Шахерезада. Тысяча и одно воспоминание Козловская Галина
Ясно-ясно представляю себе твой уютнейший дом, все детали и милых людей в милом Милином доме.
Не допускаю мысли, что с книгой о Санд что-нибудь не получилось. Заранее обнимаю и благодарю тебя! Мне эта кем-то отнятая у меня книжка страшно, страшно нужна. Все кругом смеются. Это потому, что недостаточно обожают пана Фредерика Шопена.[443]
Оставляю место Гале, «припадаю к стопам и склоняюсь почтительно и весьма элегантно», как писал пан Фредерик в письме к Водзиньским.
<…> Только доканчивая к Тебе письмо, я вдруг заметил, что давным-давно (еще в Рузе) я перешел с Тобой на «Ты», но как-то забыл Тебе сказать об этом. Не сердись: я старый, мне – всё можно!
Милый наш дружочек Мила! Гляди, как Козлик вдруг разинтимничался! «У каждого кипариса свои капризы», как говорят поляки. Ну ублажите его, старого чудилу. Он нас тут всех совсем извел.
Но я еще не поблагодарила за две посылочки, которые дошли вполне благополучно. Если бы те баловства, что мы решили еще себе позволить, пришли бы к 15 октябрю, это было бы грандиозно. Это его день, и я бы могла чем-то его порадовать. А то я никак не отдохну и тлею, как лучина. Кашляю так, что приходится вызывать скорую помощь.
Козлик – молодец, и нога обошлась без гипса. С того дня, как мы прилетели, стоит дивная теплая осень. Сад стоит какой-то выжидательный перед осенним пожаром, что вот-вот запылает, весь в гомоне сотен птиц, что пасутся на ветках урючины, где они клюют недоступные кисти винограда. Телеграфируйте нам заранее, состоится ли ваш приезд семнадцатого. Очень жду. Пусть всё будет хорошо.
Мы живем напряженно и безотрадно, изнемогая от ашрафонских злодеяний. Защиты нет, а Ян Борисович[444] находится на опаснейшей грани между жизнью и смертью. Посылаю вам образчик эпистолярного стиля[445], чтоб вы знали, с чем и как нужно сражаться, чтоб не видеть, как на твоих глазах убивают насмерть. Вот так и живем, если это можно назвать жизнью. Много грустного, дружок, и силы на исходе. Если можно, расскажите в Москве о бесчинствах «чудища стоглава, стозевна и лайя»[446], – может, следующее письмо будет веселей.
Привет всем милым людям, что нас помнят. Целую и люблю вас.
Галина ЛонгиновнаМилый, милый друг Мила!
Вот и 1975-й наступил, с чем Вас и поздравляю. Хоть бы он не подкачал и оправдал все надежды, что на него возлагают. Пользуюсь случаем по-человечески поблагодарить Вас за чудесные посылки – фонарь водружен при входе в дом на столбике, на крыльце, тостер печет и варит каждое утро в ретивых, но не очень умелых руках Козлика, а я с того самого дня вся в мыле. Или тружусь, как загнанная кобыла, или же валюсь и предаюсь хворям, чем раздражаю врачих местной национальности, считающих, что жена – не человек, а только блажит при муже.
А диабет себе копит и копит сахар, как скопидом.
Козлик делает соболезнующее лицо, вздыхает, прибавляя, какой он несчастный, и тут же мечтательно говорит: «А ты не испекла бы пирожок?» – ну, или печет, или взрывается, в зависимости от процента сахара в крови.
Кстати, этот сладчайший из ингредиентов очень способствует формированию осатанелости и прочих ведьмовских качеств в характере ci-devant[447] ангела. Так что помимо всего я еще должна бороться с внедрившимся в меня бесом гневливости – вот так и живу в подвижничестве.
Рада представить Вам подательницу этого письма, Вашу маленькую тезку. Мила и ее муж Юра – друзья нашего Валеры Молдавера, а теперь стали и нашими друзьями. Они очень добры ко мне. Прошу любить и жаловать эту крошечную маленькую женщину. Мила расскажет Вам более подробно о моем житье-бытье.
Козлику прислали наконец из Дании подарок от посольства – два тома песенного фольклора, добротное издание девятнадцатого века. Но что-то уж очень пресновато и цирлих-манирлих. Видно, гений в этой стране был только один, и еще приснился одному англичанину бедный принц, бродящий за тенью и бредами под сводами Эльсинора. Вот и всё.
Десятого января Козлик отправится в писательский Дом творчества всерьез писать Андерсена. Он как-то чуточку окреп, много читает и меньше спит. А я бы спала до второго пришествия.
Недавно познакомилась с интересным человеком, фантастической судьбы. Он давал мне читать 17 писем к нему Марины Цветаевой (в фотокопиях, естественно), где я встретила несколько имен людей, игравших роль в Козликиной и моей жизни. Мир удивительно тесен.
Как здоровье мамы? Как Ваши дела и что у Вас нового, хочу знать всё подробно. Напишите мне, дорогая. Козлик обнимает и просит, если можно, позвонить Шехониной и узнать о судьбе его симфонической Поэмы. Извините, что переполошили Вас с Вивальди, Борьке какой-то друг все-таки в Москве выбил, так что спасибо и простите за хлопоты. И еще просьба – любите и не забывайте нас, Ваших азийских Козликов. Привет всем, кто нас помнит. Милым дамам и Дувакину. Целую Вас, дорогая.
Галина Лонгиновна
35 градусов жары, вечер.
Дорогой мой друг Милочка! Пишу Вам вблизи начала таянья от жары, в состоянии Амока. У нас 35 градусов, 38, а то и 47 градусов тепла. Но всё же всё, что я Вам напишу, еще в здравом уме и твердой памяти. Но дотерпеть до начала середины августа, когда жары начнут спадать и начнется дивная, долгая среднеазиатская осень! Будут фрукты и плоды, будет Боря, который будет их привозить, и будете Вы, как я хочу верить.
Милочка, дружочек, приезжайте, я жду Вас в начале сентября. Поживем вместе, а потом вместе и поедем в Москву. Я обязательно должна побывать там, и по делам, и просто для души. Невтерпеж уж без своих. Какое-то время побыла бы у брата, а потом, если примете, у Вас.
Только недавно было в газетах опубликовано решение правительства об увековечивании памяти Алексея:
1. Установить бюст на могиле.
2. Обязать Консерваторию, Союз композиторов и издательство напечатать его «Научные труды» (sic!) и музыкальные произведения.
3. Мне установлена, наконец, через полгода, персональная пенсия республиканского значения в размере 80 рублей.
Все попытки друзей добиться 120 рублей не удались. Очевидно, мое соавторство и творчество приняты во внимание не были. Также отклонили назвать его именем музыкальную школу и улицу. Сейчас я хлопочу о мемориальной доске на дом и всякую мысль о «Музее-доме» оставила до того, как это отклонили. Это больному человеку не под силу.
Союз хочет осенью пригласить Юру Фортунатова возглавить комиссию по отбору сочинений для печати. Он мне, поганец, так ничего и не написал.
Здесь Джаббаров договорился с фирмой «Мелодия» в Москве, что они сделают пластинки «Улугбека» со старого монтажа (с отличными исполнителями). К сожалению, когда изымется словесная болтовня, может не хватить музыки на две пластинки. Там нет хоров третьего акта – т. е. сердца оперы и вершины музыкальной драматургии Козлика как оперного композитора. Может, можно было бы уговорить Геннадия Николаевича разучить эти хоры и вкомпоновать в прежнюю, хорошую, дорого тогда стоившую запись. Теперь для этого не дадут таких средств, и нет таких певцов. Клавир «Улугбека» для Варшавы я отправила шестого в Москву. Не знаю, застал ли он Мартина еще там, до отъезда в Варшаву.
Жду ответа от Норы, падчерицы Виктора Станиславича. Теперь жду или письма, или звонка насчет приезда. Надо же, чтобы человек мог ждать и надеяться на хорошее, на радость.
У меня, хотя я и живу затворницей, происходят всякие забавные глобальные завихрения. Как называет меня Валера Молдавер – «Вы романтический полюс земли».
Верно, оттого – чем больше во мне печали, тем сильней люблю жизнь.
Целую крепко, люблю и жду. Привет от «карманной» тезки.
Галя
Милочка, мой дорогой, дорогой друг!
Просто стыд и срам, сколько я Вам не писала, но человек, находящийся в полосе таких токов и душевных потрясений, как я, не должен обременять собой своих друзей…
Вероятно, пока был жив Козлик, щитом и защитой его был талант, и хотя последние годы его были отравлены и конец был, несомненно, ускорен, но живого его всё-таки стеснялись. Сейчас же даже трудно представить, откуда в душах столь многих такая жажда «уничтожения» его, человека, никогда никому не делавшего зла, доброго, благожелательного к людям, делавшего им столько добра!
Я погибаю от проявления человеческой низости, зависти и предательства.
Последний удар был нанесен Фортунатовым в форме настолько циничной и бесстыдной, что когда я всё поняла до конца, у меня случился такой сердечный приступ – перестал работать сердечный клапан, – и я чуть не умерла. Я не в силах пересказать Вам, дружок, проще, посылаю Вам для прочтения копию письма ему. Оно даст Вам хотя бы абрис того, что случилось.
Юра!
Вы сами бросили жребий!
Скрывая от меня место Вашего пребывания и заметая следы, Вы отдавали себе отчет, что создавшаяся ситуация постыдна. Остатком нравственного чувства Вы понимали, что Вам, тридцать пять лет прожившему в прекрасной легенде лучшего и вернейшего друга Алексея и его музыки, нельзя находиться там, откуда шел неиссякаемый поток хулы и диффамации, которая плескалась вокруг него, заливая тошной мутью его убывающую жизнь.
Алексей был лучезарным чудом искусства, таким сотворил его Бог, и потому беззащитным. И Вы это знали, как никто другой.
Но как случилось, что мрачная слава «гнусной четверки» не только не отпугнула Вас, но так прельстила, что Вы ринулись им навстречу, в грязные объятья карьеристов, клеветников и взяточников, без всякой брезгливости и отчуждения?!
Я не хочу знать, чем и как они купили Ваше отступничество, но знаю, что отныне Вас будет сопровождать дурной запах чечевичной похлебки проданного первородства. Вы умны и не можете не понимать, что изощренные во зле знали, для чего им нужно это отступничество. Ведь это Вами они нанесли свою посмертную месть Алексею, избрав Вас своим орудием. И как же это они всё рассчитали! Но Вы, Вы-то сами почему так охотно согласились этим орудием стать? Значит, они знали Вас лучше меня. Должна сказать, что из всех неправд этого Вашего приезда Вы в одном были откровенны. Вы, не скрывая, сказали мне, что приехали по вызову Консерватории читать лекции. Этим Вы показали мне, что совсем не разбор рукописного наследия Алексея является целью Вашего приезда.
Ваши три визита обнаружили для меня всю степень Вашего «недосуга» и ошеломительного внутреннего равнодушия. С горьким чувством вспоминаю ту тщательную подготовку рукописей к Вашему приезду, чтоб Вам было удобно и легко.
Но Боже, Вы ли это были? Вас ожидала музыка всей его жизни, которая ждала встречи с Вами. Но передо мной сидел равнодушный человек, в ком не было ни радости, ни волнения, ни нетерпеливого ожидания открытий, который через силу подарил целой жизни музыканта шесть часов своего времени.
Я никогда не сделала Вам зла, так почему же Вы сочли нужным увертываться и унижать меня, а не сказать всё прямо. Я горда и чутка, и для меня было бы достаточно куда меньшего количества неприглядностей, чтобы всё понять. Когда Вы сделали свой выбор, вы решили, что со мной можно больше не церемониться, можно не позвонить и не предупредить, чтоб не ждали, и, уезжая, сочли излишним соблюсти хоть какое-то приличие, какие-то внешние конвенансы, этим уж совершенно выпадая из сословия предков.
Поверьте, что я никогда больше не обращусь к Вам и не обеспокою какой-либо просьбой, касающейся произведений Алексея. Вы свободны от каких-либо нравственных и человеческих обязательств.
Мертвых и слабых покидают – в этом, очевидно, гнусный закон жизни, который надо начать принимать, но который для меня понимать слишком поздно. Странно стоять перед обломками крушения того, что тридцать пять лет считал незыблемым.
Но я еще не всё сказала.
Было еще одно обстоятельство, имевшее место во время нашего единственного «совместного собеседования». Среди прочих расплывчатостей и неопределенностей Вы, говоря о публикации Алексеевых трудов, сказали, что среди прочих можно напечатать его статью об Ашрафи, прибавив, что это надо для «объективности истории».
Великий Боже! В чьем доме и из чьих уст это пришлось услышать! Так что, значит, новая ориентация в жизни уже совсем окончательная? Значит, Вы перечеркнули не только Алексея, но и самого себя, и то благородное, за что Вас уважали настоящие люди и музыканты. Вы, один из главных застрельщиков разоблачения плагиатора, теперь мне предлагаете эту двусмысленную инсинуацию. Что, решили прийти на выручку негодяям и хотите совершить амнистию вору и злодею? Ничего себе вам всем пришла идейка – сотворить апологию Ашрафи устами Козловского (во имя «объективной истины истории», конечно).
Могу Вам подбросить еще – он ведь не только писал статьи, его заставляли писать музыку, говорить вступительные слова, делать доклады и даже играть на барабане. Но «объективная история» трагической судьбы репрессированного художника и злодеяния всесильного восточного сатрапа – страшное обвинение веку, еще не написанное, и я не советую Вам забегать вперед. Трусы обычно стараются не вспоминать эти позорные времена, настоящие люди содрогаются и плачут. Стыдитесь! И если Вам не стыдно за самого себя, то мне за Вас очень стыдно.
Разве над Вами сейчас нависла беда, и судьба гнет в три погибели? Это не над Вами висела горечь изгнания, беда безвыходности и кнут работодателя, грозящего двадцать пять лет лишением хлеба и крова. Я знаю, что две тени – Алексея и Дмитрия Дмитриевича – никогда не простят Вам этого отступничества от правды и самого себя.
Но что Вам до них – они только тени, тени, сотворенные из того пламени, что обжигает души, но не руки. Тому, что поселилось в Вашей неузнаваемой душе, суждено процвести. Скат вниз не знает остановок. Поэтому Вам теперь только и нестись добровольно пристяжной в квадриге Воландовских губителей, вместе с ними, к общему бесславию, теряя по пути уважение многих. За вкусом сладких пирогов и радостных застолий Вы забыли, что оставляете за собой след – постыдной скверности. Приобрели Вы мало, утратили много.
Г. Л. Козловская
Уезжая, он заявил в Союзе, что он отказывается от редактирования рукописей, и не счел нужным даже позвонить и проститься со мной.
Потом я узнала, что девушке, написавшей диссертацию об Алексее, он, кривясь и унижая ее работу, заявил: «Ну что уж Вы его так превозносите, преувеличивая его значение». Ничего себе для человека, всю жизнь не находившего достаточных слов для хвалы и преклонения. Когда умер Алексей, то Фортунатову слались телеграммы соболезнования.
Я теперь не имею никаких оснований сомневаться, что, предав и отступив прямо к злейшим врагам, отныне он присоединит свой голос к тем, кто делает всё во зло памяти Алексея Федоровича. Он будет в Москве везде вредить и пакостить.
Дело в том, что летом у меня был Митя Галынин и рассказывал, как неэтично и некрасиво держал себя Фортунатов при издании германовских вещей, к тому же вымотав все нервы неправдоподобной медлительностью.
С книжкой по инструментовке Сергея Никифоровича Василенко, изданной посмертно, тоже была какая-то пакость, и наследники не могут слышать его имени.
Мне достались остатки его великолепия, и только вера и любовь, пронесенная с нашей стороны, не хотели видеть все эти тридцать пять лет дрянности характера. И уж очень он всегда клялся, что Алексей в музыке – это для него – всё: и поэт, и мастер, и единственный наставник.
Из моего письма Вы увидите его ренегатство с Ашрафи. Тут уж просто – мое почтенье. Я приложила вырезки из интервью с Метеком Вайнбергом о Шостаковиче, где он вспоминает, как в этом «деле с плагиатором» он иначе поступить не мог, хотя это и стоило ему, Дмитрию Дмитриевичу, много здоровья…
Очень страшно, Милочка, и сердце не вмещает подобных разочарований.
Я изо всех сил борюсь, чтоб не сломиться и не дать этой пакости меня убить. Я не имею права не сделать всё, что я должна. Только сейчас, наконец, сдвинулось что-то. Здешний Союз послал ходатайство Хренникову и в издательство Кунину, а также Розовскому, чтоб в Москве были напечатаны три произведения Алексея Федоровича – поэма «Празднества», увертюра «Память Гор» и две сюиты из балета «Тановар». Здесь же, несмотря на решение Правительства об увековечивании его памяти, партитуры напечатаны быть не могут. Редактировать их будет Гиенко (местный) и Л. Фейгин (в Москве, кстати, прекрасный музыкант, отличный редактор и в высшей степени ценящий творчество Алексея).
Если Москва во всех инстанциях согласится, я тогда, с Вашего позволения, так или иначе переправлю рукописи Вам. Я верю, что Вы мой и Козликин настоящий друг и будете моей опорой в этом деле. Сейчас у меня вся надежда на Вас. Кроме того, у Фортунатова крепкие связи с Музеем Глинки. Хотя он успел мне со странной злобой и раздражением сказать, что директриса Музея «Вас обдерет, как липку и постарается всё приобрести по дешевке». Прелестная фраза, словно речь идет об охотнорядцах, оптом покупающих товар – мясо, рыбу и птицу. Меня передернуло, и стало тошно.
Конечно, при пенсии в восемьдесят рублей я далеко не Крез, на книжке никаких денег никогда не было и нет, и деньги, конечно, мне нужны, но торговаться, как на базаре, считаю постыдным и не буду. Но Музей молчит, и на мое письмо не ответили. Теперь уж буду думать, не станет ли там гадить Фортунатов.
Не могли ли Вы, Милочка, поговорить с директрисой и узнать, согласны ли они прислать ко мне Николая Николаевича Соколова. Рукописи предварительно разобраны. Я оставлю себе партитуры двух его опер и балет. Издам здесь маленькие вещи для небольших составов. Остальное всё передам Музею. Когда будут напечатаны партитуры, их тоже передам Музею.
Хотя три четверти из того, что было написано Алексеем, бродит по свету, и многое исчезло, по-видимому, бесследно, всё же много и осталось.
Насчет ЦГАЛИ, странно мне являться и говорить: «Приобретите рукописи Козловского».
…Здесь моей поддержкой, ежедневно, ежечасно, является Ян Борисович. Все, что сделано, с великими трудностями и преодолением, – это его усилиями.
Милочка, дорогой, дорогой дружок!
Не сердитесь, что не написала с Николаем Николаевичем и не поблагодарила за «благодатные напитки». Спасибо, милая, они были очень кстати, т. к. у нас тут «ни кофиев, ни чаев» нет в помине, если не считать грузинскую дрянь.
Не написала с ним из-за расстройства чувств, которые он не одобрял, согласно железной мужской логике. А моя логика сердца всему наперекор – здравому смыслу и полному пониманию – сокрушает меня печалью. Для меня уход из дома рукописей – это второй вынос, на этот раз его души. Мне приходилось это от него скрывать: человек он славный, но на редкость обидчивый.
Простились мы с ним хорошо и славно дружили, пока он тут работал. Он был несколько разочарован, что основных рукописей – главных сочинений Алексея Федоровича – не оказалось в архиве. Удивительная вещь, что Козлик, такой тщательный мастер при написании своих партитур, бывал чаще всего крайне беспечен и непредусмотрителен, выпуская их в мир. Он почти никогда не делал копий, писал без черновиков и отдавал единственную свою рукопись при продаже ведомствам и издательствам. Поэтому три четверти из написанного им бродит по свету и проваливается в недра различных библиотек, где почему-то, как правило, пропадает.
По своей доверчивости и непредусмотрительности он сделал ужасную одну неосторожность после монтажа «Улугбека», для которого он предоставил дирижеру авторскую рукописную партитуру, вместо того чтобы заказать переписанные номера осуществляемого монтажа. Когда в Москве увидели запись-протокол, что на последней странице рукописи лежал череп Улугбека (М. М. Герасимов устроил нам такую встречу с героем через 500 лет), там начали уговаривать его оставить ее в библиотеке Радиокомитета. Заверяли его, что там она будет отлично храниться, в достойных условиях. Козлика также уверяли, что в Ташкенте рукопись рано или поздно пропадет. И он согласился. Когда с ним Радиокомитет производил расчеты, то они заплатили ему за монтаж, а не за всю партитуру оперы. Это, мне кажется, просто проверить, если поднять бухгалтерские книги.
Когда еще при жизни Козлика Николай Николаевич обратился в Радиокомитет, чтоб начать переговоры о передаче «Улугбека» Музею им. Глинки, там ему ответили, что «Козловский продал рукопись нам, и она является нашей собственностью». Ник. Ник. был так этим ошеломлен, что не стал огорчать Козлика и только теперь рассказал мне. Вся эта акция была совершена устно, нет ни расписок, ни договоренности.
И всё же я хочу попытаться это дело поднять и добиться передачи музею во исполнение желания автора. Музей согласен сделать на ротапринте номера монтажа, а рукопись взять. Я подключила к этому Сергея Артемьевича Баласаняна, написав ему письмо. Он тогда возглавлял Музыкальное вещание Всесоюзного радио, и это по его инициативе был осуществлен монтаж оперы.
Милочка, посоветуйтесь со знающими людьми, как лучше взяться за это дело и есть ли надежда, чтобы человеческое преодолело ведомственность.
Я тут бьюсь из последних сил с мафией, которая с удвоенной силой сопротивляется изданию Козликиных вещей в Москве. Издательство «Советский композитор» просило прислать предлагаемые рукописи, чтобы, ознакомившись, включить в план издательства. Я хочу издать две сюиты из балета «Тановар». Здесь есть в Музфонде эти самые переписанные переписчиком сюиты, но мне их не дают отправить в Москву, чтобы там с них Л. Фейгин, будущий редактор, сделал копии для издания. Здесь в Союзе композиторов «Эра» не работает, в Консерваторию доступа нет, а переснять частным образом – это надо не меньше 250 р., а то и больше. А их у меня нет. Вот и тыкаемся с Борей и ничего добиться не можем. Мафия зорко следит, чтоб нам никто не помог.
У меня лежит подлинная рукопись «Тановара», которую я передам Музею, когда будут изданы сюиты, но выпускать из дома подлинник не могу и не стану.
Но хватит об этих делах. Они слишком волнительны, поглощают все мои мысли и подстегивают мой диабет в ужасной степени. Простите мне, дорогая, мой эгоцентризм. Люди, одержимые одной идеей, не замечают, что не знают меры, приобщая других к своим делам. Но Вы добрая и всё поймете.
У нас третий день снег. В саду было очень красиво, но сегодня тает, и красоты как не бывало.
Было 6 декабря у нас еще землетрясение, да еще какое – вспомнили 1966 год. У меня в это время была приятельница. Началось с крещендо – земля гудела и вздымалась. В доме всё валилось и тряслось. У меня было такое впечатление, что потолок и крыша трещали и подымались. Мы выскочили в сад, где Журушка дрожал на длинных ногах и затем долго и судорожно зевал.
Эпицентр – в 40 км от Ташкента, вблизи Чирчика. Там было 8 баллов, здесь сообщили – 7,5. Ночью спала одетая, боялась повтора.
Кончила только что хорошую книгу о Рубенсе (Письма, документы и воспоминания современников). Я в целом равнодушна к его фламандско-телесному исступлению (очень и глубоко люблю некоторые портреты с их поразительной живописной магией), но книга, т. е. личность, конечно, чрезвычайно впечатляет и поражает беспримерностью судьбы и дарований.
Еще порадовал меня один мой друг, прислав мне два любовных письма Марины Цветаевой к Родзевичу – герою «Поэмы Горы» и «Конца». В свое время Родзевич передал ему, для передачи Ариадне Сергеевне, двадцать ее писем к нему, что Владимир Брониславович и сделал, но не удержался и переписал в дневник два из них.
Ариадна Сергеевна передала их в ЦГАЛИ, и доступ к ним будет закрыт на двадцать пять лет. Брониславович почему-то избрал четырех людей, которым доверил ознакомление с этими двумя письмами, подарив их Ахмадулиной, Нагибину, Гейченко (хранителю Михайловского) и мне.
Меня поразило, что и в великой любви Марина не могла забыть о себе как литературном явлении. Может, я ошибаюсь, но я разочарована в чем-то. Любовные письма надо писать самозабвенно, как Натали Герцен к Гервегу. Но об этом – при встрече.
Новый год чтоб был счастливым, радостным и богатым! Вам и всем детям Вашим.
Целую крепко
Галина Лонгиновна
Милочка, моя дорогая!
Наконец что-то сдвинулось с места. Наш Музфонд соблаговолил разрешить дать рукописи Алексея – двух сюит из «Тановара» и поэмы «Празднества», – чтобы в Москве, в музыкальном комбинате были с них сделаны копии на «Эре». Союз композиторов договорился с Музфондом СССР, что они сделают за счет Музфонда Московского союза композиторов. Копии надо будет потом отдать Игорю Павловичу Ильину в издательство «Советский композитор». Посланные же рукописи, принадлежащие Узбекскому отделению Музфонда, надо будет вернуть обратно в Ташкент (это может сделать комбинат). Боря болен уже давно и поехать не может, но оказалась прекрасная оказия доставить материалы в Москву.
Я попросила все материалы передать Вам, а затем уже кланяюсь в ножки, будьте доброй феей. Доставьте три рукописи в производственный комбинат Музфонда: Смоленская набережная, д. 2. С ними уже будет договоренность, и прилагаю сопроводительное письмо из Союза композиторов. Когда уже копии будут готовы, прибавьте к ним копию, сделанную на «Эре», симфонической поэмы «Память гор» – и все четыре отнесите Ильину. Они просили прислать отобранные комиссией по наследию Алексея Федоровича произведения для ознакомления и включения в план издательства. Только сейчас это наконец можно осуществить.
Крови мне попортили изрядно, но когда Вы уже отдадите в издательство, моей душе будет великое облегчение и утешение. Сейчас вверяю Козлика в Ваши добрые руки.
В добрый час.
Еще раз поздравляю с Новым годом. Вам и всем Вашим – милым, большим и малым, – счастья.
Пусть этот год будет для Вас благословенным и счастливым. Поздравьте от меня Эйгесов.
Крепко Вас целую и очень люблю. Ваша вечно
Галина Лонгиновна
Дорогой мой дружочек Мила!
Конечно же, приезжайте, приезжайте, и как можно скорей. Буду рада и счастлива Вас обнять, наговориться, поговорить с милой сердцу душой. Я всегда Вас вспоминаю и горюю, что Вы так далеко и недоступны, понимаю, что московская круговерть не дает людям вздохнуть и не остается ничего для полноценной дружбы и настоящего общения. Эта урывочность всего и вся очень печальна. И я радуюсь, что теперь-то наконец Вы принадлежите самой себе и можете и мне подарить частицу.
Должна Вам признаться, что только теперь, когда от меня отошли все дела и люди, огорчавшие, обижавшие меня и Козлика, я вдруг обрела удивительную внутреннюю свободу, какое-то спокойствие, похожее на счастье, независимость духа, не дающего накатывать отрицательным эмоциям в мой мир. И всякий раз при соприкосновении с ними обязательно откликнется что-то дурное и безобразное. Поэтому я поняла прелесть отшельничества и пускаю в свой мир только милое, хорошее, для меня радостное.
Как ни странно, но я как-то ближе к большому миру и ко всему настоящему, чем очень-очень много людей, считающих себя активно живущими. Поэтому приезжайте, дорогая, и поживем вместе хорошо и славно. Грустно только, что физически я очень ослабела, очень дурно хожу (даже не спускаюсь в сад), кроме Бори (который много месяцев был болен), никого по-настоящему близких нету, кто бы любил меня и помогал. Мне стало очень трудно справляться с домом, так как нет силенок, и всегда не знаю, как буду жить завтра, кто мне что купит и принесет.
Словом, как говорят французы, живу a merci de chacun[448]. Люди быстро устают быть добрыми, и это часто ранит и печалит. Эта зависимость от чужой доброты и одолжений – самое трудное в моей жизни, в особенности при моей гордости и ранимости.
Но если отстранить эту сторону жизни – всё главное при мне. Встречаю очередную весну, сидя на крылечке, и хотя сад после зимних разрушений и Бориного cire[449] всего и вся, очистки десятилетиями не очищавшихся зарослей, похож на мамаево побоище, всё же гиацинты благоухают необыкновенно, цветут мои прелестные пармские фиалки, и земля не хочет знать, что думает и хочет человек. Налетело много птиц, и все птичьи звуки сопровождаются непрерывным остинато горлянок, воркующих с рассвета до темна.
За стеной живет мой невидимый, но очаровательный друг – петушок, который поет и ведет счет дням и ночам. Он точно, как все петухи мира, кричит, когда на небосклоне подымается Канопус, и второй раз, когда Канопус опускается. Третьим криком он предвещает зарю. И вообще, все новости, что он сообщает, напоминают мне, что в мире есть поля, реки и леса, и что коровьи морды пахнут молоком, и что ржанье кобылиц разносит где-то ветер…
Лучше всего, Милочка, Вам приехать числа 18–19 апреля, когда всё уже будет зеленым, но не будет еще жары. В мае будет уже клубника и зелень.
Кроме того, 22 апреля будет Пасха, и если Вы привезете килограмма полтора сливочного масла, то я с Вашей помощью испеку куличи и сделаю сырную Пасху (масло у нас редкость!).
Боря очень обрадовался тому, что наконец с Вами познакомится. Я ему много о Вас рассказывала, и он полон симпатии и дружественности к Вам.
Между прочим, Ваше письмо чуть не затерялось. Обычно почтальон засовывает газеты и письма между рамами окна на улицу. И вот позавчера перед сном я вошла в комнату и увидела в окне белеющий квадрат бумаги. Оказалось, Ваше письмо без конверта. Боря говорит, что, по-видимому, на нем была марка, на которую позарились мальчишки. Хорошо, что все-таки письмо оставили, а то бы я и не знала, что Вы мне написали. Вообще эта поросль демографического взрыва ужасна. Я всё время выдерживаю осады: они перелезают через забор, разбивают крышу из-за орехов, что у меня растут, затем раскрывают настежь калитку (заходи кто хочет). Однажды ворвались даже в дом, схватили миску с орехами и убежали. В этом году я всё берегла 20 гранатов, что поспели осенью. По давней традиции, мы всегда в день рождения Козлика выходили в сад, и каждый уходящий гость уносил по гранату. И вот, выйдя в этот раз, мы увидели полностью оголенный куст. Я чуть не заплакала.
Никакие уговоры и угрозы взрослых не действуют на этих малолетних бандитов, и если принять во внимание, что в окружающих домах живут матери-героини, рождающие до десяти и больше детей в каждой квартире, то представляете, какая орда меня осаждает. В ответ на уговоры мне камнями выбивают стекла. И я, обычно совершенно бесстрашный человек, стала бояться и за себя, и за Журку, которого могут похитить или убить. А Журка – это такой дружок, любимый и дорогой.
Милочка, чтоб не растягивать время, позвоните мне по телефону и сообщите мне о дне приезда. Очень жду, очень радуюсь. Постараемся встретить как можно лучше. Крепко целую и обнимаю.
Галина Лонгиновна
Милочка, друг мой!
С Весной Вас! Раньше 9 марта полагалось прилетать жаворонкам. Мамы пекли детям на радость смешных птиц из теста, которые таращились на нас изюмными глазами. Но, увы, сегодня вместо птиц с неба валит и валит снег, к недоумению сада, которому уже пора цвести. Журка также ропщет на обманы весны.
Мои ивушки сдуру уже распустили сережки и ночным морозом погибли. Не знаю, отойдут ли. Прогнозы дурные на весь март – снег, холод, метели. Вот вам и Азия – страна солнечных дней и ранних цветений.
Но всё же будет весна – у вас на Севере долгая и свежая. А мы, верно, из зимы сразу вступим в лето, с жарой, которая отомстит нам за суровую зиму. Не сердитесь, милая, что долго не писала Вам. Из-за резких перепадов давления в долгие хмурые дни, когда небо ложилось прямо на темя, – я тихо подыхала. Тяжкие мозговые спазмы не давали возможности ничего делать, и я, к счастью, спала, спала целыми днями. По ночам слегка отходила, чтоб утром начинать всё сызнова.
А проглянет солнце, и я счастлива: леплю и запоем пишу стихи, и у меня желание сделать всё то, что хочет душа. Очень во мне всего чего-то много бывает, и чувство жизни удивительное. Это, наверное, назло спазмам. Я даже забываю о своем одиночестве.
Боря вот уже полтора месяца в больнице, где, я надеюсь, ему вылечат наконец бронхи. Он мне звонит каждый день, но меня печалит его грустный голос.
Ко мне приходят Клавдия Ивановна и Милочка, Ваша маленькая тезка, которая приносит мне что-то с базара и благодаря которой я не умираю с голода. Она вернулась ко мне после двухлетнего пребывания в Нетях. Я очень рада. Она добрая душа и часто приносит мне прекрасные книги.
Позавчера получила царственный дар. Вдова Касьяна Голейзовского прислала вышедшую о нем книгу, которую мы ждали 12 лет. Он словно зажил заново – удивительный и неповторимый человек и художник. Я читаю и радуюсь его воскресению и горюю необратимостью утраты. Всё вместе чередуется, но радость восхищения превалирует надо всем.
Как грустно, что его искусство, в котором он был Богом мгновенья и творил, как никто, божественную красоту движения, – как оно хрупко и недолговечно. Счастливы те, кто видел своими глазами его творения, но еще счастливее те, из которых он лепил свои создания. И я рада, что многие подтверждают это. Книга получилась хорошая. Он в ней живет, а это главное.
Хочу обратиться к Вам, Милочка, с великой просьбой. Я не могу обратиться к Вере Петровне относительно еще одного экземпляра книги. Я знаю, как Борьке важно и хочется ее иметь.
Вероятно, в Москве эту книгу проще достать. К нам она, неведомо, попадет ли. Издана она Всероссийским театральным обществом. Стоит она 5 р. 20 коп. Так вот, Милочка, если сможете, доставьте мне великую радость: вдруг представится возможность купить два экземпляра – для Бори и Милы, которой я так многим обязана. Деньги будут немедленно Вам переведены, а Вы сами будете зацелованы тремя счастливыми людьми. О том, как их доставить в Ташкент, поговорим потом.
Не знаю, писала ли я Вам, что один молодой режиссер возгорелся поставить в Самарканде «Улугбека», прямо на площади Регистан, под открытым небом. Так сказать, наподобие того, что сделали итальянцы с «Отелло» Верди на arena di Verona – древнеримском амфитеатре. То, что сделали они, просто сверхпревосходно. Не говоря о солистах, хоре и оркестре, вся техническая сторона – на самом высоком современном уровне.
Здесь же, несмотря на то, что площадь Регистан и опера самим Богом предназначены друг для друга, и все кричат: «Самая зеленая улица этому начинанию!» – но всё упирается в какую-то фантастическую гоголевскую нелепость типа «Повести о капитане Копейкине». У тамошнего театра нет оркестра, представляете себе, – нет совсем духовых!!! Слабенький провинциальный хор и недостаточное количество солистов. А ведь вот, поди же, на что замахнулись. Мне и грустно, и смешно.
Кстати, вспомнила, чтоб снова не забыть. В издательстве «Советский композитор» семь лет лежит партитура двух сюит из балета «Тановар». В издательстве «Музыка» – симфоническая поэма «Память гор».
Сейчас пришла Мила и заберет письмо опустить. Придет только через пять дней. Заживает хоть немного Ваша душа? Хорошо, что хоть маленькие не могут нас огорчать.
Я очень Вас жду осенью, как обещано. Обещаю Вам хорошо себя вести, изо всех сил постараюсь. Ведь не всегда же я развалюха. Написала бы еще много, но надо кончать. Крепко Вас целую и люблю.
Галина Лонгиновна
Милочка моя дорогая!
Извините, что пишу Вам только несколько строк, только чтоб сказать Вам, как я огорчена тем, что Вы не приехали. Это грустно, не только потому, что это огорчение для меня, а еще потому, что Вы лишились неописуемой красоты этой осени.
Погоды стоят замечательные, и мой сад разворачивал день за днем одну красоту за другой. Он и сейчас еще прекрасен. Пишу Вам, сидя на крылечке, а Журка бродит по дорожкам среди золотых россыпей. Мои ивы только сейчас из зеленых стали желтыми, а раньше на их зеленом фоне стоял совершенно золотой гранатовый куст. Еще цветет одна белая роза, и стоит удивительная тишина, редкая для города.
Журушка мой постарел, летом от жары плохо ел, и у него стали курчавиться перышки. Сейчас я его откормила – в основном огурцами, – и он стал выглядеть гораздо лучше. Зато я плохо себя веду, и природа не создала для меня овоща, от которого бы у меня перестали «курчавиться перышки». <…> Вот так, мой друг, я странно живу. Мой Боря по-прежнему подолгу и часто болеет, и я бываю предоставлена жить по милости каждого. А так как сил все меньше и меньше, то у меня часто бывает запущен мой милый дом. Это меня иногда приводит в отчаянье. Просто не знаем, какой найти выход. Нужен кто-то, кто обо мне бы заботился. <…> Те, кто добр ко мне, полны забот своих и не могут дать мне больше, чем крохи внимания. Брат предлагает мне переехать к нему, но я этого совершенно не могу, об этом нечего и думать.
У нас месяц назад природа начала циклоны с небывалой жарой, весь город, и стар и млад, маялся, изнемогал и хотел непрерывно спать. <…> Причину этого мне объяснили не врачи, а милая моя подружка-физик. Оказывается, циклоновые смерчи вырабатывают неимоверные истечения ультразвука. (В этом и заключается тайна Бермудского треугольника – его знаменитой «воронки».) <…>
Приезжал ко мне из Штатов на два дня мой друг музыкант, специально, чтоб повидать меня. Было очень трогательно. Так и перемежается хорошее с печальным.
80-летие Козлика встретили вдвоем с Борей. Накануне пришли лишь две верные ученицы, как всегда. Из Союза мне никто не позвонил. Мне потом сказали, что о нем была большая и очень хорошая передача, но мне никто не позвонил и не сообщил. Стараюсь не думать и не питать горечи. Бог с ними, неблагодарными. Они никто – а он был, есть и будет. Мне недавно моя американская подруга написала, что в тот час, как она распечатывала письмо от меня, диктор объявил, что ставит пластинку с музыкой русского композитора Алексея Козловского (эпизод, как всегда, в моем духе). Мы обе очень удивились совпадению. Поздравьте Олека с исполнением симфонии. Недавно по телевидению захватила лишь кусочек какого-то симфонического произведения, с мужским хором a capella Отара Тактакишвили. Совершенно замечательная музыка. Что это было – не знаю…
Моя дорогая, целую и жду.
P. S. Жду весной обязательно, хотя весна не так прелестна, как осень. Будем надеяться, что новый внучек будет здоровым. Пишите мне, Милочка. Очень люблю.
Галина Лонгиновна
Дорогая моя Милочка!
<…> Я… рванулась к глинам и произвела на свет «Дух граната». Получилась вещь, вернее, лицо очень экзотическое, красивое, загадочное, хотя я допустила здесь некое стилевое озорство, вкрапив капли бус лжеграната. Хотя с точки зрения высшей чистоты стиля это может быть осуждено, но бабий глаз, на дне которого всегда живет дикарка и ворона, которая при виде блестящих камушков хлопает крыльями, – очень доволен.
Как ужасно и нелепо получилось, что Вы не оставили адреса своей дачи. Никто из летевших в Москву не хотел брать лишнюю тяжесть, чтобы взять Ваши сумочки. Но вот наконец Боря поехал в Москву поездом. Как он привез домой Ваши вещи, проводив взглядом Ваш взмахнувший самолет, так они и стояли до его отъезда…
Кому он оставит вещи, чтобы Вы могли их забрать, пока не знаю. И такая досада: он бы мог всё это привезти Вам прямо на дачу! Как Вам, дорогая моя, живется среди своих березок, сосен и дождей? И подумать только, что где-то есть черная земля, пахучая, влажная!
Вспоминайте меня и пишите. Я написала Тане Кузнецовой, чтоб она повидалась с Вами до приезда ко мне. Пришлите мне два антоновских яблока, чтоб вспомнить их запах и вкус. У нас тут яблоки твердо стоят в цене 3–4 р. кило. Вот вам и край изобильный.
Журушка, беседка со столиком и весь мой заросший, но всё же дивный сад вместе со мной вспоминают Вас. Я же скучаю и люблю.
Галя
Дорогой мой дружочек Милочка!
Ужасно по Вас соскучилась! Размечталась, что Вы ко мне при– едете. Ну, просто подавай мне Милу, как беременной – моченые яблоки. Сейчас же, получив мое письмо и напрягши воображение соображением обстоятельств и похлопав по карманам, покупайте билет и катите ко мне. Во-первых, осень теперь, слава Богу, устанавливается, адова жара кончилась (лето было нестерпимо жарким и мучительным), и, во-вторых, в первых числах октября у меня, по-видимому, будут милые гости из США – Тед и его родители (туристами). Очень бы мне хотелось Вас с ними познакомить.
Чем мне Вас еще соблазнить? Почитаете мои воспоминания об Ахматовой. Виленкин принял их на пять с плюсом, но, к сожалению, издаст только то, что касается непосредственно Анны Андреевны. Очень жаль – как уж они обкарнают рукопись из четырех печатных листов в два? Без атмосферы, без Времени. «Советский писатель» не возражает, если воспоминания будут полностью напечатаны в каком-нибудь толстом журнале. Но журналы настолько сейчас забиты рукописями, ждавшими своей очереди годами, что даже Женя, такой ныне влиятельный, ничего не может сделать. И в самом деле, чего лезть без очереди. Столько сейчас интересного печатается, что не успеваешь читать!
Кроме того, я бы с удовольствием почитала Вам письма, которые я, как нечаянную радость, получаю от одного американского журналиста и писателя. Человек видел меня всего один вечер сорок четыре года тому назад, а письма шлет удивительные. Словом, эпистолярный почти что роман. Это в мои-то года! Вы бы получили от них удовольствие, как от чего-то очень редкого, трогательного, давно забытого, – и это от человека очень современного и знаменитого.
Мы с Журушкой начинаем оправляться от чудовищного лета – он чистит перышки, я леплю и пишу стихи. Он, милый мой, стареет и теперь, едва начинает темнеть, бежит в дом, жмется ко мне в ожидании ласки и разговоров.
Я бы хотела, чтобы Вы познакомились с моим новым прелестным другом Олей, но боюсь, что дача ляжет поперек пути, и она, не повидав Вас, бросит в почтовый ящик это письмецо. Ничего о Вас не знаю вот уж сколько месяцев. А ведь о скольких вещах надо поговорить. И привязанность к Вам разгорается от Вашего молчания.
Ваша тезка – маленькая Милочка – родила ребеночка совершенно невероятной прелести. Я была в гостях и совершенно влюбилась в это воплощенное очарование. Но херувим всё же ест ее поедом, и у нее личико стало с кулачок.
Передайте мои приветы Валере Молдаверу and family и Фильштинским. Когда будете ехать ко мне (видите, даже не сомневаюсь), позвоните моим Пастернакам. Вдруг будут хорошие новости.
Целую Вас, моя дорогая, и жду.
Жду непременно. Ваша, как всегда
Галина Лонгиновна
Дорогой дружочек мой Мила!
Как давно Вы мне уже не пишете, а я до сих пор не поблагодарила за присланные с Валерой гостинцы. Гречка была сенсация, и угощаюсь ею в праздничные дни.
Не писала Вам, потому что тяжко расшиблась, когда упала, ударившись головой об угол шкафа. <…> Я ужасно ослабела от всего этого и теперь уже совсем дурно хожу.
Радуюсь за Вас, что Вы вся ушли в подрастающее детство, ушли совсем, с головой. Но грущу, что внуки отняли у меня надежду увидеть Вас. А это так мне нужно, и Ваш приезд был бы одной из последних радостей в моей убывающей жизни.
Чередуясь со снегом и дождем, у нас всё чаще выпадают теплые солнечные дни. Сегодня плюс 15. Пишу Вам на крылечке. В моем всё еще по-зимнему разоренном саду уже проклюнулись гиацинты и отцвели подснежники. В эту минуту Журушка трогательно танцует трем горлянкам, сидящим перед ним на земле. Очень жалею, что Ваша тезка не повидалась с Вами. Рассказала бы мне насвежо всё про Вас. Пока Вас не захлестнули заботы весенних посевов и дачные дела, напишите мне хорошее большое письмо.
Вместе со всеми тону в разливе сенсационной литературы. Попью валерьянки и снова кидаюсь в омут. Думали ли мы с Вами дожить до такого?
У меня появилась надежда, что мои воспоминания об Анне Андреевне могут быть напечатаны в «Ардисе»: как будто мои верные друзья подключили к этому Иосифа Бродского. Говорят, у него вышла книга прозы «Less than one», очень примечательная. Стихов, напечатанных у нас, еще не читала.
Надеюсь, что Вы в крепком здравии и Ваша энергия, столь же жизненно мощная, как всегда, – источник радости для Вас и Ваших близких.
Целую Вас и прошу помнить, что я Вас очень люблю.
Неизменно Ваша Галина Лонгиновна
Дорогой мой дружочек Милочка!
<…> Я устала огорчаться, что для меня и для Козлика в наших изданиях «мест нет» из-за обилия иных материалов. Единственно, чего Женя Пастернак мог добиться, это напечатания в сборнике «Воспоминания современников об А. Ахматовой». «Советский писатель» обкарнает меня наполовину и по усмотрению неведомого редактора. Ни в Москве, ни в Ленинграде напечатать в большом журнале полностью не удалось…
Один очень милый рижанин, Роман Давидович Тименчик, участвующий в издании книги «Анна Ахматова и музыка», обрадовался, что у Козлика есть неизданная музыка на ее стихи, и предложил издать в этой книге. Я ему всё послала, и вот мне недавно позвонила из Ленинграда редакторша, что из трех вещей – «Пролога» к «Поэме без героя» и двух романсов: «Царскосельская статуя» и «А я росла в узорной тишине» – они решили напечатать только «Пролог», так как на остальные у них «нет места из-за обилия материалов».
Признаюсь, я обиделась, как ребенок. И если я смиренно приняла отказ от меня как автора, то за Козлика я обиделась ужасно.
Больно то, что пока эти вещи жили своей жизнью в секретере, любовно хранимые моей памятью и сердцем, это было одно. Это, при их жизни, было их обоюдной радостью. Она очень любила эти вещи и всегда просила их ей петь. И вдруг это настоящее, любимое ею отсекается равнодушным секачем редактора, причем я сильно сомневаюсь, что у них будет много вещей такого художественного уровня…
Дорогой, дорогой мой дружочек Милочка!
<…> В «Советский композитор» ничего не послала. Не хотят и не надо. В книге «Анна Ахматова и музыка» будет напечатан «Пролог» к «Поэме без героя» и факсимильно (так меня заверил Миша Мейлах) два романса.
Еще приехал в Ташкент поэт и ученый Дмитрий Сухарев. Он влюбился в мои воспоминания и попросил меня сделать для журнала «День поэзии» сокращенный вариант. Я его просьбу выполнила и осталась этим вариантом очень довольна. Я в нем нашла какую-то удачную свободную форму. Первый большой вариант он затребовал, чтобы предлагать какому-нибудь большому журналу. К моему огорчению, составитель «Дня поэзии» Таня Бек уже кое-что подсократила и подправила…
Я не помню, писала ли я Вам, как в вышедшем в Нью-Йорке «Новом журнале» редактор мало того, что сократил на одну треть, но в целях сокращения в дальнейшем брал мою мысль и пересказывал меня своими словами. Хамство неописуемое! Он убил мою индивидуальность и свойственную мне речь. В конце, «ветки хвои» показались ему недостаточно пышными, и он напечатал «цветы хвои». Верно, он никогда не выезжал за пределы Нью-Йорка и забыл русскую речь…
Неотправленное письмо Генриху Нейгаузу
Генрих Густавович Нейгауз (1888–1964) – выдающийся пианист, один из создателей пианистической школы России. Преподавал в Московской консерватории. Среди его учеников – Эмиль Гилельс, Яков Зак, Святослав Рихтер.
Представленное ниже письмо Галина Козловская отдала в 1963 го-ду музыковеду В. Ю. Дельсону. Это письмо она сопроводила карандашными пометками. Интересна судьба ее предвидений. Письмо хранится в семье Чудовых.
[Пометка карандашом]
Глубокоуважаемый Генрих Густавович!
Почему Вы делаете каменное лицо, когда получаете письма от незнакомых или слишком мало знакомых? К Вам это никак не идет! Неужели Ваше внимание отдается только знакомым (если они даже не заслуживают вниманья!), и молчанье Ваше Вы расточаете на незнакомых лишь потому, что Вам их никто не представил, в то время как они хотят общаться с Вами духовно, на расстоянии, не беспокоя Вас визитами, приглашеньями и прочими навязчивыми условностями, существующими в человеческом обществе?..
Впрочем, какие могут быть между нами объясненья на не существующую реально тему?
Я хочу с Вами поговорить сегодня о пианизме в связи с пианистами, которые у нас спорят между собой, состязаются и из которых каждый из нас выбирает себе «самого любимого».
У меня замечательный радиоприемник, я каждый вечер переношусь в залы Москвы, откуда слышу много замечательного. Мне хочется поделиться с Вами своими впечатлениями. (Неужели нельзя? Почему?..)
Друзья мне писали из Москвы о Святославе Рихтере. Послушавши его впервые, я чуть было не сдалась, но впоследствии поняла, что меня подкупила его программа из произведений моего любимого Рахманинова. Действительно, многое было исполнено замечательно, но, увы, мое разочарование началось, быть может, с мелочей с общей точки зрения, но эти мелочи, повторяясь каждый раз, стали доводить меня до раздражения, и я решилась на дерзкое снятие с пьедестала пианиста Рихтера, носящего столь трогательное имя.
Как бы я хотела знать, согласитесь ли Вы с моей критикой?!! У Рихтера слишком явно слаба ритмическая сторона – у него нет внутреннего ритма! Он может, не замечая, преспокойно не выдерживать связанных нот (в самом начале «Полишинеля»). Он может прибавить лишнюю четверть в фигурации! (Средняя часть того же «Полишинеля».) Он может сплошь не выдерживать точек (в симфоническом этюде Шумана). Наконец, он может совсем плохо исполнить сонату Бетховена! (Appassionata.) [«За 16 лет выросла только виртуозность. 3.II.63. – Пометка карандашом.]
Мне интересно знать, сколько ему лет и продолжает ли он работать с Вами. Его талант еще не имеет твердой почвы – ему еще нужно учиться и учиться, слушать и слушать. Ваши «образные беседы» должны оказать свое действие в данном случае, и я всё же надеюсь, что Святослав Рихтер не остановится на своем настоящем и будет еще много работать над собой, если Москва не избалует его своими восторгами с весьма поверхностной критикой вроде «грубое forte» (чего я как раз не замечала).
Мне очень и всегда нравился пианист Яков Зак [уже разболтался – пометка карандашом], часто нравится Л. Оборин и другие, но для меня непревзойденный пианист в наше время – это Эмиль Гилельс! [«Высказано 16 лет назад!» – Пометка карандашом.] Пианист крупного масштаба, напоминающий Иосифа Гофмана в ударе (прибавляю «в ударе», так как и Гофмана я любила только тогда, когда он был «в ударе», обычно же предпочитала Бузони). Мало сказать, что у Гилельса всё в порядке, Гилельс – это совершенство в пианизме. Его яркая стихийность, увлекающая за собой, теперь перешла в период зрелости. Слушая Гилельса несколько лет тому назад, я была уверена в том, что этот еще не созревший плод несомненно созреет в скором времени, и я услышу этого мною избранного из всех пианистов – Эмиля Гилельса – в полном расцвете сил и подлинного фортепианного мастерства. Я не ошиблась: теперь, слушая Эмиля и ловя его стрелкой радиоприемника, я получаю огромное удовлетворение и каждый раз мысленно целую его рыжую голову, благодаря за доставленную радость.
Эмиль Гилельс и Давид Ойстрах – это два моих кумира, ни с кем не сравнимых и никем не превзойденных, даже в мировом масштабе.
3 февраля 1963. Тогда я не знала Вана Клиберна – он вне сравнений, потому что… Гений! [Пометка карандашом.]
Письма Валерию Молдаверу
Валерий Александрович Молдавер (1939–2011) – инженер-электромеханик, физик. Родился в семье потомственных инженеров. Одно время он жил в центре Москвы в большой коммунальной квартире, где его соседкой была Нина Ильинична Нисс-Гольдман (1892–1990) – известный российский скульптор, художник и педагог, старейший член Союза художников СССР. Она дорожила общением с ним и познакомила его со многими представителями старинной московской интеллигенции, в том числе с Александрой Вениаминовной Азарх-Грановской, салон которой он стал посещать и благодаря которому он познакомился со многими интересными людьми. Именно Нина Ильинична, знавшая Козловских задолго до их ссылки, передала с В. А. Молдавером письмо к ним в Ташкент. Это письмо послужило поводом для знакомства, перешедшего в дружбу.
Валерий Александрович сделал большое и очень важное для практики изобретение в области получения сверхпрочных металлов. Он искал пути для внедрения его в производство в нашей стране, считая это делом своей жизни, но не нашел поддержки у государственных чиновников. Постоянное напряжение, связанное с этими безуспешными попытками, послужило причиной его безвременного ухода из жизни.
Следующие два абзаца написаны другом семьи, Ирэной Савельевной Вербловской, по просьбе вдовы Валерия Александровича Молдавера, Анны Николаевны Богомяковой.
«Анечка, сегодня весь день просидела, почти не вставая, за чтением книги Галины Лонгиновны. И взяла меня за горло тоска – тоска по ушедшим людям, тоска от того, что за два проведенных у Г. Козловской вечера мы не сумели хорошо поговорить друг с другом. Запомнилось, как во второй вечер она говорила о враждебном отношении местного населения, об отсутствии собеседников и о том, что в конце 1950-х годов появилась возможность уехать в Россию, но они ею пренебрегли, потому что Алексей Федорович был связан с театром, потому что, строго говоря, и ехать-то было некуда. В столицы, где были друзья, – невозможно, а в провинции, практически, нечего было делать. Посылаю тебе прошенные тобою пять строчек…».
«Валерий Александрович Молдавер часто подолгу бывал в командировках в Узбекистане, где в один из приездов познакомился с Козловскими. Ученый и инженер, в своей профессиональной сфере он пользовался международным авторитетом. К тому же он прекрасно знал и любил литературу и историю, обладал безукоризненным вкусом и был феноменально начитан. О разносторонности его интересов говорит обширная библиотека, которую он собирал всю жизнь. Это был человек глубокого аналитического ума и большого личного обаяния. Поэтому естественно сложилась дружба его с Козловскими».
Галина Лонгиновна, прекрасно умевшая дружить, вовлекала в свою орбиту замечательных людей, знакомила их между собой. Благодаря ей познакомились многие ее адресаты, в том числе, из этой книги. Так однажды, выполняя поручение Галины Лонгиновны, В. А. Молдавер встретился в Переделкине с Е. Б. и Е. В. Пастернаками, после чего стал бывать в их московском доме, и однажды в конце 1970-х годов помог Е. Б. Пастернаку устроить выступление в одном из московских клубов.
Милый Валерий Александрович!
Великое спасибо за посылочки, уже пьем чай и Вас вспоминаем. Я тут же перевела денежки за две посылочки. Мы особенно Вам благодарны. Потому что ведь мы заядлые, в некотором даже роде, прославленные чаевники.
Близость Чаеуправления (где так дивно всегда пахнет кофе) и почтамта[450] придали мне храбрости немножко злоупотребить Вашим временем и любезностью.
Что Вам сказать о нашем житье-бытье? Как говорится, «все изменилося под нашим зодиаком»[451], etc. Нам только и остается, что пить чай, ибо всё вокруг белым-бело и не разберешь, в каких мы живем широтах – то ли тундра, то ли Заполярье. Зиме нет конца, всё снега и снега. Сколько тут ни живем, не бывало такой долгой зимы. Обычно к концу февраля у нас уже отцветают фиалки и урюк. Единственно, кто упрямо твердит о весне «рассудку вопреки, наперекор стихиям»[452], – это жабка, живущая под полом моей комнаты. Она в полночь начинает свои призывы, и как-то радостно становится на душе и верится, что скоро будет тепло и в саду начнутся всяческие чудеса.
На днях нас опять тряхнуло – землетрясение в пять баллов. Живо напомнило лучшее из времен. Самое неприятное, что оно было до противности долгим.
Хочу поделиться с Вами одним потрясением. Должна признаться откровенно, что чудеса науки редко потрясают мое воображение, как, скажем, откровения искусства. Но вот на днях узнала нечто, что буквально не покидает меня, и я возвращаюсь мыслями к этому по сто раз на дню.
Мне рассказали (правда, со вторых рук), что в некоем научном учреждении в оранжерее росли три пальмы. К ним была подключена наисовременнейшая аппаратура, которая регистрировала все, связанное с ростом, изменениями и процессами их внутренней, так сказать, жизни.
И вот однажды в оранжерею пришел рабочий с топором и начал рубить и срубил одну из пальм. В это время с приборами на двух остальных пальмах начало твориться что-то невероятное. Они показывали смятение, ужас, и стрелки метались как безумные. Затем, когда злодеяние было совершено, они постепенно успокоились. Но главное чудо впереди.