Странствие бездомных Баранская Наталья
Однако не буду бранить необыкновенную печь, я ей благодарна — вокруг нее сложилась наша новая жизнь.
В один из дней ранней осени мы с Колей привезли кое-что из вещей, убрали комнаты и затопили печь — проверить тягу, просушить вымытые полы. Дрова разгорелись жарко, сидим, усталые, на тесной скамеечке у топки, потрескивают поленья, огонь играет за открытой дверкой, завораживая, согревая. Тепло и уютно, как всегда возле печки. Согревает меня и чувство благодарности, и радость: просторно, тихо в этом отдельном (подумать только — отдельном!) доме. Я говорю Коле спасибо и чмокаю его в щеку. А он вдруг привлекает меня к себе и целует в губы долгим, сладким поцелуем.
Слегка задохнувшись, говорю сердито: «Что за глупости!» «Прости», — отвечает он, и мы расходимся по комнатам, оставив догорать поленья. Завтра рано вставать — перевозим маму с Танечкой из Истры. А потом и Коля переедет со своим имуществом, главное в его багаже — материалы диссертации, уже написанной, но еще не оформленной: рукопись, фотографии, диаграммы. Предстоит перепечатка, расклейка иллюстраций и еще — автореферат. Всем этим он и должен здесь заняться.
Вскоре меня приняли на подготовку экскурсоводов для Пушкинской юбилейной выставки. Хотя отсутствие опыта и настораживало организаторов занятий, но Дувакин поручился за мое трудолюбие и способности. Дватри раза в неделю я ездила на занятия. Оставалась, конечно, и работа — корректура, вычитка, по-прежнему сдельная. Перемена в жизни радовала всех, поднимала настроение. С интересом принялась я за новое дело, с удовольствием обустраивала новый дом, восполняя недостатки обстановки чурбаками нерасколотых дров и ящиками, найденными в сарае.
Вскоре стало ясно, что мамина жизнь здесь труднее истринской. Лестница в два пролета между нашей комнатой на втором этаже и кухней, керосинка, всегда готовая накоптить без присмотра, либо плита, требующая подброски дровишек, — всё это было нелегко. Те дни, когда я дома, — другое дело, а когда меня нет? Мама не жаловалась, она была рада за меня. Стойко несла нелегкую вахту. Мы называли маму Главкооп, отдав ей почетную должность управляющего нашим кооперативом с равновеликими взносами. А по сути дела, она была главной кухаркой и нянькой. На нас с Колей были печь, дрова, вода и покупки. Мама была стойкой и терпеливой, но кроткой не была. Хотя она смирилась с переменой участи после второй ссылки, однако ее общественный темперамент с трудом умещался в узком семейном пространстве. Случалось, она высказывала недовольство нашей неисполнительностью, временами бывала деспотична, но никогда не роптала на неудобство и сложности новой жизни. Все же зимний быт был для нее слишком тяжелым, и мы решились взять домработницу, не очень-то представляя, выдержит ли это наш скромный бюджет.
Милая девушка Маруся, родня Жениной прислуги, приехала из-под Тулы, делила с нами скромную еду и мирилась с экзотикой дачного быта: спала в кухне на топчане, который зимой приходилось поднимать на еще теплую плиту, так сильно дуло по полу. Маруся делала всю работу, но готовить только училась. Как всякая деревенская девушка, отведавшая колхозной жизни, она мечтала, прописавшись «в прислугах», поступить затем на фабрику, заработать на приданое и, если повезет, выйти замуж и остаться в Москве. Мы привязались к Марусе, и она к нам, радовались, что мама не остается одна, когда мы уезжаем в город.
С увлечением готовилась я к работе на Пушкинской выставке. К счастью, минувшей зимой Натан Александрович поручил мне составить так называемую разработку для будущей экспозиции в Истринском музее к юбилею поэта. Основными источниками мне послужили биография Пушкина, написанная П. Анненковым, и книга П. Щеголева «Дуэль и смерть Пушкина». Последняя была моей собственностью еще со школьных времен, не раз прочитанная и слезами окропленная. Оба труда, может, и не давали полного представления о поэте, но являлись чистым, незамутненным источником познания жизни Пушкина, помогали ощутить его живым во всем его обаянии. В пушкиноведении было сделано тогда уже многое, и держалось оно на основательных трудах талантливых и честных ученых, не приспосабливающих литературу к коммунистической идеологии. Но все же пушкиноведение не переступало черту, за которой оставалась вся религиозно-философская лирика последних лет. Понимая, что знания мои недостаточны, я старалась найти время для занятий в библиотеках.
В залах Исторического музея уже начиналось размещение будущей экспозиции, так называемые раскладки музейных материалов в реальном пространстве, работа экспозиционеров и художников над проектом оформления. На Всесоюзную выставку собирался богатейший материал по всей стране, из музеев художественных, краеведческих, историко-литературных. По решению правительства они были обязаны отдать все пушкинские материалы на юбилейную выставку, как говорилось — на время.
В занятиях самым привлекательным для меня было знакомство с экспонатами. Подлинные портреты поэта, его родных, друзей, людей, с которыми Пушкин был связан так или иначе, могли составить целую портретную галерею. А еще — пушкинские места, пейзажи — живопись, гравюра. И книги, прижизненные издания Пушкина и его современников. Да что перечислять — это надо видеть![43]
Я смотрела, рассматривала, всматривалась, наслаждаясь. Но видеть — еще не означало узнать и понять. Каждая вещь имела свою историю. О судьбе каждого предмета, хранящегося в музее, знают только хранители фондов. Совершенно особые люди — фондовики. В их памяти заключены тысячи интереснейших подробностей, малая часть которых записана в паспорт каждого экспоната. Из остального кое-что попадает в каталог выставки, в статью журналиста, ученого. Знаниями хранителей музейных сокровищ пользуется множество людей — историков, литераторов, киношников. А сами фондовики почти ничего не обнародуют, не публикуют. Почему? Да по своей «особости» — молчаливости, скромности, непредприимчивости. Кажется, они замкнулись в уединении своих хранилищ, потому что это соответствует их натуре — любви к тишине, несуетности, желанию отойти от «злобы дня». Им не нужна публичность, не хочется быть на виду. Их устраивает «норка» где-нибудь в цокольном этаже музейных хором с зарешеченным окошком, стол, зажатый меж стеллажей и шкафов…
Так было в 30-е годы, о которых идет речь. Музейная «норка» для многих интеллигентов, любителей истории и старины была спасением — не только сохранением души, но порой и жизни.
Стою я перед портретом Пушкина работы Тропинина, смотрю с благоговением. Пусть знаком он до малейших подробностей по репродукциям, но это подлинник. Я представляю все как было: холст (этот самый) на подрамнике, Тропинин стоит перед мольбертом, вот тут, где сейчас стою я, в руках у него кисть, палитра, он вглядывается в лицо Пушкина, а поэт сидит вон там, где стоит сейчас Мария Павловна Задемидко, хранительница фондов Литмузея… «Ничего подобного, — говорит Задемидко, — Пушкин был непоседа, позировать не желал, согласился только на один сеанс. Тропинин сделал эскиз, он и послужил художнику для дальнейшей работы». И Мария Павловна показывает мне небольшой набросок маслом, с удивительной экспрессией передающий лицо поэта. Живость, внутреннее движение — полет. Да, вот как важно не только видеть, но и знать. Пожалуй, повоображать тоже неплохо, но уже «в-третьих».
Возможно, я нетвердо помню отчество М. П. Задемидко, но вижу ее как живую: маленькая, чуть сутулая, с гладко причесанными темными волосами, лицо как бы вытянутое вперед, напоминает мордочку мыши, пальцы сведены ревматизмом (это, наверное, из более поздних впечатлений). Она работала долго, до полного изнеможения, до глубокой старости. Выйти на пенсию в те послевоенные годы означало умереть с голоду. Помню не одну ее из числа тех, кто составляет золотой фонд музейных работников, — многих помню, и все они достойны теплых, благодарных слов, но это отдельная, большая тема.
В залах выставки шла прикидка, примерка то одного, то другого стенда; приносили материалы, раскладывали поверх расстеленной бумаги. Экспозиционеры — авторы тематических разделов — показывали свои «композиции» товарищам-музейщикам, пушкинистам, художникам. Смотрели, слушали и мы, будущие экскурсоводы. Нравилось мне рассматривать экспонаты и самой, в одиночку. Думаю, что эта любовь к пристальному разглядыванию связана с моей особенностью: я постигаю действительность органами чувств, и главное для меня — видеть собственными глазами. Увиденное хранится в моей памяти гораздо надежнее, чем услышанное или прочитанное.
Экспонаты оформлялись: гравюры — в паспарту, живопись — в рамы, поднимались на стены, книги, документы укладывались в витрины. Художники-шрифтовики выписывали цитаты на планшеты, готовили этикетки. Постепенно все устраивалось, принимало стройный вид.
Начались занятия с методистами — построение экскурсии, методика показа. Занималась этим весьма уважаемая пара — пожилая мужеподобная Мария Александровна Рыбникова и нестарая рыжеволосая дама, Лидия Евлампиевна Случевская. Последнюю боготворили в Литературном музее как провозвестницу музейного показа слова. «Показ слова» был музейным новаторством. Суть его сводилась к главенству «идеи» над музейным материалом. В музейном быту этот принцип обозначался просто: «нужно показывать не жилетку писателя, а его идеи». Принадлежало это mot («словечко»), конечно, музейным остроумцам, убежденным в приоритете «жилетки». Основой новаторства было жестокое выворачивание всей культуры в одну сторону — служения идеям революции. Курс этот был задан ленинским учением о «двух культурах» — пролетарской и буржуазной. Музейный материал упорно этому учению сопротивлялся, настаивая на своей самоценности, а те, кто берег музейные сокровища и любил их, жестоко страдали и даже платились за приверженность к исторической объективности. Признаться, удовольствие, которое я получала от знакомства с пушкинской эпохой, изрядно портили методические занятия. Уже тогда, только начиная постигать музейное дело, еще не сознавая того, я стала в оппозицию «показу идеи».
Время шло, и чем дальше мы продвигались в знаниях, тем сильнее ощущала я страх перед будущей работой. Мне не доводилось еще говорить публично. Не было сомнения, что я оробею, растеряю слова и вряд ли смогу говорить «свободно, ясно, образно и доходчиво», как от нас требовалось. Нельзя терять слова, боязно растеряться перед множеством экспонатов: три ряда по стенам, два — в витринах. И обилие текста: планшеты, цитаты из Пушкина, слова о Пушкине, информация об экспонатах. Из этого потока надо выбрать малую часть, но при этом не потерять «основную идею» в каждом разделе. А впереди — экзамен, «сдача подготовленной экскурсии». Принимает ее специальная комиссия.
В комиссию входили именитые пушкинисты, уважаемые методисты, опытные музейщики. Испытания этого я тоже очень боялась — справлюсь ли? Кто из видных ученых консультировал нас на выставке — теперь не вспомнить. Ярко запечатлелся в памяти только Виктор Владимирович Виноградов. И не только потому, что мне пришлось сдавать экскурсию именно ему. Были более важные причины. Появление Виноградова в залах Исторического музея, где мы работали, сопровождалось тайной. Шепотом, с оглядкой («наши речи за десять шагов не слышны») говорили, что профессора привозят под конвоем с Лубянки. Конвоя, правда, мы не видели, но у всех на виду был некто в сером, сопровождавший Виноградова по залам, не выпуская из поля зрения. Мы делали вид, что не замечаем эту тень, избегали смотреть и на самого Виноградова, чтобы не досаждать ему участливым взглядом и опасаясь казаться любопытными. Не зная обстоятельств, мы очень сочувствовали «заключенному». Он выглядел измученным — серое лицо, впалые щеки. Но был собран, строг, подтянут, как всегда, только казался еще более надменным. Последнее, вероятно, объяснялось напряженностью в этой непростой ситуации.
Впоследствии выяснилось, что «конвой» и «Лубянка» были мифом, хотя не таким уж далеким от действительности.
Профессора Виноградова привозили со сто первого километра, из Можайска, откуда он не смел отлучаться без разрешения ОГПУ. Москва была под запретом, и всё же работа видного пушкиниста Виноградова на Всесоюзной юбилейной выставке была «органами» разрешена, что объяснялось особым, государственного значения, статусом выставки и магией имени поэта. И конечно, тем, что знания Виноградова-консультанта были нужны всем. Дозволение быть в столице ограничивалось территорией Исторического музея. Этим, вероятно, и объяснялось присутствие «серой тени».
Позже я узнала, что В. В. Виноградов был арестован в 1934 году по «делу славистов», или, в просторечии, «словарников» (числилось и такое в непрерывном потоке дел и процессов). В мае 1936 года его выпустили на сто первый километр от столицы и только через два года разрешили вернуться домой, в Москву. Эта «милость» была оказана известному ученому после того, как его жена, Надежда Матвеевна Малышева, передала через Боровицкие ворота на имя Сталина письмо и два тома трудов Виноградова, созданных в годы заключения и ссылки.
И вот наступил день, когда я стою перед «группой экскурсантов», на самом деле — перед комиссией, с пересохшим от страха ртом. Комиссию возглавляет Виноградов. Указка дрожала в моей руке, горло сдавливало, и по маршруту я ползла недопустимо медленно. Профессор меня почти забраковал. Из его замечаний мне запомнилось одно, самое убийственное: «Гудит на одной ноте». Всё остальное было поправимо, но как не «гудеть», что надо тут предпринять? Голос у меня быстро садился, в горле першило, начинался кашель. Короче, голосом я не управляла, его не хватало на двухчасовое говорение в больших залах, где одновременно находилось несколько групп и звучала речь двух-трех экскурсоводов. Медицинские советы не помогали, кто-то надоумил обратиться к педагогу-вокалисту. Начала заниматься со знакомым певцом, которого встречала у отца на Гранатном. Облегчение пришло, не скоро, но пришло. Экскурсии были для меня мукой: я боялась закашляться, была напряжена, отчего сильнее стискивало горло. Новая работа оказалась не в радость и заработка большого не давала. А народ с февраля 37-го валом валил на выставку, экскурсии шли одна за другой, экскурсоводы заглушали друг друга. Управляла этим потоком элегантная дама, Н. П. Верковская, заведующая массовым отделом Гослитмузея. Выставка жила, радовала, у здания Исторического музея стояла неиссякаемая очередь. Опытные экскурсоводы зарабатывали хорошо, но я, к сожалению, таковой не была.
Чудо-печь
Шла жизнь и в нашем доме с его чудной печкой. Жили мы небогато, но дружно и весело. Старались не выходить из бюджета: чечевица, треска, колбаса «чайная» были основой нашего стола. Для дочки делалось исключение, ее меню было разнообразнее. Сосновый морозный воздух восполнял недостатки нашего питания. Коля занялся вплотную диссертацией — в сентябре намечалась защита. Я ездила через день, а то и два дня кряду вести экскурсии, заниматься с вокалистом. Дома помогала Коле, хозяйничала и гуляла с Танечкой. Девочка была веселой, мило болтала, забавляя всех, тоненьким голоском выводила свои песенки. Утешала бабушку: «Ты, гражданочка, не плачь — тебя вылечит зубной врач!» Зубы у мамы действительно болели, а медицинская помощь и гигиеническая обслуга были только в Москве, и к зубному надо было в Москву. Мыться мы ездили к родным, а кто не хотел, мылся на кухне, где Маруся жарко натапливала плиту, грела ведра два воды и где мы обычно купали Таню.
Дрова приобретали через контору поселка; отказа и ограничений не было. В доме было бы тепло, если бы не холод с пола и от многочисленных щелей. Чудо-печь противостояла холодным течениям и морозным сквознячкам, гулявшим по дому, но пересилить их, даже жарко натопленная, не могла.
Эпизод, который я назвала «поцелуй у печки», казалось, был забыт. Но это только казалось. Молодые, красивые, мы с Колей нравились друг другу. Как говорят французы, cousinage est un dangereux voisinage («кузинаж» — опасное соседство). Малой искры было достаточно, чтобы вспыхнула любовь. Так и случилось.
Наши новые отношения были скрыты от мамы, нечастые любовные свидания проходили тайно; что греха таить, случалось, мы уговаривали маму, уезжавшую в Москву, не спешить с возвращением, отдохнуть лишний денек от забот. Людмила принимала ее хорошо, Абрам Моисеевич был внимателен и добр.
Коля все чаще произносил слово «жена»: то обратится ко мне торжественно «жена моя Туся», то назовет ласково «женушкой». Но я упорно отнекивалась — «никакая я не жена». То ли после первого неудачного замужества боялась, то ли смущало меня наше родство, то ли, как я опять убеждала себя, я всё еще не освободилась от первой школьной любви. А может, всё вместе. Меньше всего думала о том, как примут этот брак наши родственники: все они были атеистами, «западниками», а на католическом Западе браки между кузенами — вещь обычная.
Мы с Колей всё крепче привязывались друг к другу. Он полюбил Танечку (вообще очень любил детей). Однажды дочка, играя с ним, покачала хохолком с бантом и сказала: «Какатая бестолковщица — папа черный, а дочка беленькая». Все же ей что-то помнилось или запало из наших с мамой разговоров, и песенку она пела смешную: «Уральскова, Уральскова, уродина моя!» Но песенка песенкой, а все же, хоть и в сомнении, она назвала Колю папой. Коля торжествовал: «Ну что, жена моя Туся?» Вспомнил он давнишнюю свою открытку, присланную мне из Уфы («Дорогая моя жена Туся, я твой муж Коля…»). И я сдалась — хорошо, жена.
После защиты диссертации Коля должен был ехать по распределению преподавать экономгеографию в пединститут или университет. Предполагались два города — Смоленск или Саратов. В Саратовском университете нагрузка будет больше, предстоит читать нелегкий курс, но обещана квартира. Коля мечтал и строил планы: мы едем в Саратов вместе с мамой, он работает, я поступаю в аспирантуру, пора бы мне серьезно заняться своим предметом… Наконец мы заживем нормальной жизнью: дом, семья, дочка, бабушка — «не всем жить в столице». А летом, в каникулы, будем приезжать в Москву.
Саратов смущал меня — слишком мало времени от прошлой саратовской жизни. «У тебя будет совсем другой круг общения», — убеждал Коля.
В моей нерешимости к перемене судьбы было еще одно обстоятельство, для меня серьезное. О нем я не говорила. Я знала, что у Коли была большая, неразделенная, оборвавшаяся любовь. К его однокурснице. Год назад он сам поведал мне об этом, провожая меня в Истру. Поведал с печалью. Теперь я спрашивала себя: разве это могло пройти, разве любовь проходит оттого, что она неразделенная? Но эти мысли я оставляла при себе.
Однажды Коля пригласил на дачу своих друзей-однокурсников. Я всё приготовила к этому приему, но выйти к гостям отказалась. Коля уговаривал: «Товарищи-географы давно говорят, что я прячусь на даче с какой-то красавицей. Покажись!» Видно, я сама не предполагала, что спрячусь, — надела единственное свое хорошее платье и нитку жемчуга на шею, взглянула в зеркало: жемчуг к черному платью идет и вообще всё неплохо, но… испугалась, струсила. Кто же я, как он меня им представит?
«Давай рассекретимся, сходим в Кратовский сельсовет, распишемся и объявим всем», — настаивал Коля. Но я еще потянула: сначала откроюсь маме. И совсем уж детская выдумка: «Пусть Кирилл скажет, что он не против». А Кирилл, вернее всего, и не думал обо мне. Но Коля, удивительный Коля сам отнес мою записку к нему и получил ответную: это было «благословение», и я помню ласковые уверения, что меня ждет счастье, какого не смог бы мне дать он сам. Записка начиналась обращением: «Радость моя!» — и взволновала меня так, что поход в сельский ЗАГС отложили еще на несколько дней.
Мама от моей новости пришла в замешательство, хотя и была атеисткой. Она выросла в семье, где мать и бабушка почитали церковь и законы православия, а по ним на такой брак требовалось разрешение архиерея. Смущало маму и то, как отнесется к этому Баранский-старший. Надо думать, что его, проповедующего полную свободу в отношении полов, наш брак не будет шокировать. Убедить маму было нетрудно — она так хотела для меня счастливого замужества. Может, даже думала не только о глубокой порядочности и надежности Коли, но и о защите, которую сулил прочный общественный статус старого большевика, известного ученого Н. Н. Баранского (но это лишь мои предположения).
Брак наш был записан в книге Кратовского сельсовета в мае 1937 года без особых трудностей — почему-то в моем паспорте не было отметки о первом браке (может, паспорт был сменен за эти годы?). Так я стала Баранской. Формальность? Нет, мы оба радовались этому. «Теперь ты закреплена за мной», — шутил мой муж.
Солнце закрывают тучи
Меж тем на краю ясного неба, каким благословила меня судьба, уже собирались тучи. Да и могло ли небо оставаться ясным в этот страшный 37-й год?
Сталинские репрессии — теперь это была уже не прополка, а косьба — выкашивали целые семьи, за арестованным шли родные. Почти из каждой поездки в Москву мы привозили какую-нибудь печальную новость. Но пока еще страшный агрегат работал в отдалении. И вот однажды, в середине лета, мы узнаем, что в Истре арестованы Натан Александрович и Дима. Женя приезжала в Москву, сообщила об этом коротко кому-то из московских друзей, а те передали Людмиле. Связь с Истрой у нас была редкой и трудной, шла только через московских родных, и телефон тогда был у немногих. Никаких подробностей мы не знали, беспокоились. Коля предлагал съездить в Истру, но мама запретила.
В августе арестовали дядю Ваню. И. И. Радченко, инженер, крупный специалист по энергетике, старый большевик, преданный Ленину, — кто мог этого ждать?
Мама получила совет: уехать из Москвы. Кто именно посоветовал — не помню: то ли Надежда Константиновна, которая что-то узнала и передала через жену Ивана Ивановича, то ли она сама.
Мама уезжать не хотела. Тяжело ей было опять расставаться с родными, отправляться в ссылку. Пусть добровольная, но все же это ссылка. Едва мама успела передохнуть, едва жизнь наша потеплела и посветлела — и вновь изгнание, вновь — разлука. Тревожилась она о судьбе Жениной семьи — что их ждет и как будет узнавать о них, если уедет. Беспокоилась, как устроится без нее наша жизнь. Мама не видела связи: почему арест дяди Вани представляет опасность для нее? «Он старый большевик, а я — старая меньшевичка, что ж тут общего?» — невесело шутила она.
Тогда еще общество не осознало до конца ужас сталинского произвола, и люди наивно искали причину и спрашивали у близких арестованного, что случилось и что послужило поводом. Вот и мы ломали голову над тем, что произошло и в чем могли обвинить Натана Александровича, семнадцатилетнего Диму, верного ленинца дядю Ваню.
В Истру все же съездил один из сыновей Марьи Ивановны, тети Мани, воспитательницы моих сестер. Нашел в доме Нюру, которая сказала, что у Евгении Степановны «признали скарлатину», она лежит в «заразном» отделении больницы, передачу приняли, а записку от нее не передали — запрещено. Про Диму ребята говорили, что его скоро отпустят, — так им сказал директор школы. Вопрос об отъезде мама отложила до выздоровления Жени.
И вдруг после очередной поездки в город мама решает покинуть Москву. «Чем скорее, тем лучше», — повторяла она, и эта тревожная спешка пугала нас, тем более что мама отказалась объяснить, чем вызвана ее «паника», как мы это легкомысленно называли.
Только в 38-м, когда она позволила навестить себя в Ялте, мама рассказала мне всё. Поторопиться, сорваться с места и кинуться вон из Москвы ее заставило следующее событие.
За несколько дней до ее последней поездки в Москву Людмилиного мужа, Абрама Моисеевича, вызвали на Лубянку (по телефону с работы). Там расспрашивали о маме, прописанной теперь у них: откуда она получает письма, кто у нее бывает, как часто отлучается из дома, известно ли, с кем встречается? Абрам Моисеевич ответил, что Л. Н. живет с младшей дочерью за городом, бывает в Москве редко, приезжая за пенсией, письма на ее имя не приходят. Ему предложили разузнать о «маминых контактах», сообщить ее адрес (он назвал только станцию Отдых) и поддерживать с «органами» связь. Следить за мамой он отказался. Выслушал все предупреждения и угрозы, дал подписку не разглашать разговора и был отпущен. Напуганный, взволнованный, чуть ли не дрожащий, он всё рассказал маме, просил никому из нас не говорить; он не сказал даже Люсе.
После этого мама и решила незамедлительно уехать. Крым выбрали как место, будто бы необходимое для лечения (был же у нее в прошлом туберкулез легких). Поездка в Крым, где лечились сотни больных, не только в санаториях, но и «дикие», не должна была вызвать подозрения, не походила на бегство.
Однако это было именно бегство для спасения близких. Мама представила, что ее начнут искать в Отдыхе, что явятся на дачу Баранского с ордером на арест, что следом потянут так или иначе всех нас, и даже ее брата, предоставившего ей жилье, ждут неприятности. Уезжая, мама не была уверена, что цепкая лапа не потянется следом, чтобы схватить ее, поэтому оставила мне множество наказов. Условились, каким образом я смогу сообщать ей о делах в Истре и как мама обозначит, если окажется «под присмотром». Переписываться она будет только со мной — до востребования, на московскую почту.
Мама держалась мужественно — утешала меня, обнадеживала Колю, который говорил, что, как только мы обоснуемся в Саратове, мама опять будет с нами.
«Не волнуйся, моя маленькая», — успокаивала меня мама. Но меня пугала непонятная спешка, излишняя конспирация, запрет на посылки и денежные переводы и просьба не приезжать без ее разрешения. Но мама знала, как надо, и мы подчинились.
Год, от которого ждали благополучия в семье, принес много горестей и тревог. Правда, Коля хорошо защитил диссертацию; событие отпраздновали в Москве без меня. Из Ялты от мамы приходили еженедельно открытки. Она писала, как трудно найти жилье, об отдельной комнате и говорить не приходится, едва нашелся угол у старой пенсионерки — кровать в одной комнате с хозяйкой. В Крыму еще не кончился сезон, жители сдавали всё курортникам, и за большие деньги. Мама, верная себе, не хотела никаких «дотаций». Деньги и посылки запретила еще и потому, что там обязателен обратный адрес. Берегла нас. Одним словом — изоляция так изоляция, хотя это было наивной недооценкой деятельности «органов».
С отъездом мамы жизнь наша менялась. Она была хранительницей очага. С нею вместе ушла надежная защищенность дома и устойчивость быта. Почти сразу после отъезда мамы объявила о своем уходе Маруся. Она устраивалась на фабрику в Раменском, жизнь у нас не сулила больших сбережений, не давала достойного статуса, желанного московским женихам.
Как же нам теперь, без Маруси, ездить на работу, с кем оставлять Танечку? Летом экскурсий стало больше, много приезжих, можно заработать, тем более голос мой наладился. Коле необходимо готовить курс, работать в библиотеках — в октябре-ноябре начнутся лекции в Саратове. Мы по очереди отпускали друг друга в город. Тетя Паша, молочница, сказала, что в поселке есть девчонка, работавшая у одних, и теперь ищет место, только тетя Паша ничего о ней не знает. Узнала я сама: девушка взяла расчет, но хозяева не отдают ей заработанное, так как она потеряла ключи от дома и должна купить новый замок. Сомнительная кандидатура своим видом к себе не располагала. Все же мы рискнули ее взять на пробу. Поначалу одну не оставляли, не доверяли ребенка, отлучались посменно.
Прошло некоторое время. Сидим однажды вечером, Танечка болтает и своим милым голоском рассказывает впечатления дня: «Нашла грибок с головкой, белой, как у бабушки, соседская Милка родила щеночков, Лида сказала: „Вот мама в город уедет, я тебя в могилку закопаю…“ Что такое „могилка“, мамочка?» Долго не думая, укладываем небольшой чемодан, Лиде — расчет: мы уезжаем.
Решили, что перебудем с Танечкой у папы несколько дней, может, кого-нибудь найдем пожить с нами в Отдыхе до отъезда в Саратов.
Однако наши надежды на «семейное гнездо» в этом городе, уже поколебленные в связи с маминым отъездом, окончательно рушатся. К моему ребенку подобрались темные силы, куда более страшные, чем воровская шайка на даче.
Но сначала расскажу о другом.
Глава XV
Истринская трагедия
Беда наших истринских родных, история гибели их дома, так и осталась для нас не раскрытой до конца. Даже после того, как дочь Жени, моя племянница Вера, познакомилась с «делами» отца и брата, можно только догадываться о том, что послужило поводом для их ареста и каким узлом связало их следствие.
Летом 1937 года арестовали Диму, а через три дня взяли отца. Арест Натана Александровича мы объясняли визитами в Истринский музей М. Н. Тухачевского.
Первый состоялся ранней весной, когда маршал знакомился с фондами, просил Н. А. подобрать какие-нибудь предметы искусства — картины, скульптуру — для военного санатория в Архангельском, которым Тухачевский занимался лично.
Красивые, что называется «видные», они понравились друг другу, легко и непринужденно общались. Тухачевский собирался приехать еще раз — посмотреть отобранное и подробнее познакомиться с монастырем и храмом, что в первый раз не удалось.
Второй визит маршала состоялся в мае, когда всё было зелено и в цвету. Толя принимал приятного ему гостя радушно, показывал храм, водил по монастырским стенам, по Гефсиманскому саду, он любил свое «хозяйство», охотно рассказывал о том, что успел и что предполагает сделать. В конце экскурсии показывал ферму, угощал свежим творогом со сметаной, хвалился породистыми коровами, хвалил работников. Дима, напросившийся прийти «посмотреть маршала», держался в сторонке — может, и помогал приехавшим при передаче картин, упаковке или погрузке. Взаимная симпатия хозяина и гостя овевала посещение дружественным теплом.
Дней десять спустя Тухачевский был арестован. Когда узнали из скупой информации о «военном заговоре», встревожились, но больше — о маршале.
Дело о заговоре, заваренное Сталиным по подсунутой ему из Германии фальшивке, было сверхбыстро проведено Ежовым. «Следствие» и «судебный процесс» (Ревтрибунал) окончились за две недели (при таком-то, казалось бы, значении!). Одиннадцатого июня начался и закончился суд, а в ночь на 12-е Тухачевский и остальные обвиняемые — крупные военачальники — были расстреляны. Самая верхушка комсостава Красной Армии была срезана перед началом Второй мировой войны, когда Гитлер уже был готов к ней и у нас о войне гудели и телеграфные провода, и народ.[44]
Говорили о войне и школьники — Дима с товарищами. Старшеклассники обсуждали, возможна ли война СССР с Германией, и если она будет, то кто начнет первым. Дима сказал неосторожно: «Гитлер, уж наверное, не глупее Сталина». Один из участников беседы сбегал к секретарю комсомольской ячейки, а тот передал по инстанции. Если взрослые уже понимали, что каждое слово, сказанное о «вожде», может оказаться гибельным, то юность еще не набралась мудрости. Донос одноклассника и казался нам причиной ареста Димы.
В том разговоре, от которого у всех нас в памяти сохранилась единственная фраза, Дима, наверное, похвалился своим знакомством с маршалом. Надо знать мальчишескую психологию, чтобы в этом не сомневаться.
«Страшные времена настали», — сказал Толя после ареста сына. Родители только узнали, что Диму увезли в Москву, еще не успели ничего предпринять, как уже пришли с ордером на арест Н. А. Шнеерсона. Четырнадцатилетняя Верочка запомнила всё подробно. Отец, уходя из дома под конвоем, наказывал матери: «Продай всё, береги детей». Женя кинулась в Москву в надежде что-нибудь узнать про мужа и сына. Когда вернулась, обнаружила: из дома увезли все ценное — рояль, библиотеку, в которой было немало хороших книг, а также что получше из домашних вещей. Забрали без всяких описей и расписок. Умница Верочка успела спрятать «на себе», как она сказала, папины золотые часы. Верная домработница Нюра на вопрос гэпэушников, не спрятали ли что и куда, ответила: «А что у них есть? Всё тут, на виду». Опечатали две комнаты, оставив Жене с дочерьми одну маленькую. Поспешный, бандитский разгром дома в отсутствие хозяйки испугал Женю. Срочно собрала она девочек и отправила к своей подруге в Нальчик, предупредив ее телеграммой. Детей посадила в поезд на Курском вокзале домработница.
Через несколько дней пришли за Женей. Но тут случилась заминка. Сестра заболела, оказалось, это скарлатина, и ее взяли в больницу, в инфекционное отделение. К дверям палаты, где она лежала, НКВД приставил «опера» — караулить. Но куда бежать больной женщине с высокой температурой, когда муж и сын в тюрьме? Разве что к дверям этой тюрьмы.
Женю арестовали, как только ее выписали, в те же минуты, прямо в больнице. Несколько месяцев, до конца года, может, до начала 38-го, она провела в Бутырской тюрьме. Ее выпустили, не отправили в лагерь или ссылку, как поступали обычно с женами «врагов народа».
В чем заключалось следствие, о чем спрашивали ее на допросах — сестра никому не рассказывала. Только через четыре года, перед самой войной, когда она встретилась с мамой, рассказала ей, но думаю, далеко не всё. Вообще, сестра не хотела говорить о своей беде, о крушении их жизни. А это действительно было крушение — живыми из него вышли только она и девочки. Даже при самом осторожном прикосновении к этой точке — попытке высказать предположение, спросить о Диме, о Толе или даже об их фотокарточках, стоявших у нее в комнате, — сестра дергалась, стискивала зубы и не хотела говорить. Всё, что относилось к трагедии семьи, к гибели их Дома, причиняло ей нестерпимую боль, и так было до конца ее жизни.
Преданность Евгении коммунистическим идеалам, ее примиренность с «издержками Октября» («лес рубят — щепки летят») вряд ли облегчали ее горе. Но, может быть, облегчили ее участь? Что помогло ей уцелеть, осталось для нас загадкой. О ее пребывании в заключении мы узнали только одно: она не отреклась от своего мужа. Всем женам «врагов народа» предлагали подать заявление о разводе, обещая жизнь без преследования. Женя этого не приняла и стойко вынесла первое испытание, придуманное мучителями для любящих и верных. Таких жен сажали в маленькую узкую камеру, набивая ее битком, так что лечь было нельзя и вздремнуть можно было только сидя на полу, подтянув колени к подбородку. В такой камере, где оказалась и Женя, не открывали форточки и дверей. Верных жен морили удушьем, как потом морили других женщин гитлеровцы в газовых камерах. Правда, здесь доводили только до обморока. Истекая потом, они ловили ртом воздух, как рыбы, вытащенные из воды. Многие теряли сознание. Сочувствовал несчастным лишь один молодой надзиратель и в свое ночное дежурство приоткрывал слегка двери камеры.
Камера-душегубка — единственное, о чем рассказала сестра. Об остальном, что было с нею в тюрьме, она молчала. Возможно, и потому, что не надеялась найти в нас понимания. Мы не сходились в оценке того, что происходило в стране, в советском государстве. Всё то страшное, что довелось ей пережить, Женя пережила, замкнувшись в себе, в полном одиночестве даже тогда, когда жила с дочерьми, уже взрослыми.
Вернувшись из Бутырской тюрьмы в Истру, Женя застала в своем доме вселившегося туда с семьей гэпэушника. Работать в музее ей запретили, она устроилась счетоводом в одно из районных учреждений. Потом и девочки вернулись из Нальчика, пошли в школу, где не могли чувствовать себя хорошо — в маленьких городах все знают обо всём.
В начале 1938 года Евгения узнала приговор: мужу — десять лет лагерей без права переписки, сын получил пять лет лагеря. Дима был отправлен на Медвежью гору. Через год мать съездила к нему на свидание. Пробыли вместе несколько дней. Дима был очень угнетен, мрачен, говорил, что жизнь кончена, а когда Женя утешала — он еще молод, срок пройдет, жизнь наладится, — отвечал, что будущего у него нет. Особенно тяжело он переживал, что отец — «враг народа». На Лубянке успели его в этом убедить. Конечно, между ним и матерью был разговор на эту тему, и, вероятно, она пыталась разубедить Диму, во всяком случае предложить свою версию вины отца, более мягкую, — может быть, что-то о заблуждениях и ошибках прошлого.
Много лет спустя от Диминого солагерника, меньшевика, бывшего в ссылке вместе с Семеном Саудо, мы узнали, что Дима, несмотря на все то, что ему говорили товарищи, знавшие в прошлом Натана Александровича, настойчиво повторял, что отец — «враг народа». Так и остался в этом заблуждении.
Прощаясь с сыном, Женя не выдержала и заплакала. Конвоир, такой же юный, как зэк, сказал: «Не плачьте, мамаша, он скоро исправится!» Вот такая пара охмуренных парней: один «преступник», другой — при нем стражник.
В 1994 году Вера обратилась в КГБ за разрешением ознакомиться с делами отца и брата (оба реабилитированы в 1956 году). «Дело Шнеерсона Н. А.» ей предоставили довольно скоро, но Диминого в архиве не оказалось. Нашлось оно через несколько месяцев.
У Веры создалось впечатление, что в выданных ей папках хранятся какие-то разрозненные листы, в протоколах допросов все как-то обрывочно и бессвязно. А в «деле» Димы вообще сохранился единственный протокол допроса, по-видимому первого.
Из «дела» Натана Александровича следует, что он обвиняется в предоставлении приюта («крыши») для Радченко Л. Н. Об их родстве (мать жены) даже не упоминается. Вопрос следователя: где и когда они познакомились? Ответ: в 1905 году в Одессе. Выясняется, при каких обстоятельствах — революционная ситуация, восстание на броненосце «Потемкин», погром и т. д. Неожиданно «обстоятельства 1905 года» переходят в обвинение — организация восстания в Москве в настоящее время. Однако тема восстания не получает развития — подробности подготовки и имена участников следователя не интересуют. Заканчивается дело двумя документами: в одном приговор ОСО («тройки») к расстрелу, другой — справка об исполнении приговора, датированная январем 1938 года.
«Дело» сына Шнеерсона, Дмитрия, нашлось в одном из местных архивов. Дима в начале войны получил прибавку срока и был отправлен в другой лагерь, в Архангельскую область. Затем — еще одна пересылка. Дима умер на этапе в 1942 году, причина смерти не указана. От одного его солагерника по Медвежьей горе мы узнали, что Дима был очень истощен к концу первого срока. В начале войны он просился на фронт, но получил отказ.
Тысячекратно повторявшееся убийство: схватили, ошельмовали, заморили, закопали.
Прояснилась ли из Диминого «дела» причина ареста? Нет, не прояснилась. В «деле» отсутствует «состав преступления», нет обвинения. Ничего о разговоре Димы с ребятами и о роковых словах о Гитлере со Сталиным в единственном протоколе допроса нет. Вопросы следователя касались только Радченко Л. Н., о чем он с ней беседовал. Тут и возникла тема, перешедшая затем в «дело» отца: 1905 год, Одесса, восстание на броненосце «Князь Потемкин», погромы в еврейских кварталах. Ничего другого, кроме разговоров о революционном прошлом, кроме факта общения с бабушкой (об их родстве тоже не упомянуто). На чем основывается приговор — непонятно.
Действительно, в этих папках оставлена лишь часть документов. КГБ открыл архивы, но нам его действия по подготовке к открытию неподотчетны. Могли и прополоть содержание папок, изымая то, что не предназначалось для чужих глаз. Странно, что в материалах «дела» Натана Александровича нет никаких «преступлений», кроме идиотской придумки о восстании в Москве, подготовленном вместе с тещей. А следователи «писали романы». В ежовские времена их обязывали выдумывать преступления, и они наворачивали целый клубок — чем больше и страшнее, тем вернее заслужат одобрение начальства. Не знаю, когда появилось это образное определение записи допросов («романы»), — может, в эпоху гласности.
Следователь был обязан обосновать предрешенный приговор. Но в «деле» Натана Александровича обоснование расстрельной статьи отсутствует. Впечатление такое, что из «дел» Шнеерсона и его сына были изъяты основные материалы и оставлено лишь второстепенное. Так что же могли вытащить из папок со штампом «Хранить вечно»? Что именно не хотелось хранить хранителям? Выскажу свои соображения на этот счет.
Вероятно, ушло из папок главное — написанный следователем «роман» на тему о причастности Н. А. Шнеерсона к заговору Тухачевского. Следователь должен был написать его. Вынести на «тройку» дело об организации вместе с тещей-бабушкой восстания (по ее воспоминаниям о революции 1905 года) было невозможно. В «романе», который, конечно, был сочинен, развивалась основная тема связи Натана Александровича с Тухачевским. А вторая тема — «Радченко Л. Н.», — возникшая, вероятно, из первых же вопросов к Диме о семье и домашних, — осталась неразработанной.
Нет сомнений, что из мальчика старались вытянуть побольше сведений об отце. Дима, неглупый, но неискушенный парень, мог поверить в серьезность «бесед» с ним на Лубянке, в основательность всего, что ему говорят.
Можно представить примерно ход и даже тон этих «бесед» с Димой, обращение к нему как к честному комсомольцу, который должен помогать тем, кто охраняет советское государство от посягательств вражеских сил, и т. д. и т. п. Единственный имеющийся в «деле» Димы протокол зафиксировал спокойную беседу в доверительном тоне.
Безусловно, когда Диму спрашивали о другом, гораздо более для следствия интересном, ему попутно сообщали нечто, по видимости достоверное, о связи отца с Тухачевским. Что такой допрос был, сомнений нет: не арестовали же Диму, чтобы узнать, о чем он беседовал с бабушкой. Основной допрос мог проходить примерно по следующей схеме.
Вопрос: О чем говорили Т. и Ш.? Ответ: О монастыре, о музее, о санатории в Архангельском. В.: О чем еще шел разговор? О.: Не знаю. В.: Разговаривали ли Т. и Ш. наедине? О.: Да, наедине тоже. В.: Не передавал ли Т. что-либо Ш. (или Ш. передавал Т.)? О.: Да, передавали какие-то бумаги, вероятно документы (разумеется, передавали — музейные вещи оформлялись ведомостью, расписками).
Затем Диме сообщили о причастности Ш. к заговору, возглавляемому Т. Дима, конечно, не поверил — это совершенно невозможно, он знает своего отца. Тут, вероятно, на него обрушили якобы неопровержимые улики, доказывающие, что Ш. причастен. Возможно, Дима продолжал отводить все обвинения, и тогда следователь выложил козырную карту: заговорщик Тухачевский признал на допросе, что Шнеерсон был его сообщником (врать могли что угодно). Сообщение о признании Тухачевского было ударом, который ранил Диму почти смертельно. Он мог поверить. К этому вела его неискушенность, его воспитание в комсомоле и влияние матери. Женя не допускала никакой разрушительной критики. Дима поверил в преступление отца и впал в отчаяние, из которого не мог уже выйти («жизнь кончена»).
После допросов сына следователю было легче «работать» с отцом. Конечно, сына использовали как заложника, добиваясь от Натана Александровича признания, — без этого дело не могло считаться законченным.
Ясно, что на Лубянке Диму убедили в основательности обвинений, предъявленных отцу, иначе откуда эта неподатливая вера в то, что отец — «враг народа»?
Когда могли изъять из «дел» Натана Александровича и Димы материалы о причастности отца к «заговору» Тухачевского? Это могло случиться и в войну, и позже — даже после смерти «вождя». Расправа над командным составом РККА незадолго до начала Второй мировой войны компрометировала Сталина.
Это, конечно, мои домыслы. Однако не только интуиция, но и умозаключения. Не знаю, хранится ли «дело о заговоре Тухачевского» в каком-нибудь сверхсекретном сейфе или оно было уничтожено вместе с Ежовым («все концы в воду»). Материалы этого дела давали в 1941 году основание к обвинению Сталина вместе с Ежовым по статье 58, 1 а, 1 б, Уголовного кодекса в предательстве и измене Родине.
3 июля Сталин выступил по радио. Я слушала его обращение к народу. «Братья и сестры», — сказал он нам, вспомнив годы духовной семинарии. Он дрожал, был слышен дробный звон графина о стакан, когда «вождь» наливал воду. Чувствовал ли он свою вину перед страной или испытывал только страх, ожидая близкого, как тогда казалось, поражения? Двадцатью шестью миллионами погибших заплатил народ за его ошибки и промахи.
Однако вернемся к архивам КГБ. В двух «обработанных» папках, откуда изъяты следы связи с Тухачевским, содержится важная для биографии мамы информация: в «органах» о ней не забывали и в 1937 году ей действительно грозил арест.
Женю выпустили из Бутырской и, освобождая, конечно, обязали «не разглашать», и она молчала, не за страх, а за совесть, как «беспартийный коммунист». Однако следы ее «бесед» со следователем обнаруживаются в документе, составленном сестрой в 70-х годах, когда она готовила мамины «Воспоминания» для передачи в архив (ЦГАХН, фонд И. И. Радченко). Этот документ — «Биографическая справка» о маме; речь идет о ее заключительной части. «Справка» попала ко мне, когда Евгении уже не было в живых. То, что написала сестра, просто испугало меня. Привожу этот текст полностью.
«С момента Октябрьской революции Любовь Николаевна не разделяла позиции меньшевиков, но она была к ним причислена государственными органами, а предпринять какие-либо шаги к отмежеванию от старых товарищей не считала возможным, поскольку они находились под подозрением государственной власти. Она рвалась к деятельности и не могла, не позволяла себе перешагнуть поставленный запрет — обратиться к Владимиру Ильичу или Надежде Константиновне. Недаром, по рассказам Н. Н. Баранского, Владимир Ильич в один из первых дней Октября сказал: „Жаль, что Люба не с нами, — был бы отличный комиссар в юбке“» («Справка». С. 71.)
Всё в этом пассаже неправда, всё — выдумка; это уже ясно из самого содержания моей книги. Никогда не было у мамы в мыслях «припасть» к Ленину или Крупской, дабы вместе с большевиками «строить социализм». Слова Ленина, сказанные о «Любе-комиссаре», ни в коей мере не доказывали лояльности Любови Николаевны к большевикам (кстати, сказаны они были не в первые дни Октября, а в 1921 году).
Я не могу понять, о чем думала Женя, заканчивая «Биографическую справку» подобным образом. Имя Л. Н. Радченко принадлежит не только детям, оно принадлежит истории революционного движения в России. Подобный документ, хранящийся в архиве, неизбежно будет принят как «достоверное свидетельство» дочери. Так оно и случилось. Неверные сведения попали в печать и, что особенно жаль — в справочное издание.[45] Создавая «охранную грамоту», которая должна была обеспечить «Воспоминаниям» меньшевички Л. Н. Радченко место в советском архиве, сестра искажала биографию матери.
Только после визита Веры в архив КГБ до меня дошло: «Справка» повторяет защитную версию, выдвинутую Женей на допросах 1937 года. Знакомство с содержанием «дела» Н. А. Шнеерсона меня в этом убедило.
Поколебала ли пережитая драма убеждения Евгении? Из страшного 1937 года она вышла с израненной душой, но все же крепко держась на ногах. Тогда Женя еще верила в будущее — если не для мужа (она не знала, что он мертв), то хотя бы для сына. Потом началась война, связь с Димой оборвалась. Эвакуация с дочерьми, жизнь впроголодь, заботы о куске хлеба, общие беды, полное неведение о судьбе сына и мужа. А после возвращения (теперь уже в Москву) — глухая стена, хоть и с окошком для справок.
Женя переносила свое горе молча, стойко, как все сильные люди. Война и Победа должны были обновить ее веру в силу партии и советской власти. У нее в комнате одно время сосуществовали два портрета: на одной стене генералиссимус Сталин, на другой — загубленный им сын.
Еще одну утрату пришлось пережить Евгении — в 60-е годы она потеряла младшую дочь.
Несчастная моя сестра умерла в Москве в 1987 году. Похоронена, согласно ее желанию, в Истре. Рядом с ее могилой дети поставили доску с именами отца и брата, обозначив им общую дату смерти: «Погибли в 1937 году».
Глава XVI
Жизнь на три угла
Разлуки, разлуки… Чем чаще они случались, чем дольше длились, тем больше писали мы писем. Разлучаться приходилось мне и раньше — с мамой, с отцом. Но не было у меня разлук более мучительных, чем те, что выпали на конец 30-х, на последние предвоенные годы.
Война уже ощущалась в воздухе, война начиналась на Земле. Финская была лишь маленькой, робкой репетицией — надвигалась страшная большая война. В тревожное время особенно хочется быть вместе, быть дома. Но именно в эти годы жизнь разбросала нас по трем углам. Треугольник — и в каждом из углов близкий родной человек, а в середине меж них — я. Заболела дочка, осталась в Москве в санатории, Коля — в Саратове, мама — в Ялте. Мы пишем друг другу.
С 1937 по 1940 год было написано множество писем. Сохранилось далеко не всё. Уцелело то, что оказалось к началу войны в надежном месте — в доме на Гранатном. Вся наша жизнь не способствовала сохранению семейного архива. Да и сами мы ценить письма начали тогда, когда они остались как память об утраченном.
Письма, сохранившиеся после войны, читаные-перечитаные и со слезами, и с улыбкой, немало послужили мне во время работы над книгой. По ним я восстановила в памяти многие подробности нашей жизни, они помогли полнее представить каждого из дорогих и любимых, дать им высказать свои чувства и суждения.
В письмах наших много любви, нежности и заботы, не хватает только впечатлений от происходящего в стране и в мире. Об этом мы говорили при встречах, но писать откровенно опасались; есть лишь какие-то частности, намеки. В общем, в этих письмах не отражается общественная жизнь. Думаю, их ценность в том, что они хранят отсветы настоящей, большой любви друг к другу. Любви, которая помогала каждому из нас пережить тяжелые времена. Отсветы той любви, которая не кончается со смертью.
Письма наши доживают свой век — бумага желтеет, чернила выцветают, ветшают листки. Мама писала на тетрадочных страничках, сложенных вдоль. Узенькие полоски заполнялись словами до самых краев. Конверты часто делала сама — из обложки тетрадки или перелицовывала мои. У нас с Колей не было особой нужды в бумаге, но часто писали на чем придется и второпях.
Потревоженные мною, особенно сильно в последние годы, письма «устали». Будут ли нужны кому наши письма, когда меня не станет? Думаю, их ждет пыльное забвение. Но сжечь их у меня не хватает духу, они — живые голоса из той далекой нашей жизни, единственные ее свидетели. Нелегкая, полная тревог и трудностей, эта далекая жизнь все же была счастливой.
Война научила нас простой истине: счастье — это когда все живы и любят друг друга.
«Уральскова, уральскова, уродина моя!»
С этой родины-уродины и была вывезена болезнь. Коварная, опасная, способная притаиться и неожиданно возникнуть вновь. Летом в Отдыхе Танечка стала быстро уставать на прогулках, просилась на руки. Коля охотно сажал ее на закорки, я стыдила: «Такая большая девочка!» Осенью ребенок начал жаловаться на боль в правой коленке. До отъезда из Москвы надо было показать девочку хорошему врачу. Папа взялся устроить обследование у своих медиков. Реакция Манту на туберкулез — резко положительная. Рентген легких показал множественные очажки, уже заглохшие (это и было «воспаление легких», перенесенное дважды). Рентгеновский снимок ножки не показывал нарушения в самом суставе, но, по словам консультанта по костному туберкулезу, «это еще ничего не значит» — процесс мог затронуть пока только суставную сумку. Ежедневное хождение: один за другим визиты в медучреждения, отделы, кабинеты… И я уже понимаю: хотя диагноза точного нет, но ясно — девочка больна. Страшная болезнь схватила ее, на время отпустила и вот забирает опять. Моя маленькая во власти болезни, от которой люди еще не изобрели лекарства.
Меня охватил ужас, отчаяние.
Профессор Краснобаев, высший авторитет по костному туберкулезу, посмотреть Таню отказался. Он доверяет своему ассистенту, своей ученице З. Ю. Ролье. Она говорит, что необходимо положить ребенка к ним в клинику в Сокольниках. Наблюдение, проверка требуют времени. Ребенок должен лежать даже при подозрении на туберкулез суставов. Покой, воздух, питание — другого лечения пока нет.
Отдать в санаторий даже без полной уверенности в диагнозе? Да, говорит отец. Она больна туберкулезом, это установлено; определить начало костного процесса непросто, нужно время. Папа успокаивает, доказывает разумность такого решения. А меня безумно пугает всё, и кажется, что нельзя так сразу сдаваться, надо делать еще что-то. Друзья, знакомые советуют: гомеопатов, бабок-знахарок, костоправов… Узнаю про лучшего в Москве хирурга-ортопеда профессора Зацепина, везу Таню к нему со снимками, анализами. Он не находит ничего похожего на костный туберкулез, говорит бодро: «Да плюньте вы на этих костников!» Но мне не становится от этого легче. Ну «плюну», и что дальше? Отец сердится: зачем ездили к Зацепину, с туберкулезом не шутят, «лучше переосторожничать, чем прозевать».
Господи Боже мой, а мы уже прозевали, пропустили самое начало грозной болезни! Днем я держусь, ночью плачу. Не сплю, а если засну со снотворным, то просыпаюсь в таком ужасе, такой тоске, что сердце каждый раз падает в какую-то пропасть.
Живем мы в «пещере» — полусгнившем доме на задворках Телеграфа. При дожде, мокром снеге отовсюду течет. Стены в потеках, потолок — в разводах, на полу таз, ведро, иногда и корыто. По иероглифам-потекам читаю я наше печальное будущее при свете фонаря, глядящего в окна. Тогда я не знала еще, что эта болезнь неизлечима, всегда может вернуться и последствия ее необратимы.
Несчастье свалилось на нас на пороге новой, казалось бы, благополучной жизни. Да нет же, несчастье притащилось за нами из прошлого, из уральской ссыльной жизни, из саратовской нищеты. Вот откуда она вылезла, эта палочка Коха, вот где ей было легко одолеть мое дитя! А потом обманное выздоровление — свежий воздух, солнышко, сосновый лесной дух.
А дитя живет, ничего не ведая. Она мила, как всегда, играет, болтает. И все же я замечаю: какая-то тревога доходит до ее сердечка — не отпускает меня ни на шаг из комнаты. Кухня за версту, мне надо обед приготовить, кормить ее получше. Делать что-нибудь можно, только когда она спит. Выйти из дому за продуктами я могла, если меня отпускали подруги или родные. Приходил папа, он был ласков и нежен с Танечкой, рассказывал ей сказки, как когда-то мне, маленькой, и, думается, вспоминал нашу давнюю привязанность, глядя на внучку. Карие глазки, кудряшки и хохолок, перевязанный бантом, конечно, напоминали меня.
Не могу вспомнить, как мы очутились в «пещере». Какое-то время побыли на Гранатном, у отца. Таня даже успела погулять на Патриарших прудах в группе. Такие прогулочные группы всегда существовали в Москве как приработок старушек к пенсии, как помощь маменькам, опасающимся казенных детских садов. Общение с ребятами Танечка ценила и к группе отнеслась снисходительно. Вот это теперь помогло мне готовить мою девочку к предстоящему санаторию.
В Сокольниках я побывала, мне показали всё в небольшом, но вместительном особняке со светлыми комнатами, с огромной террасой. На высоких кроватях, легко и бесшумно катающихся, лежат и сидят, привязанные специальными «упряжками», дети. Одни занимаются в «классах», читают, делают уроки (у каждого на кровати свой столик с пюпитром), другие, не доросшие до школы, возятся с игрушками или рисуют. То, что я увидела в санатории, успокаивало теплом, добротой нянечек и воспитательниц, но вид привязанных ребятишек, которые годами не будут ходить, отдавался тоской в моем сердце. Преодолевая тоску, весело и бодро рассказывала я своей дочке о «лежной группе» (так она сама обозначила это ребячье сообщество). И не только рассказывала — нарисовала, раскрасила, вырезала из картона и бумаги все оборудование и всех персонажей этой «лежной группы». Модель санатория. Дом, в котором моему ребенку предстоит совершенно необычная жизнь. Я старалась подготовить ее к перемене участи, сознавая, что картонная эта модель очень далека от того, что ждет ее в действительности.
Чтобы облегчить переход к «новой жизни», я обещала исполнить ее давнишнее желание — купить куклу с закрывающимися глазами. Дурашка моя так ждала этой куклы, что спрашивала, скоро ли мы поедем в «лежную группу». Что она понимала — в октябре ей исполнилось четыре года. Мы сходили в ближайшее фотоателье, сфотографировали ее в кудряшках, в нарядных платьицах, и с хохолком на головке, и с двумя хвостиками-косичками. А потом в парикмахерской остригли под машинку. Мужчины, сидевшие в очереди, возмущались: зачем уродовать такую хорошенькую девочку? А дочка-глупышка хлопала себя ладошками по круглой головенке и восклицала: «Я Петя! Я Коля!»
Все это усугубляло мое горе — я-то хорошо знала, как она будет плакать, оказавшись без меня, с чужими людьми, в чужом месте. Я так хорошо помнила свои детские горькие слезы. Папа успокаивал: «Дети легко привыкают к новым условиям». Хорошо ему говорить, когда в детстве он не расставался ни с мамой, ни с папой, ни с братьями, ни с родным домом. А я пережила это множество раз и не смогла привыкнуть.
В горьком ожидании разлуки с ребенком, в страхе за нее я прожила в «пещере» почти три месяца. Коля писал мне часто, чуть ли не ежедневно, поддерживая и утешая. Иногда мы говорили по телефону, и это было для меня важнее, чем письма. Он разделил мое горе, принял как свое, и мне не было так одиноко. Но успокоить меня, конечно, не мог никто. Успокаивать умеет только время.
Подошел день расставания, 30 декабря. Мы поехали в санаторий вместе с папой. Танечка радовалась поездке на такси, мы везли с собой две сумки, одна с игрушками, другая с фруктами и вкусненьким. Что в сумках — держалось в секрете: там откроем, там всё увидишь. И это «там» казалось моей малышке землей обетованной. Ведь в сумке лежала желанная кукла с «настоящими глазками».
Девочку взяли у нас в вестибюле — вымыть, переодеть. Нас позовут потом, когда она будет на месте, в палате. Это была небольшая комната, куда положили троих новеньких на двадцать дней — срок карантина. Танечку привезли сидящую на высокой кровати, припряженную к ней ремешками, в бумазейной кофточке с завязками. Мордашка встревоженная, взгляд испуганный. Увидела нас, обрадовалась. Вынутые из сумки игрушки приняла благодарно, без особой радости. И кукла не вызвала восторга. «Ты ведь не уйдешь? Ты не уходишь?» Нет-нет, мы посидим с тобой, мы еще тебя покормим. Хорошо, что с ней рядом девочка постарше, семилетняя Санечка, — необыкновенная красоточка. Я стараюсь их сразу подружить, сочиняю стишки про девочек на саночках, про Санечку и Танечку. При Санечке ее мама, тоже с сумками, тоже с игрушками. Санечка лежит, ей сидеть нельзя. Привезли еще мальчика, тоже лежачего, он старше их, но плачет, отец не может его утешить. Он привез сына из далекой деревни и должен уехать домой. Тут уже нет игрушек, маленький узелок с гостинцами и книжка, но мальчик на это даже не смотрит. Отец, вижу, тоже расстроен чуть не до слез. Я стараюсь успокоить их всех тем, что они вместе, что их ожидает елка (мне уже сказали, что я и мать Санечки «проведем елку в карантине»). Бедные ребятки! Они ничего не понимают, кроме одного: родители уйдут, а они тут останутся.
Прощаемся. Утешаю дочку тем, что завтра приду опять. Утешаюсь этим сама. Оторвались друг от друга. Я прячу свои слезы, папа меня успокаивает. Вспоминаю — завтра день моего рождения (совсем забыла) и Новый год (не нужен мне этот Новый год!).
Была у дочки 31-го, украсили хилую елочку, поставленную в палате. Вместе с мамой Светловой делали вид, что у нас на елке весело, угощали ребят сладостями. Первого января нас пустили опять, а всю следующую неделю я топталась возле санатория, как собака, выгнанная из дома. Передаю Танечке то яблочко, то апельсин, записочку с картинкой, спрашиваю то у воспитательницы, то у нянечки — кто пройдет мимо по вестибюлю, — как там моя девочка, и ухожу домой. И уже рисую новую картинку, готовлюсь к завтрашней поездке в Сокольники.
На каникулы приехал из Саратова Коля, разрешили повидаться вместе, потом отпраздновали Татьянин день (сделали вид, что это день рождения). Потом Коля уехал, а я еще осталась в ожидании «родительского дня».
Отец просил меня уехать в Саратов на два месяца. Он обещал: буду делать «передачки» каждое воскресенье и в родительский день навещать внучку. «Посмотри на себя, на кого ты похожа, тебе надо поправиться (поглядела: исхудала, щеки ввалились, „лицом почернела“), о Коле позаботиться тоже не мешает». Я соглашалась, Коля меня беспокоил очень — на него свалился неожиданно огромный курс «Экономгеография капиталистических стран» (договаривались о другом). «Капстраны» не были обеспечены источниками, не хватало информации, в библиотеках недоставало книг и журналов. Коля готовился к лекциям по ночам, очень уставал. Да, я уезжаю, я согласна уехать на два месяца.
Саратовские припевки
Так и ездим три года туда-сюда — «не любовь, а наказание друг от друга вдалеке». И все же больше радость, чем наказание, и силы придавало переносить кочевую жизнь.
Коля встретил меня на вокзале, повез домой. Да, мой дом там, где муж, где я в доме хозяйка.
Студенческое общежитие, все признаки казенного дома — строгий вахтер у входа, запах хлорки на лестнице. В общежитии на каждом этаже крыло — отдельный коридорчик, из него три комнаты, на третьем этаже две наши.
Светлые комнаты — белые стены, белые потолки, голые окна. Похоже на больницу. В каждой комнате одинаковый набор мебели: железная кровать, тумбочка, стол, шкаф, стулья. Аскетично, стерильно. После «пещеры» мне эта белая пустота даже нравится.
В одной из комнат на столе горшочек с нежно-розовыми парнасскими фиалками.
— Наконец-то ты дома! — говорит Коля, снимая с меня шубу, и, обняв, добавляет жалостно: — Худышечка моя, откормить тебя надо.
Как же я забыла рассказать про шубу! Конечно, не шинель Акакия Акакиевича, но все же событие, близкое к тому. В начале зимы Коля прислал в Москву свои «подъемные» со строгим наказом купить шубу. Я всё еще ходила в старом зимнем пальтишке, сшитом лет двенадцать назад, в том самом, в каком мерзла, переезжая на розвальнях Волгу и какое носила потом в Уральске. Покупка шубы пришлась на печальное время хождения с Танечкой по врачам. Не до шубы мне было, я не сразу выбралась в магазины, а Коля всё напоминал и беспокоился, что я мерзну. Шуба была куплена в первом же магазине на углу Столешникова. Особо радоваться я тогда не могла, но все же она согревала не только тело, но и мою дрожавшую от страха душу. Заботой я избалована не была, дорогих подарков не получала, а тут такой дар от любимого! В этой шубе из меха хомяка я проходила следующие двенадцать лет, но в мое повествование они уже не войдут.
В нашем саратовском жилище комфорта никакого: кухни нет, керосинка — в коридорчике, «удобства» — общие со студентами (мои — рядом). Умывальная, за ней уборная — сантехника выстроена в ряд, никакого уединения. Кого стесняться, товарищи? Здесь все свои, чужестранцев нет. По молодости я принимаю все условия без воркотни. Все хорошо, я опять с Колей. А в окно из коридорчика видна Волга, пока — белое, заснеженное поле.
Коля уже прожил несколько месяцев неустроенно, по-холостяцки, перегруженный и перетруженный своим нелегким курсом. Принимаюсь энергично устраивать нашу жизнь, достаю электроплитку, чайник, посуду. Обеспечиваю завтрак к уходу, обед к приходу. Делаю всё с удовольствием, даже с радостью. Мне нравится заботиться о муже. Коля просиживает ночи, готовясь к лекциям, спит часа три-четыре. Прошусь в помощницы по «техработе». Теперь со мной он ухожен с ног до головы: ботинки чищу и голову помогаю мыть, поливая горячей водой из чайника. Душа в общежитии то ли нет, то ли на ремонте — надо ходить в баню. Она на этой же улице, внизу, ближе к Волге. Я туда ходить не люблю — с тем местом связаны воспоминания о прошлой тягостной жизни.
Отец был прав — меня надо было оторвать от Сокольников, «отогнать» от санатория, для того чтобы я успокоилась и начала поправляться, и вот я как-то стихийно отдыхаю. Сознание в этом не участвует, так хочет мой организм.
В тревожные месяцы я до конца поняла, с каким прекрасным человеком соединила свою судьбу. Коля был действительно «великим утешителем» — прозвище это дали ему в университетские годы товарищи. Он был не просто участлив, он понимал душевную боль и смуту других, умел помогать и поддерживать. Уклад нашей жизни определяли «капстраны» — сначала Прибалтика, затем Балканы, к ним прибавлялись постепенно другие. Курс трудный не только по объему, но и по необходимости лавировать между опасными скалами, меж Сциллой и Харибдой. Одна скала — недостаточность фактического материала, другая — трудности «идеологического осмысления» (капстраны все же). Чтобы подготовить очередную лекцию, Коле надо было перекопать кучу книг и журналов в саратовских библиотеках, приходилось обращаться и в другие города по межбиблиотечному абонементу, просить отца помочь советом и литературой. Все же удалось уговорить Колю взять меня в помощницы — делать выписки, составлять таблицы и диаграммы, вырезать и клеить. В одну из таких ночей, когда мы сидели вдвоем за столом, заваленным книгами и бумагами, случилось нечто непонятное, но примечательное. Приближалась полночь, собирались выпить чаю для бодрости, уже кончились последние известия по радио, уже закипал чайник. И вдруг черная тарелка, висевшая на стене, задрожала от мощного мужского хора:
- Если завтра война,
- Если враг нападет,
- Если грозные силы нагрянут,
- Как один человек,
- Весь советский народ
- За Советскую Родину встанет…
Новая, еще неизвестная нам песня не успела закончиться, как из глаз моих ручьем полились слезы. Оставив чайник, закрыла лицо руками и села. Коля опустился передо мной на корточки, отнимая от лица, целовал мокрые ладони и бормотал испуганно: «Что ты? Что с тобой? О чем ты?» Он утешал ласково, и я затихла, утерла слезы. Мы выпили чаю, вернулись к работе.
До самой войны я не вспоминала об этом случае, а вспомнила уже в войну и оценила как предчувствие беды и горя (эпизод этот включен целиком в мой роман «День поминовения»).
Самыми трудными для Коли были первые месяцы работы. Потом лекции уже повторялись для второго потока. Отдельные страны вызывали у Коли большой интерес. Запомнилась Турция, которой он занимался с удовольствием. Кроме лекции в университете читал еще публичные лекции. Они имели успех, Коля хвалился, как мальчишка, тем, что по городу расклеены афиши с его именем. Способность Коли говорить перед публикой вызывала во мне не то что уважение, а просто благоговение — так я сама боялась этого, и опыт экскурсовода не ослабил мой страх. Профессор Баранский наставлял сына в письмах, как надо читать, как держать внимание аудитории, как беречь голос. Хотя начинающий доцент писал весь текст лекции (вероятно, это требовалось для контроля), он говорил свободно, лишь временами заглядывая в свои листки.
Студенты были довольны новым преподавателем. У Коли вообще сложились с ними хорошие, товарищеские отношения, чему способствовал и не утраченный им студенческий дух.
Запомнились торжества, устроенные на геофаке после окончания учебного года, — может, это был выпускной вечер уже 39-го года, не важно, — именно он показал мне, как любили Колю студенты.
Начиналось всё с пиршества. Зал был уставлен столами с угощением, на сцене для преподавателей и деканата — отдельные столы, и, конечно, с угощением особым. Профессора, доценты и прочее «начальство» с женами сидели лицом к залу, как в президиуме. Слово декана, именуемого в обиходе по инициалам СИСом, затем тосты — один, второй, и вдруг мой муж одним махом слетает со сцены в зал под дружные крики «ура!». Действительно, сидеть в «президиуме» было неловко и мне, а Коля просто не мог этого выдержать. Когда все было выпито-съедено, столы убрали, и начался бал. Танцевали тогда всё — вальс, фокстрот, танго, краковяк. Коля приглашал студенток одну за другой, не обращая на меня никакого внимания. Может, разок-другой мне довелось потанцевать с кем-то из профессоров или робеющих студентов. «Прыжок в народ» мне понравился, но потом я на Колю обиделась: я так любила танцевать, мы хорошо танцевали вместе, мог бы подарить мне хоть один вальс.
Вообще, Коля имел большой успех, особенно у студенток. Красивый, обаятельный, простой в обращении, был он еще моими стараниями и «самым элегантным мужчиной в университете». Правда, эти слова он говорил мне, утешая, когда я огорчалась, глядя на плохо сшитый в Саратове костюм, — так что был в них оттенок юмора. Но я так заботилась о его внешности, чистила, гладила, обеспечивала крахмальные рубашки из прачечной и собрала галстуки разных цветов и узоров. Девицы одолевали его своими чувствами: одни робко и трепетно, другие — нахально и нагло. Письма поклонниц приходили по почте или засовывались под дверь. Коля не давал мне их читать, охраняя то ли нежные чувства своих корреспонденток, то ли меня от угара страстей. Я негодовала, а он смеялся и называл меня «моя Отелла». Действительно, я была ревнива, вообще была собственницей, мне было жаль времени, которое он проводил с кем-то другим. Кажется, я ревновала даже к некрасивой, одинокой, очень хорошей и доброй нашей приятельнице — Мими. Она жила над нами, Коля забегал проведать ее и задерживался, а я стучала в потолок палкой от щетки. Это и многое другое вспоминали мы с Эмилией Львовной годы спустя с улыбкой и печалью (она была влюблена в Колю).
У нас сложились теплые, дружеские отношения с жившими рядом москвичами и ленинградцами, тоже приехавшими на преподавательскую работу (у всех были проблемы с жильем в своих городах). Доценты были преимущественно историками. Наш ближайший сосед, А. С. Бартенев, Алексис, был типичным представителем ленинградской интеллектуальной аристократии. А. Л. Шапиро, Сандро, тоже ленинградец, был совсем другого стиля, живой, несколько развязный. Несходные, они дружили, в обществе блистали остроумием и умели ухаживать за дамами. Компанию дополняли очаровательная Зизи (Зинаида Михайловна) с мужем, мрачный силач Лёня Дербов с красавицей женой Тамарой Морозовой. В сторонке от нас держался преподаватель марксизма-ленинизма, но жена его, красотка Лада, прибегала к нам потанцевать. Дружеское общение — танцы, чаепития, разговоры, довольно свободные (без «марксизма-ленинизма»).
Были у нас и другие саратовские знакомые: моя кузина Татьяна Розанова с семейством и друг Коли Миша Пиотровский с родителями, москвичи.
Коля настойчиво отдавал меня в аспирантуру, именно «отдавал», иначе не назовешь его предприимчивость и активность. Я называла Колину одержимость моим образованием «литературными мечтаниями», памятуя Белинского. Коля уже разведал, как попасть в аспиранты к профессору А. П. Скафтымову, известному своими трудами по истории русской литературы XVIII–XIX веков, и торопил меня с ним повидаться. Я умоляла: «Дай ты мне просто пожить — я так устала!» Но Коля был неумолим, развивал передо мной тему женской судьбы, загубленной возле кастрюль и керосинки.
Надо сказать, что Коля, мягкий по натуре, неожиданно для меня оказался твердым, даже суровым во всем, что касалось «верхнего ряда» бытия. И еще — он был феминистом больше, чем я, хотя думаю, что понятие «феминизм» не было нам тогда известно. Он больше моего воспринял от своих родителей-революционеров, в том числе и отношение к эмансипации женщин. Мы с ним вышли из одной среды, были от одного корня, но оказались довольно различными по натуре (а может, по воспитанию). У него было возвышенное представление о жизни, он обдумывал цель ее и старался строить жизнь «по идеалу», а я просто жила, любила жизнь, конечно, имея представление, как надо жить достойно, но никогда не обдумывала цели или «идеала». Мне нравилось наблюдать — слышать, видеть, впитывать в себя, общаться с природой, с людьми. Никаких теоретических споров на тему жизни у нас не бывало, но противостояния возникали. И моя аспирантура, мое дальнейшее образование были таким камнем преткновения.
В общем-то, я понимала, что Коля прав и заняться литературой совсем нелишне, если есть для этого условия. Но, видно, я еще не изжила полностью усталости от пережитого за последние месяцы в Москве.
Весной я пошла к профессору Скафтымову — познакомиться, договориться. Александр Павлович был приветлив, доброжелателен, расспрашивал про Высшие литературные курсы, чем занималась, чем интересуюсь. Я любила фольклор; работая на Пушкинской выставке, познакомилась со старинными сборниками былин и песен, знала русские народные сказки. Меня интересовали темы связи литературы с фольклором. Для поступления в аспирантуру требовалось представить письменную работу. Я предложила тему «Мотивы народной поэзии в „Руслане и Людмиле“ А. С. Пушкина». Скафтымов посоветовал тему расширить и включить поэму Хераскова «Бахариана». Это даст мне возможность быть более самостоятельной, пройти по нехоженой тропе. У меня сохранился экземпляр этой работы, написанной лишь к концу 1939 года. Лежит она в «научном архиве», сосланном на антресоли. Точного названия не помню, в нашей с Колей переписке труд мой фигурировал под кратким наименованием «Мотивы».
Колин «надзор» за моими литературными занятиями не ослабевал и дальше. Муж был в этом вопросе суров и не хотел считаться с обстоятельствами нашей жизни. Ее трудности, неустроенность и даже беды — всё это, говорил Коля, не может мешать «целеустремленному вживанию в литературу» и даже помогает справляться с огорчениями.
«Мотивы», по мысли Коли, должны были составить главу диссертации по более широкой теме, которая была потом одобрена профессором Скафтымовым («Сказочно-авантюрная повесть конца XVIII — начала XIX века»).
Коля уже спланировал мою литературную карьеру: за год я напишу кандидатскую, сдам два экзамена — немецкий язык и русскую литературу XVIII века, а после — защита, и я уже начинаю преподавать, читать лекции.
Коля любил литературу, у него были способности, вкус, интерес к ней. Отец оторвал его от любимого занятия, перевел властной рукой в географию («литературу надо не изучать, а читать»). Этим и объяснялось настойчивое желание Коли определить мою «литературную судьбу». Но когда Коля начинал выстраивать календарный план моего продвижения к ученой степени, меня это раздражало — он совершенно не считается с реальными обстоятельствами. Как я могу успеть всё это в такие короткие сроки? Это были уже не мечтания, к этому больше подходило название «сказочно-авантюрное предприятие». Литературу я любила и хотела ее изучать, но преподавать решительно не желала и не собиралась «влезать» на кафедру.
Не думаю, что у Коли могли быть какие-то смутные предчувствия моего одинокого будущего, жизни с детьми, без него. Однако вышло так, что его забота о моей специальности обрела практический смысл.
Колины желания исполнились, но очень нескоро. В аспирантуру я поступила лишь в 1943 году, вернувшись в Москву из эвакуации сразу после его гибели. Кандидатские экзамены сдала, диссертацию написала, растянув всё это на несколько лет (война, дети, работа). А литературой занялась по-иному и занимаюсь до сего дня.
Мы с Колей не сходились в вопросе о быте. Но как не сходились? Когда начинали теоретизировать. Что касается живой жизни, то Коля с удовольствием принимал тот быт, который наладила и поддерживала я. Его тирады о загубленном возле керосинки времени забавно им же иллюстрировались. Однажды, занимаясь ночью в своем «кабинете», Коля несколько раз навестил стоящую на подоконнике в коридорчике кастрюлю с котлетами, оставленными на завтрашний обед, и съел все до одной. Он очень мило и покаянно рассказывал, как сначала съел одну, но остался голоден, пошел за второй и, рассудив, что одна опять его не насытит, съел сразу две, а чуть позже прикончил остальные. Я, конечно, смеялась, готовила к обеду что-то другое и корила себя — как не догадалась, что надо ему оставлять еду на ночь, ведь одним чаем не продержаться. Я это помнила по ночной работе в типографии.
В заботах о муже находила я большую радость. Думаю, что Коля никогда не был так ухожен и так обласкан заботой. Когда же мы расставались, я никак не могла унять в себе этот зуд, письма к нему наполнялись вопросами, советами и напоминаниями. Перечитывая в сотый раз нашу переписку, я сказала о себе: «Жужжит, как назойливая муха». Могла бы и надоесть, но Коля добросовестно отвечал на все мои вопросы не раздражаясь, лишь слегка посмеиваясь.
Маленькое отступление — два слова в защиту быта. Этот «презренный быт», оплеванный идеологами коммунизма, отвергаемый соцреализмом, женской эмансипацией, — разве не является он, быт, плотью нашей жизни, ее нутром? Разве он не имеет ценности живота, если «живот» и есть «жизнь» («Господи, владыка живота моего…»)? Земной жизни не может быть без живота (утробы) — ни духовной, ни душевной — ни-ка-кой.
В начале лета кончился срок оседлости, началось кочевье. Сначала уехала я, позже, отведя сессию, приехал в Москву Коля, месяц мы прожили на даче. Затем Коля отправился в экспедицию в Казахстан, а в конце августа я поехала к маме.
«Здесь все цветет и негой дышит»
Может, и не совсем так, но вроде этого. В общем, Крым — это праздник, раньше всегда был для меня праздником. Сейчас, собираясь к маме, я волновалась — мы не виделись почти год, и, хотя мама в письмах подробно описывала свою жизнь, а я сообщала о нашей, я понимала, что при встрече нам предстоит сызнова пережить то, что мы пережили раздельно. О Танечкиной болезни я писала маме с возможной осторожностью, но она была огорчена и подавлена настолько, что заболела невралгией. Это был так называемый опоясывающий лишай, который беспокоил ее, трудно поддавался лечению, к тому же врачи не разрешали ей купаться, что было большим лишением.
В Крым ездили тогда поездом, «Аэрофлота» не было, билет я почему-то заранее не купила и с вокзала дала телеграмму, предупреждая о приезде. В Симферополе ко мне пристал молодой человек, дело привычное, необычным казалось то, что он не пытался со мной заговорить, только ходил следом и смотрел, не спуская глаз. Такой скромник! Комплиментами не докучал, адреса и свидания не просил… До Ялты ехал со мной в одном автобусе. Рейс был поздний, прибыли на автовокзал в темноте. Там и встретил нас — меня и моего «поклонника» — его двойник: тот же плащ, та же стрижка, те же черные полуботинки — просто копия. Так и просидели мы втроем до утра, пережидая темное время. А потом двинулись в город, я впереди, а они — чуть поотстав. На полпути встретила меня обеспокоенная мама: почему опоздала? что случилось? зачем дала такую телеграмму? «Какую такую?» Мама в ответ протягивает мне бланк. Читаю: «Везжаю быбу Ялту три туза». Расхохоталась я, за мной и мама, так что идти не могли. Вот что сделали телеграфисты из моих слов «Выезжаю буду Ялте третьего Туся». «Поклонники» переждали наш смех в недоумении, отступив в тень, и вскоре исчезли. Мама полагала, что «органы», ознакомившись с телеграммой, приняли ее за шифровку и, обеспокоенные, выслали навстречу «трем тузам» сотрудника.
Мамина хозяйка принять меня с ночлегом не пожелала, мама сняла для нас две койки в какой-то сараюшке. Гуляли, сидели на берегу, я купалась, заходили в кафе и говорили-говорили-говорили без конца, не только днем, но и ночью. Мама расспрашивала обо всем: о том, что было ей уже известно из писем, и о том, чего в письмах не было. О Жене и ее семье, как живут они с девочками, что известно о Толе и Диме, о москвичах и товарищах по воронежской ссылке. И конечно, о внучке, о нашей Танечке. А на мои вопросы отвечала: «Да о чем мне рассказывать?» Но и без рассказов видела я, как уныла и неустроенна ее жизнь, как обездолена она и одинока. Здесь, среди роскошной природы и изобилия плодов земных, мамина жизнь походила на скитское послушание. Она ограничивала себя во всём, боясь выйти из бюджета. Похудела, крымский загар подчеркнул морщины, но удивительные мамины глаза сияли еще ярче. Ясно, что мама тяготится «жизнью на койке», да еще у неприветливой старухи. Я уговаривала поискать другое жилье. Мама сопротивлялась, не хотела тратить наше время. В одном доме предлагали комнату. Отдельную! Пошли посмотреть, оказалось — не комната, а утепленная терраска. Дверь прямо из садика. «С отдельным входом», — хвалится хозяйка. «А где удобства?» — интересуюсь я. Оказывается, удобств вообще нет! «Туалет в сквере на площади, совсем рядом». Маме так хочется пожить самостоятельно, что она готова согласиться, но я отговариваю, рисуя с юмором возможные «катаклизмы». «Вот кончится сезон — поищешь», — утешаю я, но знаю, что мама никогда не снимет отдельной комнаты — это слишком дорого.
Мама вновь поднимает вопрос, который обсуждали уже в письмах, не перевести ли Танечку в санаторий под Ялтой, где костный туберкулез лечит доктор Изергин, говорят — успешно. Жаль ее огорчать, но папа убедил меня, что лучше клиники Краснобаева ничего нет, а менять климат совсем не полезно.
Привязанность мамы к Танечке особая. Получилось, что это первый в маминой жизни ребенок, которого она пронянчила неотступно три года подряд, не отвлекаясь ни на что другое.
Я рассказываю маме подробнейшим образом о санатории и о нашей девочке. За восемь месяцев жизни там она пообвыклась, казалось, уже не скучает по мне, по домашней жизни, но все же каждое наше свидание поднимает легкую волну печали и воспоминаний, правда, уже без слез. Детишки в санатории, когда все они «такие», неходячие, привязанные, казалось, забывают об этом — веселятся, шалят и даже могут передвигать свои кровати, легкие на ходу, взмахами рук. Когда остаются ненадолго без присмотра, катаются таким способом, подъезжая друг к другу, правда, не всегда с мирными намерениями. Танечка, хоть и числилась в дошкольниках, начала уже читать и писать, потому что ей случалось присутствовать на занятиях первоклашек. Учительница сказала мне, что Танечка иногда поднимает руку раньше других и правильнее отвечает на вопросы. Придется ее зачислить в школу раньше «законного» возраста. От свидания к свиданию я находила в Танечке что-то новое. Память у нее прекрасная, она схватывает всё на лету, но не только из бесед с учителями, а из случайно услышанных разговоров между няньками. Детей воспитывают не одни педагоги, а все, кто находится рядом: врачи, нянечки, кошка Мурка и попугайчики в клетке. Весь дух этого небольшого санатория определялся требованиями ведущих врачей, и прежде всего профессором С. Т. Краснобаевым с его культурой старого врача-гуманиста.
Мои рассказы о жизни нашей девочки успокаивали маму, но я не говорила того, что волновало меня: диагноз еще не был поставлен твердо, хотя доля вероятности, что это костный туберкулез, достаточно велика. Мама наготовила подарков для внучки: куколку с полным гардеробом, связанным ею из разноцветных ниток. Связала мама разные мелкие вещицы — кашне, сумочки, шапочки — и другим своим детям.
Мама утешалась в разлуке тем, что без конца вязала для нас. Мастерицей она не была, научила ее вязать в детстве бабка Анастасия Ивановна. Долгие годы мама не брала в руки вязания, и вот — пригодилось. Работа эта ее успокаивала — и сама по себе, и ощущением участия в нашей жизни. Хоть какого-то, хоть малого участия. В письмах она спрашивала постоянно, что связать, какую выбрать и купить пряжу, просила прислать мерку. И хотя раньше, в Истре или на даче в Отдыхе, мне случалось подшучивать над мамиными изделиями довольно колко («Начала кофту — получились штаны»), теперь я растроганно принимала все ее поделки.
Боже мой, как ей было тоскливо, как неустроенна была ее жизнь без тепла душевного, без тепла в доме, где экономно и редко топили! Зимой у нее мерзли ноги; с гордостью написала она, что сама сшила себе стеганые сапоги, которые пригодны с глубокими галошами даже для улицы. В такой самодельной обувке ходили ялтинские пенсионерки, охотно научившие маму этому «сапожному делу». В холодной комнате мама сидела в теплых сапогах, обвязав голову старым шерстяным платком, и вязала, вязала, хотя руки мерзли и приходилось время от времени их согревать растирая. Она вязала, клубок разматывался, тянулась нитка, тянулись ее мысли о нас, и эта нить, и эти мысли, казалось, связывали ее с нами, и ей становилось не так одиноко.
Знакомства у мамы заводились, но не укреплялись. «Слишком все они любопытные, — говорила мама. — Как мне объяснить, почему я, старая бабка, имея детей и внуков, живу тут в одиночестве?» Впрочем, одну знакомую мама вскоре обрела. Худенькая женщина с запавшими щеками и страдальческим взглядом. У Марии Александровны туберкулез, сухой кашель, и горящие скулы подтверждают, что болезнь зашла далеко. М. А. — одна из многих, кто приезжает в Крым без путевки в надежде, что поможет климат, сам крымский воздух. Она приехала из Горького, оставив сына-школьника у сестры. Скопила сколько-то деньжат, взяла с собой единственную семейную ценность — серебряные часы покойного мужа, и приехала дышать целебным воздухом, экономя на питании и жилище. Мама говорила, что таким несчастным в Ялте неохотно сдают помещения, опасаясь заразы, кашля, который будет мешать соседям. Поэтому им достаются самые плохие углы.
Бедная женщина, увидев в маме сочувствие, прильнула к ней душой, они виделись каждый день. Через год я узнала о трагической смерти Марии Александровны. У нее начался туберкулез горла; понимая, что надежды на выздоровление нет, она бросилась с большого камня в море, но не утонула, а разбилась и умерла в больнице. Незадолго до этого она отдала маме на сохранение свои деньги и часы — их негде держать. Оставила адрес сестры в Горьком — на всякий случай. Мама понимала, что М. А. думала о смерти, но не ожидала такого конца.
В маминой сумочке сохранилась записка, в которой сестра Марии Александровны благодарила маму за все присланное, а сын четким почерком третьеклассника написал: «Тетя! Большое вам спасибо за все, что вы сделали для моей мамы и для меня, за все заботы и хлопоты. Я никогда этого не забуду. Валя».
Приближался мой отъезд, мама погрустнела, но не укоряла меня тем, что я приехала всего на десять дней. Конечно, я понимала, что маме достается малая часть моего внимания, что гораздо больше его отдаю я Коле, но мама и сама «отдавала» меня моим близким (мужу, дочке), потому что вообще привыкла отдавать больше, чем брать. От привезенных мною денег мама решительно отказалась, и я старалась за это время подкормить ее — и фруктами, и чем-нибудь вкусным; купили и кое-что в запас. Конечно, она питалась плохо, да и с продуктами в Ялте дело обстояло неважно, если не пользоваться рынком. А мама экономила. Она твердо стояла на том, что ей хватает пенсии с небольшими приработками: она начала давать уроки отстающим школьникам. Уроки постепенно прибавлялись, но заработки не увеличивались — большей частью мама занималась бесплатно. На второй год у мамы появились знакомые, и прибавилось вокруг ребятни. В основном это были девочки одиннадцати-двенадцати лет, с которыми она не только занималась, но и проводила часы досуга. Ученицы ее не блистали способностями и развитием, она, конечно, уставала от этих занятий. Главная ценность этих уроков была в общении мамы с ребятами; они привязались к ней, проводили с ней время, свободное от занятий, ходили вместе гулять. Народишко этот вносил в мамину жизнь тепло и забавлял ее.
Дети и природа — вот что утешало маму в ее одиночестве. Она очень любила море. Могла сидеть подолгу на берегу вблизи воды или любоваться морем издали, поднявшись на Ореанду, — там были у нее любимые скамейки с широким обзором.
Величественно море, когда смотришь на него сверху и оно как бы встает вертикально, фиолетовой стеной с белым кружевом зыби. А каким ласковым бывает вблизи, когда едва шепчет, показывая сквозь прозрачную чистоту разноцветные камушки в обманно мелких впадинах под скалами. В какую забавную игру можно вступить с ним, если бежать вслед уходящей волне и удирать от наступающей! Но с особой силой притягивает море бурное, бросающее на берег с тяжелым грохотом тонны воды. А растущая волна загибает гребень со вздутой пеной и будто застывает перед броском, как хищник.
«Взбесившееся» море мама любила особенно, оно соответствовало ее былой отваге и смелости, что обозначили когда-то прозвищем Стихия.
Перебирая в памяти прошлые крымские встречи, вспомнили мы вместе о наших сюда приездах. Как живо представляю я сейчас ее там, высоко над морем, — одну, глядящую вдаль, поверх волн и в глубь минувших лет. Вижу ее лицо с морщинками, подчеркнутыми загаром, ее волосы, седые, но все еще густые, поднятые надо лбом, ее руки, сложенные на коленях. Вижу ее так ясно, что даже становится зябко. Никого из своих близких, давно умерших, я не помню так зримо, так ощутимо в прикосновении, как маму. И никто так часто не снится мне. Какое-то чудо ее присутствия…
Морщинки у мамы появились рано, их прочертила нелегкая ее жизнь. Да и не было у нее привычки ухаживать за лицом, за своими руками. Ни крема, ни пудры не водилось у нас, пока не подросла я. Разве что глицерин с вазелином признавались для смягчения наработавшихся рук. Не только вечная стесненность в деньгах, но и полная неосведомленность в женских прикрасах были тому причиной. Заботу о внешности у других мама не осуждала — она никому не навязывала своих взглядов и привычек.
И с морщинками, и поседевшая, она оставалась красивой. Внутренний свет, излучение ее личности, ее душевное тепло и сила привлекали людей. А горделивое достоинство облика вызывало уважение и почтительность.
Моя любовь к маме, давно ушедшей, вероятно, обострилась чувством неизбывной вины. Сколько бы раз я ни повторяла все годы: «Прости меня, мама», чувство это не проходит, хотя я знаю, что она давно меня простила. Но не прощаю себе я сама. Не прощаю того, что не была с ней, возле нее, когда она умирала, не прощаю неустроенной, холодной ее старости. Последнего — даже больше.
Как настойчиво провожала, просто выпроваживала она меня в отпуск осенью 1960 года, когда лежала в больнице. Упрашивала поехать в Крым, к морю, деньги давала на поездку. И как легкомысленно согласилась я уйти в отпуск, успокоившись на том, что к морю, конечно, не поеду, а отправлюсь за шестьдесят километров от Москвы — в Истру. Мы с мамой знали, что жить ей недолго, но врачи обещали месяца два-три, да и была она еще «ходячей». Вот и позволила я себя уговорить. Договорилась со старшей медсестрой; она обещала известить в случае ухудшения, но не успела. Не надо было мне уезжать. Упустила ее, отпустила без прощания, без прикосновения, когда слова уже не доходят, но еще может дойти тепло рук.
Мама умерла неожиданно быстро, будто поспешила избавить меня от тяжелых впечатлений, от непосредственного соприкосновения со смертью. Но горе мое усугубилось непроходящим чувством вины.
О маминой любви ко мне — самозабвенной и жертвенной — надо сказать особо. При ее жизни я как-то не задавалась вопросом, почему она любит меня так сильно. Временами говорила ей, что она слишком любит меня; это бывало, когда ее забота казалась мне чрезмерной и меня стесняла. Природу ее чувства я поняла потом, через годы. В любви ко мне сохранилась неугасшая любовь к отцу, на которого я была похожа; было тут и чувство вины перед детьми за недостаток заботы в их раннем детстве (вины перед всеми, хотя «долги» отдавались одной мне).
Так и не было у нас последнего прощания, хотя прощались мы постепенно, все дни, что я приезжала в больницу, и мама неторопливо передавала мне свои поручения.
Теперь молю Господа, только бы встретиться там, только бы не обмануться в ожидании.
Тишь да гладь