Когда рыбы встречают птиц. Люди, книги, кино Чанцев Александр

A. Ч.: Я могу ошибаться, но мне кажется, что как раз недостаток знаний друг о друге имеет большое значение. Так, японцы все еще живут в значительной мере под влиянием символической культуры, им важны иногда даже не сами действия, а ритуалы, правильные слова, жесты вежливости. Условно говоря, с той же «проблемой северных территорий» – то какой-нибудь наш политик резко выскажется, что островов им не видать как собственных ушей, то военные учения там проведут… Тогда как японцы, надо отдать им должное, ставят на мягкое культурное влияние, активно продвигают у нас свой положительный имидж, вкладывают деньги во всяческие акции, связанные с японской культурой, языком, кино. Мы же, к сожалению, никакой культурной экспансией не занимаемся совершенно, поэтому представление о России в Японии существуют в диапазоне от «ничего не знаю» до «холодная, страшная страна» (известное написание слово «Росиа» с использованием иероглифа «страшный» как «Осоросиа»). В свое время в соавторстве с японистом Александром Кулановым вы выпустили книгу «Россия и Япония. Имиджевые войны». Эти войны продолжаются, пошли на спад или активизировались?

B.М.: Символы символами и ритуалы ритуалами, но политика находится в сфере реального, и в ней действуют две стороны, а не одна. Не зря ее называют «искусством возможного». Недостаток знаний об окружающем мире и о партнерах, конечно, плох, но куда хуже непонимание наличия у тебя этого недостатка и нежелание его восполнить. Это, надо признать, есть у обеих сторон. Японцы уверены в своей правоте по всем вопросам – это их право, они вообще люди самоуверенные. Но из этого совершенно не следует, что другая сторона уверена или сама собой уверится в их правоте, только потому что они считают себя правыми. Примеров тьма, включая «северные территории», о которых уже неинтересно говорить. Не знаю, поймут ли японцы когда-нибудь, что они в чем-то могут быть неправыми. Но им пора понять, что многие страны, многие люди считают их неправыми по многим вопросам. Такова реальность, и с ней надо считаться, даже если хочешь ее переделать. Я бы подчеркнул, особенно если хочешь ее переделать.

Культурная экспансия Японии и ее позитивный имиджмейкинг за границей заслуживают внимания и порой высоких оценок, но я бы не стал безоговорочно восхищаться ими. Здесь та же проблема. Японские имиджмейкеры знают, какой они хотят видеть Японию и какой они хотят показать ее миру, какой имидж хотят создать в сознании – или подсознании – иностранцев. Однако они не слишком задумываются о том, что не все иностранцы одинаковы, что европейцы могут воспринимать вещи не совсем так, как корейцы и китайцы. И, по-моему, очень мало задумываются о том, что же именно иностранцам интересно и мило в Японии. Упорно рассказывать рецепиенту о том, что ему неинтересно и чуждо, – худший вариант имиджмейкинга, если он, конечно, ориентирован на достижение положительного результата, а не на «распил-откат-занос».

Имиджевые войны между Россией и Японией сегодня имеют тот же вялотекущий характер, что и сами двусторонние отношения. Как говорится, «движухи» нет, а это скучно. Во всяком случае для тех, кто хочет что-то делать, а не просто просиживает штаны в ожидании жалованья.

A. Ч.: Вы характеризуете влияние «третьей силы» как незначительное. Однако, продолжая тему искаженного видения одной страны из другой, у нас это влияние зачастую подается как значительное и едва ли не основополагающее в области японского политического decision making. He изжит, кажется, в общественном сознании и миф о японском милитаризме. Так, даже у нас несколько лет назад один «известный блоггер» вбросил в эту самую блогосферу сообщение, что Япония якобы готова напасть на Россию опять же из-за проблемы островов[71]. Какова здесь пропорция мифотворчества и правды?

B. М.: Да, я помню этот «аццкий трэш» – извините, не могу подобрать другого слова и прошу считать это техническим термином. Конечно, там ни слова правды. Миф о японском милитаризме, который «поднимает голову», возник, кажется, уже в конце 1945 г. – тогда, когда оный милитаризм окончательно ее опустил. «Третья сила», причем с обеих сторон линии фронта «холодной войны», действительно, подпитывала этот миф, каждый в своих целях, но и японские «левые» очень постарались. В частности, авторы вроде Моримура Сэйти и Гомикава Дзюмпэй, которых много издавали в СССР. Изучать историю довоенной Японии только по ним – все равно что изучать коммунизм только по Геббельсу и Розенбергу.

Говоря о том, что не надо преувеличивать влияние «третьей силы», я имел в виду исключительно сферу имиджмейкинга и восприятия, а не политического decision making, где она, разумеется, присутствует и порой не стесняется обнаруживать свое присутствие. Если коротко: не надо приписывать весь негатив в российско-японских отношениях и во взаимном восприятии этих двух стран стороннему влиянию, хотя это весьма заманчивый вариант: мы хорошие, а некто в сером гадит. Основная ответственность лежит на главных участниках процесса, включая то, насколько они поддаются влиянию со стороны.

В рунете есть определенная категория пользователей, не отягощенных интеллектом и знанием элементарных норм общения, но зато чрезмерно активных и охотно ведущихся на разного рода провокации. Это они призывают «шандарахнуть по косорылым атомной бомбой чтоб не забывались» (не придумал, хотя цитирую по памяти). Когда натыкаешься на такое, становится стыдно. Возможно, у японцев в сети тоже есть нечто подобное, но я по местному Интернету не хожу. Вообще я воспринимаю сеть сугубо прагматически – для деловой переписки и нахождения нужной информации. На большее просто жалко времени.

А. Ч.: Обратимся же к временам без Интернета. Вы написали первую биографию Брюсова и вообще много занимаетесь Серебряным веком. Почему именно Брюсов? Не кажется ли вам, что за исследованиями – необходимо нужными – одних фигур и течений (например, Мандельштама и обэриутов) другие фигуры того времени оказались несколько в тени?

В.М.: Брюсов – один из моих любимых «культурных героев» и один из любимых поэтов. Он не самый великий русский поэт XX века (хотя все оценки такого рода могут быть только субъективными!), но величайший реформатор русской поэзии XX века. Как Вагнер в европейской музыке XIX века. Есть музыка «до Вагнера» и «после Вагнера», их не спутать. Так и русская поэзия есть «до Брюсова» и «после Брюсова».

Помимо огромного таланта Брюсов лично близок мне многими качествами – энциклопедической образованностью, широтой интересов, масштабностью замыслов, трудолюбием и трудоспособностью, преданностью своему делу, корректностью в жизни и в литературных делах. Конечно, другие его черты мне не близки, особенно в отношении женщин и наркотиков. Сложный вопрос – эволюция его политических взглядов и, в частности, отношения к большевикам. Об этом писали поверхностно и превратно, следуя за конъюнктурой момента. Удивительно, что никто раньше не написал биографию Брюсова, хотя Николай Ашукин и его ученик Рем Щербаков, мой учитель, собрали огромный материал. В моей книге – 28 авторских листов, максимум того, что дало издательство, хотя я мог бы написать вдвое больше, а находясь в Москве, рядом с архивами, – втрое. Приходилось ограничивать себя, но я надеюсь, что не упустил ничего важного и во всяком случае ничего не скрыл, хотя при переиздании кое-что надо будет поправить.

Из всех крупных писателей Серебряного века Брюсову – по состоянию на сегодняшний день – повезло меньше других, возможно, меньше всех. Нет нового собрания его сочинений, пусть даже состоящего из перепечаток, а старое, вышедшее 40 лет назад, содержит примерно четверть написанного им. Нет летописи жизни и творчества. Нет собрания воспоминаний о нем. Нет сборника отзывов современников – вроде тех, что выпускаются в серии «Pro et contra». Немало неопубликованного лежит в архиве, не говоря о переписке. И главное, нет никаких реальных подвижек в этом направлении, хотя планы и наработки есть. За четверть века занятий Брюсовым я подготовил, работая с рукописями, том его автобиографической и мемуарной прозы, том политических статей и стихов (два издания), сборник неизданных и несобранных текстов, включая большой корпус стихов, «Венок Брюсову» (два издания). В более благоприятных условиях мог бы сделать больше. И желание работать пока не пропало.

Да, многие незаслуженно оказались в тени – и Брюсов из их числа. Но за последние 20–25 лет многие вышли из тени, в результате чего картина русской литературы XX века радикально поменялась. После издания – не переиздания, а именно первой публикации – произведений Даниила Андреева, Бориса Садовского, Веры Меркурьевой, Сергея Петрова (назову лишь самые большие открытия) и таких документов эпохи, как переписка Брюсова с Ниной Петровской и Вячеслава Иванова с Лидией Зиновьевой-Аннибал, наше представление о русской литературе XX века должно стать совсем иным. У тех, кто это прочитал, оно изменилось. Тем же, кто не прочитал, не следует судить о том, чего они не знают.

А. Ч.: Символично и немного жаль, что признание этих писателей даже сейчас как бы не до конца полное – как биография Д. Андреева, так и ваша Брюсова, вышли не в ЖЗЛ. Планируете ли биографию/ труд, сравнимый по масштабам с книгой о Брюсове о каком-либо другом персонаже той эпохи? И почему, кстати, вы принципиально, кажется, обходите вниманием современных авторов?

В.М.: В ЖЗЛ сейчас выходят биографии столь… скажем так, причудливых персонажей, что «обалделой тряхнешь головой». Может, предложить им биографию Риббентропа, благо ко мне по истечении срока договора вернулись все права? На подходе у меня новая книга, сравнимая с биографией Брюсова, – подробное жизнеописание американского поэта, писателя, историка, журналиста, пиарщика и политзаключенного Джорджа Сильвестра Вирека (1884–1962). Фантастический персонаж! Его отец был внебрачным сыном германского императора Вильгельма I и видным деятелем социал-демократии, поэтому его фамилия, с шуточками насчет происхождения, мелькает в переписке Маркса и Энгельса. Потом он уехал в Америку, забрав с собой жену и сына, который в 13 лет из «Георга Фирека» стал «Джорджем Виреком». Дальше жизнь такая, что хоть роман пиши, хоть кино снимай – но правда интереснее всякого вымысла. Первый и последний американский декадент. Поэт, стихи которого приносят доход, – в Америке начала XX века! Плодовитый романист. Еще более плодовитый и успешный журналист, которому из великих современников не удалось взять интервью, кажется, только у Сталина (Ленин уже умер). Популяризатор науки – психоанализа, теории относительности, телевидения и омоложения по Штейнаху. Друг кайзера Вильгельма II – своего кузена, Бернарда Шоу и Николы Теслы, добрый знакомый полковника Хауза, Теодора Рузвельта и Франца фон Папена, всех не перечислить. Самый яркий пиарщик кайзеровской, веймарской и – из песни слов не выкинешь – нацистской Германии в Новом свете, при этом известный филосемит. Подсудимый на нескольких громких процессах. Добрый и веселый человек. Как пройти мимо такого героя, к тому же неизвестного ни в Европе, ни в России?! Десять лет я прожил с ним: пять собирал материалы (теперь у меня лучшее в мире собрание «вирекианы»), пять писал книгу. Она выйдет на будущий год в Москве – тоже не в ЖЗЛ.

О современных авторах не пишу, потому что я историк и имею дело только с тем, что уже завершилось. Хотя часто рецензирую книги современных авторов, обычно историков, реже – поэтов, на которые мне хочется обратить внимание других.

А. Ч.: Действительно, жизнь как сценарная заявка в Голливуде… Мы уже вскользь коснулись книгоиздательской политики и исследовательских проектов в России. А как обстоят дела в Японии? Вы много лет преподаете в Японии, издаете книги, являетесь членом японских научных обществ и даже получали японские премии, что для иностранца по определению дело необычное. В японском академическом мире все благополучно или есть свои подводные камни? Только недавно я общался с японским русистом, который жаловался, что русский учить не идут, а переводы русских авторов делаются хоть и по издательскому заказу, но все равно пробиваются усилиями энтузиастов…

В.М.: «Ходить бывает склизко по камешкам иным». В японском академическом, а также в издательском мире огромную роль играют личные связи, «нингэн канкэй», или более просторечно, но более точно «кого» (от connection), по-нашему, блат. Японский профессор будет отрицать наличие фактора «конэ» в их среде, но… По молодости лет я думал, что диплом доктора, полученный в Токийском университете, – вроде как главном вузе страны, – откроет мне все двери в профессиональном плане, но вскоре понял, что ошибался. Диплом помог мне в трудоустройстве, но его одного, даже в сочетании с опубликованными работами, было недостаточно. Однако здесь все-таки обычно выбирают своего из лучших.

Я никогда не работал в Японии по части русистики (моя основная специальность – международные отношения и политика) и, вероятно, не могу считаться «инсайдером» этого микромира, но представление о нем имею не с чужих слов. Популярность русского языка и русистики как специальности в японских университетах давно и стабильно падает – и тому много причин. Рабочих мест мало, дипломированных русистов много, старшее поколение уверенно держит бразды правления в руках, конкуренция сильная, а это не способствует всеобщей благости. Однако ротация кадров идет постоянно, и это очень хорошо. Думаю, в академической среде Японии более здоровая атмосфера, чем в российской, хотя менее интересная.

И еще одно важное отличие. В Японии профессор – значимая фигура в социальном плане. Это человек, с которым будут почтительно разговаривать чиновник, журналист, бизнесмен, даже издатель. А в России… Как российские издатели и чиновники относятся к российским ученым, если у тех с ними нет сильнейших «кого»?

А. Ч.: А что касается непосредственно вашей сферы – международные отношения и политика – или смежных, в какой мере здесь интересуются Россией? Может быть, есть определенные проблемы и эпохи, вызывающие искренний интерес – или просто «модные» в качестве темы исследования?

В.М.: Если в России японоведение было и до сих пор остается весьма престижной специальностью, то в Японии русистика – направление далеко не главное и не престижное. В отношении тематики исследований японская русистика – «зеркало» русистики российской и американской, с некоторым хронологическим запаздыванием. Например, здесь до сих пор популярны, хотя и не так как 30–40 лет назад, темы, связанные с аграрной историей России и с народничеством (зная историю Японии, этому можно найти местное объяснение, с Россией не связанное). Лет 20 назад началось более-менее основательное изучение истории русского зарубежья, с понятным уклоном в Азию. Популярный тренд последних лет – «инородцы» и «национальные окраины», нерусские народы Российской империи и их борьба с «великорусским империализмом». А вот серьезных исследований по русскому консерватизму или национализму я здесь не видел. Не заметно и работ по «гендеру», но это от моей проблематики совсем далеко.

Россию в системе международных отношений здесь почти не изучают, ограничиваясь ее отношениями с Японией, причем частными аспектами. В книжном потоке однозначно доминируют книги о войнах, конфликтах, противостоянии – на российском книжном рынке та же картина. Я же, напротив, пишу о российско-японском сотрудничестве. Две мои книги на эту тему вышли в Японии (в России – десяток) и обе удостоены японских премий. Однако дело с изданием третьей («Россия и Япония: золотой век», выпущенной издательством «Просвещение» в 2012 г.) что-то не двигается, а о переводе большой монографии «Россия и Япония в поисках согласия. Геополитика. Дипломатия. Люди и идеи» (вышла в издательстве АИРО-XXI в 2012 г.) я даже не мечтаю. Может, российские власти и их соответствующие ведомства должны поддерживать подобные проекты? Но и русское издание вышло только потому, что деньги на него собрали мои друзья-историки.

А. Ч.: Что касается гендерных исследований, то, я бы сказал, дело опять же в патриархальном менталитете – хотя вот женщин назначать на какие-то более или менее руководящие позиции стало модно. Хотя касается это, насколько я заметил, в основном МИД – для непосредственной демонстрации иностранцам… Но даже при таком избранном внимании к исследуемым темам можно ли все равно констатировать, что историческая политика/память в Японии находятся в лучшем положении, чем в России? Или незавидное положение гуманитаристики скоро обретет глобальный характер?

В.М.: Реформируя в сентябре 2014 г. кабинет министров, премьер Абэ Синдзо ввел в него пять женщин, хотя двум из них вскоре пришлось подать в отставку. 5 женщин из 18 членов кабинета – рекорд для Японии. В процентном отношении это больше, чем женщин в парламенте. Показуха? Да вся политика наполовину показуха, если не больше.

Ту часть гуманитарных наук, которые не могут быть использованы в качестве пропаганды и потому являются для власть и деньги имущих как бы бесполезными, возможно, ждет незавидная участь. Но цивилизованные страны не расстаются с дорогими и бесполезными игрушками вроде античной филологии, сравнительной лингвистики или издания своих и чужих «малых поэтов». Советский Союз этим не пренебрегал, и это работало на его позитивный имидж.

Гуманитарные науки, в отличие от естественных, не требуют дорогостоящих экспериментов, хотя это не значит, что на них не надо выделять деньги. Но я убежден, что в сегодняшней России лучшее в них делается людьми вне системы, за счет личной инициативы и того, что Джордано Бруно называл «героическим энтузиазмом». Потому что система работает прежде всего на «освоение» грантов и на борьбу за них, в которой порой все средства хороши, а не на результат. Остается же только результат, поэтому работающему в науке стоит периодически оглядываться и задумываться, на что он тратит свое время, на что уходит его жизнь.

Ситуация с исторической политикой – больной и сложный вопрос, на который вкратце не ответить. В Японии историческая политика и историческая память сильно придавлены «политкорректностью» (это один из злейших врагов историка!), но все же не задавлены окончательно даже применительно к самым, как иные любят выражаться, трудным вопросам. Историческое сознание японцев после Второй мировой войны было сильно травмировано, и у многих травма не прошла до сих пор. Но в конституции Японии есть очень хорошая статья, которая гарантирует свободу научной деятельности от уголовного преследования.

А. Ч.: Болезненные темы действительно болезненны – всячески избегая подобных тем, я лишь упомянул в разговоре с японцем, что наследие имперского прошлого в равной мере присутствует в истории обеих наших стран. Это было действительно шоком, открытием (в значении японского «игай» – нечто неизвестное, находящееся вне имеющегося знания), вызвало эмоциональную реакцию. Можно ли сказать, что работа памяти над травматическим прошлым у нас поставлена лучше, чем в Японии?

В.М.: Возможно, у нас с вами разные знакомые японцы: у вас «левые», у меня «правые» (и тех, и других предусмотрительно беру в кавычки). Нет, у меня совершенно другой опыт, и эти темы я на протяжении двадцати лет жизни в Японии обсуждал бессчетное число раз. Если японцы стараются смягчить травматический эффект прошлого, то в России его на моей памяти все время усиленно бередят, причем все участники процесса и на всех уровнях, включая государственный.

А. Ч.: Какую реакцию – может быть, не у представителей академического сообщества, а у простых людей – вызывало сообщение о том, что вы из России? У меня в спектре от банально трэшевых вопросов «В России летом мороз? Сопли в носу замерзают?» – до случайно встреченной в токийском метро девушки, прекрасно знавшей русский (!), и – продавца в аэропорту Нарита, который начал с восторгом отзываться о какой-то российской радиостанции техно-музыки.

В.М.: Да-да, это как пароль и отзыв в шипионском фильме. Вы откуда? – Я из России. – В России холодно. Причем последняя реплика – не вопрос, а утверждение, иногда с чуть вопросительной интонацией. На вопрос «откуда я», я отвечаю «из Токио», потому что живу там 20 лет. Меня же не спрашивают, где я родился, какая у меня национальность или подданство.

Лет 10 назад в сети ходил смешной текст «10 вопросов о России, которые не требуют ответа». Подразумевались вопросы, которые задают японцы исходя из своих стереотипов. Список в целом соответствовал реалиями – по крайней мере, моему опыту и тому, что я слышал от знакомых, – но последний вопрос поставил меня в тупик:

«Правда ли, что все русские умеют танцевать казачок?» (козакку дансу). Я счел его неудачной остротой автора и поморщился… а через несколько дней мне задали этот самый вопрос. Причем при довольно неожиданных обстоятельствах – в отделении банка, где я переоформлял какие-то бумаги. Надо было подождать завершения некоего действия в недрах офиса, и обслуживавшая меня барышня решила развлечь клиента разговором, дабы тот не скучал… Не вру, ей-Богу.

А. Ч.: Верю… Вам приходилось писать о совершенно разных персонажах, будь то Николай Японский или Рихард Зорге, Адольфе Иоффе и Фумимаро Коноэ. Очевидно, что научный интерес и личные симпатии далеко не всегда совпадают, но кто из тех, о ком вы писали, – или еще только собираетесь – вызывает личную симпатию, кого Вы назвали бы любимыми персонажами?

В.М.: Все, о ком писал, любимые, даже Риббентроп – хотя такое признание может кое-кого напугать. Но «любимые» для историка – значит, наименее изученные и потому наиболее интересные. Какой смысл писать о тех, о ком уже достаточно написано, если это не «кирпичики» в большой обобщающей работе, как было с Николаем Японским (истинно великий человек!). Мне бы в голову не пришло писать биографии… ну, скажем, Гитлера, Есенина или Мисима. А вот биографии Брюсова в объеме книги до меня не было. Все пять биографий Риббентропа, включая три прижизненные, написанные с разоблачительными целями, одна другой хуже. Имелась бы нормальная его биография – я бы и не брался. О дипломате и политике Сиратори Тосио до сих пор нет ни одной книги, кроме моей, – даже в Японии, где, кажется, существуют биографии всех сколько-нибудь заметных соотечественников (но переводить мою никто никогда не предлагал). Книга о Гото Симпэй – вот любимый герой, причем сугубо положительный! – стала первой отдельной книгой о нем за пределами Японии. О Виреке в Америке написаны две хороших книги, но моя существенно дополняет их. Отдельная история – Зорге, интерес и любовь к которому у меня от мамы Эльгены Васильевны, знаменитого япониста. На его биографию я никогда не замахивался, но первым открыл тему «Зорге – геополитик».

Биограф должен сжиться со своим героем – даже если это не «герой», а «злодей», перенестись, насколько возможно, в его время и обстановку, чтобы понять логику его мыслей и мотивы поступков, а не оценивать их по шкале хорошо-плохо, тем более, с точки зрения современности. Судить – вообще не дело историка. Дело историка – рассказывать и при этом, конечно, не врать, ничего не скрывать, не приукрашивать своего героя. Иначе будет пропаганда – прямая противоположность нашего ремесла.

А. Ч.: Позволю себе выступить адвокатом Мисима, так как некоторым образом им занимался. Даже самая развернутая его биография Наоки Иносэ не закрывает тему – да, она скрупулезна (том почти размером с Библию), иногда подневна, но биографическая линия в ней, например, совершенно не дополняется анализом творчества, а некоторые узлы его жизни оказываются слабо освещены. Я уж не говорю о поверхностных западных биографиях Джона Натана (выходила у нас с ошибками в переводе) и Генри Скотта-Строукса. А ЖЗЛ биография Зорге, кстати, недавно развеяла для меня миф о перфекционизме советских редакторов – в книге издания 1971 года были такие ляпы, которые и сейчас редко встретишь… Вы не только готовите архивные публикации, но и собираете редкие книжные издания. В Японии вы занимаетесь коллекцией? В ней издания по Серебряному веку, или вы собираете и японские книги?

В.М.: Ох, редакторы-редакторы! Я бы скорее сказал о перфекционизме корректоров старой школы – вот этого нам сейчас, действительно, не хватает. Что касается редакторов тех времен – некоторые из них работают до сих пор – то у них было гнусное, извините за откровенность, правило: «Я редактор, значит, я должен исправлять». При том что в абсолютном большинстве случаев редактор знает куда меньше автора. Я по молодости от таких натерпелся и потом стал держаться с ними весьма жестко. Так что ляпам удивляться не приходится. Они были даже в научной литературе, которую редактировали тщательнее. В неплохой монографии про японскую политику 1930-1940-х годов, причем написанной японистом, на одной странице фигурировали «Ёнаи» и «Ионай» как два разных человека, хотя это одно и тоже лицо – адмирал Ёнаи Мицумаса.

Что касается Мисима, то вы специалист – вам и карты в руки. Как я понимаю, его биография – именно история его жизни – хорошо изучена и материалов опубликовано достаточно. Что до оценок… От оценок творчества Брюсова я стараюсь воздерживаться, кроме констатации самых необходимых вещей – например, того принципиально нового, что появлялось в его стихах. Вирека с литературной точки зрения оцениваю чаще – для ориентации читателя, поскольку в России он пока известен мало. Издана всего одна книга – ранний декадентский роман «Дом вампира» и некоторые эссе и интервью; на подходе роман «Обнаженная в зеркале». Идатели не спешат становиться в очередь, а зря – это перспективный и коммерческий автор.

Коллекция – ежедневный труд, хотя пополняется она, конечно, не каждый день. Последние лет 15 абсолютное большинство книг, фотографий и документов я покупаю через интернет, буквально по всему миру, но больше всего в Европе и США. Книги по Серебряному веку появляются у меня все реже из-за ярмарки безумия, в которую превратилась российская букинистика. Просматривая в сети каталоги книжных магазинов и аукционов, чувствую себя бродягой у витрины бутика, от которой его сейчас отгонит охранник; в невиртуальных московских магазинах это стало реальностью, поэтому я их не посещаю. Среди приобретений доминируют книги на английском и французском языках, зачастую с автографами авторов (у меня слабость к ним!) – «мировые цены» выгодно отличаются от российских, которые ощутимо завышены и, по мнению ряда знатоков, являются «мыльным пузырем».

Я «неклассический» библиофил и не вижу пропасти между коллекцией и рабочей библиотекой. Коллекционные книги и документы становятся для меня предметом исследования – без них я не написал бы биографий Брюсова и Вирека. Обдумывая новую тему работы, я сразу обращаю внимание на исторически значимые артефакты – книги с автографами, письма, фотографии – которые могут пополнить мое собрание.

Японские книги я не собираю, хотя у меня есть интересные раритеты, связанные с историей Японии первой половины XX века. И, конечно, немногочисленные японские переводы Вирека. Брюсова, кстати, по-японски нет ни одной отдельной книги, иначе она давно бы стояла у меня на полке.

А. Ч.: Как историк вы занимаетесь в числе прочих тем японскими консервативными революционерами и интересуетесь французскими. С японцами понятно, но и французы у нас крайне малоизвестны – издание «Владимиром Даля» того же Дрие ля Рошеля прошло, по-моему, совершенно незамеченным, хотя он как минимум был прекрасным стилистом и незаурядной личностью. Мне кажется, это действительно интересная, но не только малоизученная тема – вокруг нее много не научных, но политических мифов и даже инсинуаций. В чем особенность мировоззрения консервативных революционеров? Есть ли у нас фигуры, достойные упоминания в этой связи (я вспомнил бы только Евгения Головина)?

В.М.: Консервативные революционеры всегда были для меня более интересными, чем просто консерваторы – ревнители статус-кво – и чем просто революционеры, которые «до основанья… а зачем?» Возвращение «исконного», «правильного» порядка вещей революционным путем, «восстание против современного мира», который находится в «кризисе», – это же так заманчиво! Романтика революционного действия – зачастую неважно какого – неизбежно увлекает молодых, кого сознательно, кого подсознательно, особенно в эпохи перемен. На такую эпоху пришлась и моя юность. Я закончил школу в весну прихода Горбачева к власти, в годы перестройки не только учился в МГУ, но и прослужил два года в армии. ГКЧП пришелся на мои студенческие годы, распад СССР – на стажировку в Японии, расстрел Белого дома – на первый год аспирантуры. Из японистов моего 1993 года выпуска – а было нас по разным причинам много, чуть ли не человек тридцать – в очную аспирантуру пошел только я, причем надо мной все подсмеивались. Такие были времена.

В эти годы, в самом начале девяностых я открыл для себя консервативную революцию, благо читал не только по-русски. Политическим активистом я не был никогда, но эти идея – даже скорее аура, окружавшая эти идеи, – меня увлекли. Я никогда не симпатизировал «левым», ни демократам, ни анархистам, ни «новым социалистам» (были и такие), не говоря о причудливых изводах коммунизма. В школьные годы всерьез увлекался ранними славянофилами, благо их издавали, позже – хотя и недолго – Леонтьевым. В славянофильско-патриотической среде мне не нравилась ее ограниченность в плане как знаний, так и мировоззрения, отрыв от европейского контекста. С годами я пришел к твердому убеждению, что отрывать Россию от Европы в культурном и цивилизационном плане – преступление, причем как перед Россией, так и перед Европой.

Знакомство с традиционалистами много дало мне в 90-е годы, в том числе в научном плане. Японистам – и не только японистам – занимающимся традиционным циклом полезно знать Генона и Эволу. Сейчас их имена на слуху у всех, кто «интересуется интересным», а двадцать лет назад приходилось каждый раз объяснять, кто это такие. Потом я прочитал Окава Сюмэй, политического публициста и проповедника «японского духа», и Сиратори Тосио, философа от политики, избранные статьи которого перевел на русский язык. Я назвал его «свидетелем Армагеддона», а вскоре после этого услышал песню моего друга Сергея Калугина «Радио Армагеддон». Сиратори был бы отличным обозревателем этого радио. Что касается Калугина, скажу одно: Калугин – гений.

Для российской аудитории японские консервативные революционеры слишком экзотичны – восприятие может оказаться с привкусом «суши и сашими». Германские – слишком одиозны из-за того, что где-то рядом неизбежно возникает нацизм, пусть даже в качестве врага. При желании исследователю Эрнста Юнгера и Карла Шмитта легко приписать «реабилитацию нацизма». Вот французы – в самый раз, но их в России мало переводят и издают, а к изданному почти не видно интереса. «Жиль» Дрие Ля Рошеля – выдающееся произведение, пожалуй, лучший из его романов и впечатляющий памятник эпохи, а его дневники периода войны и оккупации взорвали Францию, когда были опубликованы в 1990 г. Это потрясающая книга, но для ее понимания надо знать исторический контекст. В конце Второй мировой войны, когда коммунисты и социалисты взяли реванш, многим французским консервативным революционерам пришили ярлык «коллаборантов», что затрудняет любой разговор о них в современной России, например, о Робере Бразийяке и Люсьене Ребатэ, которые во Франции признаны классиками литературы XX века, не говоря о Дрие Ля Рошеле и Селине. Что уж там говорить о политических философах и аналитиках вроде Абеля Боннара, Альфонса де Шатобриана, Анри Беро или Жоржа Сюареса… У нас даже Барреса и Морраса знают лишь единицы. Это огромный пласт, к изучению которого я приступил сравнительно недавно. Посмотрим, что получится.

В России?.. Назову Валерия Брюсова: ему отлично подходит формула Эволы «языческий империализм». В 2003 и в 2013 гг. я двумя изданиями выпустил собрание его политических статей и стихов – увлекательное и весьма неожиданное чтение. Идеи традиционализма у нас увлекают в основном людей моего поколения и несколько моложе. Наверно, потому что для многих из нас это первая любовь, которая не пройдет. Эти идеи очень питательны. Назову хотя бы Сергея Калугина или покойного Артура Медведева, основателя и редактора «Волшебной горы» (хотя для меня большая часть текстов этого замечательного издания – слишком трудное чтение). А вот попытки смешивать традиционализм с текущей политикой и, тем более, с нуждами агитпропа вызывают у меня решительное неприятие.

А. Ч.: Могу только сказать, что, хоть и что-то читал, интересуясь этой темой, но многие имена мне неизвестны, а Калугин действительно незаслуженно малоизвестен. Благодараю вас за столь интересную беседу!

Ольга Новикова. Пишу о других и сама становлюсь другой

Прозаик, филолог и редактор «Нового мира» Ольга Новикова, у которой недавно вышла новая книга «Каждый убивал» (М.: ACT, 2014), об отсутствии детективной традиции в России, угрозе социального взрыва, тоталитарности книжного рынка, будущем толстых журналов и интеллигентных Штирлицах как единице измерения.

Александр Чанцев: В вашей последней книге очень тщательно прописаны детали, профессиональный, социальный быт, будь это модные сейчас у наших олигархов меню и вина или коррупционные схемы и прочий «инсайд» полицейских. Писатели готовятся и изучают предмет, но как все-таки можно погрузиться так глубоко в социально вам все же очень неблизкое?

Ольга Новикова: Дорогой Саша, мне интересно изучать новое, далекое от меня. Скажем, названия рыб, животных, растений. Как-то у нас, на Крылатских холмах, я нашла травинку-метелочку и, пытаясь понять, как она называется, просмотрела книжные и интернет-каталоги, засушила ее и спрашивала у писателей, пишущих о деревне… Может, это был «лисий хвост»… И социальный быт разных слоев населения, и богатых, и бедных, – это своеобразный «лисий хвост». Новое знание расширяет мой мир. Пиша о других, я сама становлюсь Другой.

А. Ч.: Мне кажется, что если мозг писателей работает как-то иначе, то мозг авторов детективов – совсем иначе, поэтому еще один вопрос, который может показаться вам смешным. Вам не было страшно писать эту книгу, которая даже начинается с убийства такой милой молодой женщины, рядом с которой ее грудной ребенок?

О. Н.: Ни разу не было страшно. Теперь даже удивительно, почему? Я же не монстр… Надо подумать. Наверное, детектив ближе всего к театру, к той булгаковской «как бы коробочке», в которой «горит свет и движутся фигурки». Героям сопереживаешь, но понимаешь, что это как бы понарошку. Правда, толчок для фабульной фантазии дала мне реальная история, произошедшая в Екатеринбурге. Нашла ее в газете.

А. Ч.: Вы упомянули Булгакова, а говоря о генезисе отечественного детектива, вспоминают Достоевского с его же, кстати, вниманием к сюжетам из газеты. Можно ли сказать, что детектив – традиционно не очень русский жанр? Даже сейчас все хорошие детективы – Юзефовича, Акунина, Мастера Чэня – ретро-детективы, то есть будто бы ретроспективно восполняют эту лакуну в русской литературе…

О. Н.: Интересная мысль. Думаю, вы правы. У нас немного другая система оценок: делать понарошку, сочинять – не похвально. Есть даже пейоративный термин: «головная литература». А при писании детектива надо усиленно соображать, думать, логически выстраивать сюжет, заботиться о мотивировках. Мы жили в закрытом мире, а когда заслоны исчезли (надеюсь, никакие санкции их не вернут), люди стали читать и смотреть «заграничное» – и благодаря этому осваивать новые жанры. Жанровая литература не имеет права быть эгоцентричной.

А. Ч.: При этом появление детектива было вполне логично, так как была и так называемая «низкая», развлекательная литература и были те, чье время эти детективные истории могли бы скрасить (дворянство, потом – горожане). Хотя триллер в нашей литературе в виде «страшных историй» присутствовал – но разговор об этом уведет нас в культурологическо-психологические области… А кого из детективщиков вы цените, читаете для себя? Тот же жанр жесткого, hardboiled до жестокости детектива «оккупирован», кажется, полностью скандинавами…

О. Н.: Детективы я читаю полтора десятка лет. Сперва как метрошное отвлечение, а потом и с исследовательской целью: хотелось самой писать такие книги, от которых нельзя оторваться. Ценю англичан (Кейт Аткинсон, Вэл Макдермотт…), скандинавов (Ю. Несбё, К. Ульсон, X. Манкелля…), француженку с мужским именем Фред Варгас и многих других – о чем написала в «Книжной полке» «Нового мира»[72]. А больше всего и люблю, и почитаю американку, пишущую об Англии, Элизабет Джордж.

А. Ч.: Да, американцы иногда становятся большими англичанами, чем сами англичане (тот же Элиот). Возвращаясь к героям в вашей детективной «коробочке». Изображаемый вами мир «успешных лидеров потребления» и простых людей – по сути мир господ и рабов. Вы показываете, что все далеко не благополучно в обеих частях Датского королевства – обслуживающий класс полон ресентиментных чувств, таит надежду на «восстановление социальной справедливости». Мы действительно так близки к социальному взрыву?

О. Н.: Думаю, да. Главная причина – пренебрежение экономическими законами. Но разрушается не только базис, но и надстройка. Экономия на образовании и культуре оболванивает население. Учеба, читание-смотрение и занятия искусством облагораживают и смягчают нравы. Без этого – пустота, в которой заводятся зависть, ненависть к другим и желание все разрушить. Но никакая революция не устанавливает справедливость. К ней может привести долгая, кропотливая, совсем небыстрая работа государства.

А. Ч.: Именно небыстрая, без обычных наших полных разворотов и постоянных тотальных реформ всего. Работа государства и – отдельных личностей? В книге «Каждый убивал» вы пишете о том, что и среди массы неблаговидных людей у власти есть благородные «штирлицы» («даже среди фашистов можно быть интеллигентным Штирлицем. Он, по большому счету, главнее всех мюллеров»).

О. Н.: Я уверена, что роль личности в истории – решающая. Хотя бы в истории жизни этой самой личности. В любом сообществе, даже в банде, можно хотя бы по минимуму совершать правильные, справедливые, благородные шаги. Я предложила бы считать за один «штирлиц» не персону, а социально или морально позитивный и эффективный поступок. И тогда в каждой властной структуре можно найти людей, у которых наберется несколько «штирлицев».

А. Ч.: Я читал, что циничная гламурная журналистка и светская звезда Анжела Анцуп будет присутствовать во всей серии, начатой этой книгой. В зарубежных детективах последних лет главными героями выступают очень сложные, далеко не исключительно положительные персонажи, а, например, в американских сериалах, получивших кинонаграды «Эмми», положительных главных героев нет и вовсе. В скольких «штирлицах» измеряется Анжела – или вы вперые, кажется, в нашей зачастую слишком традиционной и «девственной» литературе объединяете действие вокруг анти-героя?

О. Н.: Одна из читательниц, психолог по профессии, сказала: «Мне нравится ваша Анжела»… «Анти-героя»? Сперва так и было, но потом, как мне кажется, Анжела стала меняться, стала набирать «штирлицы»… Какой она станет в конце второго романа – я еще и сама толком не знаю. Как в жизни я стараюсь каждого человека повернуть к себе его лучшей, аристократичной стороной, так поступаю и со всеми своими персонажами. Каждый человек – мир потенциальный, а в литературе он – мир реальный, объемный, несущий авторскую мысль. И мысль моя проста: каждый «штирлиц» добавляет в жизнь гармонию.

А. Ч.: Да, она определенно меняется и начинает вызывать некоторую симпатию. У вас в книге вообще все герои меняют к концу знаки, полярность – как (это спойлер!) положительный следователь Глеб оказывается… Возвращаясь к разделению общества и к культуре. Было много дискуссий о роли «толстых» журналов, предсказаний их будущего. Вы работаете в «Новом мире» – вы можете оценить процесс изнутри и снаружи…

О.Н.: Каждый, кто желает-предсказывает кончину толстых журналов, работает на «оболванивание населения». «Предсказатели» саморазоблачаются, демонстрируя свою обиду: кого-то не напечатали, кого-то не взяли на работу, о ком-то напечатали нелестное… Благодаря Интернету журналы стали доступны. Благодаря «толстякам» литература не отдана на откуп его величеству рынку, который необходим для экономического развития, но, как всякий тоталитаризм, вреден для культуры. А нам, работникам журналов, не позавидуешь. Мы, терпя материальные невзгоды, работаем «за идею», за Литературу. И она отвечает нам взаимностью.

А. Ч.: Вы работаете в журнале – какими критериями, если не секрет, вы руководствуетесь при выборе произведений из поступающих? Какие тенденции в нашей литературе вам кажутся сейчас наиболее важными для отображения сегодняшнего дня, перспективными для дней наступающих?

О. Н.: Оправдывая свое название, журнал ищет НОВОЕ: новые темы, новые мысли, новые характеры, новые приемы, новые жанры, новые имена… По-моему, сейчас важно вырваться за рамки того тавтологического дискурса, который господствует в элитарной словесности. Перспективная тенденция – нарушение этикета. Не спекулировать на высоком, а облагораживать «низкое»: детектив, мелодраму, стихотворный фельетон. Не брать кредитов у культуры, а нести в нее свои пять копеек.

А. Ч.: В литературе и филологии присутствует сейчас, как иногда представляется, такое же идеологическое размежевание, как в той же публицистике. Раскол «левых» и «правых» (хотя мне кажутся очень неверными эти термины, как и «модернисты» и «охранители») усугубили недавние украинские события. Этот конфликт в литературе видится вам трагичным, тотально разобщающим или же, в перспективе, его можно будет оценить как отчасти и плодотворный, способствующий вызреванию новых смыслов, как тот же конфликт славянофилов и западников?

О.Н.: Я не вижу ничего плодотворного в современном размежевании. Мало достоверной информации. Слишком много экономических интересов подпитывают этот конфликт. Может быть, именно детективный жанр годится для того, чтобы как-то структурировать ситуацию… Я могу понять (психологически, экономически, социально…), почему тот или иной человек занимает такую или иную позицию, но рассудить в целом – не возьмусь.

А. Ч.: Между тем «Новый мир», как мне кажется, хорошо избегает этого конфликта, объединяя, а в нем объединяются авторы журнала «N» и журнала «NN», которые друг другу на каких-нибудь литературных фуршетах, возможно, и руки не подают. Это же тоже структуризация конфликта? Такое сродни мудрому игнорированию родителем спора детей до драки на тему, что лучше, верлибр или традиционная версификация (смайлик)…

О. Н.: Все-таки текущая политика – это только материал для литературы, материал недолговечный.

А. Ч.: Говоря о литературе долговечной – у вас в соавторстве с вашим мужем Вл. Новиковым есть книга о В. Каверине. Почему именно Каверин?

О. Н.: Каверин – тыняновец, поэтому всегда был в зоне нашего литературного интереса. Работая в издательстве «Художественная литература», я редактировала восьмитомное собрание сочинений В. Каверина. Мы подружились семьями, ходили друг к другу в гости, много говорили о современной литературе, о Тынянове. Лидия Николаевна, жена Вениамина Александровича и сестра Ю. Н. Тынянова, охотно вспоминала… И помню, как 1 января 1981 года мы с Володей начали писать книгу «В. Каверин. Критический очерк», которую Каверин потом прочитал и одобрил. А после ухода из Худлита я написала «Женский роман», где прототипом писателя Кайсарова был В. Каверин. Но до выхода этой книги он не дожил.

А. Ч.: Вас вообще интересуют психологические образы писателей? Я имею в виду книгу, где героями выступают Цветаева, Хлебников, Соснора и другие. Кто оказался самым любопытным персонажем?

О. Н.: Теперь уже нет: как говорится, сбила охотку. А когда писала новеллы «Любя», «Он жив», «От обиды», «Питер и поэт» – писатели меня очень интересовали. Каждый своей нетривиальностью, своими изгибами. Я столько всего прочитала про Ахматову, Цветаеву, Хлебникова… Солженицына я редактировала, когда он печатался в «Новом мире», а с Соснорой мы дружили. Володя писал о его поэтическом мире, а я – о личности. Раньше Писатель был героем нашего времени, героем двадцатого века, а сейчас, в двадцать первом, герой скрывается, его надо по-сыщицки найти и идентифицировать.

II. Отзвуки книг

Алхимический череп

«Митин журнал» № 64 (2010): анальные розы, лунные кошки и новые классики Ханс Хенни Янн и Габриэль Витткоп

«Митин журнал», креатура Дмитрия Волчека и дружественных ему по издательству «Kolonna Publications, Митин журнал» авторов и переводчиков, флагман сакральной трансгрессии и садического беззакония, из которого – в одноименном издательстве – на просторы целомудренной российской книгоиздательской нивы выскочили такие псы Гекаты, как Уильям Берроуз и Алистер Кроули, Пьер Гийота и Пол Боулз, Жорж Батай и Гай Давенпорт, Алехандро Ходоровский и Габриэль Витткоп, Джереми Рид и Герард Реве, Маруся Климова и Илья Масодов, Ярослав Могутин и Шиш Брянский, Валерий Нугатов и Юлия Кисина, возвращается после пятилетней паузы.

Во многих текстах журнала, как ни странно, актуализированы алхимические практики – посему именно 5 разделов журнала смотрятся довольно символично.

Раздел «Новое» с русскими авторами (большинство из них живет за границей, но это мелочь) очевидным образом озабочен инновационными практиками. Василий Ломакин в (стихотворных) «Новых текстах» отдает салют вечно живым садомированным пионеркам Ильи Масодова со своими строчками о красных галстуках, свастике и Сталине. Егорий Простоспичкин представляет этакие стилизованные неовикторианские сказки с приветом алхимику Майринку и готу Лавкрафту с названиями а-ля «Обряд жертвоприношения ребенка» (нет, там не так все страшно). Юлия Кисина, и в своих рассказах явно не злоупотреблявшая большими размерами, на этот раз дошла до «Микропрозы» – от 3 страниц до 1 абзаца – но уж в ней развернулась со всей макабричностью (вываривает на кухне трупы родителей), изяществом («Я обожглась о глобус в том месте, где был экватор, и на руке осталась длинная почти ровная полоска») и даже своеобычным юморком («А тетя моя <…> играла своей плотной грудью под муслином и все подмигивала и подмигивала Сталину. Такие они были с ним пересмешники!»).

В разделе «Коллекция» нас балуют действительно коллекционными напитками, представляя Ханса Хенни Янна, автора настолько меня поразившего, что о соседних по разделу рассказах Джеймса Парди и Алехандро Ходоровского говорить даже не буду – просто несоизмерим масштаб. Потому что Янн – это действительно классик и действительно не открытый у нас (единственный отрывок – в майской «Иностранной литературе» за 2003 год), читая которого, чувствуешь примерно то же самое, что ощущал Макс Брод над рукописями Кафки (или нынешние открыватели цюрихских сейфов с таинственными рукописями его же) и расшифровщики почерка-кода Вальзера. Самое интересное, что и в родной Германии Янна еще не внесли бережно в Капитолий, несмотря на то, что его высоко ценили Деблин и Брехт, Клаус Манн называл некоронованным принцем неофициальной немецкой литературы, а Вальтер Шумг вообще заявлял, что считает его «без всяких оговорок, самым великим из немецкоязычных прозаиков». Страшно говорить такие вещи, но это действительно похоже на истину, хоть и странно, что о ней мало кто возвещает.

Странна была и жизнь Янна, насыщенная как книгами (некоторые издавались, некоторые вышли много позже после его смерти), так и делами: «литература, музыка, социально утопические проекты, разведение лошадей, которыми Янн занимался вполне серьезно, проводя среди прочего и биологические эксперименты», как пишет его переводчица Татьяна Баскакова. Добавлю, что в 19 лет Янн заключил символический брак с другом всей своей жизни по фамилии Хармс, бежал в Норвегию от призыва, который не приемлел как пацифист, жил одно время в собственной коммуне, двумя семьями в одном доме все с тем же Хармсом, занимался реставрацией органов и был в принципе человеком, меньше всего склонным к эпатажу.

«Циркуль», глава из первого романа Янна «Перрудья», этакого ремикса притчи об Иове, – непритязательная история влюбленности немецкого мальчика из приличной семьи в деревенского скотобойца. Незначительно ж начинаясь, текст густеет просто на глазах, вмещая в одно предложение не только несколько действий, цепь размышлений, но и такую гамму чувств, что ее хоть к ногам утопленников привязывай. Янн, будто концентрированный Кафка, пишет о тех же темах: о «причислении себя к ничтожным вещам», «грехе упущения», «моментах страха и моментах уверенности», о любви как самоуничижении и вине – «Тут нечего прощать. Тот, к кому ты обращаешься, когда-то видел сон о тебе. Ты не несешь ответственности за сон другого. И если я в своем сне страдаю, ничьей вины тут нет». Это самоумаление на грани, это, как в лучших романах Кутзее, абстрагирование себя, объективизация себя, когда все пакостное человеческое обличье остается перед глазами обвиняющего субъекта, а внутри его – только боль. Это – уже под конец главы – безумие боли, выраженное через поток сознания, как потокосознанировал дурачок из «Шума и ярости» Фолкнера. Это действительно надо читать и переводить, бросив все…

«Досье Габриэль Витткоп» в целом смотрится несколько излишне традиционно – особенно по контрасту с отсутствием сходных дифирамбов Янну – этакая легитимация радикально эстетического автора в качестве нового классика. И не смейте спорить, вот вам и Павел Соболев с пространным «Введением в поэтику Габриэль Витткоп»: обязательный name-dropping в виде де Сада, Батая и Жиля де Ре, цитация отрывка о сваренной в сале голове и номинациями-эпитетами «великолепная, волшебная, совершенная и т. д.». Впрочем, коротенькие рассказы Витткоп, где патологоанатом, как и у Кисиной, выпаривает черепа своих бесхозных клиентов (череп, как и алхимия, должна была стать символом этого номера, как части тела – символами глав в «Улиссе»), фея хвалит за убийство матери, а лунные кошки ходят с зонтиками, имеют очевидное двойное дно подтекста и даже иронии, что современным читателям может напомнить чуть ли не Нила Геймана. Интервью самой Витткоп также занимательны: перед нами откровенные ответы человека, прожившего долгую жизнь с мужем-геем, сознательно выбравшего суицид в противовес смертельной болезни и фетишизирующего мех, несмотря на вегетарианские убеждения.

А вот раздел «Досье Освальдо Ламборгини» любопытней, за счет автора, действительно неизвестного enfant terrible масштаба Жана Жене: «Освальдо Ламборгини, при своей овенской энергичности, делал почти все для безвестности: мешали импульсивность и неуживчивость (авангардистская универсалия, тут еще помноженная на „проблематичное чувство дружбы“, как со стороны могли восприниматься обычные навязки или измены), непрактичность, небрежение институтами (и, как следствие, недоинституализация), алкоголизм и гомосексуализм (точнее – бисексуальность), сомнительно совмещаемые с работой и семьей. Образ жизни Ламборгини, реконструируемый по интервью, расспросам и архивам в недавно изданной, почти 900-страничной биографии, – наркотики, запои, номадизм („это тот человек, который легко заявится как-нибудь и поселится в вашем доме“), кражи и обирания друзей», как пишет Михаил Осокин во вступительной статье «Освальдо Ламборгини, убийца литературы». Выбравший Рембо и Кафку в качестве ролевых моделей, а Арто и Селина как литерные образцы, Ламборгини хоть и делал буквально все, чтобы затеряться даже не в вечности, но в жизни («рукописный текст перемежается с машинописным, декорируется рисунками – карандашами, красками, фломастерами, шариковой ручкой, темперами – и коллажами, нарезками фотографий из порножурналов, приклеенных к листам. Не считая фетишисткого содержания, замешанного на сперме и дерьме, он не приспособлен для типографского употребления иначе как факсимиле, ввиду неформатируемости текста»), но между тем остался с нами – значимо повлиял, в частности, на Гаспара Ноэ, режиссера «Необратимости» и «Входа в пустоту».

Сам Ламборгини не только тотально скатологичен, табуирован и предлагает сжечь голову в камине (куда уж без этого), но и отнюдь не так прост: «Фашизма, но „мексиканского фашизма“, как просил Антонен Арто у Батая, который не брался за такие вещи (Масотта, Оскра) и никогда не будет. Он, бедняга Батай, слишком ручной для этого. Да, об испорченных: об испанских „философах“ и о Чоране, для начала; для начала; „Мартин Фьерро“ – наша Великая Хартия и наша национальная конституция, слова которой высечены, выжжены в камне гением». У него есть какой-то настоящий ритм, у этого Ламборгини, но в книге его слишком мало – как не просмаковать пробник, тут не разобраться во вкусовых ощущениях. Почему бы «Митину журналу» не издать книжку Ламборгини вместо очередного тома той же Витткоп?

Последний раздел книги «Anus Mundi» носит сборный и немного необязательный характер. Потому что по названиям половины произведений становится, кажется, ясно и их – боюсь, ценное всего лишь своей псевдотабуированностью – содержание: это «Тиресий» Марселя Жуандо, «Анальные розы» Дмитрия Мамулия и «Подлинное естество Девы Марии» Ролана Топора. Зато весьма содержательна статья Максима Артемьева «Тайная жизнь Уолтера и его современников», в которой, с въедливой дотошностью в стиле почти «НЛО», дается обзор отношения к срамному у людей 19 века. Статья «Анус Тиресия: садомия, алхимия, метаморфоз» Эдда Мэддена пестрит немаловажными для нашей эпохи физического и социального полового метаморфизма констатациями: «…эротизация ануса – органа, которым обладают и мужчины, и женщины, символизирует насмешку над самой категорией женственного и над обменом мужскими и женскими полярностями: женщина символически маскулинизируется, уподобляясь содомируемому партнеру-мужчине, а мужчина символически феминизируется до такой степени, что мечтает о проникновении в себя через женское тело». И, the last, but not least, весьма забавна лекция Бориса Виана «О пользе эротической литературы», где великий автор-джазмен откровенно веселит публику, при этом озвучивает такие значимые и эмблематичные наблюдения, как: «под непристойностью следует понимать отчаянную попытку писателя поделиться с нами своей точкой зрения, когда ему отказывают обычные литературные приемы».

Ответ на вопрос, состоялась ли чаемая трансгрессия, символический обмен ценностей и дионисийская смерть литературы на этот раз, коренится в констатации факта, что нет, трансгрессия неконвенционального секса, стихов строчными буквами и извращенного отцеубийства сейчас невозможна в принципе. И не потому, что в свое время – когда, кстати, «Митин журнал» только начинался – это было ожидаемо, свежо и хорошо, а с тех пор приелось (качественная литература приесться не может, как де Сад будет вечно живее многих живых). И даже не потому, что в наши тухлые годы завинчивания цензурных гаек, когда бедного белого рэпера сажают за песенку о ментах, такой литературе не место (хотелось бы думать, что ей, наоборот, как раз место, и кто-то пойдет возводить баррикады с томиком Берроуза в руке, но так, увы, не произойдет никогда), странно и зябко на тех же подмороженных российских нивах. Нет, дело, как мне кажется, в том, что сия трансгрессивная литература стала – на правах ок, замызганной, с пирсингом и неприличными тату падчерицы, ну и что – уже членом семьи Большой Литературы. Вот там ей и место. «Митин журнал» умер, да здравствует «Митин журнал»! Amen.

Посмертная жизнь Владимира Ленина

С советским все ясно – мы не хотим, но они его возрождают. Понятно и со столпами «советского» – бунтарская бородка Троцкого в моде (от фильма про Фриду Кало до списка литературы западных альтерглобалистов), про крепыша Хрущева пишутся солидные ЖЗЛ-тома, а Сталин в центре дискуссий, как бомбардировщик в перекресте лучей зениток. Ленин же оказался где-то в стороне, затаился в своих вечных Горках, застыл в каком-то полумутном янтаре – полуосужденный (в первые постсоветские годы), полуобеленный (на фоне Сталина) – в силу недостаточной харизмы, хронологической отдаленности, монолитности мифа или чего-то еще?

Ленин, однако, пока украдкой, но начинает возвращаться – переиздаются некоторые работы основателя СССР, выходят книги о нем[73], и даже в «Живом журнале» есть целое сообщество, посвященное памятникам Ильичу[74]. Чтобы быть готовым к повторной встрече, стоить рассмотреть то, как виделась ленинская фигура в постсоветские годы. Отметить все упоминания Ленина – задача, чреватая не только излишне пухлым объемом, но концептуалистской невнятностью, посему хотелось бы рассмотреть постсоветские импликации образа Ленина в ерофеевском жанре «моей маленькой ленинианы».

Грибной мед

Понятно, что после десятилетий официального обожествления – профиль на значках октябрят и «имени В. И. Ленина» все, от московского метрополитена до спичечного заводика – на особо почтительное обращение рассчитывать было нельзя. Знаменателем, пионером этого подхода стала известная передача Сергея Шолохова «Пятое колесо» (17 мая 1991 года), в которой трикстер, музыкант-экспериментатор и политик (во время передачи его представляли именно так) Сергей Курехин доказал всем, что Ленин был грибом[75]. Привлекая имена Кастанеды и Николая Федорова, латинские и французские термины (все это, как и «искренняя» манера заговаривающего энтузиаста-первопроходца, должна было ввести в заблуждение зрителя, в чем Курехин и преуспел), артист обосновывал идею, что Ленин – как и его соратники – ел так много галлюциногенных грибов, что сам постепенно мутировал в гриб. Подавалось это – запомним для дальнейшего разговора – как «основная тайна Октябрьской революции».

От панк-музыки как наиболее радикального, социально заостренного жанра, можно было ждать такого же подхода. Егор Летов и «Гражданская оборона»[76] поминали Ленина не только в певшейся в те годы у всех костров и за каждым портвейном «Все идет по плану»[77], но и в констатирующей «Песне о Ленине»[78], в непочтительном «Хуе»[79], в перепеваемом «И вновь продолжается бой» про «такого молодого Ленина», в брутальной «Анархии»[80] и прочих песнях[81].

Столь волнующий Летова образ Ленина здесь не только принижен, он вводится в различные контексты – политические (мысль, что Сталин давил миллионы, а Ленин вонял в Мавзолее[82] – это скорее не утверждение от первого лица, но воспроизведение дискуссий тех лет о необходимости изъять ленинское тело и предать его земле) и фольклорно-онтологические («разложился на липовой мед» похоже на булгаковское «Не бойтесь, королева, кровь давно ушла в землю. И там, где она пролилась, уже растут виноградные гроздья»). Русский панк, традиционно озабоченный образами разрушения, апокалипсиса и смерти, здесь также воспроизводит темы смерти, но – еще и за счет бешеной энергии, накала поэзии и исполнения – вводит тематику посмертного, воскрешения, своего рода «смертию смерть поправ».

Симптоматичной в целом для дальнейшего развития образа Ленина становится текст группы «Ноль» «Просто я живу на улице Ленина»:

  • Просто я живу на улице Ленина
  • И меня зарубает время от времени
  • Что же ты хочешь от больного сознания
  • В детстве в голову вбили гвозди люди добрые
  • В детстве мне в уши и рот клизму поставили
  • Вот получил я полезные, нужные знания»
(альбом «Песня о беззаветной любви к Родине», 1991)

Миф Ленина становится своеобразным топосом, где развертываются подчас далекие от первоначального источника идеи и образы. Главными в нем оказываются образы детства (ленинский миф не только был воспринят большинством в советском октябрятском детстве, но и связан с детьми – все эти повествования Бонч-Бруевича о том, как Ленин любил детей, принимал их в Горках и тому подобное), вновь обретенной речи (право говорить то, что тогда только думалось) и смерти (человек с вбитыми в голову гвоздями как минимум причастен тому смертному опыту, который эманируется от мавзолейного мертвеца). В сумме это дает неомифологический, галлюцинозный нарратив; о нем и поговорим дальше.

Посмотри в глаза заводной кукле

В рассказе «Мумия» (1991) фантаста Андрея Лазарчука – склонного, кстати, и в других своих вещах оживлять героев прошлого («Посмотри в глаза чудовищ» о Николае Гумилеве как супергерое) и встраивать их в контекст собственных идеологических построений (альтернативно-исторического свойства) – Ленин жив. Дети в школе, обсуждая поход в Кремль, шепчутся между собой, что некий маг не только сделал из вождя мирового пролетариата мумию, но и оживил ее. При этом магией пронизано все – дети носят магические амулеты, учатся колдовать. Но и тут присутствует мотив репрессивного подавления – при въезде в Кремль «с железными пентаграммами на шпилях – и сверкающей в лучах солнца тонкой, как кружево, золотой сетью-оберегом»[83] – маги-охранники обыскивают детей, отнимая все колдовское. Присутствует и мотив страха – главные герои рассказа пытаются утаить обереги и до смерти боятся предстоящей встречи.

Ленин работает в своем кабинете. Его облик таит в себе что-то от живого человека – и от роботизированной, механической куклы: «Кожа человека за столом странно лоснилась, и смотрел он на класс тоже странно: будто никак не мог понять, что это за люди и что они здесь делают». Он и оказывается своеобразным симулякром, манекеном, когда заводит хорошо известные по фильмам и постановкам речи о культурных и политических задачах, разыгрывает приличествующую модель поведения (кормит печеньем). И – показывает «козу», когда мальчику Руське «страшно захотелось, чтобы хоть что-то случилось… чтобы Ильич показал классу „козу“».

После этого похода к Ильичу Руська некоторое время недужит, но в итоге становится «настоящим пионером» (он таким образом прошел магическую инициацию). Некоторые его одноклассники пережили посвящение еще болезненнее – одна девочка неделю лежала в больнице, а друг Толик в школу больше не приходил (учителя стыдливо оправдывались, что он перевелся в другую школу)… Не знак ли этой той самой – гвозди в мозгу – инфицированности идеологическими сказками, с которой можно совладать с помощью карнавального стеба (так и у Пелевина в рассказе «Хрустальный мир» картавящий Ленин пробирался в Смольный, когда его остановили накокаиненные юнкера, сначала в своем обычном облаченье, затем переодетым в даму с вуалью, затем забинтованным инвалидом и, наконец, пролетарием с тележкой[84])?

Мертвее всех мертвых

Инфицированность приобретает характер настоящей пандемии в повести Андрея Столярова[85] «Мумия» (1996). Повесть написана в лавкрафтовской, нарочито сухой манере скептического очевидца – ведь рассказчику, честному депутату в приснопамятном 1993 году, мистика не к чему. Таинственный человек из политических кругов дает ему некую папку, которую у него хотят отнять спецслужбы. Знаменателен уже вид этого незнакомца – «было в нем что-то бесчувственное, словно у робота, что-то мертвенное и механическое <…> Точно он уже давно умер и ходит, лишь повинуясь некоему непонятному долгу»[86]. В папке герой обнаруживает настоящую сенсацию: истинную историю бальзамирования Ленина. Большевики, когда хотели забальзамировать Ленина, обратились к тибетцам (вспомним тибетскую делегацию в Петербурге в «t» Пелевина), а те из-за «трудностей перевода» (переводил им не расстрелянный специалист по Тибету, а полуграмотный студент) решили, что от них требуется «полное поддержание» жизненных сил, что и исполнили. Сначала мумия была в летаргии – набиралась сил. Потом начала пугать охранников. И, наконец, принялась функционировать в прежнем режиме – включая вмешательство в политику: фото со Сталиным над Конституцией СССР и картой Сталинградской биты, с Хрущевым с моделью спутника, с Брежневым, дырявящем лацкан пиджака Мумии под орден Ленина… Тут метафора прямолинейна: здание истории СССР возведено либо на крови (а все рассматриваемые авторы активно работают со штампами общественного сознания[87] прессы тех лет), либо еще хуже – на самой «смерти», мертвечине, плесени, межеумочном существовании неживого и немертвого.

Возведенное «живыми мертвецами» (метафора для креатур советской геронтологии, вроде Черненко), здание истории не могло не обрушиться – и жертвы требуются «некробиотическому муляжу» для поддержания его витальных сил. Это и подпитка настоящими жизнями вроде жертв коллективизации, репрессий и войн, и символическое признание «власти мертвого» (внедрение формул «Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить»), и вампирская подпитка (мумия подпитывается от посетителей Мавзолея, особенно детей: рассказчик, вполне в духе Лазарчука[88], вспоминает, как в детстве после посещения Красной площади у него поднялась температура), и общий апокалиптический некроз истории («полынный вкус поражения уже витал в воздухе, Политбюро дрогнуло, почувствовав дыхание смерти»).

Любопытно также, как обыгрывается лицемерие, система двойных стандартов, царившие в верхушке СССР: Мумию боятся все, включая Крупскую, Сталин проводит с ней тайные переговоры под покровом ночи, с Лениным достигли договора, что он не появляется на людях, иначе народ сочтет его Антихристом – да и что подумают другие страны? «В свою очередь, Политбюро ЦК ВКП(б), сохраняя всю власть и поддерживаемое с этого момента определенными инфернальными возможностями, обязалось обеспечивать сохранность и безопасность Мумии», а «иго смерти, наложенное на страну, питало собой псевдожизнь».

Дальше – хуже, в духе уже «Чужой против Хищника»: умерший еще в начале войны, но «задействованный в виде зомби» Сталин сцепляется с мумией Ленина: в итоге – ссадины и содранная кожа.

Столяровский Ленин бесчинствует и в наши дни: подсылает зомби к рассказчику, транслирует болезненные психолучи (герою становится плохо, когда он проходит мимо Мавзолея), а во время путча выпускает на улицы городов скелеты («ленинский призыв»). Одно время кажется, что он победил – города то вымирают, то бодрыми голосами по телефону просят передать товарищу Сталину о перевыполненном плане пятилетки. Герой предлагает провести спецоперацию по захоронению мумии, но у той, как у батарейки, просто истаяли накопленные силы.

Впрочем, Мумия не ушла – она консультирует Ельцина по экономическим вопросам, а мертвецы попадаются среди правительственных коридоров («<…>и я вдруг заметил грубо раскрашенные косметикой кости черепа, эластичные кожаные подушечки, вклеенные на месте щек, катышки пудры, замазку…»). Конечно, «дело, наверное, вообще не в Мумии. Просто все мы еще живем под мертвенным взором прошлого. Главное же, что мы хотим жить под взором прошлого». Такая прямая публицистическая мысль неудобна для игровых вещей, поэтому в карнавальной культуре постмодерна ее часто концептуалистски обыгрывали – с апелляцией уже чуть ли не к комиксной культуре, как у следующих героев нашего разговора. Но речь все равно о том же – смерти, недосмерти, симулятивном полувоскрешении (о полном воскрешении того, кто полностью не умер, говорить нельзя – все равно как если бы Христос не воскрес на третий день, а остался в кувуклии на десятки лет).

Черные тюльпаны

В «Мифогенной любви каст» (1-й том – 1999, 2-й – 2002), молотовом коктейле из галлюцинозного ревизионизма Второй мировой от создателей «медицинской герменевтики»[89] Павла Пепперштейна и Сергея Ануфриева, акцентируется важная мысль о симулятативности фигуры Ленина. Это не только стеб (в первом томе у бюста Ленина вдруг растет борода, румянятся щеки и появляется кумачовая шапка, во втором томе герой видит Ленина в хрустальном гробу[90], как героиню сказок, да еще и с некоей девицей), но и прямое указание на уязвимость этой фигуры (следовательно, и не только того, что она олицетворяет – СССР, но и того, где она сохраняется – наша страна с невыводимым остатком советского). В обеих книгах постоянно маячат бюсты (перед одним из них возложены черные тюльпаны – полный, видимо, антоним официальных красных гвоздик), портреты и прочие изображения Ленина. А сама мумия становится местом не силы, но слабости – немцы хотят изобразить («фальсифицировать»), что похитили мумию и издеваются над ней; глумление описано весьма смачно, что нельзя не списать на рессантиментные чувства тех, кому поставили «в детстве в уши и рот клизму» с навязанным культом Ленина: «Ее можно возить в оперетту, подвешивать в вольерах зоологического сада. В женском белье она может подвергаться массовому изнасилованию в казармах вермахта, ее можно класть в нужник. Ее можно умащать навозом, обвязывать пучками свежей травы, выпасать на ней гусят и утят». Этим будет ослаблен боевой дух русских, которые «верят, что это дважды мертвое тело является для них источником жизненных сил – подобно нетленным мощам православных святых. Дважды мертвое тело, потому что мумия мертва дважды. В ней умерщвлена даже жизнь смерти, жизнь распада». Если в первом томе эта идея не вызывает у вермахта понимания, то во втором ее реализовывают. При этом мумию должен изображать другой человек, потому что выкрасть эвакуированный в Сибирь оригинал не представляется возможным – для чего в концлагере находят английского военнопленного, внешне неотличимого от Ленина. Перед нами – двойной симулякр (другой человек изображает человека, которого усилиями ученых-бальзамировщиков заставляют изображать существование). «„Немецкого „Ленина“ повидать – к верной смерти“, – приговаривали люди», говорится об этом големе-франкенштейне.

Нефтяной Китеж

Писатель-проект Илья Масодов (автора никто не видел, а его имя часто расшифровывают как МАмлеев-СОрокин-РаДОВ) продолжает линию Пепперштейна и Ануфриева, радикализируя ее в духе хэнтай-анимэ: мертвые пионерки смотрятся в масодовских психоделических антуражах так же (почти) естественно, как пионерка с самурайским мечом в японо-российском анимэ про Вторую мировую «Первый отряд»[91] (2009).

В «Первом отряде» только пионерка Надя может вернуть с того света умерших пионеров, чтобы противостоять пробужденным духам тевтонских рыцарей; в романе «Мрак твоих глаз» (2001) только Соня может пробудить Ленина – в Мавзолее подложена кукла, сам же Ленин находится там, где «черные озера должны быть. Они глубокие, как колодцы, потому что дыры в земле. И еще там лес каменный, как зеркало, и снег идет»[92]. Старые люди не верят в Ленина, молодые же верят самозабвенно (одного старика Соня даже убивает за неверие) – не есть ли это намек на нынешнюю западную моду на троцкизм, маоизм и прочие левацкие теории[93]? Нефтяные озера, куда сбрасывают трупы убитых вампиров, не только намекают на максиму «коммунисты построили власть на костях»; перед нами – одна из первых заявок «нефтяной темы» в русской литературе последних лет[94]. Нефть – основа благополучия современной России (призрачная основа, как показано в пелевинской «Священной книге оборотня», где фсбшник-оборотень камлает над нефтяной скважиной); на этом древнем капитале вырастает новая страна – а идеологию этой страны возводят во многом на старой основе.

Отряд мертвых детей добирается до Ленина в этом Черноводье, Соня находит его в черном Кремле, в черном Мавзолее (обыгрывание «черного-черного человека в черной-черной комнате» из детского пионерского же фольклора). Ленин наконец пробуждается и, картавя (деталь, которая акцентируется во всех без исключения книгах), произносит символическую фразу: «А вам, мальчикам и девочкам, стгоить дома из этих накопленных стихией газвалин. Так-то»[95].

Рыбки и птички

В романе «Черти» (2003) Масодова и стиль сложнее (стилизация под платоновский нарратив), и образ Ленина амбивалентней. О Ленине говорится, что он светится от электричества и головой останавливает время – так манифестируются народные мифы тех лет об электрификации и уме Ленина. В том, как героиня-пионерка и ее помощник, песьеголовый мертвый мальчик Петька видят Ленина, воплощены страхи крестьян и верующих (в книге есть мотив восстановления церкви): «Ведь Ленин стоял высоко над землей, прямо на воздухе. Он картаво выкрикивал с высоты еще какие-то ужасные слова, но Клава уже не понимала их, потому что ее тяжело вырвало, будто камнями, и повалило в непроходимый обморок»[96] (отметим и пассивные глагольные формы – Клава есть субъект ленинского волеизъявления[97]). Красные – это ожившие мертвецы, они непрестанно насилуют Клаву, едят людей, красят свои флаги кровью белогвардейцев; Ленин – сосуд всего этого беззакония: большевики «сплошь нечистая сила», а Ленин «колдун»[98] (объяснена и картавость – «они всегда такие, потому что их Сатана по-настоящему сделать не умеет»[99]).

Ленина должна убить почившая еще в прошлом веке девочка святая Варвара (для борьбы с деспотами-беззаконниками традиционно находятся почему-то только невинные девочки – как блаженная в «Царе» Павла Лунгина) – ее по ошибке называют Фанни Каплан. Но Ленин не гибнет, да и мир после его смерти упадет в хаос («трупную рвоту») – как еще один деспотичный правитель, российский царь в «Укусе ангела» Павла Крусанова обещает впустить в мир псов Гекаты и погубить его. Перед угрозой армагеддонного хаоса Клава сближается с Лениным, ухаживает за его безногим сыном-идиотом и занимается с ним любовью. В битве с силами тьмы (их олицетворяет Александр Ульянов – знак того революционного террора, что предшествовал приходу Ленина к власти и последовал за ним?) умирает Ленин. Но, в саркофаге, украшенном таинственными письменами «из рыбок и птичек»[100], «он будет вечно стоять на страже у врат тьмы». В ногах его спит Петька, про которого Варвара говорит, что станет он камнем – то есть Петром при Христе-Ленине?

В топях ищется Христос

Написанный, казалось бы, в реалистической манере роман Владимира Шарова «Будьте как дети» (2008) таит в себе не меньший, чем у Масодова, галлюцинаторный потенциал – чего стоят только боевые олени с пулеметами на окровавленных рогах и детский крестовый поход в никуда. Тема безумия заявлена уже с самого начала – жизнь Ленина восстанавливает сумасшедший ученый Фарабин (папку с рукописью изымают гэбешники – ровно как у Столярова). Заявлено и посмертное существование Ильича – для Фарабина «и сейчас Ленин, вне всякого сомнения, был жив»[101], а Ленин, как оказалось, прожил – правда, в состоянии «овоща» после припадка – дольше, чем считается. Выясняется так же, что Ленин чуть ли не с 1918 года (и уж точно с 1921) был озабочен поисками Бога: «Еще плохо умея говорить с Богом, вконец запутавшись, он мешает мольбы и требования, предъявляет Господу ультиматумы и тут же заявляет, что капитулировал, на все и безоговорочно согласен. <…> То, над чем вчера он отчаянно глумился, сегодня не просто оправдывается – с блеском настоящего полемиста поднимается им на щит»[102]. Тут, кстати, можно говорить о ницшеанской теме свержения кумиров ради их утверждения.

Немотствующее состояние «овоща» оказывается стратегией лукавого Ленина – он сознательно становится идиотом, чтобы приблизиться к непорочному детству (он отказывается от вербального общения, чтобы быть на одном уровне с местными слепоглухонемыми приемышами), очиститься самому и, по возможности, очистить других (он планирует крестовый поход детей): «Путь Ленина в детство был и началом его собственного пути в Святую землю – и это главное. <…> для него, Ленина, уйти в детство – то же самое, что уйти в смерть»[103]. Детство рифмуется со смертью, а искупление – с евангельским сюжетом (12 детей приглашены на елку в Горки). Среди абсурда (комсомольцы несут детский гроб с фотографией Ленина – как во время крестного хода на празднике Обретения плащаницы носят символический гроб с Христом) прослеживается и четкая работа власти рабочих и крестьян – в арго городской шпаны призванные исследователи находят следы древних молитв, органы по приказу Дзержинского наносят на карту путь в Иерусалим, сам же Ленин в своем политическом завещании призывает быть как дети. Не обходится и без кровавой борьбы – инициируется политический процесс против самоедов, которые в союзе с православными и прочими конфессиями якобы решили с помощью духов свергнуть власть большевиков…

Впрочем, несмотря на все эти организационные усилия, детский поход детей трижды ни к чему не приводит – в Средневековье, потом после Ленинского призыва, наконец, уже в наши дни, когда некая блаженная Дуся буквально тащит своих духовных детей в болота, к Святому озеру, под защиту стен Священного города (и еле выбирается оттуда живой, ничего не найдя).

Очевидно, что за всеми этими «ленинскими сюжетами» стоят особые отношения с объектом ориентации. Мотивы тут ясны, они имеют скорее психологическую основу: отрицание коммунистических идеалов в советскую эпоху, высмеивание бывшего кумира в первые годы перестройки – и его новое утверждение тогда, когда «советское» стало одним из символов отрицания нынешней российской реальности. Ленин здесь важен не сам по себе; гораздо значимее оказывается то, что Ленин олицетворяет – отсюда симулятативность его образа. Такая симулятивность усилена еще и тем, что штампованные образы Ленина, созданные в советский период, используются сегодняшними авторами для деконструкции. В точке столкновения штампов/стилей с противоположным зарядом возникает галлюцинозный, макабрический нарратив – и оказывается чуть ли новым каноном для постмодернистского высказывания о Ленине (Масодов, Пепперштейн-Ануфриев, Горчев). После 70 лет беззащитного существования под давлением официальных идеологем, русская словесность с помощью таких приемов предпринимает попытку запоздалой вакцинации против вируса Ленина (недаром в этих текстах так часто говорится о болезнях). Пока же Ленин, все еще слишком живой, ведет странное существование между жизнью и смертью. Вечно воскресающий Осирис-Ленин, как обуреваемый страстями буддист, не может вырваться из череды перерождений. Поэтому – в отличие от образа Сталина, о котором другой разговор – в наши дни, когда, как на спиритических сеансах, из прошлого вызывают страшных героев мифов, вроде Ктулху, не стоит удивляться столь частому появлению Ленина. Он должен еще раз воскреснуть – чтобы, окончательно умерев, покинуть свой метаисторический Мавзолей и переместиться из состояния «живее всех живых» в образ обычного исторического персонажа. Поэтому, скорее всего, в ближайшем будущем Ленин появится еще во многих книгах, фильмах и песнях. Очередное возвращение терминатора должно стать уже последним.

Бах по ту сторону смерти

Как музыка я был нигде и во всем.

Висенте Уйдобро

Питер Хёг. Тишина / Пер. с датского Е. Красновой. СПб.: Симпозиум, 2009. 552 стр.

Датчанин Питер Хёг – тот человек, за новой книгой которого непременно пойдешь в книжный (они выходят не то чтобы часто, эту – ждали 10 лет) и от которого ждешь Романа, Который Все Объяснит («Тишина», скажу сразу, не такой роман, но это ровным счетом ничего не значит).

Хёг – человек и писатель, о котором молчит даже всеведущий Google, статья в Wikipedia несоизмерима его масштабу, а рецензенты копи-пейстят друг у друга те крохи сведений, что о нем известны.

Это, впрочем, не вопрос его неоцененности и непонятости – Хёг, как Саша Соколов, просто закрыл о себе информацию, как Сэлинджер, зарылся в тишайшем провинциальном городке.

До этого он перепробовал многое. Родился в 1957 году во вполне обычной семье – отец был адвокатом. Учился в частной школе (экспериментальная программа министерства образования, проводившаяся в этой школе, потом была запечатлена им в «Условно пригодных»). Получил степень магистра по литературе в Университете Копенгагена в 1984 году, но занимался совсем другими вещами – был актером (год колесил по Дании с моноспектаклем, вдохновленным комедией дель арте), профессиональным танцовщиком, моряком и альпинистом, учился фехтованию, путешествовал (больше всего по Африке).

Потом начали выходить книги. В 1988 году вышел роман «Представление о двадцатом веке» (до сих пор не переведенный на русский, а на английский переложенный как «A History of Danish Dreams» – и неразличимая одновременность «мечты/сновидения» очень кстати для ночного, сновидческого письма Хёга) – поколенченско-национальная рефлексия о том, каково это быть датчанином, ощущать себя сегодня, с грузом всей датской истории на плечах. Роман получил неплохие рецензии, но до прозрения еще было далеко. В 1990 году вышел сборник «Ночные рассказы» (все эти книги уже переведены, и очень хорошо, на русский) – самая слабая, на мой взгляд, вещь Хёга, в которой он пытается пройтись по ночному Копенгагену в романтическом плаще, одолженном из музея Гофмана, Байрона или Бодлера, надеясь, что при тусклых отблесках портовой воды незаметны будут потертости молью траченой ткани.

В 1992 наступило то самое озарение – вышла «Смилла и ее чувство снега», детектив и квест (в той же, понятно, степени, в какой детективом является «Имя розы» и – «Преступление и наказание»), вещь с какой-то невиданной, опять же сновидческой или первобытной оптикой (главная героиня – эскимоска), ощущением безумного одиночества и не менее безумной силы (героиня спасает детей, собственно, в каждом романе Хёга главный герой выходит на ржаное поле, где заигравшихся детей преследуют упыри от технологической цивилизации). Сильнее этой вещи за последние лет двадцать в Европе было написано всего несколько книг – или один «Последний самурай» американской англичанки Хелен Девитт. Это не могло не вызвать шума – перевод на 3 десятка языков, одноименная экранизация с Джулией Ормонд и Габриелом Бирном (1997) и статус национального бренда.

После этого Хёг выпустил два романа – в 1993 году вышли «Условно пригодные», про те самые издевательства в спецшколах над детьми с отклонениями[104] (у них проблемы со временем, тем внешним временем, что навязывается им обществом и что не совпадает с их внутренними часами[105]), этакая «Школа для дураков» на датский суицидальный манер. В 1996 году вышел роман «Женщина и обезьяна» – странная вещь, где эротическая (зоофильская) интрига так же марширует под дудочку главной темы, как детективная в «Смилле», а тема эта – все та же основная и единственная у мономана Хёга – противостояние цивилизации и изначального, сопротивление первобытного технократизму (тема защиты детей – суть метафора этой темы). «Я сам чувствую, что все время живу на границе между городом и деревней – между цивилизацией и не-цивилизацией. То в городе, то за городом и всегда – поблизости от воды. Наверное, ближе всего я подхожу к ответу на этот вопрос при описании путешествия женщины и обезьяны в тот заповедный парк, где они оказываются в ситуации выбора между жестокостью технологической цивилизации, с одной стороны, и досадным отсутствием удобств в природе, с другой стороны. Там, мне кажется, я и нахожусь»[106], сказал о ней сам Хёг.

Но на этом этапе Хёга уже порядком утомил шум от «Смиллы» вокруг своей персоны (фразу главного героя «Тишины» «Я обеспечил Дании больше бесплатной рекламы за границей, чем Нильс Бор и миллион ящиков с беконом» есть все основания считать автобиографической), и он начал путь к своей персональной тишине[107] – пожертвовал весь гонорар за «Женщину» и 15 процентов от своих доходов в свой фонд «Лолве», призванный оказывать помощь женщинам и детям Африки, Тибета и других стран третьего мира, передал все права распоряжаться своими книгами своему издательству «Мунксгор Росинанте» (по договору он может появляться на совете управляющих только дважды в год), убрал свои координаты из адресной книги, отключил телефон и выбросил телевизор в своем доме в провинциальном датском городке (телевизор и мобильный, правда, пришлось потом вернуть по настоянию подросших дочерей), где он живет с женой, кенийской танцовщицей, и тремя детьми. Путь к «Тишине» был еще замысловатей – на 10 лет Хёг отказался от интервью и каких-либо публичных появлений, и даже в библиотеки для работы он брал книги, заказывая попутно ненужные книги из разных областей, чтобы создать «дымовую завесу». Кстати, пишет Хёг от руки, а утро начинает с тибетской медитации Дзогчен[108].

Не знаю, читал ли Хёг, готовясь к этому роману (кажется, он больше штудировал философов – в «Тишине» через страницу поминаются Бубер[109] или Сведенборг, – а художественную литературу он давно перестал читать), Юнгера, но весь роман вырос, кажется, из одной цитаты немецкого провидца: «Мы ждем не дождемся учения о звуке, бросающего вызов научности, как бросало его гетевское учение о свете. <…> Близятся обстоятельства, при которых снова не будет ничего невозможного. К человеку в городах начинает возвращаться простота, по-своему не лишенная глубины. Человек обретает цивилизованность, а что это, как не варварство? Очень странно, но природа снова берет в человеке свое»[110].

Хёг, не читающий фикшна, в своем «магическом научпопе»[111] «Тишина» (на самом деле – «Тихая девочка») действительно, как и раньше, не избегает пересказов физических и прочих законов, нумерологии, как в «Смилле», формул, новых и не очень научных теорий; его проза, воспаряя в эмпиреи (в этом романе буквально – тихая девочка в конце, не пугайтесь, поднимает здание в воздух вместе с находящимися в нем героями), будто нуждается в «твердом материальном базисе» под ногами. Однако общение героев – это, знаете, европейское, тем более скандинавское общение, когда за «передай мне, пожалуйста, соль» может легко стоять монолог Гамлета – это, разумеется, метакоммуникация, когда собеседники обмениваются информацией не только по теме разговора, но и по ситуации вообще[112]. Поэтому стоит обратить внимание и на мистиков, обильно цитирующихся в книге (а вот на такие ляпы, как православный дьякон, называющий баню в церкви (!) священным местом (!!) и «старица», призывающая канонизировать Лейбница и не отказывающаяся от секса (!!!), обращать внимание как раз лучше не надо!) – Гурджиев, Мейстер Экхарт, тот же Сведенборг. И научное у Хёга переходит, переливается, как жидкость в сообщающихся сосудах, в антисциентическое, благодаря – зашкаливающей в этом романе – фантазии («фантазия – лишь одно из мыслимых продолжений материи»[113], кстати говоря) появляется устремленность к идеальному, миру до упадка (в технократизм), к плероме: главные герои «лелеют, как детей, чья полная смерть во плоти мне кажется невероятной, все новые красоты, рождающиеся во мне самом и вокруг меня на человеческом лике Земли, – всякую мысль, материальное совершенство, гармонию, каждый неповторимый оттенок любви, чудесную сложность улыбки и взгляда». Герои сражаются за этих самых детей и тот мир, который, простите за пафос, кажется им более справедливым и совершенным, и имеют дело с «разделением и соединением. Отделение дурных элементов мира и „совозгорание“ частных миров, которые каждая верующая душа созидает вокруг себя в труде и страдании»[114].

«Тишина» – действительно писался 10 лет, это тяжелый, переписанный роман, в котором слишком много всего. Клоун Каспер – популярен во многих европейских цирках, но не менее популярен и у налоговых этих стран, которым он просто не удосужился заплатить причитающееся. И он наделен необычным даром – может слышать все звуки, города или человека, благодаря им понимая их суть, скрытое, человеческую ложь, одиночество, Бога или Его отсутствие в нем[115]. Его отыскивает КлараМария (так слитно, как иногда пишутся датские имена) – единственный человек в жизни Каспера, от которого исходит абсолютная тишина и покой. Ее, как и других детей с необычными способностями, кто-то преследует. Их – инвариант «Условно пригодных» – специально воспитывала община монахинь, чтобы развить их способности. А некие криминальные технократы – эта интрига прописана мутно, да и не суть важно – использует их, ибо они то ли могут вызывать землетрясения, то ли предсказывать их (и то и то можно легко обыграть в сулящих многомиллионные прибыли играх с недвижимостью). Из-за этого ее похищают, они исчезает: «Он вслушивался в окружающее. Позади него до самого Багсверда протянулись ряды коттеджей, за ними – ночное движение главных транспортных магистралей. Справа от него – свист ветра в антеннах „Радио Люнгбю“. С озера – звук последнего вскрывшегося льда, звенящего у берега, словно кубики льда в бокале. Впереди, где-то в глубине квартала у павильона „Регата“, разбудили друг друга собаки. Он слышал, как трутся друг о друга камыши. Ночных животных. Ветер в кронах деревьев в Дворцовом парке. Где-то в саду у одного из домов глосс. Выдру, которая ловила рыбу в канале, ведущем в озеро Люнгбю. Но никаких звуков девочки. Она исчезла». Каспер, то убегая от налоговой, то сотрудничая с государством, устремляется помогать тихой девочке, бросив все в своей жизни, чтобы потом, в пути, обрести заново (помощь незнакомому ребенку, попавшему в беду, становится темой и последнего романа И. Уэлша «Преступление») – в весьма странной компании: тут и его отец из хосписа в последней стадии умирания, и его бывшая подружка, убившая прежнего возлюбленного и походя в ссоре ломающая Касперу кости, и черная православная монахиня Глория, владеющая приемами айкидо и легко маневрирующая катером, и обезноженный инвалид-водитель…

В атмосфере, напоминающий то буддийское медатитативное молчание[116] фильмов Джармуша, то скандинавское обреченно-веселое (у Хёга тут есть, хоть и весьма своеобразный, юмор) немногословие фильмов Каурисмяки, Каспер идет вперед – пробираясь в своей последней атаке по канализационным туннелям, как в «Так далеко, так близко» Вима Вендерса, где действует такая же пестрая команда цирковых – под конец уже весь израненный и еле живой, как Брюс Уиллис в «Крепком орешке». В конце – Хёг неровен и странно прямолинеен бывает в этой вещи, так, к примеру, главного злодея он нарек Каином – к относительно счастливому, как ни странно, концу, где КлараМария оказывается его дочерью. И все это – в этом тексте, крайне насыщенном, почти как у Киньяра, музыкальными аллюзиями, прежде всего на Баха, который «может оказаться и по ту сторону смерти», – будто под саундтрек из минорных песен Бьорк, Лори Андерсон и атмосферного эмбиента Брайна Ино.

Он идет вперед, отказываясь от многого, падая в ямы бед и проблем, укрепляя себя молитвой – это и есть основные стержни романа: «Он откинулся назад. Помолился. В молчании. Синхронно с биением сердца. Господи, сжалься надо мной. Он почувствовал полное изнеможение. Страх за ребенка. Голод. Алкоголь. Кофеин. Боль от падения. Необходимость сложить оружие. Унижение. Тебе сорок два года, и тебя разыскивают, а ты мечешься неприкаянный по улицам. И ощутил противоестественное утешение молитвы».

Ямами, разрывами – теми самыми, над пропастью во ржи, над которой надо навести мосты для детей, которые нет, не заигрались, им, наоборот, не дают играть, их используют во имя этой цивилизации, будь она неладна – буквально усыпан этот текст.

Его служение – это отказ: «без отдельного человека можно обойтись», от своей боли и страданий ради беспомощных детей, даже от собственного тела (когда Каспер ломает позвоночник, он описывает это выражением «меня лишили веса»). Отказываешься ты потому, что в любой момент должен быть готов упасть сам или потерять упавшим близкого человека – как в цирке, где «каждый вечер ты разворачиваешь действительность, сопровождая ее музыкой, выставляешь ее на манеже, потом снова сворачиваешь и уносишь прочь. Когда ты сделал это пять тысяч раз, начинаешь подозревать, что весь этот мир – какой-то мираж. Что независимо от того, насколько ты любишь другого человека, женщину, ребенка, все равно этого человека рано или поздно вынесут с манежа и он сгниет. А если уж быть абсолютно честным, то и сейчас можно заметить, что все мы – уже сейчас – немного воняем. Так что находишь себе какого-нибудь бога. В сердце любого артиста живет тоска, пустота, напоминающая Всевышнюю (это не опечатка, Каспер обращается в Богу в женском роде. – А. Ч.)». Ведь мир цирка действительно связан – через детей (в этот раз над пропастью перекидывают мост они) – с верой: «Представление умело успех, и годы спустя говорили, что помимо цирковой темы, любимой всем новым искусством начиная с постимпрессионистов, в перфомансе был заметен ребенок, живший в каждом авангардном художнике. Но так сказать – значит не сказать ничего, потому ведь надобно уяснить идеологию этого детства, его облик, строение и порядок. Этот порядок лежит в области не чьей-либо частной инфантильной психики или коллективной психики художественного слоя, а в сфере религиозной метафизики <…>. Он, этот порядок, родственен евангельскому „будем как дети“, ибо детям доступно совершенство невинности, радость согласия в той не побеждаемой даже первородным грехом чистотой, каковая сама по себе означает естественность соучастия в Божием промысле, в обетовании Его царствия. Дети приближены к первоначалам жизни и смерти, они еще не вышли из этих основ, их ощущают внутри себя и вокруг, тянут их с блюдца, словно обиду». Кроме того, «детям ведома обратимость, пререворачиваемость сущностей и предметов, им известно, что мир может уйти в Мирсконца, свернуться до точки, до абстолютного нуля – истока еще не бывших, но конкретно предвосхитимых событий»[117]. Не поэтому ли, кстати, так неожиданно возникает мистический цирк в произведениях последних лет?

И Каспер, и другие падают в подстерегающие их разрывы, ямы, пропасти. А ямы действительно повсюду, по всему пути героев (не зря книгу хлестко припечатали «кафкианским квестом»[118]): «она посмотрела ему в глаза. Это был взгляд, который проникал через все преграды: череп, мозг, вагончик. Звучание девочки изменилось, окружающий мир стал куда-то исчезать <…>»; «он начал молиться. О том, чтобы земля разверзлась и поглотила ее, о том, чтобы Всевышняя вычеркнула ее из либретто»; пропадают дети; в похитившем их Каине Каспер «услышал дыру»; разверзается земля при землетрясении; у раненого «рот был рассечен до ушей»; и даже в шуме городского трафика «существует опасная, черная и промозглая двухчасовая дыра между последним и первым утренними автобусами».

Но, как Чип и Дейл спешат на помощь (сравнение не для красного словца – трэшевое у Хёга уживается с сакральным каким-то совершенно спокойным образом), выручает молитва: в самые жуткие моменты погони Каспер замирает, погружается в себя, вывешивает окружающему миру табличку «не беспокоить!» и – молится. «Баланс и молитва дополняют друг друга. В результате мышечного и духовного напряжения должна возникнуть какая-то точка безграничного спокойствия. В этой точке ты встречаешься с самим собой».

Эта встреча происходит – за счет встречи с тишиной, молчанием. В книге Хёга много раз поминается православие, исихазм – лишь единожды (под самый конец, во 2 главе 8 части), но это понятие – ключевое. Отказ от говорения (обращения к миру), погружение в глубокое молчание (отказ от проникающего мира), ради сосредоточенности, медитации (Хёг считает себя скорее неверующим, но признает буддизм как наиболее близкий ему) и внутренней молитвы. В этом заключена глубокая возможность по изменению себя и, соответственно, мира[119]. «Пост – это прекрасный механизм, чтобы узреть Бога», цитирует Каспер святую Катарину, подразумевая прежде всего отказ. Ведь и молитва – такой же способ отказа: «Может быть, молитва – это не когда ты молишься кому-нибудь. Возможно, это деятельный способ от всего отказаться. Возможно, вам потребуется именно это – от всего отказаться, не опустившись при этом на дно». Но падения не будет – как отказ от говорения реализуется в общении с высшим, так и падение оборачивается трансгрессивным вознесением. Так, например, падение становится восхождением, как в случае гибели матери Каспера, упавшей во время циркового трюка: «Я подошел к ней. Все остальные были словно парализованы, только я смог сдвинуться с места. Я слышал ее звучание. Тело было мертво. Но звук жил. И он не был печальным. Он был счастливым. Произошедшее не было несчастным случаем. Если смотреть на него с какой-то высшей точки зрения. С высшей точки зрения она просто выбрала свою дверь. В каком-то смысле лучшую из возможных», о чем Каспер рассказывает, подыгрывая себе на скрипке из Баха, в сочинениях которого «спрятана дверца на Небеса». Молчание, отказ и даже исчезание-падение в этой обратной проекции маркируются положительно: когда Каспер едет спасать детей, «земля под ним потемнела, потом исчезла из виду. Перед ним был свет», а он «перестал думать. Он находился за сценой. За кулисами Всевышней. Там была брешь. В звуковой стене. Через эту брешь струилась тишина. В первый раз за всю жизнь слух его обрел покой».

Браво, Каспер, очень неплохой трюк для немолодого клоуна!

Неприкосновенная революция: торговый центр против фланера

Новый толстый журнал (просто толстые выходят в обычной обложке, появившиеся уже после Союза – глянцевой, у толстяков «октябрьская книжка», у новых – «№ 60», первые хранят верность обычной рубрикации, новые – все чаще монотемны и вообще находятся в свободных отношениях с оглавлением) «Неприкосновенный запас» № 4 (72) за этот год посвящен вечно актуальному и злободневному – революции. «„Революция без левых„…И „левые„без революции» – так формулирует журнал «дебатов о политике и культуре» свой осенний интерес.

Как все не проходит мода на квазиреволюционные практики (хиппи, панки, экологи, альтерглобалисты и прочие маоисты-троцкисты-анархисты перенимали друг у друга вахту с 60-х и до наших дней с завидной регулярностью), так и в последние годы на каждой третьей конференции звучат доклады о модном «революционном дискурсе» – например, в том же выпускающем «НЗ» издательском доме «Новое литературное обозрение» в прошлом году выходил сборник статей «Антропология революции». Казалось бы, что тут можно еще раскопать, думалось мне, когда я с некоторым сомнением брал этот номер? Революция ж, однако, получилось весьма интересной.

Спектакулярная экспертиза

В открывающей номер заметке «Друзья и враги свободы» Александр Кустарев кратко и изящно доказывает, что «неолиберальный дискурс, в сущности, содержательно пуст» и что «либеральное современное государство перерождается в свою противоположность и становится типологически близко просвященно-абсолютистскому или „полицейскому“ протогосударству раннего модерна (позднего Средневековья, если угодно)». Нет, нам совсем неугодно, что государство вместо того, чтобы мирно отмереть во имя свобод индивида, все больше этого самого индивида контролирует, только монархию или «служанку» ее церковь в Темные века заменили бюрократический контроль и корпоративное принуждение. Мысль эту, хоть и не новую, нужно проговаривать как можно чаще – авось, те же самые либералы, считающие, что их неокенсианская идеология непогрешима и рай уже за порогом, и прислушаются…

«Повседневная идеология: жизнь при сталинизме» Йохана Хелльбека служит как будто иллюстрацией того, в какой мрак может скатиться общество при восторженно некритическом отношении к власть предержащим. Исследователь рассматривает действительно захватывающий «человеческий документ» – дневниковые записи сына украинского кулака Степана Подлубного, успешно скрывшего свое происхождение, в результате чего перед ним замаячила перспектива довольно успешной советской карьеры. Помешало лишь то, что пришло осознание ужаса и лицемерия происходящего в стране. За этим последовало социальное падение и духовные метания. Которые, как показано в статье, не так уж, увы, новы, ибо поддаются типологизации по X. Арендт и другим.

После прочтения «Охраняя рубежи…» Алека Д. Эпштейна о том, как проводится научная экспертиза по делам по новому закону «о противодействии экстремизму», хочется моментально опубликовать ее во всевозможных блогах и разослать всем знакомым – это должны читать все. Потому что происходят чудовищные в своем абсурде вещи – с помощью неадекватной в своей научности, но очевидно ангажированной карательными органами научной экспертизы можно доказать все: чужие слова в найденной у человека оппозиционной газете, надписи на плакате в компьютерной папке с фотографиями и даже надпись на заборе «Нет экспансии Китая» могут стать поводом для срока. Они и становятся, а сам автор, замечу, также рискует, когда пишет в своем тексте три запретных буквы НБП – партию со всей ее символикой, как известно, запретили, а Федеральная регистрационная служба в свое время потребовала, чтобы российские СМИ не упоминали табуированную аббревиатуру…

Поэтому с искренним страхом за участников различных хэппенингов, флэшмобов и перфомансов с социально-политической окраской следишь в статье Анны Зайцевой «Спектакулярные формы протеста в современной России: между искусством и социальной терапией». А приводит она их массу – если про акции медийных И. Яшина и М. Гайдар (висели на альпинистских креплениях под мостом напротив Кремля с транспарантом «Верните народу выборы, гады!») или об акциях группы «Война» благодаря ЖЖ А. Плуцера-Сарно[120] вроде переворачивания милицейских машин и выведения неприличного слова напротив здания ФСБ много кто знает, то менее освященные акции в виде мирного прихода к участковому с тортом и поздравлением с избранием нового президента («несмотря на относительную сдержанность последнего, они постепенно выводят его из себя, крайне навязчиво повторяя одни и те же хвалы новому президенту и склоняя его к чаепитию с принесенным в подарок тортом»), слышали, думается, не все. А ведь «в идеале, активистский перфоманс стремится не столько к тотальности, завершенности акта, сколько к созданию публичной коммуникативной ситуации, в рамках которой становится возможным разделить идеи и настроения с „обычными гражданами“, пережить вместе некий общий опыт». А они за шкирку и торт вдогонку…

Мечтатели

Целый блок «НЗ» посвящен еще одному «человеческому материалу» – дневнику канадской писательницы Мейвис Галлант, который она вела, живя в Париже и наблюдая за его маем 68 года (сам блок чуть-чуть промахнулся – начинается на 70-й странице). Дело тут в том, что о той весне написано несусветно много, а вот настоящего дневника до сих пор опубликовано не было. Галлант не превозносит и не осуждает бунтующих студентов (хотя для примкнувшим к ним уже по ходу дела «левым» профессорам-сорбонцам она не жалеет слов об их лицемерии), она озабочена другим – быть в толпе, узнать о судьбе знакомых, услышать, что кричит та девочка с листовками на перекрестке… Ей их вообще жалко, как заигравшихся детей: «… и раздается новый лозунг, весьма презрительный: „Nous sommes pas tagigues“. Получается хорошо – два раза по три слога – и выкрики продолжаются довольно долго. И все-таки они устали. Многие, по сути, уже сидят на дороге. Похожи на детей, продолжающих утверждать, что они не хотят спать, когда на самом деле практически уже уснули на ковре. Кажется, это конец. Маловероятно, чтобы они двинулись дальше, освобождать своих camarades». Практически все как у «революционеров» из «Мечтателей» Бертолуччи.

К дневнику примыкает интервью с Галлант переводчицы дневника Анны Асланян, комментарий Андрея Лебедева «Состояние 68» об онейрической природе тех событий в трактовке Галлант и «заметка на полях» редактора «НЗ» Кирилла Кобрина «Мы шумим, они молчат» о, если можно так сказать, ментальной визуальности (не хочется произносить скучное слово «рецепция») тех дней. Если, как утверждает Кобрин, Галлант могла говорить о том, что «все убогое стало легендарным: Китай, Куба, фильмы Годара», то нам те события – по фото и кинохронике – видятся однозначно прекрасными, в оптике «наивно, супер». Но сейчас видно и кое-что еще, проступает сквозь тусклое стекло повседневной истории: «…дети – когда с парижских бульваров убрали мусор, сожженные машины, когда перемостили улицы – вернулись. И вернулись уже победителями – с левого берега Парижа на правый». То есть стали функционерами и decision-marker'ами современной – далеко не либеральной, как мы знаем – политики Елисейских полей. Хиппи стали яппи – увы, это так же тотально закономерно, как и то, что старик с седыми дрэдами и фенечками на варикозных руках вызовет лишь жалостливую улыбку… Есть ли тут выход?

Вот, может быть, он и появится. Ибо бунтарские практики бывают абсолютно разными – в статье «Управляя собой. Движение западногерманских школьников за самоуправление, 1960-е годы» говорится о совершенно неизвестном явлении, означенном в заглавии. Явление это, возможно, и не заслуживало бы большого разговора (строптивые школьники «заигрались» до того, что требовали в школах отдельных комнат для занятий любовью!), если бы не… Только недавно мой работающий в Австрии знакомый рассказывал о начале учебного года в Вене – его разбудили звуки «We don't need no education» Pink Floyd, распеваемой школьниками перед учителями и с их полного одобрения! Все-таки недаром сбривал брови и крушил стену конформизма Боб Гэлдоф в паркеровской «Стене». Или это лишь матрица апроприирует себе революционные практики, переводя бунт в категорию «дискурса», «трэнда», «симулякра» и далее ничто?

Профсоюз бунтующих

Бывают, впрочем, и другие случаи – как честный человек С. Подлубный не смог стать советским функционером, так и Лев Тихомиров, о котором пишет гарвардский профессор Ричард Прайс в «Лев Тихомиров: революционер поневоле», от бомбистов и цареубийц ушел в консерваторы и патриоты. Произошло это не просто («это мое внутреннее отпадение от революционного миросозерцания совершилось в процессе крайне мучительном. Размышление и анализ пережитого и переживаемого отрывали у меня день за днем, словно куски живого мяса…») и вызвало, конечно, осуждение в обоих лагерях: революционеры презирали, новые соратники не доверяли… Впрочем, следить не только за его внутренней эволюцией (она и привела его, очень религиозного, кстати, человека, к осознанию того, что эволюция должна заменить революцию) и биографическими метаниями – сюжет не менее занимательный, чем любовный треугольник Герцен-Тучкова-Огарев.

Тихомирова, несмотря на верность царю в последние годы жизни, призрели даже коммунисты – и вот следующий блок («… и „левые“ без революции») разбирает некоторые не самые очевидные коммунистические практики. Так, в своем интервью генеральный секретарь Коммунистической партии Британии Роберт Гриффитс говорит о том, что их партия защищает пенсионеров (совсем как и их отечественные коллеги!), стала привлекательной для молодежи после войны в Ираке и хотела бы издать у себя всего Ленина. Но Александр Кустарев в своем комментарии к интервью выражает сильное сомнение в многочисленности сторонников комми в Объединенном королевстве, утверждает опять же справедливую мысль, что в Англии профсоюзное движение изначально значительнее партий, и несколько провокационно заключает: «Вообще, если у коммунизма и есть какое-то будущее, то именно у его анархо-коммунистического крыла, а уж никак не у „ленинского“, полностью погруженного в проблемы захвата контроля над централизованным государством и его адаптацией к реализации коммунистической системы ценностей». Хотя в том. что ортодоксальный коммунизм сейчас на большую популярность рассчитывать никак не может, убеждает статья Юрия Дракохруста о коммунистах Беларуси – тем пришлось произвести ребрендинг и из Партии коммунистов Белоруской стать Белорусской объединенной партией левых «Справедливый мир» (в скобках нельзя не отметить традиционное внимание «НЗ» к республикам бывшего СССР – о Беларуси были материалы в прежних номерах, а один из следующих номеров будет тематически грузинским). Завершает блок эссе автора данного обозрения о постсоветских импликациях образа Ленина в литературе и рок-музыке.

Охота на кабанов в Ульяновске

Если бы финальные статьи журнала пришлось как-то обозначать в повестке дня, то они бы прошли под заголовком «Разное». В «Социологии об истории» Алексей Левинсон констатирует, что история в последнее время развивается за счет приращения других областей знания (антропологии, социологии), но – не в нашей стране, а в нашей – очевидна необходимость в различных курсах истории, не привязанных к одной идеологеме. То, что одной идеологией наш народ сыт никак не будет, находит подтверждение в статье Сергея Гогина «Российский город в поисках идентичности: случай Ульяновска». Случай Ульяновска действительно уникальный и – архетипичный одновременно: купеческий ли это город, родина Ленина, промышленный центр или туристическая заводь – так никто и не определится… Тему регионов продолжает интервью с Сергеем Канаевым, руководителем московского представительства Федерации автовладельцев России, зародившейся и сильно представленной в разных федеральных округах. Что, казалось бы, революционного в мирных автовладельцах? – задаешься было вопросом, но потом вспоминаешь, о чем писали на новостных сайтах совсем недавно. Случай с погибшим в аварии губернатором Е. Евдокимовым, в смерти которого обвиняли другого участника происшествия, авария с участием вице-президента «Лукойла» (в первом случае удалось отстоять обычного водителя, во втором – увы, нет), совсем уж вопиющий случай, когда из машин с сидящими в них людьми ГИБДД устроило «живой щит», пытаясь остановить машину преступника. А очень серьезные манифестации и их не менее жесткие разгоны во Владивостоке в 2008? ФАР пока находится в диалоге с властями, но давно уже готов к оппозиционному положению преследуемого…

Несколько озадачивают в тематическом номере две узко исторические статьи – «Охота на кабана. Как королевская дичь стала нечистым животным: история переоценки» Мишеля Пастуро и «Между войной и охотой: символические коды в „Нимской телеге“ и „Взятии Оранжа“» Екатерины Решетниковой. Или эти статьи, говорящие о том, как кабан был низведен из благородных животных в нечистые, и, шире, о логике королевской охоты, не такие уж и исторические? Логику левиафана власти надо хорошо понимать, и тогда может произойти и чаемая перемена (что «революция» этимологически и означает)? Хотя обойдемся без «теории заговоров» – статьи информативны и без нее.

Мутантный социализм и право на лень

Если же после этого блока у вас возникло ощущение некоторого дефицита революционности, то его удовлетворят даже рубрики «Обзор новых журанлов» и «Новые книги», где бушуют нешуточные страсти. В рецензии на сборник докладов «СССР. „Застой“» упоминаются доклады о «мутантном социализме» и о том, что застой на самом деле был революционным периодом: «В период „застоя“ почти вся страна переехала в собственные квартиры – это настоящая социальная революция. Именно во время „застоя“ был создан тот самый советский средний класс, который потом и совершил перестройку». А рецензент Александр Резник обвиняет Сергея Павлюченкова, автора книги «„Орден меченосцев“. Партия и власть после революции. 1917–1928», ни больше ни меньше как в том, что он «нанят властвующей бюрократией для написания официальных учебников» и «умной апологетике сталинской бюрократии». Как бы стульями кидаться не начали…

Вот куда лучше новые фланеры или суперновые Обломовы – они просто ленятся в кратком, но емком эссе шефа-редактора «НЗ» Ильи Калинина «Человек бездействующий». Впрочем, занятие это оказывается крайне крамольным. В стиле бодрийяровских инвектив обществу потребления (цитируется, правда, Беньямин, что и понятно) Калинин констатирует то, с чем нельзя не согласится, только до этого в голову не приходило. Безработный человек вызывает жалость и страх окружающих (и не только в протестантском обществе), тунеядство в равной мере осуждает как социалистическая система, так и капиталистическая, а досуг вызывает подозрение у системы – человек одинок в своей свободе, посему подозрителен. И вот уже досуг всячески не отнимают, но институализируют с помощью индустрии развлечений: «Культура массового потребления, которая начиная с первых послевоенных поколений все более активно отвоевывает себе жизненное пространство в сознании современного человека, так же негативно относится к атараксическому безразличию лени, как и традиционная аскетическая культура труда. <…> Пространство shopping mall, возможно, еще более агрессивно настроено по отношению к фигуре бездельника, чем пространство фабрики. <…> Равнодушный взгляд, скользящий по выставленным в витринах свидетельствам товарного изобилия, может быть оправдан только насыщением уже принесшего жертву консьюмеристскому богу покупателя, несущего домой ответные дары». В неравном бою фланер, понятно, проигрывает…

Я тут было придумал «ударный» финал в духе «Революция остается неприкосновенной», но стоить хорошенько подумать – не сочтет ли какая-нибудь почтенная экспертиза это высказывание призывом к изменению государственного строя?..

Жест синтеза

Светлана Семенова. Паломник в будущее. Пьер Тейяр де Шарден. СПб.: Русская христианская гуманитарная академия, 2009. 672 стр.

Николай Бердяев писал о Леоне Блуа, католическом мистике конца XIX-начала XX века, «религиозном зрячем», «единственном в своем роде явлении беспредельного одиночества, покинутости и непонятости внутри католичества», чающем преображения как религии, так и жизни человека: «Латинское католичество являет собой исключительное и небывалое в истории художественное произведение, пластически совершенное и законченное, эстетически властвующее над душами. Эту эстетическую власть совершенной архитектуры Католической церкви с особенной остротой почувствовали последние католики XIX века, упадочники тонкой культуры. Эти отщепенцы, индивидуалисты, ни к чему не приспособленные, жили под магической красотой композиции Католической церкви»[121]. Сам же Блуа прозревал о своих (гипотетических) сотоварищах: «Их будут преследовать, это слишком правдоподобно. Неутешные кочевники великой мечты, они будут блуждать по земле, как Каины, и будут, быть может, вынуждены быть сотоварищами диких зверей, чтобы не остаться без пристанища»[122].

Именно таким был Пьер-Мари-Жозеф Тейяр де Шарден – несмотря на всю свою укорененность в традиции, верность церкви да и просто кротость характера – уж слишком необычно было то, во что он со всей «необратимостью порыва»[123] верил: «Склонимся же с уважением перед веянием, наполняющим наши сердца тревогами и радостями „все испытать и все найти“. Мы чувствуем, что через нас проходит волна, которая образовалась не в нас самих. Она пришла к нам издалека, одновременно со светом первых звезд. Она добралась к нам издалека, сотворив все на своем пути. Дух поисков и завоеваний – это постоянная душа эволюции. И, следовательно, во все времена»[124]. Если скупо резюмировать, Тейяр жаждал счастливого брака науки и веры, а для человечества предложил новую дарвинистскую теорию – эволюцию души, а не тела (тело, впрочем, послушно следует за душой в ее восхождении на Гору Духа). На идею, конечно, не поставить его «копирайта»: тот же Ницше в «Воле к власти» постулировал «Это в нашей природе – создать существо, которое выше нас. Создайте того, кто нас превосходит! Это инстинкт воспроизводства, инстинкт действия и творения. Как всякая воля предполагает цель, так человек воображает существо, которого еще не существует». О подобном грезили русские космисты (о них позже), Генон посвятил схожей проблематике изрядную стопку томов, а мысль, озвученная, например, Бергсоном, о том, что «наука о духе сможет дать результаты, превосходящие все наши ожидания»[125], вызывала сочувственное понимание у многих[126]. Из наших дней можно вспомнить не только книгу Т. Райта «Главная тайна Библии»[127], в которой в противовес пассивной позиции (наш мир де греховен, не след участвовать в его преображении) провозглашается активная работу по трансформации мироздания в ожидании Второго пришествия Христа, который придет уже в «подготовленный» мир, – но и в целом достижения науки, иногда выходящие в области, по традиции находящиеся в ведении религии: так, та же современная физика «по сути, сближается с религиозной эсхатологией»[128].

Светлана Семенова посвящает биографии Тейяра лишь треть от объема своей книги – может, это даже символично, потому что Тейяр безусловно относится к тем, чья жизнь более активно протекала в духе (за год до смерти он процитировал в своем дневнике слова Ж. Бернаноса – «Все приключения в области духа – это Голгофа»).

Тейяр (де Шарден – остаток французского аристократического титула) родился во Франции в 1981 году, четвертым ребенком из одиннадцати (многие из его братьев и сестер умерли от болезней, погибли в войну или тоже приняли монашеское служение). Отец – архивист, владелец пяти замков, натуралист-любитель, мать – очень религиозна (происходила, кстати, по прямой линии от родной сестры Вольтера): все это действительно отразилось в Тейяре. Даже место рождения, Овернь, не только родина Паскаля, но и вулканическая область – маленького Пьера как-то нашли далеко от дома, когда он отправился «посмотреть, что находится внутри жерла» (ему вообще всегда что-то особенное виделось в камнях – поэтому, когда читаешь «Отраженные камни», эссе еще одного ученого и поэта Роже Кайуа, кажется, что оно написано о Тейяре). Тейяр рано понял свое призвание и вступил в Общество Иисуса – за этим последовали годы долгой подготовительной учебы (в том числе в Англии), преподавания (в Каире), пока в 1911 он не принял сан. Одновременно Тейяр изучал в Сорбонне геологию, ботанику и зоологию, в 1922 году защитился по стратиграфии млекопитающих нижнего эоцена Франции – натуралист и мистик[129], он объединил в себе знание о прошлом с наукой о будущем. В 1914 году был призван на фронт – среди солдатских грубостей приходилось тяжеловато, но Тейяра всегда вело смирение (он даже отрастил усы, чтобы не выделяться) и служение (в числе его наград – Орден Почетного Легиона). Сама война стала для него «встречей с Абсолютом», как для Эрнста Юнгера по ту сторону линии фронта: оба начали писать дневники в окопах. Тейяр, правда, скоро переключился на богословские статьи – «Великая Монада», «Космическая жизнь», «Борьба против множественности» – названия статей говорят сами за себя. До полной кристаллизации мысли еще далеко, но статьи уже вызывают недоумение генералов Ордена – слишком странно было то, что он писал. Поэтому когда чуть позже Тейяру де Шардену предложили поехать в Китай с научной экспедицией, это оказалось выходом для всех – автор «Заметки о возможности исторического представления первородного греха» (1922) не смущал католические умы в Париже, а сам он мог заниматься любимой палеонтологией и писать в свободное время. Не менее противоречивой была со сторонней точки зрения и его личная жизнь: несколько действительно выдающихся женщин очень хотели женить его на себе, но он не собирался нарушать обета целибата, видел отношения как взаимное духовное обогащение и переводил все в верную долгую дружбу[130]. Окруженный многочисленными друзьями, поклонниками, он был весьма почитаем как ученый, был одно время культовой фигурой как мыслитель, но не оставил прямых учеников, страдал от одиночества (когда во время Второй мировой в Китае он оказался отрезанным от друзей по переписке) и депрессии (оказавшись в конце жизни автором множества написанных «в стол» работ). Впрочем, работал Тейяр всегда и очень плодовито – в Китае открыл синантропа (ближайшего родственника питекантропа с Явы), объездил с экспедициями Монголию, Бирму, Индию, Яву, Южную Африку, в 1931 году участвовал в так называемом автомобильном «Желтом круизе» по Центральной Азии, организованном Андре Ситроеном, выступал на множестве научных конференций. И писал, писал… Долгие одинокие раскопки в пустыне Гоби стали для него тем же, что медитация в пустыне пастухов-святых, там были задуманы главные его работы. К этому времени конфликт с Орденом дошел до критической стадии: Тейяру – со всей, понятно, расплывчивостью иезуитских формулировок – было рекомендовано не появляться в Париже (китайская командировка растянулась в итоге на 20 лет), запрещено публиковаться (задолго до своих русских коллег он стал популярен в «самиздате» – его работы ходили по Европе в ротапринтных копиях) и даже выступать на некоторых научных конференциях и занять кафедру в Коллеж де Франс. И тут очень показательная вещь для Тейяра – ему стоило лишь формально выйти из Ордена, тогда все запреты спали бы, как морок, но – «свобода в служении» – Тейяр упорно пытался что-то объяснить генералам в своих письмах, с надеждой ждал положительного ответа (особенно долго его мурыжили с разрешением на публикацию «Феномена человека» – и дали его только после его смерти…), тосковал при получении отказа и опять взращивал в себе веру в церковь и писать дальше. Последние годы жизни провел в Америке (большинство научных организаций мира жаждало заполучить к себе ведущего мирового палеонтолога, американские не были исключением, но – вот интересный сюжет для будущих архивных изысканий – гражданство ему почему-то не давали, из раза в раз продлевая визу…) – занимался наукой, жил, как всегда, в иезуитском общежитии, был окружен друзьями и коллегами. Сказав как-то «я бы хотел умереть в день Воскресения Христова», он тихо умер от сердечного приступа на Пасху в 1955 году. На службе в Нью-Йорке присутствовало с десяток его друзей, а на похоронах на дальнем иезуитском кладбище в городке Сент-Эндрю, куда отвезли его тело, были только кладбищенские работники. Шел дождь. Его могила ничем не выделяется из ряда могил его братьев по Ордену. С 1957 года комитет по изданию его наследия, куда входил Тойнби и Мерло-Понти, начал издание 10-томного собрания сочинения о. Тейяра с «Феномена человека». Полный запрет с его работ католическая церковь сняла только в 1968 году.

То, чем так необычна мысль Тейяра, хорошо видно на примере его разногласий с ортодоксией. Исходя из своего кредо «Оригинальность моего верования состоит в том, что корни его уходят в две области жизни, которые обычно считаются взаимоисключающими. По воспитанию и образованию я принадлежу к „детям Неба“, а по темпераменту и профессиональным знаниям я – „дитя Земли“, между ними я не воздвигал никакой внутренней перегородки» («Божественная среда»), Тейяр мыслил эволюционистски и ноосферически (сами права на термин «ноосфера» следуют разделить – Вернадский во время своих парижских лекций заимствовал его у Тейяра и математика Э. Леруа, но он его больше актуализировал в своих работах). История бытия такова: предбиосфера – биосфера – ноосфера – точка Омега. Сейчас мы находимся в стадии ноосферы – как изменение климата способствовали появлению сложных жизненных форм, так и аккумуляция духовной, мыслительной энергии готовят человечество, при определенных усилиях по духовному совершенствованию с его стороны, к Парусии – Второму пришествию «космического Христа», отвечающего на устремленность к нему, на работу во имя его и будущего человека. Христос и человечество устремятся к плероме, полноте совершенного бытия, взойдут к точке Омега, где «универсум – будущее – может быть лишь сверхличностью. В Омеге суммируется и собирается в своем совершенстве и в своей целостности большое количество сознания, постепенно выделяемого на Земле ноогенезом. Омега находится вне времени, это начало надмирное, действующее в самой глубине мыслящей массы. Омега – это конец света, где достигшее совершенства сознание отделяется от своей материальной матрицы»[131].

Именно идея поступательного развития, эволюции, сотворчества в духе человека и Бога оказалась столь неожиданной (избегая более сильных выражений) для догматиков церкви (при этом, как ни парадоксально, оказалась вполне близкой – в силу своего «дарвинистского» потенциала, видимо – марксистам, что отмечал о. Александр Мень). Обнаружились и расхождения «по мелочам».

На Западе, как мы помним, критика последовала незамедлительно – Тейяра клеймили как модерниста и чуть ли не еретика. В 1959 году журнал Папской богословской академии извещал, что Тейяр «ничего не понимает в богословии, что он хаотично втащил естественнонаучные формы мышления и понятия в богословие» и тем самым соблазняет верующих.

Православная церковь в данном случае была солидарна с «латинянами» – неразличение Тейяром естественного и сверхъестественного («он исповедовал не творение Богом мира, а созидание мира посредством эволюции»[132]), концепция взаимоотношений с Богом (Христос эволюции вместо Христа искупителя) и восприятие первородного греха (оно отсутствует в рефлексии о. Тейяра и, хоть и подспудно, им отрицается[133]) были неприемлемы для большинства. В только что цитировавшемся реферате православного священнослужителя сходу говорится о «ереси эволюционизма» и его сродстве с «антихристианскими оккультными сектами», а выводятся корни мысли Тейяра (на мой взгляд, называть ее учением было бы некорректно минимум по двум причинам – говорить о подобном статусе было бы явной натяжкой, да и не таковы были интенции французского иезуита, хотя, конечно, о распространении своих идей Тейяр мечтал безмерно) в пантеизме и арианстве.

Тогда как А. Мень – перехожу к сочувственникам Тейяра, которых даже иногда называют «православными эволюционистами» – говорит в том же контексте о Фоме Аквинате, соединявшем науку и религию[134]. Размышляя о том же, Мень не находит никакой крамолы в соединении религии и науки, лишь признает, что для этого нужна «глубокая интуиция единства и высшей цели мира», которую можно найти только в религии, что и присутствовало в мотивациях Тейяра. Находя у Тейяра поразительные переклички как с русской религиозной философией (учение Соловьева о богочеловечестве, Трубецкого о человеке как «друге» Бога и Бердяева о творчестве), так и с православным учением в целом (точка Омега как теозис), отец А. Мень отмечает его «особое откровение о Земле», которое «своим научным синтезом помогает возникающему диалогу между христианами и нехристианами» и вносит лепту в построение «целостного христианского миросозерцания»[135].

Подводя итоги «русской эпопеи» Тейяра де Шардена, стоит упомянуть еще, что некоторые исследователи находили следы его ноосферических прозрений у И. Ефремова, который «создал теоретическую модель ноосферы» в романах «Туманность Андромеды» и «Час Быка»[136]. Впрочем, разговор о пересечениях идей Тейяра с фантастикой слишком плодотворен («Солярис» Лема-Тарковского как реализация ноосферы, «Космическая Одиссея 2001» С. Кубрика и «Схизматрица» Б. Стерлинга, заканчивающиеся рождением совершенного, не совсем даже антропоморфного человека будущего), чтоб обсуждать его здесь[137].

Светлана Григорьевна Семенова – доктор филологических наук, главный научный сотрудник ИМЛИ. Ее кандидатская диссертация посвящена Сартру и Камю, докторская – уже «Космическому в русской литературе XX века». Специалист по религиозной философии конца XIX – начала XX века («Тайны Царствия Небесного», «Метафизика русской литературы»), Платонову, больше всего, кажется, она занималась Н. Федоровым – ею были подготовлено издание не только его «Сочинений» в 4 томах, но и двухтомник статей о «московском Сократе».

«Паломник в будущее» – действительно очень сложная и большая книга. Семенова не балует яркими фактами (к примеру, что Федорова арестовывали из-за одного ученика-революционера, что Тейяр в 70 лет восхищался, как ребенок, циклотронной установкой или что он гораздо чаще писал не «католицизм», а «христианство»), даже когда говорит о биографии Тейяра. Биографии, кстати, хочется все же немного больше – когда еще дойдет до нас перевод тех же писем и дневников Тейяра?

Разбору подвергаются очень сложные понятия как в философии Тейяра де Шардена, так, кстати, и в применении к нашим дням – понятие греха, зла, плеромы, множественности, жизни sub specie mortis (под углом зрения смертности), энтропии и экстропии, эволюции тела (С. Семенова считает трансгуманистов – современных ученых-энтузиастов, выступающих за максимальное продление человеческой жизни средствами науки – частичными продолжателями дела Тейяра), жесте синтеза, призывающем к совместному восхождению человека и Бога…

Что, конечно, отсылает к русским космистам – больше всего сравнения с Вернадским, Циолковским и, конечно, Николаем Федоровым (иногда книга читается даже как плутарховское двойное жизнеописание). Сравнивается даже биографическое – рождение Тейяра и Федорова в мае, поздний литературный дебют, подвижническая жизнь, схожая работа (исследовательский центр при китайском музее Тейяра и Румянцевская библиотека Федорова), отсутствие публикаций и презрение к собственному авторству (Федоров публиковался анонимно, Тейяр как-то даже обрадовался, когда его работу, найденную в сундуке Сент-Экзюпери, приписали посмертно автору-пилоту). И, разумеется, сущностное – мечтание о преодолении смертности и выходе человечества на принципиально новый уровень развития (как главное). Сравнение, впрочем, никак не натянутое, и важные расхождения отмечаются не между делом – Тейяр, например, мыслил в земных рамках, а Федоров писал о переселении воскрешенных отцов на другие планеты, Тейяр еще мог смириться с фактом смерти, Федоров же отрицал его полностью как обязательный к преодолению…

Однако, контекст действительно очень широк – Семенова проводит параллели с Дарвином и Ламарком, вспоминает дискуссии Тейяра с «католическим экзистенциалистом» Марселем, приводит мысли Ренана и Конта, того же Бергсона, а из России делегирует Бердяева, Соловьева, Трубецкого и Флоренского. Упоминается и Даниил Андреев, правда, всего несколько раз[138], что жаль, так как его «метафилософия истории» имеет действительно много пересечений с идеями Тейяра (не говоря о том, что оба создавали свои тексты без какой-либо надежды на публикацию): это и «трансфизический космос», и тема Женственности, и будущее «превращения государства в церковь», и «боготворчество», но, главное, многажды постулируемое Д. Андреевым представление об объединении человечества и восходщяем духовно-физическом самосовершенствовании человека на пути к Розе мира[139].

И это не просто сухое, дистиллированное сравнение, это, скорее, горящий взгляд на происходящее. И даже – что греха таить – часто очень субъективный, что видно даже по лексике: если даже Тейяр может «растрезвонить свое твердое желание уехать в Южную Африку», то уж про «социал-дарвинистекое мурло» все уже как-то понятно…

Ведь и смирение духа отца Тейяра, полагавшего, что все разновидности «нео-гуманизма двадцатого века де-гуманизируют нас под их слишком низким небом», а «еще живые формы теизма (начиная с христианства) склоняют нас к умалению в нашем гуманизме в разряженной атмосфере слишком высокого неба», как Тейяр писал в своих дневниках перед смертью, таило в себе вызов духа.

Любовь с первого укуса

Философско-теоретический журнал под редакцией Елены Петровской свой 15-й выпуск посвятил изучению едва ли не самой модной темы масс-медиа – вампиров. Естественно, что журнал, к которому слово «интеллектуальный» применимо без каких-либо скидок, – Валерий Подорога и Жан-Люк Нанси среди постоянных авторов, из номера в номер печатаются материалы из наследия М. Мамардашвили, а тираж даже не 1000, а 800 экземпляров – и тут привлек свои лучшие силы.

Оно и понятно, вопрос действительно непростой, ведь кровососущие постоянно с нами: древние легенды и вышедший в 1897 году «Дракула» Брэма Стокера не только не покрылись архивной пылью, но сверкают медийным лоском и голливудским загаром, то есть, тьфу, белилами. «Носферату: Симфония ужаса» (1922) с Максом Шреком и «Дракула» (1931) с Белой Лугоши, «Интервью с вампиром» (1994) с Томом Крузом и Бредом Питтом, «Empire V» (2006) Виктора Пелевина, нашего флюгера всего новомодного, а потом сага «Сумерки» Стефани Майер (первый роман – 2005 год), после которой плотину прорвало и, кажется, уже каждый второй чиклит-роман и фильм для школьников клацает вампирскими зубами – откуда и почему все это?

Бледные аристократичные вампиры оказались синонимичны чаяниям нынешних нимфеток из Оклахомы и Бирюлева по голливудскому гламуру? Мы настолько устали от всего требующего хоть какого-либо интеллектуального усилия, что впадаем в суеверия Нового средневековья? Прав был Пелевин со своей теорией «баблоса» и «дискурса», и вампиры, питающиеся другими людьми, которых они используют и в итоге переживут, оказались созвучны нашей эгоистической эпохе? Или это смутная ностальгия по новой аристократии в эпоху всеобщего равенства? Я лишь накидал идей, пришедших сейчас в голову, у авторов же «Синего журнала» гораздо более фундированные рефлексии по этому поводу.

Онейрическая киноимперия вампиров

Драган Куюнжич в статье «vEmpire: геополитика и монструозность» (империю и вампиров автор, по собственному признанию, начал обыгрывать в тексте, опубликованном еще до нашего ПВО) обнаруживает очень яркие аналогии в истории. Идущий, по Куюнжичу, от идеи господства Канта и монструозности Арендт дискурс вампиричности реализовался в новейшей истории там, где в интересах биополитики надо было как-то определить и ассоциировать Другого. Отсюда и кровавые проруби, куда скидывали фашисты расстрелянных на Дунае евреев, как следы на коже от вампирских укусов (евреев уподобляли вампирам как тотальному Другому); Милошевича в карикатурах уподобляли вампиру и похоронили ночью (для сербов – верный способ стать вампиром), а НАТО вооружалось против Сербии, полагаясь на достижения техники, как ван Хельсинг против Дракулы. Но весь политический дискурс будет в итоге подчинен даже не Америке, но Голливуду: «Дракула – это и образ распадающейся суверенности, он живет на вершине горы в развалинах замка („суверенный“ означает того, кто живет на вершине, а также вершину) в вечной меланхолии (в фильме он плачет черными слезами, что является метонимией черной желчи, melain chole); он – тот, кто хранит в себе воспоминания о гибели и распаде собственной суверенности. Во время путешествий он не расстается со своей землей, кровью и деньгами – вот настоящий образ национального государства эпохи второй промышленной революции и накопления капитала. В отличие от техно-братства, свободно странствующего по миру со своим оружием и средствами телекоммуникации, он привязан к крови и почве (пресловутые националистические Blut und Boden). Однако интересно то, что оружие технократов повторяет и дублирует способности Дракулы. Он умеет гипнотизировать – у них есть телефон, работающий на расстоянии; он не выдерживает света – не выдерживает его и их пленка „Кодак“; тем самым вампир выступает и самой эмблемой кинопроизводства».

Олег Аронсон в самом начале своей работы «Трансцендентальный вампиризм» призывает признать уж «Дракулу» Стокера «одним из ключевых произведений двадцатого столетия». С этим уже трудно поспорить, ведь в том же «Journal of Dracula Studies» «через фигуру Дракулы прочитываются многие проблемы современной культуры – от СПИДа и положения сексуальных меньшинств до нелегальной миграции и этнических конфликтов», и это не просто дань модным cultural studies, а вполне обоснованные исследования (см. статью Куюнжича именно про этнические конфликты, шире – про укус вампира как приятие/неприятие Другого). Уже изначально, как утверждает Аронсон, в «Дракуле» была имплицитно заложена уйма весьма веских смыслов, будто писался он не простыми чернилами, но тяжелой водой. Во-первых, тема границ, террора, освободительной войны, Влад Цепеш против Османской империи. Во-вторых, созданный в одно время с «Толкованием сновидений» Фрейда и «Материей и памятью» Берсона, «Дракула» «отмечает переход от мышления, ориентирующегося на знаки культуры, к мышлению кинематографическими образами», то есть – этакий кинематограф в докинематографическую эпоху… Сближений, впрочем, оказывается даже больше – как Фрейд изучал неврозы и сексуальность по снам, так и схожую работу проводит кинематограф в своих вампирических лентах: «…эротизм и вампиризм становятся частью культуры, оставляя за собой лишь невротический след. Именно по таким следам, но оставленным сновидениями, психоанализ пытается выявить не суть желания, а всего лишь работу, им проводимую», недаром еще в 1920-е кинематограф начали называть «сном наяву» и «массовым сновидением». Вопрос, впрочем, чем результатировал весь этот «онейрический кинематограф» в наши дни – сериалами о вампиршах-лесбиянках в Голливуде и анемичной франшизой «Дозоры» в нашей стране…

Несмотря на все это, вампир оказывается едва ли не мощней мифов о подсознательном, манифестируя собой универсальную метафору преодоления фобий, заражения и выздоровления – если вакцина от болезни дает от нее защиту, то укус вампира дает личное бессмертие. О буквальной реализации этой метафоры можно узнать уже в другом разделе журнала, из статьи Андрея Парамонова «Социализм в настоящем. К истории обменной гемотрансфузии Александра Богданова». Советский ученый (и писатель – его фантастическая повесть «Красная звезда» вполне читается даже в наши дни) вернулся в своих опытах к древней теме (переливания крови практиковались еще в Древнем Египте) – обмене кровью с целью взаимного обмена энергией, оздоровления и чуть ли не омоложения (вспомним опыты профессора Преображенского из «Собачьего сердца» как индикатор популярности этой темы в первые советские десятилетия). Впрочем, группы физиологического коллективизма, как их называл Богданов, к чаемому успеху не привели, но зато открыли в СССР дорогу самой технике переливания крови. Так что вампиры, даже по касательной, могут быть иногда ой как полезны не только провинциальным американским школьницам…

Призрак святой Ульрики

Нине Сосне в статье «Колебания плоти: между вампиром и призраком» удается отметить интересные явления даже при том, что она выступает с позиций не столько исследователя, сколько реципиента вампирской темы – вампиры оказываются столь сильны, что очаровывают даже ученых, гипнотизируют их симпатии и переманивают в свой ночной стан: «расслаивающееся время, расслаивающаяся сущность – повод с уважением относиться к призракологии» и «Многие персонажи знаменитых „Сумерек“ выглядят достойными гражданами, они держат слово, ценят оперу и играют в бейсбол».

Статья Петры Ретманн «Призрачное воспоминание» напрямую вурдулаков не затрагивает, но как бы продолжает заявленную в предыдущей статье тему призрачного. В центре внимания – цикл Герхарда Рихтера «18 октября 1977 года», посвященный смерти (или убийству, что доказательно очевидно, но так и не признано немецкими властями!) четырех активистов «Фракции Красной Армии» – Андреаса Баадера, Гудрун Энслин, Хольгера Майнца и Ульрики Майнхоф. Для своих картин он использовал лишь серый цвет, чем достигал поразительного эффекта одновременно достоверности и дистанцированности, своего рода безличностного воздействия: «Серый. Он ничего не сообщает. Он не вызывает ни чувств, ни ассоциаций. Он не является по-настоящему видимым, или невидимым. Его незаметность позволяет ему посредничать, делать видимым, причем в положительно иллюзионистском смысле, как на фотографии».

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Вся китайская культура насквозь пронизана символами, а «дерево» – это одна из пяти стихий, от гармон...
В книге содержатся теоретические сведения о растительном символизме в индийской мифологии, правилах ...
Овладение сублимацией сексуальной энергии во многом предопределяет общую культуру личности и социаль...
Книга продолжает традиции русской социальной философии, зародившиеся в начале прошлого века – в эпох...
Крепким орешком оказался для бывшего спецназовца Глеба Кольцова коварный чеченец Раид Халилов. Мало ...
Первые, самые страшные недели Великой Отечественной войны. Немцы стремительно движутся на восток, от...