Шахерезада. Тысяча и одно воспоминание Козловская Галина
А рукопись и ее судьбу отдаю, Женичка, в твои добрые руки.
Твоя всегда Галя
Петя, дорогой!
Спасибо вам за благословенного вестника[366]. Он так вовремя утешил и успокоил меня. Я о случившемся с Женичкой[367] узнала лишь недавно, так как живу уединенно в отшельничестве.
Меня это сразило, и с тех пор я живу в непрестанной тревоге, в неизвестности. Я не знала, что Аленушка поехала вместе с ним, и разрывалась между двумя терзаниями, написать, позвонить, и страхом, что ей будет трудно и больно мне об этом говорить, и только просила Бога…
Жила всё время до этого с сознанием, что только меня могут терзать недуги, а что вас, вашу любимую семью никакие беды не могут коснуться. Она была в моей жизни, как счастливый, светлый, огражденный Богом островок. И так оно и будет всегда. Они вернутся, и снова всё будет хорошо, и будем вспоминать случившееся как страшный сон.
Петинька, хотя мы мало непосредственно с Вами общались, но Вы всегда были моим любимцем, и я верила в Вас как в моего человека. Поэтому, милый, возьмите на себя еще одно бремя – пишите мне обо всем до и после того, как они вернутся. Я понимаю, что первое время им будет трудно писать, – поэтому будьте для меня speaker’ом их сердец.
Сегодня ночью у меня впервые за все эти дни был спокойный и радостный сон, и хотя я не видела Женичку во сне, как всё это время, я спала с утешенным сердцем.
Я проживаю свой «Рим» и познаю высшее мужество – не отдать себя и свое. Так мы проходим вместе со своей птицей свои уроки дней и лет. Гопи чем-то мудрей меня, и, когда он танцует, я чувствую всю пленительность жизни и движения. Я же двигаюсь плохо, всё хуже и хуже, и, как он, живу в полкрыла. Поэтому мне важны вести о тех, кого я люблю.
25 декабря (в новый сочельник) я позвоню вам и, надеюсь, Бог даст мне радость услышать милые и любимые голоса.
Будьте все здоровы и благословенны. Христос с Вами, а моя любовь всегда с вами.
Ваша, утешенная Вами, Галина Лонгиновна[368]
Дорогие, дорогие мои!
Два дня пытаюсь дозвониться к вам, и ничего не получается. Так и не услышав милых голосов, села писать.
Мои родные! Как мне хочется обнять вас и этим объятьем сказать вам всю нежность, всю любовь! Но чем сильней и глубже чувствуем, тем мы бываем немотней и бессловесней.
Я радуюсь, что вы вернулись, что всё хорошо, что все вы снова вместе. Как хорошо быть вместе! Через два дня Новый год. Я вижу всё словно в ауре радости и счастья. А все печали, тревоги и болезни пусть поглотят снега уходящего года, и канут, и сгинут, и не повторятся вновь.
Женичка, мой дорогой, как странно, что годы и годы прожиты, сколько всего пережито, а ты для меня всё по-прежнему тот десятилетний худенький мальчик, которого я увидела впервые. И хотя ты рос, мужал и покорствовал времени, в сердце оставался мальчик, неотделимый от тебя нынешнего.
У меня никогда не было детей. У тебя – смотри, как много! Я пронесла тебя в душе через жизнь, отдав тебе материнскую нежность, и ты живешь в моей памяти особой жизнью невысказанной стойкой нежности. Все тебя любят, каждый по-своему. Я тебя тоже люблю по-своему. Вероятно, у тебя сейчас мало людей, носящих в памяти образ тебямальчика и не отдавших тебя времени!
Вероятно, и я для тебя остаюсь молодой, и молодая мама, и дом, и вещи на Тверском бульваре. А потом Алена, совсем девочка с косичками, такая светлая, добрая и прелестная. Затем Петинька, всегда такой безупречно милый…
А теперь у тебя еще один родился Петинька[369], да будет он для вас всех вечной радостью.
Жизнь лишила нас частого общения, но не смогла порушить то, что любимо.
Я рада, что я дожила до поры, когда в моем народе раздался крик гнева, и он во всеуслышание оплакивает позор своего рабства, унижения и мученичества.
Казалось, мы были свидетелями всему – но нет предела злодействам и преступлениям.
Что же мне написать о себе? Я очень ослабела и всё больше нуждаюсь в уходе. Несколько добрых и славных людей, которые меня любят, как могут, заботятся обо мне. <…>
Писание моих воспоминаний о Козлике застопорилось. Я теперь не так часто леплю, хотя ничего не утратила. Чаще всего пишу стихи. Всё сильней люблю зеленый мир и всё горше горюю непостижимому самоубийству рода человеческого.
Но тишина моего одиночества имеет в себе то очарование, которое позволяет мне быть счастливой, минуя физические страдания. Я ни с чем не рассталась, хотя в одиночество вошло что-то новое. Я постигла еще одну тайну мудрости. Но об этом в другой раз. Сейчас глаз начинает сердиться, что я долго пишу.
Хочу только спросить, видели ли вы в Оксфорде Исайю Берлина[370]?
Ко мне часто приходит один его ученик. Американский историк и славист, кончивший Оксфорд диссертацией «Русское государство семнадцатого века». Молодой, красивый и бесконечно музыкальный человек.
Пришло ко мне из Америки еще одно чудо (эпистолярное), удивительное, трогательное, небывалое[371]. Но об этом напишу в другой раз.
Я всё время думаю о том, что вам надо как-то утихомирить завихрения вашей жизни. Аленушке надо встать стеной и не давать людям и делам трепать Женичке его нервы.
Будьте благословенны, мои дорогие, и да хранит вас Господь.
Все будет хорошо. Обнимаю вас и целую, мои нежно любимые дети.
Боря просит передать всю теплоту сердечных пожеланий.
Еще и еще раз благословляю вас, минуя пространства и зимнюю пургу. Ваша вечно
Галя
P. S. Петиньке напишу, как поправлюсь. Верю в наш уговор – писать.
Дорогие мои, дорогие!
Хочу думать о вас часто и нежно. Сейчас мне, наконец, принесли «Новый мир» с Женичкиной разъяснительной статьей[372], я еще ее не читала, но мне вдруг показалось, что ты просто вошел в мой дом. Я устыдилась своего долгого молчания, хотя знаю, что вы с Аленой простите меня. <…>
Не знаю, то ли от жары, то ли вообще возраст, но что-то случилось у меня со зрением: я стала дурно видеть и боюсь, что мне уже никогда не вернуться к моим любимым глинам.
Одна приятельница приходит ко мне по вечерам и много мне читает.
Бесчисленные Вергилии всё водят и водят нас по кругам не Дантова ада, но во все бездны страданий миллионов неоплаканных мучеников, и хотя мне казалось, что я много знала, то, что хлынуло сейчас в душу, превысило возможности вместимости, и я себя не узнаю. Я никогда не была так печальна, и никогда во мне не было столько ярости и гнева. За всех, за всё, за всё. И часто думаю, что сделал бы Маяковский, писавший тогда: «За всех расплачусь, за всех расплачусь!»[373], что сделал бы он сегодня?
И всё новые имена возвращаются к нам, и всех хочется обнять и тайком поплакать от жалости к ним, от жалости к нам, к себе.
Не странно ли, что, живя в таком уединении, я живу такой интенсивнейшей жизнью приобщенности к жизненным и культурным потрясениям наших дней? Я никогда не была столь ненасытна и спорю с поэтом: «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые». Блаженны ли мы с вами, или поэт не знал, какими бывают «минуты роковые»?
О, милый, ничего не ведавший девятнадцатый век, какой счастливый в своем незнании! Каким их философ-пессимист Шопенгауэр кажется плоским и наивным, и хочется ему сказать: «Эх ты, старый лохмач, что знаешь ты о страданиях и радостях? Пожил бы с нами».
Мне хочется поговорить с тобой, Женичка, о «Докторе Живаго» в издании «Нового мира». Конечно, эта публикация – победа и радоть великая, и мне хочется вас всех обнять, хоть и с опозданием. Но не могу скрыть от тебя, что изъятие из романа некоторых страниц[374] меня очень огорчило. Огорчило отсутствие мыслей Бориса Леонидовича об истории, мыслей о том, по каким законам живет наука, по каким искусство. Но больше всего огорчило, что изъяты страницы заседания старых большевиков Антипова и Тиверзина, где они приговаривают Стрельникова[375] к расстрелу. Это одно из самых гениальных исторических прозрений Пастернака, впервые в русской литературе показавшего, как революционеры, пройдя ссылки и царские подполья, вышли в жизнь революции преображенными – зверообразными, свирепыми и беспощадными злодеями, фанатиками, утратившими человеческие чувства. Это всегда порождало в романе кульминацинность смысла, и, изъяв это, вы перерезали главную артерию, и самоубийство Стрельникова не несет за собой этого рока, этой исторической правды, которую с такой силой описал папа, впервые, повторяю, раскрывший этот акт преображения человека в лютого античеловека. Гениальное чутье художника. И Стрельников в романе теперь повис, и его конец не производит того потрясающего впечатления, как раньше, и даже не кажется таким уж и неизбежным. Поэтому я рада, что первые издания существуют, и хочу верить, что в дальнейшем ты эти страницы вернешь.
И это чудище «стооко, стозевно»[376] и по сей день возглавляет все сатанинские дела, что свершаются с природой, с теми апокалипсическими злодеяниями уничтожения всего, чем дышим и живем.
И крики SOS уже запоздали. В этом году Боря снова ездил глубоко на Север в Сибирь и своими глазами видел, что натворили перекрытием Ангары[377], затопив пространство величиной с Францию. Не стало лугов, не стало сена для скота, нет пищи для зверей и для людей. Резко изменился климат от стоячей влаги – за месяц три дня солнца, остальные – непрерывные дожди, температура семь-девять градусов тепла. Ничто не вызревает. А электростанция, ради которой туполобые всё это сделали, никому не нужна и работает почти вхолостую. Но туполобым этого мало, и лезут всё дальше и дальше, и никто их не остановит в их губительной деятельности.
Этим летом и наш ташкентский оазис испытал климатические изменения из-за гибели Арала[378]. У нас стала еще больше жара. Обмелевшая лужа соленого Арала, испаряясь, посылает в воздух тонны соли, и ранее плодородные земли, покрываясь солью, становятся бесплодной пустыней. Ставится вопрос, куда переселять народности, оставшиеся без земли. В Хорезме из-за беспардонного злоупотребления химическими удобрениями и дефолиантами[379] нет ни одного здорового человека. У всех поражена печень, дети рождаются уродами, а в Каракалпакии матери не могут кормить детей грудным молоком, так как оно горько-соленое[380]. Да разве всё перечислишь!
Простите меня, что я пишу о таких мрачных и грустных вещах, но вы там, в Москве, не чувствуете это в такой степени, как мы в этом краю. Здесь, как дыни, достигающие гигантских размеров, всё тоже преувеличенных размеров – миллионеры, мафия, антируссизм и прочее. Мой маленький домик обрастает со всех сторон всё гуще автомашинами в гаражах, сверкающими наглым блеском. Хоть, как говорят в просторечии, «жрать нечего», – свадьбы, особенно осенней порой, играют всеми карнаями[381] и сурнаями, а дымы от жареных шашлыков и пловов вздымаются, как гекатомбы времен Одиссея. Среди всего этого мой садик дремлет в тишине солнечных дней, не шелохнув порой ни единым листом. Он весь зарос, переплелся ветвями и плющом и стал похож на балетную декорацию времен Петипа. Прямо над крылечком висят зреющие кисти винограда, а плющ цветет и благоухает удивительно нежно и даже изысканно.
Журушка пасется вблизи мелеющего прудика, а ночью спит рядом со мной на крылечке. Утро мне возвещает вернувшаяся после зноя иволга, прячась, как всегда, в ветвях ивы над прудом. Днем, если я отдыхаю во дворе, над моей головой всё время вспархивают и перелетают горлянки – от Журкиной пшеницы к его чаше с водой.
Вечера мои благословенны пением дроздов, что долго не хотят спать и всё поют и поют. А я всё сплю, с каждым днем всё больше, иногда по восемнадцать часов в сутки. И вижу сны, очень важные, которые мне надо досмотреть.
Вот и всё почти о моей жизни, можно сказать, жизни в полусне.
Из того же, что случилось наяву, то очень далеко, в Нью-Йорке, в августе, в двух номерах (168 и 169) «Нового журнала» (литературный русский журнал) напечатаны полностью мои воспоминания об Анне Андреевне. Мне об этом сообщили, но я их еще в руках не держала. Мой друг Солсбери утверждает, что это самый престижный и уважаемый русский журнал в Америке. Основан он был в 1942 году Алдановым и Цетлиным.
Знаю, что вы порадуетесь за меня. Несколько дней я была счастлива и почти здорова и даже не спала.
Радовалась я также тому, что видевшие Женичку говорят, что он очень хорошо выглядит, а известие о том, что вы были во Франции, порадовало еще больше. Милые мои, напишите мне большое письмо и помните, что я всех вас люблю. Христос да хранит вас. Целую.
Галя
P. S. Извините за ужасный почерк и ошибки. Я теперь такая.
Мои дорогие, очень любимые!
С Рождеством и Новым годом вас, мои милые. И на Новый год, и на Рождество пыталась прозвониться к вам, но мой телефон капризничал, и мне так и не удалось услышать ваши голоса. <…>
Если писать вам о себе, то должна признаться, что от моего былого оптимизма не осталось следа, это не перемена характера, потому что всё остальное при мне, а апокалипсические обстоятельства мира и жизни вокруг. Синицы в небе и посулы будущих благополучий не утешают, и такая вещь, как надежда, столь же зыбка, как туман, что стал так часто застилать мои глаза. Високосный год Дракона свирепо махнул хвостом перед уходом, повергнув бедную Армению в великую беду[382]. И весь он был полон вспышек не только на Солнце, но и свирепой ярости в людских душах, и постоянная ярость национальной ненависти бушует, как чума, во всех концах страны. И век безумной технической цивилизации стоит на шаткой и очень страшной основе первобытных эмоций и страстей, как нам казалось, давно изжитых. Во многом мы ошибались, но эта вера была самой ошибочной.
Бедное человечество уповает на мудрость Змеи. Не обладая мудростью в отдельности и совокупности, оно надеется, что мудрость Змеи их спасет. Я никогда не могла понять, почему эту рептилию облекли и возвели в сан самой мудрости. Ее первая акция в Райском саду явно это не подтверждает и привела, как известно, в дальнейшем к бедам человечества.
Из всех видов змей я люблю только бумажных с трещотками на хвостах, которые дети пускают в марте по ветряным потокам в небесах. Это слабость с детства, когда мама сама мастерила огромных красных красавцев и увозила нас за город, чтобы там ликовать и быть счастливыми. В последний раз это было в Англии, когда она увезла нас с братом на цветущие поля и холмы Кента. Поля были желтые от цветущих нарциссов (daffodils), а на холмах ветер был упруг и свеж, как то счастье, что мы испытывали при нашем веселом, юном беге. Теперь в городах дети всё реже пускают змеев, и я долго вижу их жалко висящими на проводах, среди тополей моего сада.
Сегодня девятое января. Двенадцать лет, как не стало Алексей Федоровича. Боря, как всегда, отслужил панихиду. Утром читала Евангелие, и сожалею, что не знаю заупокойных молитв. Но для меня он не там, на кладбище, а со мной неразлучно, в его доме, вместе со мною в моих днях, во все времена года, и только когда снега, мне вдруг становится больно.
У нас сейчас почти настоящая зима, с красивым снегом, но который не пахнет, как в России. Мы с Журушкой зимуем вдвоем, часто взаперти. Я стала совсем дурно ходить, даже не спускаюсь в сад. Бесконечные магнитные бури играют мной непрестанно: головокружение, потеря равновесия, неуверенность каждого шага – всё это мучительно и увеличивает мою беспомощность перед обычной жизнью. У меня катастрофически ухудшилось зрение. Мне уж никогда больше не коснуться моих любимых глин.
Остались стихи, которые порой идут друг за другом. И я поняла, что в них я говорю о том или, вернее, в них всё то, что я не сказала в течение своей долгой жизни. В них вся моя свобода, и нет старости, и нет утрат. Есть чувство жизни и благодарение за этот благословенный дар.
Но едва мысль и чувство перелетят за забор моего уединенного существования, как внешний мир врывается со всеми тревогами, печалями, и деяния людей не радуют, а устрашают. От обилия, как теперь говорят, «информации» душа уже не в силах вмещать столько печали. И вдалеке и вблизи всё грозней и неотвратимей вспыхивают националистические вспышки. И у нас всё нагнетается чувство приближающейся грибоедовщины[383].
Этим летом в Нью-Йорке в «Новом журнале» были напечатаны мои воспоминания об Ахматовой; мы с моим другом Солсбери ждали этого как радости. Но, Боже мой, что редактор со мной сделал! Мало того что он сократил рукопись на одну треть, но, в целях дальнейших сокращений, брал мою мысль и пересказывал ее своими словами. Словом, убивал мою индивидуальность как мог. В конце ему показалось, что «ветви хвои» недостаточно пышны, и он заменил их «цветами хвои».
Я долго была в ярости, затем успокоилась и закинула книжку на шкаф. А друг мой всё никак не успокоится.
Женичка, черкни мне несколько слов. Не сердись на меня, дорогой, что редко пишу. В плохие дни плохо вижу, почерк мой стал ползти вкривь и вкось. Но я люблю тебя по-прежнему, радуюсь, что ты здоров и что ты по-прежнему много работаешь. Может, побалуешь меня какой-нибудь новой работой.
Я сейчас заболела Шаламовым. Я всегда знала отношение Бориса Леонидовича к нему, и он был достоин этого отношения. Какой чистый родник чистейшей поэзии, и какая душа! Иногда улыбаюсь, читая в стихах пастернаковскую интонацию, раскат, пружинность движения. Но Бог ему простит – ведь это всё от обожания. А глядя на его лицо измученной до конца русской бабы, от жалости хочется плакать.
Порадуйте меня, мои дорогие. Будьте благословенны, и да хранит вас Бог. Грущу, что я уж не увижу вас, если вы не приедете ко мне. Не забывайте меня. Всем вам счастья.
Ваша Галя
Мои милые, дорогие!
Как давно нет весточки от вас!
Я не писала, потому что находилась в состоянии грусти в связи с моей бедой. Я катастрофически теряю зрение и живу в мире всё усиливающихся сумерек. Вот уже четыре месяца ничего не могу читать. Пишу с трудом. Так что не удивляйтесь, если это письмо будет коротким.
И всё же у меня появились планы на будущее. В конце сентября меня повезут в Москву, где я буду, вероятно, месяца два.
Дело в том, что в суматохе ахматовских юбилейных публикаций[384] меня нашла моя родственница, которую я видела в последний раз, когда ей было восемь лет. Сейчас ей шестьдесят восемь.
Когда я была юна, я очень гордилась тем, что у меня есть племянница. Затем жизнь развела. Алла[385] стала преуспевающей актрисой Вахтанговского театра. Я знала иногда кое-что о ней, но о себе не подавала вестей.
Даже когда времена изменились, надо мной висел комплекс «репрессированности»[386]. Я боялась, что близость со мной может отразиться на ее карьере, как это было не раз в моей жизни.
Когда она меня обнаружила, она кинулась ко мне со всей силой нерастраченной нежности и любви. И у нас начался пылкий роман двух душ, нашедших друг друга. Она звонит и пишет мне часто, и мы часто говорим по телефону больше часа, и вообще очень добра ко мне.
Этот поток любви – очень кстати в моей ущербной ныне жизни. Он облегчил мне сиротство и одиночество. Я не имею права жаловаться на то, что люди ко мне недобры и заботливы. Но эти отношения, даже обожание порой, – всё же не то сокровенное и неповторимое родство – кровиночки.
Алла – очень энергичный и решительный человек. Она, как сирена, долго звала меня и наконец убедила приехать, чтобы показаться московским окулистам. Я мало верю в успех медицины, так как диабет сделал свое черное дело.
И вот всё запланировано, и в конце сентября меня повезут в Москву. И мы, мои дорогие, снова увидимся после стольких долгих лет. Вот и пошлет мне судьба радость встреч со всеми, кого я люблю.
Из визуальных «радостей» мне остался телевизор, который изредка смотрю. Недавно видела Женичку, который комментировал выставку Леонида Осиповича[387]. Смотрела на тебя, милый, жадно и вспоминала тебя – десятилетнего мальчика. Зная, что вы не признаёте и не держите телевизора, я не стала предупреждать вас в июне о передачах со мной. Центральное телевидение приезжало ко мне, и засняли много всего: и сад, и Журушку, и меня. Часть заснятого материала они пустили в передачу Литературно-художественного видеоканала двадцать второго июня, в Ахматовский день. В передаче было трое – Алексей Баталов, я и Миша Ардов. Миша был во всех ризах священнического сана, но у него по-прежнему гнездилось по бесу в каждом глазу – удивительно, как это в актерской семье он не смог выучить наизусть «Реквием», который ему подарила Анна Андреевна.
Телевизионная группа состояла из очень милых интеллигентных людей, которые окружили меня таким доброжелательством, что мне всё далось легко и без зажатости стеснением. Так что моя роль в этой передаче прошла просто и естественно. Выглядела я весьма пристойно, не портя роскошеств сада. Но главной звездой экрана был Журка. Он и спал, и ел, и танцевал, и любовался собой в мониторе. Телевизионщики хотят сделать из нас часовую передачу в октябре.
По приезде тотчас позвоню вам, и вы приедете ко мне, и мы обнимем друг друга. Тут я и узнаю всё о вас, всё, о чем вам не пишется.
Мой адрес будет, и хозяйкой дома является Алла Александровна Казанская. Это ей Хачатурян посвятил свой знаменитый вальс из лермонтовского «Маскарада», где она играла Нину. В свое время она была примой на сцене и одной из победоносных обольстительниц Москвы. Сейчас она продолжает много играть, серьезно доказав, что она настоящая хорошая актриса.
У нее есть дочка – Оля Барнет, которая также играет в Художественном театре (если это учреждение еще является театром и к тому же Художественным).
Но их обоих мне можно видеть только по телевидению – единственному окошку в мир, который у меня остался, хотя перехлест пошлятины бывает в преизбытке. Но иногда и что-то хорошее прорвется, и могу увидеть и твое милое лицо. Целую крепко и радуюсь скорой встрече.
Галя
Мои милые и дорогие!
Вот и не пришлось нам свидеться, и так грустно знать, что мне уже никогда никуда не тронуться. Тяжелый гипертонический криз и сердечный приступ свалили меня перед самым отъездом в Москву. Сначала врачи думали, что у меня инфаркт, но это оказалась в тяжелейшей степени межреберная невралгия. Я слегла, и упакованный чемодан стоит неразобранный как напоминание о несбывшейся последней мечте.
Но среди этих дней страданий и испугов был у меня один счастливый день. Когда мне позвонили из Нью-Йорка, что ко мне приезжает съемочная группа американского телевидения, я несколько удивилась. Но всё разъяснилось, когда вошел глава группы – ваш старый друг, а затем ставший и нашим другом – Хедрик Смит[388]. Он автор снимаемого сценария – фильма о разных аспектах жизни в Советском Союзе. В нем будет и часть, посвященная личностям – людям, которые в годы лихолетья пронесли и сохранили духовные богатства России. Его книга «The Russians» до сих пор продолжает оставаться в Америке бестселлером номер один. Он подарил мне экземпляр последнего издания с надписью: «Подлинной носительнице моцартовского начала». Наша встреча была очень радостной и счастливой. Вспоминали вас, вспоминали и наши почти тайные встречи много лет тому назад. Он успел мне рассказать, что развелся с Анной и женился заново. От второй жены у него двое детей. Он, по-видимому, очень влюблен в свою новую жену. Для фильма нашу с ним беседу снимали три часа. Начал он ее словами: «Для меня всегда этот дом и вы оба были художественным, культурным и духовным архипелагом в ГУЛАГе России». Остальное время снимали сад, Журушку, записывали музыку Алексея с пластинок, снимали его портреты и партитуры. Хедрик намерен много о нем рассказать в своем фильме. Я давно не имела такой радостной встречи со счастливым человеком, который тебя ценит и который так чутко понимает даже твой безмолвный взгляд. Он прочел, что мне грустно, что я так постарела, и поспешно сказал: «Не надо, не надо, дорогая, Вас ничто не оставило, и Ваша удивительная жизненная сила вся при Вас».
Но разве в письме радость и встречу расскажешь? Не удивляйтесь краткости моего письма. Я уже скоро полгода ничего не могу читать, и с каждым месяцем вижу всё хуже и хуже. Единственное, что еще могу смотреть, – это телевизор, и то немного. Пишу с трудом, всё плывет. За пределами сада жизнь кипит яростью низменных страстей. По целым дням разные части города бывают оцеплены милицией с дубинками и воинскими частями в полном боевом вооружении. Нередки случаи, когда таксисты заявляют людям: «Я русских не обслуживаю». Общая картина апокалипсического крушения страны заставляет больше ценить светлую тишину осени, золото гранатового куста на фоне всё еще зеленых деревьев. Всё вблизи, как затишье перед концом. Ничего о вас не знаю. Напишите мне, мои дорогие, пока я еще вижу. Будьте благословенны, и да хранит вас Бог. Очень вас люблю в сердце своем. Целую и обнимаю.
Галя
Мои дорогие, дорогие!
Пыталась прозвониться к вам на Пасху. Не удалось. Шлю свои сердечные поздравления со Светлым праздником, целую и обнимаю вас и хочу влить в вас веру и здоровье.
Ваше последнее письмо раздирало мне душу на две части; первая – это радость и ликование от торжества шествия славы Пастернака по всему миру[389]. Какая радость и гордость, и рядом с этим – ваше изнеможение и печаль «белочек без зубов»[390]. Ваше напряжение слишком велико, оно не под силу даже тем, кто молод и здоров. Но Бог милостив и не даст вам пребывать в отчаянии. Да охранит он вас от всех печалей, мои дорогие.
Когда я видела Женичку несколько раз по телевидению, он хорошо выглядел, блистательно говорил и хорошо читал – такой милый, милый Женин голос. Может быть, сейчас вы приходите в себя от этого нечеловеческого перенапряжения. И, может, ваши дальнейшие поездки будут более спокойными и радостными. Ведь столько вам предстоит увидеть замечательного.
В моей жизни тоже произошли два события, изменившие мою жизнь.
Когда в эту дивную весну я сижу на своем крыльце, я уже не вижу цветов на земле и цветения персиков и вишен. Я вижу только зелень, чувствую солнце на своем лице и вдыхаю запах своих гиацинтов и влажной земли. И это всё же радость.
Второе – это то, что приезжал Тед, мой американский друг. Может, помните того молодого человека, который играл на дудочке, когда вы были у меня? Он меня очень любит и считает, что все должны относиться ко мне так, как он. И когда он недавно приехал и увидел меня и то, как я живу, я увидела на его лице ужасное страдание. И вот, он сделал нечто необычайное. У него есть семья узбеков, его больших друзей. Он много рассказал им обо мне, даже так, что они плакали. Он привел их ко мне и подарил их мне и меня им. Они, и муж, и жена, оказались прелестными людьми – добрыми, умными, образованными. Чистейшей души люди, без всяких национальных амбиций, всё понимающие. Мне с ними сразу стало хорошо. А они отдались мне душой искренне и просто. Они заботятся обо мне, кормят меня, всё делают по дому и проявляют неустанную заботу и внимание. Для меня началась новая жизнь, я более не одинока.
У них есть четыре девочки от восемнадцати до тринадцати лет. Они тоже стали для меня радостью. Я давно забыла (не общаясь), какая это прелесть – девочка, это чистое очарование девичества. Они тоже добрые, открытые, ласковые и чудесно воспитанные.
Так что Бог дал моим меркнущим глазам свет человеческой души.
Недавно мне позвонили и сказали, что Питер Брук хочет меня навестить. Я совершенно не могла сообразить, откуда он меня знает. Он пришел, полный необычайной доброжелательности и живого интереса. Из разговора с ним я так и не смогла понять, кто создатель той легенды, которая привела его ко мне. Он назвал какого-то дипломата, каких-то американцев в Москве и Париже, о которых я никогда слыхом не слыхала. Всё это было занимательно. Встреча, длившаяся больше пяти часов, была полна увлекательным общением, и нам обоим было интересно и хорошо[391]. С ним была какая-то английская дама, актриса, играющая Раневскую в его постановке «Вишневого сада». Она всё время щелкала фотоаппаратом, и он под конец потребовал, чтобы она сняла нас вместе. Я сидела в своем кресле, а он стал на колени рядом со мной и гладил мою ручку. Он попросил у меня партитуры музыки Козлика и кассету, что мой новый «спонсор»[392] для него и сделал.
Пасху Боря подарил мне отличную, сделав всё, чтобы стол напомнил былые времена изобилия, а сирень и ландыши дышали мне в лицо в час заутрени. Вот так протекает жизнь в домике, куда пришли одновременно и беда, и милосердие.
Не пеняйте на мой почерк, лучше не могу и, написав, едва могу прочесть, что написала.
Мои бесценные и дорогие, да хранит вас Бог. А я повторяю заклинание: «Всё, всё, всё будет хорошо». Целую и обнимаю горячо. Будьте благословенны.
Галя
Мои милые, мои дорогие, дорогие!
Женичка, твое письмо было для меня такой радостью! Я пережила ваше пребывание в Италии через незабываемые впечатления своей юности, когда мне было шестнадцать лет. Правда, вы увидели больше, чем я. У меня были Неаполь, Рим и немного Милан. Но была моя юность, открытость сердца и ненасытная душа. Я увидела и пережила так много, что и поныне ничего не пожухло, всё так же свежо и ярко. Время не властно было погасить это счастье и небывалый праздник чувств.
Приехали мы в Италию из Турции, где девять месяцев пребывания наполнили душу дивным очарованием страны, тем Востоком, который откликался в душе как возрождение прежнего существования, как прародина и тайна предков. На ней жили и следы Византии и античности, той античности, что была поглощающей любовью детства и ранней юности. Я жила ею долго и страстно и, уезжая в Италию, предвкушала встречу как кульминацию духовного праздника.
И когда возник Рим, живой и вечный, для меня античность как бы рухнула в своих руинах, и на меня обрушился Ренессанс, как всё сметающая стихия красоты, без меры и конца.
Восторг всех душ, воспевших Рим и италийский гений, был моим. Моя юность вбирала в себя каждую частицу живой жизни, трепетавшей среди розового разлива домов, чудес зодчества всех веков, деревьев и холмов под этим небом, таким же неповторимым, как эта земля.
Я впервые вырвалась из-под опеки родителей и открывала для себя свой Рим, и бессмертные творения искусства открывались мне не как музейные застылости веков и стилей, а как живущие в каком-то вечном ликующем потоке, радостном и бессмертном. Великие вершины гениальности, торжество этого радостного духа всех творивших на этой земле не может оставить равнодушным и отстраненным, а берет целиком в счастливый плен.
Не знаю, как сейчас, но тогда город поражал удивительной гармонией. Все, сотворенное людьми в разные века, сливалось во что-то единое и неповторимо цельное. И каждая пиния была частью этой жизни. Я помню, как у меня захватило дух, когда я увидела Рим с террас виллы Боргезе. Как этот народ творил ландшафты, все-все у них озарено той красотой, которую не ниспровергнуть снобам двадцатого века, поклоняющимся Калибану и растерзанным осколкам взорванного мира.
Мы с братом отказывались есть в респектабельных ресторанах, и я тащила родителей в какие-то маленькие харчевни, где подавались народные блюда и, конечно же, макароны, которые едоки поедали, как жонглеры, молниеносно наворачивая на вилки с помощью ложек целые лотки пахучей еды. Нас увлекала не сама еда, а веселая игра подражания. Всегда находился благожелательный доброхот, который учил нас этому гастрономическому искусству, остальные профессионалы за другими столиками следили за нашим ученичеством. Вероятно, китайские и японские палочки куда проще.
Здесь мне впервые было разрешено выпить свое первое в жизни вино под странным названием «Lacryma Christi»[393]. Тогда же мы научились пить сок граната, не разрезая плод.
Мы напрасно пытались найти фонтаны и площади, которым радовались накануне, – возникали новые, а прежних словно и не было.
Однажды у остановки трамвая (тогда они еще были) мы увидели в тени пинии две женские фигуры. Это было видение, которое живет в моей памяти и по сей день. Это были две монахини – одна старая, а другая молодая. В обрамлении накрахмаленных крыльев монашеского убора на мир глядело самое прекрасное женское лицо, виданное в моей жизни, бесконечно нежное (с тем бессмертным итальянским Dolce), это было нечто до слез совершенное, небывало прекрасное. Я глядела потрясенная, и затем мной овладела бесконечная печаль и гнев на судьбу: какие силы, какое горе совершили это злодеяние, скрыв от мира чудо, созданное для победоносного торжества радости и счастья? Она была так юна и беззащитна! Отчего и почему она искала у бога защиту, которую она не нашла у людей?
Было в те дни еще одно чудо. Как-то, не помню в каком музее, мы очутились в комнате, где висела картина Рафаэля «Снятие с креста». И вдруг у юноши, поддерживающего тело Иисуса, мы увидели повернутую в профиль голову моей матери. Это было такое разительное сходство, что все находившиеся в помещении люди смотрели на маму и на полотно с изумлением, пораженные, как и мы. Это было нечто вроде сенсации, и папа поспешил увести маму. Я всю жизнь хранила фото с этой картины и только недавно обнаружила, что открытка эта исчезла.
Жили мы недалеко от Святого Петра, и первую половину дня я отдавала собору и музею Ватикана. Конечно, мое девичье сердце прежде всего вело меня к ступеням, ведущим в Ватикан, где папская гвардия в ослепительных костюмах прошлых веков попарно, с алебастрами, охраняла вход в обитель Папы Римского. Где только в его королевстве находили таких близнецов по росту, типу и красоте! Начиная с мальчиков на нижних ступенях, юношей со всё возрастающим ростом и кончая чернобородыми красавцами в золотых шлемах, в коричневых шелковых кофтах с золотыми прорезями, которые возникали внезапно, стоящие перед зимним садом. Я храбро поднималась вверх и останавливалась с чувством страха и ожидания – вдруг увижу Папу, а гвардейцы театрально скрещивали алебарды. Я была всего лишь девочкой, и у меня не было той дамской храбрости, что у Раисы Горбачевой, которая одна попала среди мужчин на аудиенцию к Папе Римскому и протянула ему руку для пожатия.
Тогда всякий, удостоенный приема, независимо от ранга, обязан был целовать туфлю Его Святейшества.
На ступенях двадцатилетних стояли два русых голубоглазых Ромео, в которых я влюбилась без памяти. Они, видно, к этому привыкли и понимающе мне улыбались, так славно и хорошо.
В самом соборе – всегда сияние света и огней, среди всей пышности и великолепия почему-то особенно бросалась в глаза огромная статуя святого Лонгина. Оказывается, римский воин, стоявший у Креста, когда Спаситель испустил дух, вскричал: «Верую!», и Лонгин Сотник стал первым христианским святым.
Глазу было не охватить и не запомнить все. Должна признаться, что это был единственный храм, где я не чувствовала Бога, но где я, как нигде, чувствовала Божественность человека.
Однажды мне случилось открыть одну тайну. Бродя по левому крылу собора, я вступила в нечто, что можно назвать коридором. Слева была его стена, а справа ряд гробниц усопших Пап. Они все были замечательны, но особенно прекрасно было одно надгробие – обнаженный юноша стоял, опустив к ногам факел.
Ваятель создал творение такой пронзительной красоты и скорби, равным которому не было во всей внутренности собора. Я открыла для себя это чудо и ревниво приходила одна, не желая делить ни с кем это откровение. И вот однажды я услышала заглушенный звук органа. Я стала двигаться вперед, туда, откуда звучала музыка. Вдруг поперек коридора возник огромный зеленый бархатный занавес. За ним звучал орган. Я слегка отодвинула край занавеса и остолбенела. Подо мной, на глубине, как в центре, где стоит молящийся Петр, лежал небольшой четырехугольный зал, в несколько ярусов, обшитый панелями и с рядами кресел. Во всех креслах сидели кардиналы в полном облачении сана. Это совершалась их тайная служба. Всё было неожиданно, но самым удивительным, самым потрясающим оказались лица этих людей. Среди них были и пожилые, и даже сравнительно молодые. Но все они, без исключения, были такой поразительной красоты, что не верилось, что они живые, а не творения художника – италийского гения.
Это были то, что мы называем личности, каждый – не похожий на другого, характеры, осененные неповторимостью всего духовного и телесного облика. Я глядела на них, потрясенная, в великом волнении. Какая сила отшлифовала эту породу, и что это за край, который родит подобное?! Они всё те же, что живут на полотнах и изваяниях великих художников прошлого, ибо оказывается, что генетическая связь их нерушима.
Я приходила обычно в солнечный полдень в музей Ватикана и сразу попадала в анфиладу, где на стенах висели огромные гобелены, тканые карты Папского королевства. Города, башни и замки, окруженные бастионами, высились над реками и долинами. Латинские надписи вились по холмам и далям. А дальше шли гобелены на библейские сюжеты, иногда условно-застылые, иногда барочно-динамичные.
Затем я спешила миновать Египетский зал, не очень обширный, но с несколькими очень интересными экспонатами, и устремлялась в восхитительный бестиарий. Там было великое разнообразие зверей и животных, изваянных из разных пород камня. Цель их была не только подобие и раскрытие внутренней сути звериного характера. Я больше потом нигде не видела такого искусства.
Затем я выходила в закрытый дворик, где под колоннами портика, в глубине темно-розовой ниши, стоял прославленный Аполлон Бельведерский. Хрестоматийность и расхожесть его открыточной славы несколько ему вредили. Но Боже, какими мелкотравчатыми и ничтожными были наши снобистские предубеждения перед этим победоносным и светозарным творением!
Он излучал какую-то чудодейственную музыкальную гармонию. Эта явленность музыки в скульптуре уникальна в мировом искусстве, и именно ей суждено поражать все поколения.
Я покидала тишину и благоуханность дворика, где царил бессмертный бог, и выходила навстречу шуму и движению города. Я шла по его улицам среди движущихся толп людей и несла в себе непередаваемую полноту счастья.
И всё было прекрасно: и солнце, и ветер, и свет, и тени на панелях. И лица людей все казались добрыми. И когда часто проходившие мимо впечатлительные итальянцы, улыбаясь, громко восклицали: «O mia bella!» – я смеялась и радовалась еще больше чуду своей жизни.
Уезжая из Рима, я, как и все, бросала монетки на дно фонтана Trevi, испрашивая возвращение. Но возвращения не было.
И, думая об Италии наших дней, под впечатлением всего, что о ней знаешь, горько осознавать, что совершенный Вечный Город ныне окружают стандартные формы двадцатого века, то, что теперь называют «массивы». В однообразии унылых квартир живут люди, с трудом прочитывающие одну книгу в год, по суткам глазеющие на экраны телевизоров. Оттуда идут волны беспробудной пошлости и дурного вкуса, и человеки пассивно глотают эту мешанину. (Как гениально это показал Феллини в своих фильмах.) А вокруг на окраинах простираются кольцом чудовищные свалки, где среди отбросов плодятся миллионы свирепых крыс, ставшие чудищем и ужасом страны.
И всё там едино: и телевизионный дурман, и крысы, бросающиеся на людей в лифте, и расслабленные юнцы, валяющиеся у подножия фонтанов, безразличные ко всему на свете. На них и иссякла преемственность творческого духа народа. И лишь прекрасное прошлое живет и поражает людей всего мира, которые приезжают, чтобы поклониться и изумиться ему.
Да что говорить, когда мой народ, взнузданный всадниками апокалипсиса, хрипит над бездной. Все духи зла, ненависть, подлость, всё низменное и преступное вырвалось из преисподней, и страна гибнет на глазах. И напрасны запоздалые моленья и запоздалые прозренья. Бог покинул нас.
Мои дорогие, простите меня, что опрокинула на вас весь этот избыток чувств, от юности до старости. Меня очень взволновало Женино письмо. Если бы я знала о путях ваших странствий, я была бы незримым вашим спутником.
Как ужасно, что у Лизаньки отняли столько радости, но хорошо, что она хоть глотнула живительной прелести Рима.
Хотя я с вами не путешествовала, зато сопереживала все папины юбилеи и несказанно радуюсь торжественному и победоносному его шествию по миру.
Недавно мне Миша Мейлах сказал, что вы снова едете в Англию на Пастернаковский праздник.
Мне пришлось попросить его позвонить в Москву одному другу, чтобы узнать, как называется одно японское лекарство, которое они изобрели для лечения помутнения хрусталика глаз. (Моя беда.) Если бы я знала его название в тот день, я бы попросила не его, а вас попытаться достать мне там это лекарство. Называется оно Sen Catalin (Сен Каталин, если я правильно его записала).
Это моя последняя надежда отодвинуть наступление всё надвигающихся сумерек.
Пока пишу, вижу, что пишу, – лишь отведу глаза, без лупы не вижу написанного. Отсюда мой ужасный почерк, а уж от возраста – ошибки балбеса-ученика нашей средней школы и новое непонятное пристрастие: два «лл» и два «нн» по всякому поводу.
Продолжаю жить под крылом моих новых друзей. Я избавлена от многих забот, и меня балуют всем, чем можно, любят и довольно часто читают.
Журушка одолевает разными капризами. Главная, что он даже днем хочет оставаться дома, и стоять, и спать около меня. Правда, жара у нас бывает нестерпимая. Две недели было сорок пять градусов. Год активного солнца и погибшее Аральское море изменили климат чрезвычайно.
Мне бы очень хотелось иметь интересные публикации о папе. Я подумала: в октябре ко мне собирается приехать один новый друг. С ним и можно послать мне то, что вам хотелось бы. Мне всё это будут читать. Друга этого зовут Михаил Алексеевич Давыдов – очень толстый, совсем не похожий на своего предка Дениса Давыдова. Зато очень своеобразный человек.
Куда еще вы собираетесь поехать? Какая это радость и какая награда за всю прошлую жизнь! Грустно, что детки лишены этого счастья.
Желаю вам всего много-много. Мне бы очень хотелось иметь фотографии ваших внуков и вас всех. Если есть, пришлите. Где они проводят лето? И как себя чувствуют в обезумевшей Москве? Мы же живем слухами, правдой и полуправдой, но чаще всего задыхаемся от вранья. У нас местные страсти попритихли, но все почему-то ждут взрыва в сентябре.
Из моих домашних новостей – открылись муравьи, отрастившие себе крылья, и иволга иногда поет целый день, не только на рассвете. Ночью сплю на крыльце под запах гелиотропов.
Дорогие мои, любимые, да хранит вас Бог. Пишите мне. Мне это очень нужно. Обнимаю и целую всех. Боря шлет свои лучшие пожелания.
Ваша Галя
Мои дорогие, дорогие Аленушка и Женя!
Пишу вам, не зная, на каком полушарии вы находитесь. Присланное Лизанькой письмо из Калифорнии получила и порадовалась. Как хорошо, что хоть и поздно, но мир так полно распахнулся перед вами. Самое грустное – это, конечно, возвращение. Контраст всего будет трудно осваивать. Но всё увиденное будет еще долго греть душу и питать воображение.
Я рада, что вы повидали Хедрика. Почему-то впопыхах я забыла записать его адрес. Если он у вас есть, пришлите мне. Как смешно, что для того, чтобы увидеть меня, вам надо было поехать в Америку. Я не видела то, что Хедрик вам показал, и никто толком мне не может рассказать, что он там сделал. Он обещал много показать и рассказать о Козлике. Выполнил ли он свое обещание? Или всё потонуло в скором кинопотоке?
Я завершаю этот год с хорошими для меня событиями. Во-первых, я за лето написала книгу о Козлике. Долго мучившее вдруг обернулось легкой прозой, свободной и непринужденной. У меня появился тот такт, который был нужен для этого повествования, и та интонация, необходимая для художественной прозы.
Мне кажется, что книжка получилась лучше моих воспоминаний об Анне Андреевне. Кстати, мне только что позвонили и сообщили, что вышел сигнальный экземпляр этих воспоминаний в журнале «Звезда Востока». Раньше они грозились, что из-за перегруженности материалами, которые должен напечатать журнал, – Коран, юбилейные статьи о Навои (по настоянию ЮНЕСКО) и какую-то рукопись Елены Рерих – меня решили выпустить в апрельском номере 1991 года. И вдруг переиграли из страха перед неведомым будущим, решили выпустить мою Ахматову раньше. Они без конца благодарят меня за честь, что я предоставила им свою рукопись, которой они дают самую высокую оценку и обещали не изменить в ней ни единого слова. Это приятно, так как редактор «Советского писателя» для «Сборника воспоминаний об Анне Ахматовой» выбирал куски по собственному усмотрению (даже не показав мне). А в сборнике «День поэзии» редактор Т. Бек также отобрала куски по своему вкусу, но всё очень благожелательно. Виленкинского сборника я еще не получила, так что не знаю, как там всё это выглядит.
Мою же книгу о Козлике будут печатать в Москве, где вторую часть займут его статьи и доклады о музыке. К моему изумлению, Хренников внезапно проявил большую заинтересованность и оперативность. В один день были решены с директором издательства и техническим редактором тираж и сроки выхода в свет. Тираж обещают десять тысяч экземпляров – пять тысяч для Узбекистана и пять для России. Срок выхода предполагают 1992 год, но, принимая во внимание всё, что творится с нашей бедной многострадальной страной, представить, что будет, невозможно.
Вот так, мои дорогие, к восьмидесяти пяти годам я вдруг расписалась. В феврале будет эта круглая, совершенно ненормальная, непостижимая дата моей жизни на земле. Всю жизнь так долго была моложе всех; теперь же старше всех, кого знала. Внезапно память всё больше разворачивает «свиток», и вдруг захотелось запечатлеть многие лики жизни и людей, потому что душа полна любви ко всему, что было. Странная вспышка этой новой озаренности побеждает мои недуги и физическую слабость.
Недавно я пережила одно потрясение, которое намного сократило мне жизнь. Двадцать второго октября какой-то негодяй, открыв калитку, украл Журку. Впервые за двадцать шесть лет этого любимого существа не оказалось рядом со мной. Не могу вам передать, как я была несчастна и как я страдала. Но благодаря усилиям друзей, объявлению в газете мы узнали, что человек, купивший журавля, не зная, как его кормить и содержать, сдал его в зоопарк. После похищения Журки я вызвала Борю из дебрей Саянской тайги, где врачи предписали ему пожить. И он, пройдя двадцать километров по льду озера и двадцать семь километров по тропе среди лесных чащоб и буреломов, приехал наконец в Ташкент десятого ноября. На другой день он пришел в зоопарк и увидел понуро, грустно стоявшего Журку. Птица, увидев его, с громким криком бросилась к нему в объятия. Они обнимались, целовались, радовались так бурно, что работники зоопарка даже прослезились и сказали, что ничего подобного никогда не видели. И вот мое танцующее перышко природы опять со мной, и мы оба счастливы. На этой птичьей Одиссее кончаю свое письмо.
Встречая Новый год и Рождество, буду думать о вас всех, дорогих, и желать вам много-много счастья, здоровья, радостей дивных странствий и буду ждать письма от вас. Крепко целую и обнимаю. Да хранит вас Бог.
Ваша старая Галя
Два письма Михаила Давыдова Галине Козловской
Михаил Алексеевич Давыдов (1939–2013) – историк, выпускник кафедры Древней истории МГУ, занимался религиоведением, работал в ИНИОН АН СССР. Его мать – Антонина Александровна Буяновская (19131988), гидробиолог, – познакомила его с Борисом Сергеевичем Кузиным и его женой Ариадной Валериановной Апостоловой, двоюродной сестрой Галины Лонгиновны. На многие годы Михаил Давыдов и его друг Михаил Корнилов стали их молодыми друзьями.
Борис Сергеевич Кузин (1903–1975) – ученый-биолог и философ, друг О. Э. и Н. Я. Мандельштамов, адресат стихотворения Мандельштама «К немецкой речи» («Я дружбой был, как выстрелом, разбужен…»), провел в казахстанских лагерях, а потом в ссылке девятнадцать лет. После освобождения жил вместе с Ариадной Валериановной в г. Борок Ярославской области, работая в Институте биологии внутренних вод, директором которого был знаменитый полярник И. Д. Папанин.
Вот как рассказывает о знакомстве с Кузиным сам Михаил Алексеевич: «Мы попали в Борок в 1965 г. Приехали в гости к Борису Сергеевичу Кузину. В разговоре с моей матерью Б. С. узнал, что я больше всего люблю в русской литературе Гоголя и Тютчева. «Да? – так везите его в Борок». Затем вскоре я встретил Б. С. в Москве и он мне полюбился с первого взгляда (так сказано было о Магомете: «Он схватил мое сердце за волосы, чтобы уже никогда больше не отпускать его»). Это была даже не приязнь, а узнавание. До самой смерти Бориса Сергеевича мы с Корниловым ездили в Борок по нескольку раз в году для «духовного окормления». А после его смерти до 1984 года с той же целью навещали несравненную Ариадну Валериановну».
Михаил Давыдов сохранил часть архива Б. С. Кузина после его смерти, публиковал материалы о нем, участвовал в издании книги Б. Кузин. Воспоминания. Произведения. Переписка. Н. Мандельштам. 192 письма к Б. Кузину (СПб., 1999), подружился и с родственницами А. В. Апостоловой, собирался приехать в Ташкент к Галине Лонгиновне в 1990 году, но, увы, не сложилось…
Их переписка началась по инициативе М. А. Давыдова. Галине Лонгиновне было тогда уже восемьдесят три года. По словам Б. В. Дубровина за время переписки у нее образовалась пачка писем от Михаила Давыдова. Возможно, что сохранились только эти два письма. Письма самой Галины Лонгиновны были утрачены после смерти М. А. Давыдова, как и почти весь его архив, – наследники М. А. обошлись с ним варварски.
Вместе с первым письмом он послал Галине Лонгиновне отдельные оттиски журнала «Вопросы истории естествознания и техники» за 1987 г., № 34 со статьями: «Материалы из архивов об О. Мандельштаме и Б. Кузине», публикация М. Давыдова, А. Огурцова и П. Нерлера и статьей Б. С. Кузина «Принципы Систематики». Ее оригинал хранился в архиве М. А. Давыдова.
На обложках – дарственные надписи: «Дорогой Галине Лонгиновне, моей «Прекрасной Даме с журавлем», от многолетнего вассала дома Апостоловых – Кузиных, скромного публикатёра, М. Давыдова. Того, кто Вашим присутствием в этой жизни был очарован, и «как выстрелом разбужен».
Я делаю в письмах кучу ошибок! И даже не умею обращаться с Вашим отчеством, которое нахожу музыкальным и очаровательным: а вдруг Вы – Лонгиевна.
Посмотрите и биологическую часть. Там есть прекрасные мысли и великолепный стиль. Он [Кузин – примеч. Е. Шубиной] – ведь ученый-художник, как Гёте». М. Давыдов, 6 июня 1989 г.
В своих заметках о Борисе Сергеевиче Кузине М. А. Давыдов вспоминал, что после отпевания архимандрит Павел (Груздев), с которым они были очень близки, на вопрос «нет ведь таких людей больше?» – ответил: «Да, и выкроечки у Господа Бога не осталось». То же хочется повторить и после ухода Михаила Алексеевича.
Дружба Михаила Давыдова с Галиной Козловской – это будто замыкание великолепного венка дружб: Алексей и Галина Козловские – Анна Ахматова – Осип и Надежда Мандельштам – Борис Кузин – Ариадна Апостолова – Михаил Давыдов – Галина Козловская.
Елена Шубина
Дорогая Галина Лонгиновна, отправляю Вам «первый корабль»[394] и короткое письмо.
У меня сейчас, дней на десять, много нудной служебной работы. А писание писем требует душевной тишины, чтобы душа с душою говорила. А тут институтская «мелких правд пустая пря»[395]. (Любите ли Вы Ходасевича? Его очень любил Борис Сергеевич.)
Окна моей квартиры выходят на крышу бывшего дома Дениса Давыдова[396], бывшую же Арсеньевскую гимназию[397], где учились Ваши сестрицы Нина и Ариадна[398]. Наш дом – надстройка тридцатых годов одной из боковых частей их гимназии. Из моих окон виден бывший двор гимназии, где когда-то степенно прогуливалась Нина Валериановна и неутомимо шалила Ариадна Валериановна. Иногда классная дама подзывала Н. В. и строго говорила: «Твоя сестра невозможна!», – и следовал разнообразный перечень ее «невозможностей»: связывание кос соседок, засовывание этих же кос глубоко в чернильницы и острое наслаждение живописным эффектом, когда чернильная коса перебрасывалась через плечо владелицей и многие другие славные казацкие молодецкие забавы. Вряд ли Нина могла остепенить Ариадну словом. Ведь даже «идеологически» они рано разделились. Когда «большая демократка» девяти лет, Нина, презрительно спросила младшую сестру: «Ты, что же, – за Веру, Царя и Отечество?!», – та решительно отрезала: «Да!»
Так что, где уж тут было урезонить. Ольга Александровна решительно и определенно пресекла жалобы на «невозможности» младшей дочери: «Я и плачу вам такие большие деньги, чтобы Вы мне из «невозможной» воспитали «возможную дочь»».
Иногда сестрицы в том же дворе мирно играли «во флаги»[399] (я не знаю эту игру).
Вы догадываетесь, какая для меня огромная радость видеть этот дом и этот двор. Он навечно заселен драгоценным даром любви и памяти. С каждым годом они всё больше становятся не друзьями, а любимыми (да простит мне Валериан Алексеевич!) дочерями. Ведь жизнь теперь давать им, облекать их в плоть и кровь (словом) должен теперь не он, а я.
Я могу говорить и вспоминать о них бесконечно. Я завтра начну Вам писать понемногу длинное письмо. А пока пусть этот «корабль» уплывет.
Мне хотелось бы описать два замечательных дома – в Борке, которые создала там Ариадна Валериановна. Которые по духу и форме были настоящим произведением искусства. В первом они жили с Борисом Сергеевичем. Во втором величаво и прекрасно угасала она. Эти ее создания были живым памятником дворянской многовековой культуры, семейной традиции и талантливости. Такая же талантливость была во внутренней жизни этих домов, в любой мелочи быта. Друзья дома, прислуг-друзья, собаки-друзья, грачи, крысы-волшебницы и т. д. Обо всем этом хочется написать отдельно.
Борок – это Институт биологии водохранилищ[400], находится возле Рыбинска, в бывшем имении революционера Н. Морозова, который писал забавные глупости о Христе и мировой истории (много томов). После революции ему сохранили имение, и он дожил до сороковых годов, кажется. Затем там разместился институт, куда И. Д. Папанин вытащил Б. С. из ссылки[401] и взял его своим заместителем по научной части. Папанин и Б. С. – это тоже целая повесть.
[Об истории этой ссылки в заметках М. Давыдова к биографии Б. С. Кузина в книге (см. выше) пишется: «В 1935 г. Кузин был арестован и очутился в Казахстанском лагере. После того, как органам стало известно, что он знаком с антисталинским стихотворением О Мандельштама («Мы живем, под собою не чуя страны…», 1933), арест и лагерь были неизбежны. Он сравнительно легко еще отделался – тремя годами заключения (1935–1938). Друга своего Б. С. никогда не упрекал за излишнюю откровенность… Галина Сергеевна Кузина (сестра Б. С.) рассказывала, что после предыдущего ареста Б. С. (в 1933 г.) Мандельштам, придя к его близким на Якиманку, бегал в смятении по комнате, повторяя: «Я пойду к ним туда. Я скажу им, что без него не могу. Я стихов не могу писать!» После освобождения из лагеря в середине 1938 г. Б. С. Кузин оставался до 1953 г. в Казахстане, устроившись работать на научную станцию в Шортандах, что спасло ему жизнь.» – Примеч. сост.]
Б. С. – поэт и ученый, занимался в науке происхождением формы живых организмов. Как видите, эта тема также требует ученого-художника.
Для формы собственной художнической жизни ему нужна была благородная простота и утонченность дворянской культуры и быта. У «трудовой интеллигенции» при всех ее моральных достоинствах такой культуры не было. Там было много мещанства, настоящей художественной формы не было. Поэтому его женитьба на А. В. была еще и «мистическим» союзом с дворянской культурой. А уж ее-то ваше семейство готовило ему – злодею – несколько веков. Об этом можно писать много страниц. Что касается публикации[402], то вводную статью (мою часть) здорово урезали. Я отметил уцелевшие мои куски.
Письмо к Шагинян[403] интересно только с одной стороны (о Б. С.).
А сами мемуары я сократил, выбросив профессорские рассуждения на высокие общие темы и некоторые невольные досадные промахи. Они очень выиграли от этого по части цельности и формы.
Встреча Бориса Сергеевича и Осипа Эмильевича – божественна.
Б. С. Кузин встретился с О. Э. и Н. Я. Мандельштамами летом 1930 г. в Эривани, участвуя в научной экспедиции в Армению. Воспоминания Б. С. Кузина об этой встрече помещены в «Вопросах истории естествознания и техники». Вот кусочек из текста М. С. Давыдова во вводной статье: «Публикуемые ниже материалы интересны во многих отношениях. Прежде всего, конечно, как свидетельство дружбы поэта и ученого. Эти материалы представляют собой драгоценные источники для биографии поэта. Они же позволяют увидеть, как ярка личность Б. Кузина, встречей с которым в 1930 г. и дружбой О. Мандельштам был «как выстрелом разбужен»». – Примеч. сост.
Один талантливый молодой филолог сказал, прочитавши: «Встретились двое равных, два короля». Это-то мне и нужно было.
Дорогая «Дама с журавлем», даже по этому сумбурному письму Вы почувствуете наше родство по апостольско-кузинской линии.
Мне кажется, что в этой жизни нам назначено сказать что-то важное друг другу.
Писание письма к родной душе – это удивительное занятие. Ведь одновременно рождается множество интереснейших мыслей, не ложащихся на бумагу.
Я забыл имя вашего журавля. Опишите мне его. С укоризной поглядываю на фотографию Алексея Апостолова[404]. Он висит на моей стене рядом с фотографией приятеля Ариадны Валериановны, красавца-офицера Миши Иванова (помните ли Вы его?).
Я историк, очень толстый, рожден под знаком Кота и похож на Кота.
Мой телефон (на всякий случай) 201 25 12
Целую руки.
М. Давыдов
Дорогая Галина Лонгиновна, не сетуйте на мое долгое молчание. Просто моя утрата[405] еще очень свежа: ведь и для меня самое дорогое существо покинуло меня «не вчера, а сегодня» (всего десять месяцев этого «сегодня»!). И матушка тоже была из «звездных существ». Я стал готовиться к организации последних обрядов, а горе снова подступило. А ведь оно поражает безмолвием. Простите мне это безмолвие.
Вы знаете все эти чувства.
Алле[406] этого не объяснишь. Она очень природный человек, с глубокими корнями в земной жизни. Никаких невозвратимых утрат, никакого стирания граней между жизнью и смертью. Правда, любовь к дочери[407] научила ее любить. Но боюсь, что она мало заботится о том, чтобы познакомить дочь с этим «необходимым чувством». А любить одного себя, – на это нужен тоже особый талант. Я очень люблю Олю и часто с грустью думаю, каково ей будет жить с неотогретым сердцем.
В начале сентября я поеду в Крым, в Карадагский заповедник[408] (это место рядом с Коктебелем). По мнению многих поэтов – это одно из самых прекрасных мест в мире. Матушка посещала его несколько десятилетий.
Оно давало ей высшее счастье жизни.
Она могла там неделями, одна, слушать море, бродить в горах, петь и читать любимые стихи им (морю и горам). А иногда просто становиться, как она говорила, камнем, растением или зеленой водорослью. Не раз любившая, она говорила, что любит Карадаг больше любого мужчины в своей жизни. Ведь эта любовь только одаривает и не заставляет страдать.
Там я хочу, выполняя ее волю, устроить поминки, раздать некоторые ее украшения. А также бросить в море любимый ее старинный бокал для шампанского. Свой любимый напиток из этого бокала она пила почти до самых последних дней.
Это будет как бы посмертным обручением ее с любимой стихией.
Вернусь я в Москву числа двадцатого сентября. И если поездка будет благополучной, прилечу в Ташкент за Вами[409]. Алла достанет по своим театральным каналам мне билет в Ташкент и два из Ташкента в Москву для нас с Вами. Только бы в Крыму у меня всё получилось и силы не подвели. (Ведь прошлый год – это год мучительной борьбы за мамину жизнь и, что самое ужасное, барахтание в кафкианском ужасе мира врачебного и бюрократического. Да все страхи Кафки – детские страхи перед безнадежным ужасом бездушной жестокости и бездарностью профессиональной наших медиков. Целый год они ее изощренно мучили и топили).
А она, безмерно страдая, сумела и страдания свои превратить в возвышенную красоту, которой были полны ее любимые стихи и музыка, которой был полон возлюбленный ее Карадаг. Сердце разрывается от жалости к ней, и оно же полно гордым счастьем за нее и за себя. Ведь ей удалось даже смерть свою сделать подобной музыке Баха и стихам Тютчева и Ахматовой. Вот чем переполнена моя душа и вот почему я не мог писать Вам.