы помним, что Борхес в новелле «Четыре цикла» свел все мировые сюжеты к четырем вариантам. Но то, как обыгрываются отношение к смерти, говорит о многом.
Предчувствие клоунского мачете
Например, «Печальная мелодия для трубы» Алекса де ла Иглесиа (2010) недавно наделала шуму среди наших поклонников артхауса. Непонятно, правда, почему – режиссер берет беспроигрышную и довольно избитую тему цирка и смерти (по-моему, лучше пересмотреть «Небо над Берлином» Вендерса), приперчивает все приправой гражданской войны и густо заливает все кровавым кетчупом в духе банального эксплотейшена (фанаты фильма у нас, видимо, слишком брезгуют этим «низким» жанром, вот и не узнали его сюжетные схемы и эстетику, яркие, но трэшевые, как у Дали). Соответственно и тема смерти разыгрывается по известным нотам: после того, как отец героя Веселый (Рыжий) клоун сгинет в братоубийственной мясорубке Франко, его сын Печальный (Белый) клоун уже в наши дни на определенном этапе личных отношений с прекрасной воздушной гимнасткой (еще раз привет Вендерсу) срывается с катушек и начинает рубить-кромсать всех: бывших врагов отца, своих врагов, себя (мазохизм как известный способ экстериоризировать внутреннюю боль и детские травмы). Он убивает, чтобы – полицейских и возмездие военных-франкистов никто не отменял, это не совсем сказка – очевидным образом быть убитым. Но на самом деле он не хочет умирать – его держат тут слишком многие грехи, или, говоря по-евросоюзовски, проблемы, которые не решить, размахивая мачете и паля из автомата. Как Рэмбо накладывает десантурный макияж, Печальный клоун скрывает лицо под белилами – внутренние травмы законопачиваются внутри. Он выжигает у себя на лице клоунскую слезу – до настоящих слез католического искупления дело не доходят (они лишь взбираются на огромную франкистскую скульптуру-крест – чтобы пасть оттуда, как ангел Сатаниил с небес). Боль – она все еще не приручена, она чужая…
Тайский «Аватар»
И тут таким контрастом западному разорванному в психоаналитические клочья мышлению выступает восточная умиротворенность, плещущаяся, как говорящий и занимающийся любовью с безобразной принцессой сом в «Дядюшке Бунми, который помнит свои прошлые жизни» каннского триумфатора Апичатпонга Вирасетакуна (2010), – глубже Супер-эго и Ида. Взгляды сома на красоту – один из ключей в этом фильме об очень умиротворенно умирающем тайском мелком плантаторе Бунми. Принцесса прекрасна, буддийский монах может быстренько стать разбитным юношей в джинсах и майке, за вечерний семейный ужин на веранде под стрекот цикад может подсесть призрак умершей жены или сбежавший к оборотням-обезьянам сын («хочешь рису? А воду выпьешь?» вместо охов и ахов приветствуют их), видения прошлого сменяются гостевыми трипами в будущее (там, кстати, военная диктатура и смерть), пчелы не жалят, когда голыми руками едят их мед с сот, а грусть от умирания и радость по поводу уродившегося кабачка равны, потому что мир – един. Он не разделен на уродливое и красивое, тайцев и лаосцев (дядюшка Бунми упрекает тетушку Джен, что та высокомерна с работниками из соседнего Лаоса), людей и животных (герои, как джайны, боятся наступить на жуков под ногами), прошлое и будущее, живое и неживое (можно помолиться дереву или камню, как в синтоизме), домашнее и божественное (язык не тянется сказать «профанное и сакральное», хоть дядюшка Бунми и не так прост, выучил пару фраз на французском и щеголяет перед своими работниками!), жизнь и смерть. Да, здесь есть отголоски кармической морали перерождений («я умираю, потому что много убивал коммунистов и жуков», говорит как-то Бунми Джен, но та машет на него руками) и человеческой заботы (дядюшка составляет завещание, уговаривает Джен переехать после его смерти и обещает приходить помогать ей с того света), но они, как звуки цикад в шуме тропических джунглей, растворяются в синкретическом мышлении полного единения с окружающим, как у первобытных людей – и детей. И дядюшка с близкими вослед идут в лес, снятый в каких-то синих тонах (за ними еще наблюдают неразличимые в лианах обезьяны-призраки – тайский «Аватар» малобюджетен, но медитативен). Но его тутуоловская жизнь в лесу духов недолга – он спускается в пещеру (стены мерцают огоньками – светлячки, сталагмиты или зрачки духов, кто знает), которая «утроба» его матери-мира. И отправляется в смерть. Или, может быть, в будущее или прошлое, не важно, все ж дороги – как лента Мебиуса, а пространство – как бутылка Клейна: мир так уютно един.
Барселона твоей смерти
В «Бьютифул» Алехандро Гонсалеса Иньярриту (2010) все по-западному немного проще и сложней, но это немного – как оттенок психологического мазка в банальном в принципе-то адюльтер-романе «Анна Каренина» – и отвечает за гениальность. Герой Уксбаль неизлечимо болен, он умирает. Но на его попечении слишком много кого: бывшая жена, сумасшедшая и алкоголичка, два маленьких ребенка, выводок нелегалов, уличных продавцов из Африки и подпольных рабочих из Китая (бизнес героя), которых без него совсем закошмарят барселонские полицейские и которые сами, кстати, норовят ненароком умереть, угорев от по дешевке купленных нагревателей… У Уксбаля есть и брат, бизнесмен, но весь какой-то нескладный. На его попечении – закоулки бедных кварталов Барселоны, стаи птиц в ее прекрасном небе – Иньярриту не церемонится, снимает так, что ясно: они останутся отпечатком на сетчатке героя и тогда, когда его веки прикроют хароновскими оболами. А еще он разговаривает с духами умерших, теми особенно, кто умер как-то неловко, оставив по себе в душах родных вину, недосказанное (и получает за это смятые купюры – второй его бизнес). И вот это ключевое, пожалуй, потому что все фильмы Иньярриту не просто о смерти, но о том, что «сами мы часть тех, кого мы потеряли» (насквозь гениальная «Сука-любовь»). То есть Уксбаль не цепляется за жизнь (секундного наезда на глаза Хавьера Бардема в «Бьютифул» достаточно, чтобы понять – у него на уме, чтоб сын не нудел по поводу его холостяцкой стряпни и доел до конца куриные биточки), не цепляются и даже за него (подросток-дочь просит сказать правду, он – просит не забывать его после смерти: все, никаких слез и сантиментов, и это как-то очень правильно). Он просто должен остаться между тем и этим мирами (те дни, когда душа покойника не покинула этот мир, разнящиеся числом в разных религиозных традициях, тут длятся, как кадр Иньярриту – вроде и недолгий, но навсегда, мгновение и вечность). Поэтому перед тем, как уйти опять же от своей смертельной болезни, Шон Пенн в «21 грамме» должен или зачать ребенка своей подружке, или сделать счастливой ту, чей муж стал донором его сердца. Поэтому и в «Вавилоне» ранение Кейт Бланшет в Марокко постепенно перетекает в другие новеллы, те переносятся в Японию и Мексику, далее, понятно, везде. Так и «Бьютифул» закольцован сценой в каком-то не испанском лесу, темные осинки и снег, ему прикуривает модный юноша (ангел?), Бардем улыбается – но он не следует за своим Вергилием в посмертном странствии, как Уильям Блейк-Депп за индейцем Никто в «Мертвеце» Джармуша. И он не предлагает Смерти партию в шахматы, как в «Седьмой печати» Бергмана, чтобы тайком выведать, существует ли Сатана, чтоб так доказать существование Бога (ответ дает ведьма – есть только Пустота). Уксбалю не до седьмых печатей – он же простой барселонский бизнесмен, ему бы полицейскую печать на липовые ксивы для своих нелегалов раздобыть напоследок. Да и он уже там, куда хотел попасть. Поэтому что толку рассуждать, повторяется ли Иньярриту из фильма в фильм, разрешил ли он наконец свой «проклятый вопрос» в своей трилогии о смерти и не эксплуатирует ли он темы-слезовыжималки (эмигранты, бедность, терминальная болезнь). Лучше просто, как Моррисон в своей «Американской молитве», спросить у Death, old friend: ты будешь рис или куриные биточки?
Флэшбек будущего
«Вход в пустоту» Гаспара Ноэ (фильм 2009 года, но до наших экранов добрался только недавно) не так буквально физически невыносим и прекрасен, как его же «Необратимость» с 9-минутной сценой изнасилования Моники Белуччи и с 20 ударами огнетушителем в лицо. Он прекрасен так же – через уродливое (шокирующего тоже хватает – «Википедия» сообщает о наркотических видениях и съемках путешествия сперматозоида к матке, умалчивания о сцене видения трупом своей кремации и крупного плана абортированного плода). А вот невыносим иначе – изматывающе. И в этом изматывающем ритме (эмоций, обкатанных на «Необратимости» кадров без склеек и техно-музыки в виде гула, нойза[416]), кроме настоящей, без дураков, гениальности, тоже сплав Востока и Запада. Герои в Токио, но они гайдзины (иностранцы). Пустота – это буддийская Великая Пустота и токийский клуб «Пустота» («Void»), где встречаются нарки и где в грязном сортире пристреливают главного героя Оскара. Весь фильм скользящей камеры, гула, случайных реплик – чистая медитация, но герои постоянно закидывают в свое сознание химические препараты. Оскару дана «Тибетская книга мертвых», но он ее толком не прочел. Но он убит и – «смерть твой самый крутой трип», как сказал ему приятель в начале (а еще описывается наркотик с воздействующим химическим элементом, аналогичным вырабатывающимся при умирании) – остается духом витать над Токио. Как в «Бардо Тхёдол», где «бардо» собственно и есть – состояния-этапы, через которые пройдет дух в долгой (даже по времени – если тут можно провести аналог с западными сороковинами) дороге от умирания через смерть в освобождение? Нет, он просто обещал младшей сестренке Линде (после того, как на их глазах умерли их родители) никогда не покидать ее, это была клятва с кровью. И тут западное и восточное сливаются так, что даже сам Ноэ, кажется, запутался, говоря в интервью[417] одновременно про «символ реинкарнации» и «когда человек начинает умирать, делать ему это совсем не хочется». Здесь не важно, Запад ли дан под знаком «минус», а Восток под знаком «плюс» (в интервью Ноэ много ответов типа «наверное», «это может означать» – он сам точно не знает, выстраданное предыдущими фильмами и семилетним молчанием наитие просто больше его). Важно, что они в дикой дисгармонии, взаимооталкиваются, как однополюсные магниты, рвя героев на части (Линда кричит, как ненавидит жизнь, всех вокруг и хочет умереть, если бы не чувство, что ее умерший брат где-то рядом). Брат рядом (половина фильма даны ракурсом с медленно парящей, как его дух, камеры), что-то держит, что-то, даже не будучи осознанным героями, происходит на пути/во время провожания в смерть. И как в самом начале фильма несколько минут занимало наркотическое видение Оскара, где кислотные цвета сливались в узор психоделического калейдоскопа, так тут углы и жуткие узоры галлюцинации сменяются размытыми, мягкими планами и цветами видения будущего. Наступает бардо приятия. В начале фильма героев преследовали сцены секса их родителей и корежащей их тела автокатастрофы из прошлого – последние полчаса фильма идут кадры будущего, зачатия и рождения ребенка. Это может быть очередным флэшбеком (Оскар после смерти вспоминает, как его рожала мать), но слишком похоже на флэшбек из будущего (рожает сестра Линда). Флэшбэк из будущего – это реинкарнация. Ноэ говорит о финале в том же интервью: «В сценарии не было четко прописано, мать это или сестра. И поэтому я специально подобрал актрису, похожую одновременно и на мать, и на сестру, и мы специально сделали нечеткое изображение». Мир опять-таки един, как едины у Ноэ секс и смерть, красота и уродливое, прошлое и будущее, рождение и убийство. И как переплетено – Оскару видится, как он целовал грудь женщины, та обратилась его матерью, он стал ребенком. И при этом был мертв.
Цветок оружия
У фильма «Ханна. Совершенное оружие» Джо Райта (2011) и «Рая» Тома Тыквера (2002, хотя, конечно, не «Рай», а «Небо», и не только Тыквера, а Кшиштофа Кеслёвского, которому смерть помешала снять этот фильм) общего – не только сыгравшая в обеих лентах Кейт Бланшет.
Австралийская валькирия с глазами эльфа (эльфы, в общем-то, до того, как их облагородил Толкиен, считались довольно злобными существами), в «Раю» она убивает наркоторговца, погубившего мужа и детей из ее школы, потом долго плачет, когда схватившая Филиппу полиция сообщает ей, что при осуществленном ею локальном теракте погибли невинные. В «Ханне» она – безжалостный терминатор (угловато-острое имя Марисса Уиглер – подстать робокопессе), охотящийся за девочкой Ханной, результатом генетических экспериментов по созданию идеального солдата, ее суррогатной матерью и опекавшим ее агентом, ставшим ей отцом.
Оба фильма – рецепт противостояния насилию, как у Ханны, так и у Филиппы. Такого рецепта нет, легимитизированного в наши дни – уж точно. Поэтому героини в своем поиске путей восходят к архаическим временам и выбирают самый очевидный (примитивный): противостояние насилию насилием же. Архаика неуместна в наши дни: поэтому обе героини не только моментально после вендетты оказываются вне закона, но и ментально – в стрессе. Особенно это ярко в случае Ханны, руссоистского «природного человека», – до своего первого столкновения с людьми она жила в лесу с отцом, убивала оленей и не видела ТВ и прочих благ цивилизации. Преодолеть персональный конфликт обеим героиням отчасти позволяют чувства к другим людям (да, оба фильма сентиментальны, в том духе поцелуя в лужах крови, что давно запатентован Голливудом): Филиппа влюбляется в спасшего ее карабинера, Ханна дружит с девочкой-туристкой и, разобравшись в своей истории, прощает своего отца Эрика, так долго скрывавшего от нее правду об эксперименте с ее ДНК.
Но все это лишь отчасти может структурировать их жизни, пущенные под откос в вольное плавание (недаром в обоих фильмах героини бегут, прячутся, спасаются от преследований, показывают чудеса паркура).
«Вообще говоря, легки [роли] демонов, что объяты мстительным порывом или пылают злобой, ибо есть интересные приемы [исполнения этих ролей]. <…> Прежде всего сущность демона должна предстать сильной и ужасной. А сильное и ужасное с существом очаровательного разнится. Вот и выходит, что подражание демону содержит в себе великие трудности. <…> И вот, когда задаешься заданием [назвать суть] чарующего в демоне, его уподобляешь [образу]: на отвесной скале распустились цветы», сказано в «Предании о цветке стиля» (XV век) великого актера и теоретика театра Но Дзэами.
Такой цветок противоречивых смертоносности и очарования – Ханна («хана» по-японски – цветок), рожденный в секретной польской лаборатории и распустившийся в шведском лесу. Цветы лишены жесткой структуры, они – воплощение фрактальности. Поэтому начинающийся с жесткой структурированности сюжет (Филиппа должна пройти через череду допросов и судебное расследование, Ханну в начале фильма отец гоняет через муштру подготовки спецагента, отжимания и перевод на все языки) бросает героев в бега по terra incognita. В «Раю» из здания туринского суда Филиппа начинает скитания по небольшим итальянским городам, потом оказывается в деревне, а потом и вообще в раю (?) (финальный кадр – угнанный героями полицейский вертолет поднимается все выше, тает точкой в самоубийственной небесной высоте).
В «Ханне» – Голливуд чем дальше, тем лучше вспоминает завет Дзэами, что в злодее должно быть очарование, а боевик должен быть разбавлен love story, сюром или чем-нибудь еще – ее бегство под гипнотический бит совершенно гениального саундтрека Chemical Brothers кидает ее то на марокканские кафкианские склады, то в немецкий парк скульптур к сказкам братьев Гримм, смахивающий на забытые декорации к «Алисе в Стране чудес», камера начинает снимать странные планы, изображение мерцает, дробится, становится слишком сложным (фрактальным) и суггестивным для нарратива обычного боевика… Но если в движениях героя нет продиктованной цивилизацией заданности (они вообще отвергают все законы – в «Раю» путешествуют без денег и почти без вещей, в «Ханне» маленькая героиня без паспорта перебирается из Марокко в Германию), она компенсируется архаичным же, высшим смыслонаделением. В «Раю» из обычного (суд, бег по городу) режима повествование переходит в символический план: силуэты героя и героини под деревом в момент их первой близости на закате, как Адама и Евы под деревом познания добра и зла. Это символично, потому что альбигойцы, кажется, учили, что грехопадение произошло вечером (а на Востоке темное время инь традиционно означало податливость, слабость) – на закате эпохи невинности. В фильме Тыквера, правда, от «падения» отделен «грех», а механизм запущен обратно, в режим вознесения к святости невинности: они поднимаются на вертолете. В «Ханне» такая же матрица return to innocence, что известна по песне Enigma: покинувшая вроде бы свой Эдем заброшенной деревушки и отвергнувшая отца (ближе к концу она даже избивает Эрика), под финал Ханна говорит Мариссе, что не хочет больше никому причинять зла.
Нет, фильмы не совсем похожи, но скроены из идентичных кирпичиков – кирпичиков той дороги, по которой хрупкие героини с огромными грустными глазами и тяжелыми пистолетами идут не в Изумрудный город, но прямиком в рай.
Спеленутые зеркалом
Посв. НВС
Альмодовар «Кожи, в которой я живу» – довольно необычный Альмодовар. Во-первых, он взял за основу литературное произведение («Тарантул» Тьерри Жонке) и так плотно следовал его основным линиям, что это действительно можно назвать экранизацией. Во-вторых, Альмодовар явно находится в хорошей форме, чего было не сказать по «Разомкнутым объятиям» и «Возвращению». В-третьих, его волнуют тут злободневные темы (трансгенез) и стилистика чуть ли не научной фантастики (привет Триеру с его «Меланхолией»).
Впрочем, верного следования одному канону ждать можно было от кого другого, но не от Альмодовара, традиционно обыгрывающего жанры, – трэш и китч у него зачастую возводятся на высоту идеала (их полномочные делегаты – трансвеститы, проститутки и домохозяйки на грани нервного срыва), а трагедия щедро разбавлена буффонадой («высокий» момент возвращения блудного сына подан в «Коже» в стилистике мыльной оперы) и профанируется (жесткое изнасилование тем же самым сыном совершается в дурацком маскарадном костюме тигра с эрегированным хвостом).
Эти жанровые игры (и, конечно, очень многое еще) законсервированы Альмодоваром в плотно закупоренном помещении – в подвале и запертых комнатах замка успешного пластического хирурга Роберта Ледгарда. И это, на самом деле, есть также следование жанровым канонам – садической литературы, ведь место действия большинства романов от маркиза-основателя жанра до «Истории О» Полин Реаж – окруженный лесами замок, тайное убежище, «в этой функции постоянно выступают глубокие подвалы, крипты, подземелья, раскопы, находящиеся в самом низу замков, садов, рвов; из этих углублений человек выходит назад один, ничего не говоря»[418]. Утаение даже тройное: тайная лаборатория – в подвалах замка – в небольшом Толедо (кто был туристом в этом старинном испанском, мавританском даже городке, не сразу поймет, где там среди только, кажется, средневекового могут ездить современные машины и вообще находится иные признаки современности). Утка в зайце, в утке яйцо, в яйце игла, в игле наконец-то смерть…
Но у Альмодовара танатос не размыкает объятий с эросом, в «Коже» – они, как любовники на американских горках, поочередно занимают позицию сверху. Замкнутость пространства компенсируется хронологической открытостью – в постоянных флэшбэках (они вмонтированы в повествование так же плотно, как цепи в стены подвала Ледгарда-Бандераса, даже не сразу и поймешь, что ты уже кинут режиссером в другой временной пласт) дается предыстория происходящего. Жена Роберта сгорела в автокатастрофе (вернее, сгорела ее красота, сама жена от этого покончила с собой позже), его ментально неуравновешенную дочь чуть не изнасиловал мальчик Винсент – смерть насилием вторглась туда, где должно было простираться благополучие любви. Роберт не приемлет, вытесняет суть, фиксируясь на внешних обличиях (на то он и пластический хирург, причем гениальный) – жене он собирался вернуть ее обличие, но она не дождалась начала лечения, «вышла в окно» после случайного столкновения с ужасом зеркала. После смерти сумасшедшей дочери Роберт идет мстить – похищает и заточает Винсента в подвале, делает ему вагинопластику, а потом серией многолетних операций превращает по лекалам своей жены в идеальную красавицу (похожую еще и на его дочь – недаром дан инцестуальный мотив тем, что рыдающую дочь Роберта в разорванных одеждах застали в его успокаивающих объятиях, преступника тогда никто толком не видел и Роберту приходится некоторых убеждать в своей невиновности…).
Внешнее маркировано зеркалом: стекло окна и стало тем зеркалом, что погубило его жену, отражение (скорее, не-отражение, потому что его мужская суть оказывается отсечена) приносит Винсенту боль большую, чем сами операции… Кандалы из подвала заменены на смирительную рубашку из зеркал – и без видимой охраны Винсент вскоре после операции даже не пытается бежать… Роберт не особо общается с Винсентом, наблюдает ее (уже – ее) совершенную красоту через тайное зеркало (еще зеркало… еще двойное, отраженное заточение…) и – постепенно влюбляется в нее до безумия. «…Мы молчаливо полагали, что легкость и незначительность слов, приостановка образов составляет само пространство любви, ее музыку. В конечном счете я ощущал ее – сильную настолько, что она была моим внутренним Законом – своим ребенком женского пола. Таков был мой способ разрешения проблемы Смерти»[419]. Попутно Роберт разрешал и научные проблемы, пересадки кожи и трансгенеза: он улучшает свойства кожи, введя в ген человеческий кожи трансген свиной (так как трансгенез запрещен в научном мире, то и эксперименты свои он прячет в подвале) – он «подчиняет себе тварное и обращает отрицание смерти в мощь труда»[420]. Но «лабиринтный (здесь – подвальный. – А. Ч.) человек никогда не ищет истины, но всегда лишь Ариадну»[421], как писал еще один подпольный человек Ницше. Посему и Пигмалион-Роберт создает (или видит в созданном) не фаустианский гомункул познания, но эмоциональный слепок против смерти.
Амальгама как заточение образа, кожа как хранилище того, что в ней живет. Но оно там, внутри, не меняется. Даже заточенным. Тем более заточенным. Роберт нарекает Винсента Верой (это весьма символично звучит на русском, ибо когда в обмен на данную ей свободу она дает ему смерть, он очень удивлен – он ей верил, «мы же договорились»), и она начинает сходить с ума так же, как его дочь (да и жена после автокатастрофы). Вера рисует на стенах ряды дат, лепит странные фигуры, занимается йогой. Йога тут значима особо – по телевизору в ее запертой комнате по одному из трех разрешенных ей каналов шли уроки йоги, там говорили, что это способ уйти в себя и спастись, обрести свободу от обстоятельств жизни, будь ты даже в тюрьме. Она в тюрьме своей кожи, своей дивной красоты, своего стресса. Полученная в результате эксперимента кожа защищает от боли комариного укуса, ожога, не впускает физическую боль внутрь – но и не выпускает душевную вовне. Поэтому она то режет себя (понятный способ экстериоризации стресса, попытки понять свою боль, а также убийства красоты, ставшей ее клеткой), то лепит безумные фигурки, то – начинает заниматься йогой. На протяжении фильма в нескольких долгих кадрах она замирает такой скульптурой-йогиней (тут образность, как и сами скульптуры, – от скульптора Луизы Буржуа[422]) – символ ее галатейного, марионеточного рабства в руках Роберта…
Но создание Франкенштейна неминуемо убьет своего создателя – прекрасная Елена Анайя (хорошо, что Альмодовар позвал своих любимых Бандераса и Маризу Паредес, но отказался все же от идеи отдать главную женскую роль Пенелопе Крус) не только ходит с неземной грацией и подземельным взглядом огромных еще и от слез глаз. Она пытается соблазнить Роберта, а может быть даже и действительно полюбить – попытка сути соответствовать своей (новой) оболочке? Стокгольмский синдром эмпатии к похитителю, мазохистская страсть к палачу? Недаром же из обычного, даже женственного и миниатюрного Винсента сделали дивную красавицу – он-женщина гораздо красивее его-мужчины. Ему, возможно, в чем-то даже повезет потом – девица из магазина, которой он безуспешно добивался мужчиной, стопроцентная лесбиянка. Да и перевоплощение почти абсолютно – когда на Винсента-Веру нападает насильник (у Альмодовара вообще очень многое закольцовано, рифмуется перекрестной рифмой…), он не может дать ему отпора, что странно, ведь даже поменявшие пол транссексуалы сохраняют прежнюю мускульную силу. Но и не странно – новая оболочка пытается диктовать содержанию. Вера – двойник Винсента, по сути – двойник, запертый в самого себя. «Зазеркальная плоть в этом мире останется мёртвой глиной. <…> Я крушу зеркала, чтоб не видеть, как смотрит двойник! // Зеркала, разбиваясь, сочатся багровым и алым!»[423] Глупый мальчик Винсент был жестоко наказан за несовершенное им изнасилование (сумасшедшая дочь Роберта окончательна сошла с ума от первых прикосновений, он испугался, бережно одел ее и удрал) – большее преступление поглотило меньшее, заточило его. Но оно вырывается наружу местью – Винсент-Вера убивает Роберта.
В фильме вообще так же достаточно крови, спермы и слез, как и трагедии, трэша, рифмовок сюжетных линий, обыгрываний жанров. Как в зале было много хохота – искреннего, нервного и такого разного, как этот новый Альмодовар в «Коже». «Мама, это я – Винсент», говорит в конце Вера.
Настоящий артхаус
Если присуждать премии новым издательским сериям, то лучшей из них в 2007 году является серия «Арт-хаус» питерского издательства «Азбука-классика» под патронажем Александра Гузмана (редактор года в конкурсе «Человек книги»-2007 газеты «Книжное обозрение»). Книги этой серии – это интервью не обязательно с режиссерами, но с людьми, имя которых приводят в словарях в качестве примера к слову «культовый»: К. Тарантино, Т. Уэйтс, Л. фон Триер, а также персонажи из нашей подборки…
Вечный и таинственный бунтарь
Книга интервью с Джимом Джармушем (сост. Л. Херцберг, перевод Е. Бурмистровой, А. Брагинского) составлена, как и большинство книг этой серии: интервью идут в хронологическом порядке, взяты в период тех или иных знаковых фильмов, книга сопровождается предисловием, именным указателем, фильмографией/дискографией и неплохими комментариями (в данной книге их нет, но зато есть биография Джармуша). Все это весьма профессионально переведено и, как писали раньше в книгах, может быть рекомендовано не только любителям кино, но «самому широкому кругу читателей».
Бочка меда как-то не смотрится без ложки дегтя, поэтому надо сказать и о минусах «артхаусной» серии. Их всего два. Во-первых, при републикации интервью разных лет неизменно возникают повторы, говорится об одном и том же – но меня лично они не очень раздражали, нельзя же вымарывать из интервью самые значимые куски, к тому же интересно и то, как умный человек формулирует одну и ту же мысль в разное время. Во-вторых, книги переводные, то есть «не учитывают российскую специфику» (возможно, отечественные интервьюеры спросили бы что-нибудь другое) – но тут можно только пожелать, чтоб какой-нибудь мужественный российский кинокритик добрался до того же анахорета Джармуша и «развел» его на целую книгу интервью, как в свое время А. Долин – Ларса фон Триера…
Джармуш, кажется, больше всего говорит в интервью о своей независимости: рассказывает коронную историю о том, как грант на обучение в киношколе он использовал на съемки своего первого фильма, за что лишился диплома, повествует о том, как годами ищет в Европе или Японии спонсора на свой очередной фильм, такого, чтоб не только спас его от голливудских кабальных бюджетов и американских культурных стереотипов (а Джармуш убежденный антиамериканист – не потому ли он так популярен у нас и в Европе?), но и абсолютно не вмешивался в процесс кинопроизводства. Я все должен контролировать сам, только я и моя команда, – раз за разом повторяет Джармуш.
Жизнь его как кинорежиссера от этого, понятно, легче не становится: некоторые проекты вовсе не были осуществлены, некоторые реализовались через годы. Но все, как известно, к лучшему: на съемки «Страннее рая» Вендере подбрасывает пленку, оставшуюся от «Положения вещей», а проект «Кофе и сигареты» стал, возможно, только лучше от того, что снимался много лет, настоявшись, как вино…
Кино-дзэн
Вечный нонконформист, когда-то мечтавший стать писателем, в 70-е тусовавшийся с нью-йоркскими рокерами и до сих пор ездящий на мотоцикле, Джармуш при этом отнюдь не производит впечатление этакого «олдового хипа», окуклившегося в своем протесте и не видящего ничего вокруг. Очень образованный (в одном абзаце он может разбирать Чосера и Фолкнера, кэмп и Бальзака), он к тому же и весьма (само)ироничен – чего стоит только его история, как они с оператором искали в качестве фильтров женские чулки и в одном европейском магазине попросили у продавщицы сразу дюжину…
Независимость Джармуша вообще лучшего разлива – это независимость от стереотипов и открытость всему новому, чужому, инородному. Называя Одзу и других японцев в качестве своих любимых режиссеров, Джармуш любит путешествовать, вообще соприкасаться с чужими культурами настолько, что постоянно вводит в свои фильмы иностранцев (венгры в «Страннее рая», итальянец во «Вне закона», японцы в «Таинственном поезде», финны в «Ночи на земле», индеец Никто в «Мертвеце» и т. д.), а привезенные из других стран фильмы смотрит без перевода.
Он отказывается «переводить» и свои собственные фильмы – не любит их пересматривать и отказывается интерпретировать, ибо авторская трактовка фильма уж точно ничто иное как навязывание стереотипов. По сути, Джармуш говорит уже не о кино, а о медитации, настоящем дзэне: «По ночам я часто играю на гитаре, стараюсь находить шумы, услышанные в течение дня. Это может быть пение птицы, шум легковой машины, грузовика. Как-то я бродил по лесу. Была такая полная тишина, что я слышал жужжание насекомых, шум листвы. Если вы обратите на такие шумы внимание, они станут для вас схожими с шумом транспорта на дороге. Нужно только прислушаться. То же самое в фильме. Надо смотреть фильм, закрыв глаза, чтобы оценить его мускулы»…
Быть Сержем Гензбуром
Сборник интервью с Сержем Гензбуром (перевод В. Кислова, А. Петровой и Г. Соловьевой), как мне кажется, уровнем чуть ниже общей планки серии. Во-первых, он сделан не в хронологическом порядке – к книге концептуальных интервью с Бруно Байоном аппендиксом присовокуплены интервью разных лет, но общего представления о творческом развитии Гензбура читатель все равно не получит, скорее книга дает этакий дайджест психологических портретов Гензбура, ценный в первую очередь для преданных и знающих фанатов. Во-вторых, попадаются огрехи в редактуре – у фильма «Estouffade a la Carai'be» дается аж три варианта перевода.
Природа бунта Джармуша была довольно-таки понятного типа (Сандэнс против Голливуда, мультикультурализм вместо Pax Americana) – не менее очевидны причины бунта и Сержа Гензбура, шансонье номер один, известного сейчас скорее благодаря своим женщинам, продолжающим его дело (у Джейн Биркин недавно вышла очень неплохая пластинка, а дочь Шарлотту можно не только слышать, но и видеть в очень достойных фильмах типа «Науки сна»).
Сын не самых состоятельных евреев-эмигрантов из России, родившийся с внешностью Квазимодо (огромные уши и нос), но с темпераментом Казановы, талантом де Сада и амбициями Наполеона, Гензбур переделал себя. Он уродлив? Он будет еще уродливей, еще отвратительней. Он от рождения замкнутый интеллектуал? Фигушки вам, а не интеллектуал! Он мечтает стать художником, но за это не платят? Вот уж без денег он не останется никогда!
«Забавно, что я, закрытый, – этакий умник, интеллектуал, непонятный и не понятый окружающими – ведь так обо мне заговорили! – вдруг обрел гигантскую популярность. На самом деле, я себе представить не могу, что было бы, если б я не предстал перед зрителями таким, какой я есть на самом деле».
Секс, сигареты, музыка и еще раз секс
Прибавьте к рецепту Гензбура еще дьявольскую работоспособность (один раз он не спал восемь суток подряд, сочиняя музыку по ночам и играя в фильме днем), и вот он, великий и ужасный Серж! Автор сотен песен, актер, режиссер, кинокомпозитор, писатель (в названии его повести «Евгени Соколов» в очередной раз проявилась его любовь к русским именам собственным – вспомним дочь Наташу и собственное имя, переделанное так, чтоб звучало «более по-русски»), тусовщик (друг С. Дали и Б. Марли), светский персонаж и, конечно, последний великий любовник. Бриджит Бардо, Джейн Биркин, Ванесса Паради, Катрин Денев, Изабель Аджани – его креатуры, любовницы, партнерши или, чаще всего, все сразу.
Впрочем, одних взрывных песен и самых красивых женщин в любовницах для имиджа ему мало. Enfant terrible напивается, не расстается с сигаретой, хамит и задирает всех вокруг, своим образом жизни добивается того, что его внешность становится еще ужасней… Об этом первая часть книги, где интервью дает его маска: представив себе, что он уже умер, Гензбур рассказывает Байону, кажется, обо всем самом эксцентричном, непристойном и сальном в своей жизни. Главным образом, о сексуальных извращениях, которых здесь едва ли не больше, чем в сексопатологическом справочнике – Гензбур рад рассказать о своих гейских, зоофильских, геронтофильских и скатологических опытах/пристрастиях…
Вторая же часть книги – не скажу «настоящего Гензбура», а того, который у него под маской. Это лирические рассказы-воспоминания о родителях, бедном детстве, учебе на художника, игре за деньги по барам, любимой собаке и причинах своего женоненавистничества… Какой Гензбур настоящий, выбирать читателю, я-то уверен – что третий или четвертый…
О стекле, тигре и видах слез
От Альмодовара, гея, снимающего новаторские фильмы о геях, трансвеститах и убийственной страсти, как раз бы и ждать еще одной разновидности бунта, гендерного на этот раз, такого модного в последнее время способа создания имиджа изгоя и сколачивания на этом приличного состояния. Но книга Фредерика Стросса (перевод Маруси Климовой) показывает даже обратное – Альмодовар не только укоренен в самой что ни на есть патриархальной традиции, но и чувствует себя в ней совершенно уютно, не испытывает ни по этому, ни по каким-либо другим поводам никаких комплексов.
Альмодовар может быть и оставляет всех своих тараканов за дверью, когда дает интервью, но производит впечатление по-настоящему здорового человека – разумного, веселого, очень позитивного. И говорит он не о своих бедах, а о своих дорогих привязанностях, не трагичных, но поддерживающих его в жизни. Это действительно традиционные привязанности: любовь к матери (она снималась в нескольких его фильмах, а ее смерть была сильнейшим ударом для Альмодовара), семье (вместе с братом организовали продюсерскую фирму), родной деревне (там ему недоставало культуры, он сбежал оттуда, но отнюдь не только клеймит), Мадриду (сожалеет, что сейчас трудно снимать на улицах – проблема пробок и компенсаций), стране (кажется, «Оскар» нужен был ему больше не для собственного почета, но для радости соотечественников) и Богу (или Богоматери).
И даже недостатки у Альмодовара какие-то, прямо скажем, несерьезные, легко оборачиваются положительным. Сильная амбициозность? Да, приехав из деревни, он закрепился в Мадриде, заставил сотни людей помогать ему снимать первые фильмы, пробрался с ними в клубы, где из-за дефектов звуковой дорожки дешевой пленки сам озвучивал всех персонажей «вживую», заставил поверить в себя, поставил все свои деньги и связи на кон… и не проиграл. Перфекционизм? Да, даже коврики и вазочки в съемочных интерьерах должны быть определенной формы и цвета. Ну и, может быть, некоторое творческое занудство, потому что, в отличие от Джармуша, Альмодовар как раз считает нужным объяснять свои фильмы, делает это часто, подробно и с удовольствием.
Рассуждает он вообще много о чем. Не только о смысле присутствия тигра в «Нескромном обаянии порока», но и о быках, видах слез, стекле, Хичкоке, красном цвете, религии… Об антипатии к некоторым чертам Фассбиндера и том, что Кроненберг был несправедлив, когда возглавлял жюри Каннского фестиваля: «Дэвид Линч, Джим Джармуш, Атом Эгоян, Рипштейн и я принадлежим к одной группе независимых режиссеров, даже если мы разного возраста и живем в разных мыстах. Мы все эксцентричные, странные, сильные личности, так что мы режиссеры одного типа, способные составить конкуренцию Кроненбергу».
Впрочем, честолюбие Альмодовара не страннее рая…
Голубые шахматы
Пролистывая свою ленту, пеструю от впечатлений о «Шерлоке Холмсе: битве теней» Гая Ричи, я натолкнулся на сравнение Холмса с шахматной фигурой, а фильма (в меньшей, понятно, степени, чем книги) – с шахматной партией. Сравнение уходило дальше, венчая в алхимическом браке «Защиту Лужина» и «Алису в Стране чудес». Версия, безусловно не только универсальная для дедуктивного дискурса («это шахматы или случайность», говорит убийца уже в первой серии «Шерлока» от ВВС), но и красивая, но даже если партия Холмса и Мориарти при судействе Ричи состоялась, то – возможны ли шахматы без математического изящества бабочкиного крыла?
Если первый «Шерлок Холмс» Гая Ричи не только лучился очарованием Роберта Дауни-младшего и Джуда Лоу, но был экшеном и просто другим (а для зрителей Ливанова, кажется, любой Холмс будет в веки вечные другим), чем и подкупал, то во второй части создатели сделали упор на экстравагантность, чем и затмили свои прежние достижения. Ватсон забросил свою старомодную чопорность и только и мечтает что о мальчишнике в Лондоне (слава Богу, хоть в Вегас с Бангкоком не отправили), а пьянство готов прервать только ради первой брачной ночи (и то с бутылкой в руке). Холмс-Дауни в свободное от примерки нарядов то женских, то обтягивающих телесного цвета (под цвет обоев) время экспериментирует с гримом и так по-швейковски пучит глаза, что впору схохмить о том, что Холмс тут маленько dummy (дурак), если не совсем даун. Да и Майкрофт пример не подает явно – Фрай расхаживает голым перед той же несчастной невестой Ватсона и, как подросток, прикалывается над ним и своим стариком-дворецким. Мориарти хотя бы не утратил интеллектуального шика, ходит в оперу и занимается фундаментальной наукой, но ему, видимо, продюсеры разрешили – он злодей, ему можно. А вот можно ли узнать, что там у Холмса с Ватсоном? Потому что Бог с ним с Мориарти, их там другое волнует больше:
– перед свадьбой брутально-усатого Ватсона артистично-длинноволосый Холмс ставит под сомнение самою ее необходимость и с траурным видом транспортирует похмельный после случившегося таки мальчишника труп Ватсона в церковь;
– Мориарти не заикается об убийстве самого Холмса, но прицельно и, конечно же, успешно шантажирует его убийством Ватсона;
– выкинув невесту Ватсона с поезда во время первой брачной ночи (после этого они с Ватсоном повозились полуобнаженными в потной драке-зажимах-объятиях) и вернув Ватсона в свои детективные тенета, Холмс его пытает об их с ним «отношениях» и счастлив ли он сейчас так же, как был бы в семейной жизни;
– после первой якобы смерти Холмса у Ватсона дрожит глаз так, что ему уже можно не плакать, после воскрешения же следует сцена в духе «милые ругаются» и сцена, в которой по всей голливудской логике следовала бы поцелуйно-диафрагменная;
– а еще они танцуют вместе на дипломатическом балу (что никого, кстати, не фраппирует)!
Почему из всех приемов Ричи выбрал экстраваганзу, понятно – создать образ гения Холмса, подпустить комедии, закрутить боевик и два раза не вставать. А вот почему и экстравагантность без нюансов гомоэротична, версий много. И версия политкорректной пропаганды гомосексуальных отношений даже не рассматривается – оных было много, оные боле не нужны. Из-за того, что в экшене без женских персонажей (к ним, кстати, у Холмса тут влечения наблюдается столько же, сколько после изрядного коктейля из брома и валерьянки – в отличие от красивых влюбленностей Холмса книжного) – мелькает лишь девица в прологе и боевая подруга-цыганка бегает с ними по полям войны – это отсутствие нужно чем-то компенсировать? Из-за того, что это американский фильм (режиссер Гай Ричи англичанин, но крупнобюджетное кино предполагает голливудский космополитизм) об англичанах, а их имидж – интеллектуалы, экстравагантные, все оскары уайльды как один, странные, queer, gay?.. Потому что многие мужские дружбы фикциональных персонажей, от Жана-Кристофа и Отто до Бэтмена и Робина, – лоскутковое одеяло из разных компонентов, но с гейской латентной подкладкой? Потому что здесь в лихом замахе максимализировано все – странность Холмса, его аналитический ум с дедуктивным методом (до предвидения в медитации того, как, по жестам прямо, разовьется драка), вот и дружба достигает своего апогея в ревности уже даже не профессиональной и трансгрессирует в платонические сферы?
Ответить на этот вопрос не смог бы и сам герой фильма, потому что какие-либо вопросы (даже об интриге, где зрелищность подменила аналитику, что в тех же последних «Невыполнимых миссиях Джеймса Бонда») и ответы Гаем Ричем здесь не предполагались. Что особенно жалко и оксюморно, когда снимается фильм не о Рэмбо все же, а холмсиана, которая даже не для любителей Ливанова – интеллектуальный символ и бренд.
В любом случае, героями «Шерлока Холмса 2», как шахматными фигурами, в этом фильме двигают больше прежнего. В указанную выше сторону. Но, по счастью, все ж маргинальную по отношению к традиции – в том же «Шерлоке» ВВС сочетание динамичности, аналитики и юмора отмерено по классическим и более вкусным меркам.
Длится смертью танец
История создания «Пины» (в нашем прокате название обогатилось подзаголовком «Танец страсти 3D») Вима Вендерса сама могла бы послужить основой для какой-нибудь голливудской постановки. Вендерс очень давно хотел снять фильм про Пину Бауш, но никак не мог найти подходящую концепцию для своей ленты. Откровением стал первый, кажется, увиденный им в формате 3D фильм – «U2 3D», концертник его ирландских друзей. Вендерс понял, что так он сможет передать танец немецкой волшебницы, нашел деньги и приступил к съемкам (у него, кстати, были хорошие предшественники – до этого Пина играла в «И корабль плывет…» Феллини и в «Поговори с ней» Альмодовара, не говоря о нескольких документальных фильмах и экранизаций ее спектаклей[424]). Но в июне 2009 Пина умерла от рака (по расписанию она должна была в это время привезти в Москву спектакль «Семь смертных грехов»). Вендерс отказался от проекта – но Вуппертальский театр танца, труппа Пины, а также письма простых поклонников заставили его вернуться к проекту: обещания нужно выполнять, особенно если она касаются умерших… Фильм вышел, довольно быстро дошел до наших экранов. Его уже называли лучшим у Вендерса (что ожидаемо после не провальных, но как-то слишком расслабленных фильмов его последнего американского периода) – об этом можно спорить, но уже после первых сцен трудно, кажется, не признать, что это самый необычный фильм даже не только у затейника Вендерса. Что это вообще фильм с собственным, своевольным и непривычным не только месседжем (могущим напомнить трилогию «Кацци» Годфри Реджио или «Кремастер»[425] мужа Бьорк Мэтью Барни), но и нарративом, фильм, прорывающийся в какие-то даже уже и не кинематографичные области…
«Нужно, чтобы кино <…> перестало создавать кино, которое вступает в специфические отношения с видео, с электроникой, с цифровыми образами, и создало бы новые формы сопротивления, противопоставив себя телевизионной функции контроля и наблюдения. Речь идет не о том, чтобы замкнуть телевидение на самом себе (как бы это было возможно?), но о том, чтобы помешать телевидению нарушить и замкнуть на себе ход развития кино в новых образах. Телевидение презирало <…> наклонность к деконструированному и реконструированному образу; к разрыву с театром, к иному восприятию человеческого тела и к смеси его образов и звуков…», сказал как-то Делез в интервью по поводу своей книги «Кино»[426].
Именно это и делает в своем фильме Вендерс – он снимает не художественный фильм и даже не документальное кино (хотя и можно было бы провести формальные соответствия с такими документальными лентами Вендерса, как «Токио-га» и «Зарисовками об одеждах и городах» о величайшем японском режиссере Ясудзиро Одзу и дизайнере Ёдзи Ямамото соответственно). Он тончайше, лазерным скальпелем будто, удалил себя из ленты, ведь Пина, как когда-то Арто в театре, реформировала, изыскивала новые пути в театре (во всяком случае, ее место явно между Вацлавом Нежинским и Мерсом Каннингемом, умершим в один с ней год). Поэтому замылить все это обычными приемами означало б снять банальный байопик, покрыть удушающей лакировкой (у актрис варьете, на которых наносят «золотую пыль», всегда оставляют не закрашенным кусок кожи на пояснице, иначе они могут задохнуться) все инновационное. Пина отвергала формальную технику (да и сама, кстати, не угнетала режиссерским диктатам – просила, например, актера показать ей луну или жест счастья, и оставляла его на месяцы в свободном решении этого «задания»), она в своем танце говорила непосредственно с телом, с его эмоциями, скрытым движением. Так точно поступает и Вендерс, отбрасывая все формальное, наносное, идя к еле обычно проглядывающей через строительные леса конструктов-приемов сути: так. актеры, вспоминающие Пину, говорят о ней танцем, рассказывают интимно-непубличное (одна участница ее группы завидует, что Пина пришла во сне к ее подруге и просит придти и в ее сон). Арто в своей теории танца учился у первобытных, магических танцев туземцев с Бали – Пина, кажется, идет еще глубже, не к танцу ритуала (все-таки формальному, хоть и синкретическому), но к танцу эмоции (примордиальному чувству-позыву). Вендерс внимателен к своей обожаемой подруге – те же участники ее труппы, вспоминая о ней, в кадре молчат (их голос дан в записи)! Танец как телесная эмоция – мы видим как актеры задумываются перед камерой, не подбирают слова, но улыбаются беззащитной улыбкой, вспомнив что-то о Пине, гнется их морщинка у губ, грустно опущены веки… Танец естественно входит в кино, и кино, благодаря Вендерсу, никак не проявляет себя, не теснит (так же, как обычным костюмом в труппе Пины были простые свободные брюки у мужчин и платья у женщин), присутствует – нет, даже не благодарно молчащей вежливой публикой на представлении, но другом и коллегой.
Танец Пины вырывался из смирительной рубашки формальных оков: это было слегка безумно (танцор, например, входит в обычный вагон городского «легкого метро» и танцует там свою пантомиму перед политкорректно глядящей в окно публикой), но естественно так, как естественны дети (танцы на природе, танцы, в которых несчастная героиня действительно падает, почти до земли, в паре сантиметров от которой ее подхватывает партнер). Это действительно страсть к миру – танец свободы, боли, отношений, одиночества («Меньше всего я интересуюсь тем, как люди двигаются, меня интересует, что ими движет», говорила Пина). Это танец человека, в своей свободе (и одиночестве) доросшего до вершин Заратустры. И это действительно фильм 3D – трех измерений, вобравших в себя весь мир.
До самого-самого конца света
Конец света и связанные с ним импликации – одна из избитейших голливудских тем. В этом сезоне был особенно моден ее космический аспект – в «Людях в черном 3» Б. Зонненфельда, «Мстителях»
Д. Уидона и в «Морском бое» П. Берга Земле грозили коварные пришельцы (в «Мстителях» и «Людях в черном» корабли зловредных пришельцев даже одинаков барражировали над Нью-Йорком). Но несмотря на любопытные культурологическо-политологические кунштюки этих фильмов (враждебные, как в том же «Прометее» Скотта, Другие – вообще плохой знак для Америки и остального мира, когда он с такой настойчивостью явлен в стольких фильмах, не к военной ли «перезагрузке» идет дело?..), мы о другом. О линии, начатой еще артхаусным архангелом Вендерсом в его «Когда наступит конец мира», то есть о красивом кино не столько о кораблях, лазерах и супергероях, сколько об обычных людях в преддверии конца и их совсем не супергеройских переживаниях. За эту линию отвечают «Последняя любовь на земле» Д. Маккензи и «4.44. Последний день на Земле» от уже демона инди-кинематографа А. Феррары.
Проповедники раньше мародеров
Когда умрет, он ведь не кончится. Кончится мир вокруг.
Дон Делилло. «Космополис»
Герой Юэна МакГрегора в «Последней любви на Земле» скуп на эмоции, растрачивает их допустимый минимум, готовя еду в душевном ресторане (привет «Soul Kitchen» Фатиха Акина) и выгоняет очередную красотку, оставшуюся на ночь, потому что не может засыпать вдвоем. Прекрасная Ева Грин холодна, кидает камни в чаек после очередного bad romance и работает в биологической лаборатории. Они, конечно, встречаются. В первую их ночь она просит его уйти, ибо хочет побыть с самой собой, – он не ждал, он заинтригован, он попал(ся), они так похожи, что эта любовь. Она начинает плакать о смерти отца, не может остановиться… Потому что внезапный приступ неудержимой тоски – признак неизвестной (космического происхождения? Антропогенно мутировавший вирус?) пандемии, напавший на человечество. Сначала пропадает обоняние. Потом слух. Приступы бешенства, булимии. Потом черёд зрения. Лаборатория Евы Грин не успеет понять причину болезни – ее симптоматика окажется быстрее людей.
Но уже то, что информационный, так сказать, аспект болезни не задействован, акцент, понятно, на то, какой смысл в ней. На улицу выходят проповедники – раньше мародеров. Главная метафора длинной и сложной, как ДНК, лентой разворачивается у повара и врача. Их личные чувства пришли к ним – болезнь отнимает чувства у всех. Оставшиеся чувства обостряются – как физические, так и эмоциональные. Тем острей их обида после первой ссоры и в расставании. В конце концов им танцевать в вангеровском Liebestod, любви накануне смерти. То есть смысл такой же, как и в жизни: понимание, сочувствие, нежность и верность. Не более того. И не менее. Поэтому болезнь повсеместна и при этом – за сценой. Любовь ее отменяет. А потом – они остаются уже ослепшими вместе, поддерживая друг друга, им хватает только касаний, когда слух и зрение их покинули – болезнь отменит их. Но это уже не так уж и важно.
Фильм вообще лапидарен, скупо (и это хорошо, масштаба и слезовыжималки нам не нужно!) и камерно использует средства киновоздействия. Немного закадрового текста (главная эмоция – удивление, страх, принятие беды), хроники (людей плачущих и глохнущих, крови на улицах), кадров, замедляющихся до почти фотографий и потом опять набирающих скорость кино.
И тут небольшое сожаление, то есть пожелание – вот если б это было полное инди, совсем малобюджетный фильм или же кино от сэнсэев вроде Иньяритту (в «Последней любви» чуть даже витает дух его «Вавилона» где-то в уголках отдельных ракурсов), Гондри (образца «Вечного сияния чистого разума», разумеется, а не «Зеленого шершня») или Медема… Будь «Любовь» полным артхаусом, она была бы не только грустным, хорошим и по-правильному трогательным фильмом, а «сном о чем-то большем».
Полынные небеса
You were talking about the end of the world.
U2. «Until the End of the World»
От вечно молодого Феррары, автора жестких апперкотов о жизни копов-джанки и прочих нью-йоркских эзотов ждали, думаю, много, когда он решил снять фильм о конце света со своей постоянной музой Уиллемом Дефо и молоденькой Шенин Ли. К сожалению, получилось то, что получилось, и никакой артхаус «4.44. Последнему дню на земле» помочь не смог.
Опять же камерный фильм больше напоминает пьесу – действие все в квартире, на диалогах, из спецэффектов лишь зеленоватое а-ля северное сияние над городом. Впрочем, даны и детали – резко истончился озоновый слой (все, как предупреждал главный американский эколог и нобелиат Альберт Гор – он тут, кстати, даже вещает по ТВ), мир катится в тартарары, это наступит даже до минуты известно когда.
Опять любовь, проверка ее и всех людей – проходная знакомая Сиско-Дефо говорит, что хочет хорошенько напиться-оторваться и поиметь секс перед последними минутами, но замирает, поняв бессмысленность всего этого. Проститутка в развивающемся плаще бросается к случайным прохожим из супермаркета, прося (звука нет, одни взмахи ее рук и развивание плаща) последней человеческой близости, может, просто пары слов. Сиско спрашивает у мальчика-вьтнамца, доставившего им еду, что он хочет – тот просит ноутбук со Скайпом, вызванивает свою семью, что-то говорит, плачет и уходит. Таких деталей, к сожалению, мало. Остальное – банальная реакция людей (кто-то кончает с собой, кто-то – стреляет) и самих героев. Сиско ходит по квартире с такими монологами, которые можно списать только на убогий сценарий, который даже Дефо не вытянуть. Скай истерит, как вздорная продавщица сельпо (она, прошу прощения, и выглядит так со своим пергидрольными волосами). Скай как заниженный вариант героини «Меланхолии» в мощном исполнении Кристен Данст, а от Триера Феррара вообще взял многое – это зеленое свечение с полынных небес, секс-страх-ненависть перед неминуемым концом, Дефо опять же (из триеровского «Антихриста», но ведь и тот по большому счету о конце мира, пусть и минимум двоих людей, потерявших ребенка, разве нет?).
И «4.44» (кстати, интересный нумерологический выбор, потому что в китайском и японском числительное «четыре» омонимично «смерти») как, увы, обезжиренная версия «Меланхолии». Потому что даже сильное в ней – от фильма Триера ж: это тревожный звук и саундтрек, это зловещий финал действительно конца. Но что-то не сложилось, магии нет – артрхаус тут апокалипсису не помог.
Поможет ли нам эта массированная кино-рефлексия о конце света понять что-то если не о себе, то о том, почему мир так массово каркает (фильмы-катастрофы аукнулись в Америке 11 сентября, экранизация манги почти дословно повторилась в случае землятрясения-цунами, приведшего к катастрофе Фукусимы) о том, что он не будет nevermore?
Устричный свитер
В своем 18-м фильме «Пьета», получившем «Золотого льва» на Венецианском кинофестивале, Ким Ки Дук обыгрывает иконографический прием оплакивания Богоматерью убитого Христа с железной и красивой жестокостью своих лучших фильмов.
Если Токио Одзу – это Токио домов, семей и их повседневности, то Сеул Ким Ки Дука в «Пьете» – даже не урбанистический. На дне тут мастерские бедных рабочих, в них заржавевшие станки, перекореженные трубы, катакомбы автомобильных деталей. Это не «зубчатые колеса» акутагавского безумия, все проще и страшней – люди как упрощенные эмоции, люди как реализация схемы «деньги». Придавленные и искаженные схемы-эмоции – пружина будет отпущена, но бессознательное будет выговорено не на кушетке психоаналитика, а в той бане кровавых чувств, в которых корейцы и один из главных их кинопредставителей Ким Ки Дук так хорошо знают толк.
Ли Кан До выбивает долги, в десятикратном размере, может, потому, что он дьявол и мясник – деньги идут вторыми, ему больше нравится калечить должников. Запускать их руки в станки, скидывать с заброшенных домов, просто пугать.
Нет, Ким Ки Дук здесь не социально озабоченный социалист Каурисмяки, о бедности и деньгах тут говорят герои, но имеют в виду другое. Или не имеют в виду ничего больше того, что выговорить и так не получится. Потому что до того, как в жизни Ли Кана появляется бросившая его тридцать лет назад мать, он только ел (собственноручно убивая купленную курицу или угря) и мастурбировал во сне. Был бессознателен. Не знал своих демонов, просто был им сам.
Сначала он прогоняет ее, но она неотступна. Потом начинает проверять. Его жизнь сломали дважды, дважды выбили из-под ног все основания: изначально он был озлобленным, брошенным, мстящим сиротой. Теперь его лишили его брони из жестокости. А если даже бога жестокости, его единственной поруки, нет, то все позволено. Он материт свою мать, бьет ее, заставляет съесть часть своей плоти, потом начинает насиловать ее – точно ли она его мать? Он долго плачет – он верит (пробуждение любви к изнасилованному и униженному – вообще достоевская тема Ким Ки Дука, в предыдущем «Амине»[427] насильник просил жертву родить ему ребенка). Его доспехи, как с Железного человека, спадают, он слушает ее детскую песенку: когда мать уходит ловить устриц для сына, тот остается охранять дом. У него теперь есть дом! – осознает он, и даже бросает свой мафиозный бизнес. Ведь мать, как известно, – это символ страстей и привязанностей[428].
И так условная схема «деньги» вообще рушится. «Что такое деньги?» – спрашивает он ее. Деньги – это рождение и смерть всего, говорит она. Боли, страха, смерти, мести. Ким Ки Дуку веришь – все это дается более чем.
Он банально поверил ей – хочет детства, гулять по городу (в кадре впервые обычная улица, а не бедняцкие склады и заброшенные рушащиеся многоэтажки), дурачиться, праздновать свой день рождения. Получить в подарок тот свитер, что она вяжет, пока он ест приготовленный ею завтрак. Она банально и гениально разыграла его: она – мать очередного искалеченного им должника, который повесился в первом кадре. Это понимаешь довольно быстро, но спойлер не важен. Важнее то, что жалко уже демона жестокости.
«Его душа умрет, когда умру я», говорит его «мать», исчезнувшая было, инсценировавшая свое похищение, а сейчас приступающая к финальной сцене своего гениального моноспектакля – она женщина и она мать, поэтому она воплотит все те проклятия, которые он слышал от своих должников, с изрядным избытком. «Но мне жалко бедного Ли Кан До», говорит она, выходя на край открытой площадки того недостроенного дома, из которого он кидал своих должников (за хорошие увечья выплачивают страховку), как на сцене к рампе. Богоматерь тут оплакивает того, кого сама сейчас убьет. Он внизу, не видит тех, кто за спиной «матери» собирается «скинуть» ее вниз. Ли Кан на коленях и молит тех невидимых – молит своим очнувшимся бессознательным, всеми эмоциями и всей жалостью (пьетой). Молит то, что не видно – Бог это или моральный закон, не ясно, они одинаково немы. Их нет. Есть только месть – «мать» действительно сталкивает еще одна мать замученного Ли Каном. Так ему дважды мстят – как дважды сломали его всего лишь тридцатилетнюю жизнь до этого.
Он не уберег их дом, пока она ловила своих устриц, – ее уловом стала хорошо спланированная месть. Он бы наверняка принял ее и такой (даже найдя ближе к концу ее тайную коморку с фотографиями ее настоящего сына, он бросается ее выручать и кричит от боли, что ее кто-то может мучить), но не может принять ее смерть. Он не смог стать кетчером своей заигравшейся над пропастью матери (кавычки можно уже и снять) и хоронит ее у воды – там, где она завещала ее похоронить. И там, где приготовила ему еще один удар (удар милосердия? Ему все равно, он уже по ту сторону) – закопала труп своего настоящего сына, в том самом свитере… Он его надевает – месть и смерть объединили их, как деньги, которые – смерть и рождение. Они – породнились, они – единое.
Социальность здесь нужна Ким Ки Дуку примерно как буддизм в «Весне, лете, осени, зиме… и снова весне». Как красивый пейзаж. Безумно красивый и жестокий пейзаж. Даже не жестокий – в начале чувств просто не было, потом они слишком проснулись и затуманили Ли Кана глупым детским счастьем, а теперь они перехлестнули и лишили его ума. Жестокости нет, потому что нет ничего, кроме нее. Одна боль, она не замечается. Только еще острей пейзаж этих урбанистических сумерек под детскую песенку. Сеульские зубчатые колеса чуть замялись, перемолов перемалывавшего до этого своих должников Ли Кана, и вертятся дальше, дальше, неумолимые, как глухой рассвет. Катарсис по-корейски овердрайв результирует подавно не в жалости. И не в красоте боли, мести и безумия. А в чем-то на грани с тем, чего – нет.
Святая банальность
Критик, пишущий для «Афиши», сказал, что Ханеке в своем последнем фильме «Любовь» – умелый манипулятор, играющий на чувствах смотрящих с хирургической точностью, тонкостью и жестокостью. Это действительно так – камерная лента проходит по нервам таким наждачным катком, что, кажется, дает иммунитет от любых фильмов ужасов.
Разрыв какого-то сосуда – и она немеет с правой стороны, ничего не помнит и постепенно превращается в овощ. Он трогательно ухаживает за ней, тем трогательней, чем больше она удаляется от человека и впадает в то незнакомое, чужое, что европейская же философия изящно окрестила (открестилась) Другим.
Он поднимает ее с инвалидного кресла, неловко, следуя инструкциям, усаживает в кресло обычное. Он, старый совсем Трентиньян (бывший герой-любовник – довольно банальную метаформу можно тут Ханеке простить), натягивает ей трусы в туалете, когда она не может подняться.
Она уже решила этот вопрос для себя – как в «Элементарных частицах» возлюбленная героя, внезапно (а может ли это быть не внезапным? Косность нашего лицемерного языка) парализованная, ставшая нежеланной и обузой для своей любви, выбирает выброситься из окна. Но Жорж приходит раньше – она немощна у окна, еще не успела.
Сиделки, кормление, вливание воды (Анна отказывается было есть и пить, совершая то медленное самоубийство, что совершаем и мы, еще медленней, куря и алкоголя) – да, это слезовыжималка, откровенно, но – оператор Ханеке делает кадры разбитых кроссовок Жоржа, в которые он переобувается после концерта, фиксирует гоночные повороты Анны в коляске – да, это тоже банально, как она ищет утраченную возможность физического движения в механическом подспорье….
Как банален, конечно же, мой вечный страх – о моих прекрасных бабушке и дедушке, так же живущих в европейской крутой квартире (голландских чертежей высотка вместо снесенной хрущобы в Хорошево-Мневниках, ок), со всеми гаджетами, подаренными детьми и внуками, и всеми services, что могут обеспечить наши деньги. Обеспечить все, кроме защиты от этого вечного страха – что они 27 и 28 года рождения соответственно.
И вот тут в дверь Жоржу и Анне звонит их дочь Юппер – сильная здесь не отсутствием макияжа и всеми безлифтинговыми складками даже и более чем casual, домашней одеждой, но своей откровенной отстраненностью – «С мамой плохо? Чем я могу помочь? Джош говорит, что надо…» Она тут символ – несколько раз придет и войдет, неожиданная, как инсульт Анны, нежданная – того, как отстраняются, пытаются спрятаться от того неосознанного, как все это, неосознаваемое (да, в принципе)…
И всем парочкам (ну, тем, кто не вышел после начала, сорри, было и это – и, кстати, отметим ту же обращенность фильма к зрителям показом в самом начале зрительного зала глазами экрана, что и в давешних «Святых моторах» Каракса) фильм ставил банальный опять же вопрос – ну, по Beatles, when I am 64? Будете ли вы еще вместе? Останется ли он(а) с тобой и твоими болезнями? Когда третьим между вами будет Альцгеймер? А когда 85, твоя любимая Анна никого не узнает, зовет дурным голосом мать, все может стать только хуже так очевидно банально, что даже сиделки по-кундеровски жестоки? Да, ты их, как Жорж, рассчитаешь, но – потом задушишь ее, как он?
Да, тут Ханеке изменяет чувство меры, как и в начале (полиция вламывается в квартиру, где в нетронутости и необъявленности лежит сохранным и незаявленным труп Анны – ну да, мы читали новости о том, как француз хранил в холодильнике труп своей матери, чтобы на расставаться), но…
Но оператор дает планы их квартиры, многие комнаты, полки, уют, приходящая женщина для покупок и вся остальная социальная защищенность – испорченному геополитическими новостями о вымирании Европы, мне припоминалась та карикатура (ли?) нескольких лет назад, где Старая Европа – это немощная старуха в морщинах, Молодая – (евро)негр в расцвете сил. Но Бог с ней социальным, Европой и иже – тут тот самый уже совсем банальный вопрос, что станет с их комнатами (приедет еще раз Юппер, ок), книгами, партитурами (уже в болезни они пытаются обсуждать (цепляться за) последний концерт), той стопкой полотенец, верхнее из которых Жорж (банальное имя – метафора банальности смерти – Ханеке тут силен в банальности) подстеливает под обмочившуюся Анну?
Трентиньян тут шаркает и сосредоточенно заботлив, как неловкие мужчины, (социальной) эволюцией неприспособленные к заботе. Мой дед так же заботится о шатающейся в катарактной походке бабушке (тут хочется процитировать рассказ Жоржа о том, как он не плакал во время фильма, но не мог не плакать, пересказывая – да что толку?). Мужчины хотя и умирают обычно раньше. Хотя – неделимое (еще банальность – не найти той сиделки, что…).
Последний кадр (он же первый) возвращают нас к их будням – охладить яйцо в раковине, французская бутылка вина, стол – куда пытается вернуться и сам Жорж: уже убив (наполовину мертвую) Анну, он пишет обращенный к ней дневник. Банальность? И еще какая – опять.
Как этот страх, как эта жизнь, как…
Сакральная герилья, или житие Либертина Пазолини
Энцо Сичилиано. Жизнь Пазолини / Пер. с итал. И. Соболевой. СПб.: Лимбус Пресс; Издательство К. Тублина, 2012. 715 стр.
Энцо Сичилиано, друживший и работавший с Пазолини, написал честную биографию – в меру субъективную, в меру объективную. Иногда биограф очарован личностью Пазолини, пишет почти агиографически, иногда чувствуется, не может понять масштабов его фигуры (аналитические материалы в приложении). Впрочем, это именно тот случай, когда жизнь Пьера Паоло Пазолини за кадрами его фильмов и вне страниц его произведений такова, что о ней самой можно снимать фильм.
«Теперь читателю придется совершить один сложный и, может статься, малоприятный маневр. А именно – погрузиться на дно. Погружение будет сухим и прозаическим, как бухгалтерский отчет» (Пазолини, «Несколько интервью о святости»)
Отец Пьера Паоло – фашист, истерик, раненый войной, тиран и алкоголик под конец жизни. Мать – прекрасная, хрупкая, несчастная, из традиционной крестьянской семьи, будущая Богоматерь (в «Евангелии от Матфея» сына). Брат погибнет в партизанской стычке. На дворе – дни Муссолини.
Завязка результирует трагическим позже. Пока же – почти незамутненное детство. Красота Италии, очарование литературой, от итальянских модернистов-герметистов до Достоевского, первые опыты на местном фриульском диалекте (почти языке). «Однажды летним утром 1941 года я стоял на деревянном балконе дома моей матери. Яркое и нежное фриульское солнце освещало весь деревенский вид. Оно светило на меня, восемнадцатилетнего битника сороковых годов; и на резную деревянную лестницу, и на балкон, пристроенный к каменной стене». Сельская идиллия Казарсы, набоковское детское счастье как аванс перед тем, что придется прожить.
В итальянскую действительность проникает греческая тема. Все очень похоже на то, как родившийся на 3 года позже Мисима вспоминал свое детство-отрочество в «Исповеди маски». Первое очарование морем, старшим грубоватым товарищем и мужской красотой греческих статуй: тут биограф мог бы процитировать из «Морской повести» Пазолини об «обнаженных юношах и мальчиках – тем более прекрасных, чем безотчетней учинял я это эстетическое насилие» и без труда найти у Мисимы почти буквально соответствующие куски… Первые, нанесенные самому себе, раны, что он не такой, как все, красота мира и ее (его) трагическая обреченность, помолвка, потом разорванная, с красивой, простой и правильной девушкой…
Пожалуй, тут Сичилиано подвел фрейдизм – тот самый фрейдизм, который как метод анализа стоило бы уже законодательно запретить (так, недавно переведенная книга «Живописный номинализм. Марсель Дюшан, живопись и современность» Тьерри де Дюва о Дюшане сообщает разве только то, что автор поверхностно почитал Фрейда, но очень ему доверяет). Почему фраза ППП из детских воспоминаний о том, как он зарывался в рукав шубки матери на прогулках и до сих пор помнит запах меха должна означать то, что она должна означать «по Фрейду», а биограф не вспомнит высказывание самого Пазолини из эссе «Почему история Эдипа – действительно история» о том, что в своих снах с отцом он любовью занимался, а с матерью – никогда? Почему, простите, «вообще всякая связь „учитель-ученик“ имеет некий сексуальный оттенок»?
Запойное чтение Рембо, Верлена, сочинение народных песен, гомосексуальность, дружба, коммунистическая ячейка, стихи, издание журналов, учительство… Даже совсем молодым в преподавании ППП шел против канонов, писал «поперек листка в линейку» – в чем-то сродни греческой академии он задавал сочинять песни и т. п. (вскоре преподавать ему запретили).
Спасает переезд, даже бегство из Казарсы в Рим: «полное погружение в огромное чрево Рима. Маленькие Вакхи и святые Иоанны, которые в жизни просто воришки или „мальчики“ в остериях; Мадонна в сцене успения – беременная проститутка, утонувшая в реке; многочисленные Магдалины – чочары; которые приходят рано утром в город, чтобы продать на рынке свежий творог. Пазолини тоже совершил это погружение…» Все это ловится и отражается в сочиняемых чужих сценариях (для «Ночей Кабирии» Феллини специально попросил ППП прописать диалоги с арго) и собственных фильмах, которые, как ни странно, собирают залы и приносят доход.
Фашизм, как глыба, кинутая в гладь вод, давал подчас такие круги: «в Италии наблюдался постоянно возникающий интерес ко всему тому, что фашизм изгонял из культуры как маргинальное, чему отводилось место на периферии языка и культуры, хотя именно там и был слышен голос души народа», – отмечает Сичилиано. Это ли дополнительно резонирует с внутренним модусом ППП, который, конечно, был никаким не битником: выбирая между вполне тихо спивавшимся Керуаком и Вишесом, оскорбляющим королеву, ППП примкнул бы, конечно, к панкам, выступил б против церкви еще и файв о'клока в придачу…
И это при том – еще одно ценное наблюдение биографа – что в самом Пьере Паоло сочетались «человеческая мягкость и интеллектуальная жестокость». Хотя жестокость эта была даже больше эстетической и – психологической. Эстетическая жесткость: «красота этих парней (привлекавших Пазолини. – А. Ч.) заключалась в том, что она противоречила любому канону – как буржуазному, так и декадентскому. Именно Пазолини открыл эту красоту (или, лучше сказать, изобрел ее). Для этой красоты обязательными были прыщи, грязные уши и шеи, ленивые и расслабленные движения». Декадентскому идеалу ППП противоречил, конечно, не полностью, так как Лотреамона, Маринетти, сюрреалистов он знал вполне изрядно. Но подмечена деталь, как исступленно Пазолини сочетал небесное и скабрезное, жил в вечном бахтинском карнавале (что, как не карнавал, царит в его «Трилогии жизни» – «Декамероне», «Кентерберийских рассказах» и «Цветке тысяча одной ночи»?). Во Флоренции есть выражение – «не путать задницу с молитвой» («non confondere il culo con le quarant'ore», дословно – с молитвой, продолжающейся 40 часов), так вот ППП делал обратное сознательно, объединял в своем поиске-прорыве необъединимое. Вспомним тут не только «Сало, или 120 дней Содома», но что снявший один из самых проникновенных фильмов о Христе (после «Евангелия от Матфея» итальянские религиозные организации даже слышать не хотели о либертинизме Пазолини, защищая его от всевозможных нападок) ППП даже на пресс-конференции перед «Евангелием от Матфея» охарактеризовал себя марксистом-атеистом, не раз атаковал тот же Ватикан:
«Вас и не было никогда, старые бараны папы, а теперь вы как бы существуете, потому что существует Пазолини».
Богоборческий атеизм и внутренняя трепетная вера (тут можно вспомнить даже не «Матфея», а начало «Птиц больших и малых», тончайшую трактовку веры простых людей и идей францисканства) сочетаются в Пазолини, как в «Риме, открытом городе» (любимый итальянский фильм Пазолини вместе с «Похитителями велосипедов») вместе борются и претерпевают крестные муки католик-священник и атеист-коммунист. Во всяком случае, тот «опыт унижения», который сходится в точке разрыва между святостью и религией в современном мире («Пазолини, импровизация (о святости)» Лаку-Лабарта), давно притягивал гордого режиссера, он существовал в этой точке схождения и разрыва. И это была не поза, но вечная борьба, культурная герилья. Сакральная герилья – то la Divina mimesis (божественное подражание), где атакующий всегда на стороне жертв, всегда сам – жертва. Феллини – с которым, как и с молодым Бертолуччи, почти любовницей Марией Каллас и другими ППП нежно дружил, сотрудничал, но в итоге разошелся-разругался – сказал о Пьере Паоло, что тот «мудр, как отец-приор, и капризен, как чертенок». Сознательное пестование рая и ада в себе – вот чем занимался Пазолини. Фильмы, книги и публицистические статьи – его революционные лимонки. Особенно кино («письменный язык реальности»), особенно тогда (впрочем, и сейчас), когда дискутировалось противостояние коммерческого кино и авторского «кино-поэзии» (Годар, Трюффо, потом Антониони, Фелинни, Бертолуччи). Так складывается и своего рода канон, а у журналистов появляется выражение «пазолиниевский», который обозначает «все то, что в Риме связано с люмпен-пролетариатом или вообще с преступной жизнью и гомосексуальными отношениями».
ППП, разумеется, шире канона. Он выступает в прессе по каждому поводу, ругается, спорит, доказывает, нападает, еще нападает, поясняет-обороняется, но не отступает… Беспрестанные суды. Обвинения во всем, даже в нападении на бензоколонку (ППП и не приставал, кажется, к молодому рабочему там и не звал сниматься у него, а просто хотел поговорить с типажом). Сичилиано не так конкретен, но с 1949 по 1977 (уже после смерти!) Пазолини пытались осудить 33 раза (символическое число!), об этом есть даже специальное исследование: выходившая на итальянском в том же 77 году «Пазолини: судебная хроника, преследования, смерть». Да и конфликты всегда – на очередной премьере традиционно собралась фашиствующая молодежь, но на этот раз на зрителей ППП и его самого почему-то не напала: тогда драку с ними устроил Пазолини, ударил первым…
Нарастает усталость, удары отбиты, но многие попали в цель, задели ППП. Атмосфера сгущается. Начинается долгая полоса его путешествий – Индия, Израиль, Африка. Особенно Африка. В ней он видит альтернативу (всему, данной цивилизации), там ему мерещится «африканский Христос» (а на роль Христа в «Евангелии от Матфея» Пазолини вообще рассматривал Евтушенко и Керуака), там он из-за тех же судебных преследований не снял пару фильмов, в том числе о своем отце («Отец-дикарь»)… Потом был Нью-Йорк, где Пазолини всюду виделся революционный экстаз.
Хотя это не просто комплекс bad boy. В «Поэзии в форме розы» он характеризует свое либидо как «садистское» и «мазохистское», язык кино описывает как «онейрический» и «варварский», а в его статьях соседствуют имена Леви-Стросса и Фердинанда де Соссюра.
Дальше тихими, но заметными шажками подкрадывалась старость, уходили молодые любовники – Пазолини начинает красить волосы, ложится в румынскую клинику для прохождения курса омоложения, путешествует по Восточной Европе… Разочарования накапливаются – в тех охвативших в 68 году Европу восстаниях ему видится протест буржуазии против самой себя, он отмечает «реакционный, регрессивный, мелкобуржуазный подтекст» этих выступлений и говорит, что в данном случае солидарен не с бунтующей молодежью, детками богатых буржуа, а полицейскими, детьми пролетариев. Хотя тут он раздираем противоречиями: «я больше не могу верить в революцию, но я не могу также не поддерживать молодежь, которая готова за нее сражаться». Впрочем, молодежь нашла себе уже вместо него новых героев. Его позиция становилась все сложней, все меньше понимания она находила: например, «он вступил в полемику с „Лота континуа“, но согласился стать ее главным редактором, чтобы газета могла официально распространяться, поскольку ни один из сотрудников этой газеты, выпускавшейся внепарламентской группировкой, не был внесен в официальный реестр публицистов, а этого требовал закон о печати для должности главного редактора», а выступает ППП теперь против абортов, толерантности и антифашизма, не менее опасного, на его взгляд, в своей радикализованности. Хотя очень часто, при всей ярости, противоречивости и даже истеричности его поздних вещей, можно говорить не о заблуждениях ППП, а об его прозорливости: «вот этим все и закончится: не будет кино, только порнография и телевидение. И телевидение будет формировать наш образ жизни, предлагая нам хорошо продуманные готовые истории, наслаивая одни модели на другие, доказывая, что жизнь – это непрерывный сериал. И это будет новый фашизм, новая демагогия, которые полностью нас поработят. Вот посмотришь „Сало“ и поймешь, что я имею в виду, говоря, что когда политика сводит эротическое чувство к простому повторению сексуальных отношений, она уничтожает ценность человеческой личности, индивида».
Все новые иски общественных организаций и суды. «…Одиночество превращалось в ярость, выливаясь в яростную полемику. В нем росло и крепло настроение камикадзе, жертвенное и соблазнительное», или, как писал сам Пазолини в эссе «Моя вызывающая независимость» (право, Сичилиано стоило больше давать слово самому ППП, он же все о себе знал и неоднократно проговорил) – «моя независимость, в которой моя сила, предполагает одиночество, в котором моя слабость». Он бежал все туда же – в ночи преступных пригородов, к своим прекрасным мальчикам-бандитам: «буржуазия отвергла меня, когда я был почти ребенком, на пороге моей юности. Меня занесли в черный список, признали, что я не такой, как все. И я не могу это забыть. Во мне живо чувство обиды, я все еще переживаю это, переживаю весьма болезненно. Я думаю, что то же чувство испытывает негр из Гарлема, когда проходит по Пятой авеню. И совсем не случайно я, изгнанный из центральных кварталов, нашел поддержку и утешение на окраине».
«Оставаясь в рамках нашей сферы – поэтического и кинематографического стиля, – можно сказать, что всякое нарушение существующего кода, неизбежное при создании нового стиля, есть нарушение инстинкта самосохранения, то есть демонстративный акт самоубийства, заключающийся в предпочтении привычному и известному (жизни) трагического и неведомого» («Ненародное кино»)/В 2005 году Джузеппе Пелози отказался от своих признательных показаний – в убийстве Пазолини на заброшенном участке в Остии возникли еще три человека с их криками «проклятый коммунист». Угрозы во время съемок «Сало» исходили от фашистов. Никого из них не нашли, в нераскрытом деле много неизвестных. В одной из версий своей смерти Пазолини предсказывал, что умрет, убитый палкой от забора. Кроме избиения палкой, в ту ночь 2 ноября, разделяющую День всех святых и День всех усопших, ему полностью размозжили мошонку, почти вырвали уши, переломали все ребра и раздавили сердце, проехавшись по еще живому телу на его же машине. Была версия и об инициированном самоубийстве. «Я слишком „верующий“, слишком „мистик“, чтобы поверить в свободу, добытую малой кровью. В этом смысле подлинную ценность имеет лишь свобода, ведущая к самоубийству или безумию» («Беседы с Пьером Паоло Пазолини» Жана Дюфло)…
Будет банально, но не ошибкой сказать, что черный святой не режиссировал свою смерть, как тот же Мисима, но почти подготовил ее сценарий, стремился к его полному осуществлению. Художник кино и книг и теоретик их и себя, он обосновал и это, продлевая законы кино в метафизическое: «Умереть совершенно необходимо. Пока мы живем, нам недостает смысла, а язык нашей жизни (с помощью которого мы выражаем себя и потому придаем ему столь большое значение) непереводим: это хаос возможностей, это непрерывный поиск связей и смыслов. Смерть молниеносно монтирует нашу жизнь…» («Замечания по поводу плана-эпизода»).
Али разбивает лед
«Ржавчина и кость» Жака Одиара, сына Мишеля Одиара, хорошо укладывается в схему его фильмографии – автор как минимум нескольких достойных фильмов, он умеет делать фильмы с интересными находками, их ценят критики и киноманы, смотрящие кино в маленьких залах, но эти фильмы как-то тихи, не на слуху, обходятся без медийных взрывов. Так и «Ржавчина» незаметно прошла в нашем прокате, как интеллигентный и малословный гость.
Одиар – вообще не очень европейский режиссер в том плане, что возьми он нарочито программный сюжет (одинокий арабский юноша во французской тюрьме в «Пророке», китаянка в «Мое сердце биться перестало», деклассированные зеки), он обойдется без социалки и политики, принимающей уже в европейском кино почти тошнотворные формы политкорректной изжоги («Рай: Вера» У. Зайделя), и без тарковского экзистенциального надрыва Ханеке. Беря же сюжет нарочитый, как в «Ржавчине», он тоже умудрится снять просто хорошее кино – а только представьте себе, какой бурлеск развел бы тут, например, Альмодовар. Если американские режиссеры в массе своей удаляют себя из своих лент ради давно установленных шаблонных схем (для приготовления гамбургера, понятно, не нужен шеф-повар), то европейские режиссеры редко отказываются от обратного, пестования творческой манеры своего Я – и эта скромность окупается сторицей.
Али, бывший спортсмен, с сыном, но без работы и денег перекантовывается у сестры. Работы находятся легальные и не очень. Может, это ему и подходит – он даже на тренировках не заводит друзей, а привязанностям предпочитает секс без обязательств после клуба или в раздевалке спорткомплекса. Он встречает красавицу Стефани (Марион Котийяр из «Такси»), которой он тоже не особенно нужен, пока она не оказывается без ног в инвалидной коляске. Ее мир, если банально пошутить, ушел из под ног – и тут она, расставшись со своим сожителем-рохлей, вспоминает Али с его даже не мужской основательностью, а спортивной, примитивной антирефлексивностью. Действительно интересно – он такой современный цыган, вроде и перекати-поле, но к мирозданию у него лишь один вопрос, где раздобыть денег, а все остальное прекрасно ясно…
Они начинают общаться. Он вывозит ее на пляж, на закорках заносит в волны поплавать. Между ними секс – не любовь, а даже полупривязанность. Он берет ее на подпольные бои, где дерется на задворках за 500 евро. Хочешь, предлагает Стефани, я дам тебе эти деньги, и ты не будешь рисковать? Он говорит, что возьмет деньги, но все равно пойдет. И она не может понять, добиться от него – ему нужны деньги? Важен спорт? Что им движет? Да просто, он занимался боксом, значит, должен драться… Песок и солнце – греческая тема прекрасных полуобнаженных тел на берегу контрастом подчеркивает ее жалкие обрубки ног. Кровь и разрушенные индустриальные стены – она уже встала на высотехнологические протезы и стала его менеджером, вдохновляя его на победы и внушая «респект» дерущимся мужикам – их секс приобрел модно-извратную ауру одновременно freak (она набивает тату на весь обрубок ноги) и cyber («мой Робокоп») porn, трансчеловеческих мутаций… Социальное (они благополучны, зарабатывают), технологическое (ходит на протезах, легко прихрамывая) опережает человеческое. Секс (к Стефани опять пристают самцы) опережает и следует за отсутствующей любовью (Али сбежал от денежных долгов, оставив после себя долги чувств).
Тут в воздухе возникает предчувствие сразу нескольких сюжетных схем. Все может развиться в true love story с благодатным политкорректным (высокий красавец спортсмен и инвалид) фимиамом – вот ее уже утомило вызывать его ради секса смс'ами, она, как другие тянут в брак, прямым текстом призывает его вербализировать свои чувства не так лапидарно и перейти на стадию осознанных серьезных отношений. Или же фильм вполне может статься еще одной историей типа «Рестлера» Аронофски о том, как человек просто не способен к ответственности и чувствам (если режиссер еще и ответит почему, поставит диагноз обществу, то вообще получит «отлично» в Каннах или Венеции), бросает, бьет сына, а ведь не злой, даже в драке без правил, которая становится для него оптимальной схемой отношений – сошлись, получили друг от друга, что хотели, разбежались. Или? Вариантов много – Одиар перебирает их, как четки.
Они восполнят друг друга, как это любит режиссер: физически же неполноценная (глухая) и очень правильная героиня и герой Касселя в «Читай по губам». Бесчувственность Стефании после травмы растопит их секс. Али сдастся позже, под самые титры, когда в очередной раз оставленный им без присмотра сын упадет в полынью, а он, ломая руки, разобьет кулаками лед, спасет в итоге сына.
И даже в этой метафоре ответ – вот веер возможных сюжетных схем, интерпретационных возможностей. Банально – ломается лед бесчувственности, heart of glass и так далее. Артхаусно семиотичненько – он принял крещение к новой жизни, как на Иордане, вынырнул из полыньи обновленным, как Иосиф из своего колодца. Или просто красиво не кидающаяся в глаза, но бьющая на повал, как кулак Али, красота – кадр из-подо льда, как бы глазами дрейфующего без сознания сына, и только беззвучно («немые» кадры «Читай по губам») бьет лед кулак его отца, кровавые цветы растапливают лед слишком медленно…
Сдержанный, интеллигентный и стоический, как в прозе его современник Паскаль Киньяр (они даже в чем-то похожи внешне), Одиар весь в этом. Ни на чем не настаивая и ничего не акцентируя, он в своей повествовательной технике традиционно чередует вполне голливудские ванильные кадры с вдруг монтажом в духе «Бьютифул» или «Суки-любви» Иньярриту… Количество этих кадров, кстати, нарастает от фильма к фильму – кажется, что его работы имеют тенденцию вызревать во что-то большее…
Русские прозрачные вещи
Кетиль Бьёрнстад. «Пианисты»
- Далекое прошлое, какое-то русское
- настроение, вдруг думаю я.
- Место для страсти, революции
- и откровенных разговоров.
Иос Стеллинг снял очень русский во многих отношениях фильм. Добравшаяся до нашего проката «Девушка и смерть» (2012) обладает особой эмоциональной пронзительностью, свойства которой даже как-то сложно сформулировать для себя и которая вполне может составить триумвират шедевров Стеллинга со «Стрелочником» и «Иллюзионистом».
Чистый мальчик Николай едет в конце позапрошлого века в Париж, где хочет выучиться на врача. В немецком отеле под Лейпцигом по дороге он собирался провести одну ночь, но остался на многие, чтобы возвращаться потом на протяжении всей долгой жизни. Он влюбляется в Элизу, содержанку старика, которому принадлежит весь отель, все живые и мертвые души в нем и вообще все вокруг. Дальше – вальс чувств с девушкой и поединок со стариком.
К Николаю немецкие служащие и постояльцы относятся презрительно плохо – потому что он бедный и потому что русский. Можно было бы счесть это очередной пропагандой, которую по голливудским лекалам начал в последнее время осваивать отечественный кинематограф, тем более что фильм снят на русские деньги, с русскими актерами (игравший в «Душке» Стеллинга Маковецкий, главный герой Бичевин из балабановского «Морфия», весьма уместная здесь жеманница Литвинова), но дело не в этом. Николай тут – чужой, что ему всячески показывают, сначала вот так, высокомерным отношением, его из гостиницы выкидывая (как и того же русского неприкаянного в Европе Душку вечно выставляли за двери в одноименном фильме). Потом его наказывают деньгами (обыгрывают в карты, выставляют огромный счет за проживание), затем – избивают до полусмерти. (А немцев Стеллинг, кажется, сам искренне недолюбливает – вспомним единственного отрицательного героя, мелкого бандита с немецким паспортом и жутким немецким акцентом в его «Ни поездов, ни самолетов».)
Но этот затерянный в лесах отель, один из «главных героев фильма», по словам Стеллинга[429], становится для Николая неодолимо влекущей, живущей по своим законам гетеротопией, местом не силы (он здесь слаб), но любви. Он задерживается (очевидно спуская все деньги) на много дней, уезжает и возвращается. Он готов пожертвовать ради нее не только сбережениями, жизнью и будущим, но и большим, будь оно у него и в природе. Тут настоящий амок – он даже изменяет себе, согласившись на увещевания сводницы Нины (Литвиновой) провести с Элизой платную ночь с тем, чтобы забыть ее и навсегда покинуть это место. Но в итоге он поступает, как тот чукча в анекдоте, что «заплатил, но не поехал», – он мается бессонницей у себя в номере, чтобы утром уехать. Элиза наконец-то обращает на него взор – ее амок, начавшись с этого «разрыва шаблона», разовьется медленней, но разовьется (как и у другой падшей и по началу равнодушной героини «Ни поездов, ни самолетов»).
У них с Николаем ничего общего, даже языка – чуть общего французского, он не знает ее немецкого (нет в фильме и перевода). Только потом, «поднявшись», как сейчас говорят, но и опустившись, он приедет, став жестким, как крупповская сталь, с деньгами, выучив немецкий и овладев карточной техникой до совершенства. Старик проиграется до нитки, умрет за карточным столом. Здесь, кстати, еще один русский след – какие-то перевернутые аллюзии-двойчатки на «Пиковую даму»: пострадает в итоге старый, а не молодой, злодей немец, а не русский… Стеллинг сознательно играет с общеизвестными в России, но не в Европе мифологемами – цитирует «Я помню чудное мгновенье» (в «Душке» звучит «Я вас любил: любовь еще, быть может…»), делает Николая везучим в картах, но не в любви: в первый его заезд Элиза осталась со стариком (его деньгами, которых у нее нет с детства), сейчас он не позвал ее в свою уезжающую карету сам… Такое вот «Ни поездов, ни самолетов» в одном кафе, из которого потерявшим надежду героям ни уйти, ни остаться. И в этом тоже что-то слабо уловимое, как запах от засушенного в книге цветка (Николай дарит ей томик Пушкина), русское: так Обломов не смог оставить уют своего дивана и халата ради Ольги (Элиза не последует за бедным еще Николаем), так Онегин из-за неправильно истолкованных чувств и амбиций не поверил Татьяне (богатый уже Николай уезжает один)…
Несмотря на то, что амок давно свел их в единое. Амок, стоящий чуть ли в равных пропорциях из любви и – боли. Элизу били в детстве (по виду и игре веришь, что это не просто «история» «дамы с камелиями») в бедной семье; Николая, можно предположить, били, воспитывая; избивает палкой старик ее, охаживают дубиной его… Боль эта физическая и – духовная, от невозможности будущего, предчувствия конца (она кусает свою руку, он прямо идет на очередные побои).
Довольно тяжелый рассказ, к слову, тут смягчен самой работой камеры – кажется, у Тарковского в «Зеркале», у Триера в «Меланхолии» или в «Фаусте» Сокурова (еще один привет немецко-русским связям от оказывающегося вдруг в немецкой глубинке кучера Селифана), о которых в «Девушке и смерти» напоминают изредка определенные ракурсы и цвета, все было бы гораздо жестче. У Стеллинга же бунинской красоты прозрачные вещи поданы с какой-то меланхолической трепетностью что ли… Те «прозрачные вещи, сквозь которые светится прошлое» («Прозрачные вещи» Набокова).
Они разошлись в пространстве (притягивающий отель не мог отпустить их обоих), но не во времени – хронотоп распался на составляющие. Они больше не увидятся до тех пор, пока Николай не побывает в гостинице и на ее могиле уже в нашем веке, после войн и революций, стариком. Но память тут, переходящая из человеческой жизни в смерть (гостиница обветшала, могила заброшена, Николай и Нина скоро умрут), равна забвению и – времени.
Радикальное молчание А. Аристакисяна
Артур Аристакисян (1961 г. р.) за более чем полвека жизни снял всего два фильма. И это именно тот случай, когда человек автоматом, тихой хипповской кометой останется как в учебниках по кинематографии, так и в многочисленных копиях фильмов на торрентах, в «ВК» и т. д.
