Странствие бездомных Баранская Наталья

Читая записки отца, внезапно оборвавшиеся, размышляя о молчании вокруг имени Розанова, я спрашиваю себя: знал ли мой отец его достаточно хорошо? Думаю, что Розанова — писателя и мыслителя не знал по простой причине: вряд ли отец мог познакомиться с его трудами. А вот Розанов-публицист мог быть ему знаком — и по статьям Василия Васильевича, и еще больше по реакции на них прогрессивной печати. Первый философский трактат молодого еще Розанова («О понимании») папа оценил, вероятно, лишь по весу книг, которые ему приходилось по поручению В. В. переносить из одних московских книжных лавок в другие (или уносить совсем, так как издание не раскупалось). Это известно по переписке дяди с племянником.

О деде своем, Николае Васильевиче, узнала я опять же благодаря Розанову — он упоминает о брате много раз и в сочинениях, и в письмах к разным людям. Из них дед рисуется как человек твердого характера, строгой требовательности, с развитым чувством долга. Он был консерватором в хорошем смысле слова — способен был смотреть на вещи объективно и оценивать их разумно (живой пример — его отношение ко второму браку Василия Васильевича). В отношении к своим подчиненным и вверенным ему ученикам он проявлял строгую требовательность, но всегда оставался человечным. В общем, был строг, но добр.

Дед был человеком порядка — но не казенного, а жизненно важного, был привержен традициям — но не являлся их рабом, принимал сложившуюся государственность в целом — но мог относиться критически к частностям. Он был человеком дела, деятелем, организатором жизни. С интересом относился к науке и философии, любил читать. Отец большого семейства, он позаботился о том, чтобы все дети получили образование и вошли в самостоятельную жизнь, имея специальность.

Он умер рано, в сорок семь лет, и его не коснулись те огорчения, которые доставили матери старшие сыновья (Николай, окончив университет, сразу же попал в ссылку за участие в социал-демократическом движении, Владимиру окончить университет не пришлось — он был исключен с третьего курса в связи со студенческими беспорядками).

На долю овдовевшей Александры Степановны выпала одинокая старость — сыновья разбежались, и с ней, больной, ослепшей, оставалась только дочь.

Альбом познакомил меня с сестрой и братьями отца в годы их юности, а мое личное знакомство с ними состоялось, когда я была взрослой, а для них началась вторая половина жизни.

Никому из детей Николая Васильевича не досталось легкой судьбы. Да и у кого она могла быть легкой в годы, следующие за «Великим Октябрем»?

Может быть, самым жестоким образом обошлась жизнь с Алексеем Николаевичем (1882–1949). Он был крупным ученым, уже в студенческие годы обнаружил большие способности в области изучения Земли. В 1906 году окончил отделение естественных наук физико-математического факультета Московского университета. Был оставлен в качестве адъюнкта (то есть аспиранта) при профессоре, участвовал в геологических экспедициях. Через два года был приглашен в Общество естествоиспытателей. Его исключительные способности в геологии проявлялись и в практических поисковых работах, и в теоретических трудах. Первыми из них были статьи об условиях образования и происхождении нефти.

В 20-х годах Алексей Николаевич, признанный авторитет в науке, преподает в Горной академии, Нефтяном институте и других высших учебных заведениях, руководит поисковыми экспедициями и сам принимает в них участие. Его труды публикуются (в итоге — более ста научно-теоретических работ), составленные под его руководством карты природных ресурсов (нефти, руды и пр.) представляют большую научную и экономическую ценность.

В начале 30-х годов Алексей Николаевич готовился к научной командировке в Германию, обновлял свои познания в немецком языке. Однако в Германию Алексею Розанову поехать не пришлось: весной 1933 года, как водится, ночью, в квартиру к нему являются гэпэушники с ордером на обыск и арест. Первое требование — отдать валюту, полученную из Германии, за «продажу материалов об открытых месторождениях нефти» (в Поволжье). Это идиотское обвинение не подкреплялось никакими уликами. Но хватало одного доноса. Должно быть, доносчик (он известен, называю только первую букву фамилии — Я) использовал самый факт переговоров, предшествовавших командировке. Приговор — десять лет лагерей на Севере. Сначала — под Новосибирском (на строительстве железной дороги Алексей Николаевич работает как топограф), затем, по его собственной просьбе, перевод на Норильский железорудный комбинат; там его используют уже как геолога. Работает А. Н. не за страх, а за совесть — так же, как работал на воле. Оценив труд Розанова, его расконвоируют и разрешают приехать жене, Ольге Константиновне, и жить вне зоны (она покупает плохонький дом). Конечно, геолог Розанов очень нужен комбинату (с его-то опытом, знаниями!); ему с женой предоставляют жилплощадь — отдельную палатку в самом Норильске, в котором тогда ничего, кроме бараков и палаток, не было. Однако жизнь в непрестанном холоде кончается болезнью Ольги Константиновны — нефритом, и она уезжает в Москву — не лечиться, а умирать (1940 г.). Алексей Николаевич не может даже похоронить жену — он в лагере, один на один со своим горем. К этому времени прошло семь лет, как он в заключении. Свою участь он переносит стойко, держится работой, которую любит. Геология по-прежнему ему интересна, и, если бы не труд, хоть и подневольный, но по его таланту творческий, а по масштабам ответственный (он руководит всеми поисковыми работами, делает значительные открытия, пишет отчеты), он, наверное, не вынес бы этой жизни. Но он выдержал, хоть здоровье и пошатнулось.

На восьмом году заключения случилось чудо. Рассказываю о нем со слов его дочери — Нины Алексеевны Розановой, так что это не легенда, не сказка.

Алексей Николаевич шел по улице Норильска, его обогнала легковая машина и тут же затормозила. Открылась дверца, высунулся военный в форме НКВД: «Алексей Николаевич, вы-то что здесь делаете?» Оказалось, это ученик профессора Розанова, А. П. Завенягин, бывший начальник Норильского комбината, а в то время — замнаркома НКВД.

Объяснять, что он здесь делает, Алексею Николаевичу не пришлось — худой, бородатый, в поношенной телогрейке, кирзовых стоптанных сапогах, он выглядел как полагается выглядеть зэку. Завенягин велел профессору быть завтра на этом же месте ровно в 12. 00, с собой ничего не брать, ни с кем об их встрече не говорить.

Точно в указанное время А. Н. был уже на месте. Тут же подъехал автомобиль, шофер открыл дверцу, Розанов сел в машину и… через день оказался в Москве, в Бутырках. Отдельная камера, постель, сносное питание, визит врача, который прописывает ландышевые капли (барахлит сердце). Дерзкое похищение было оформлено задним числом как перевод в оздоровительный лагпункт под Красноярском (видно, подходил уже дядя Алеша к контингенту «доходяг»). В лагпункт Розанов просил его не отправлять и был переведен геологом-консультантом в Ухту, где был комбинат НКВД, аналогичный Норильскому.

Когда Алексея Николаевича привезли в Бутырскую тюрьму, дочь Нину вызвали на свидание с одеждой и вещами для отца. Он велел ей не говорить никому, даже близким, о том, что он находится в московской тюрьме, сообщил, что на днях уедет, будет писать.

Забота Завенягина о своем учителе на этом не закончилась.

Через год А. Н. был освобожден, остался в Ухте на должности старшего геолога, затем замнаркома позаботился о том, чтобы Розанов мог на основании материалов, собранных в Норильске, написать докторскую диссертацию. В 1945 голу Завенягин отправил в Норильский комбинат распоряжение: «Принять Розанова на работу с окладом 3000 р. в месяц, с пайком по литере „А“, предоставить все необходимые для работы материалы и выделить квартиру в Красноярске».

Работа над докторской диссертацией, в которой был обобщен огромный материал, собранный за семь лет работы в Норильске, продолжалась около двух лет. Диссертация была одобрена, защита намечалась на март 1949 года в Москве. Накануне отъезда из Ухты Алексей Николаевич умер от инфаркта. Там, в Ухте, он и похоронен.

Следующий по старшинству сын Розановых, Михаил Николаевич (1883–1940), окончил в Москве медицинский факультет университета, стал хирургом. Вторую школу прошел в полевых госпиталях в Первую мировую войну. После революции работал в больницах, преимущественно в больших городах провинции. Известность его как хирурга высшей квалификации привлекала больных из других мест. К нему в Курск, где он проработал несколько лет, приезжали из Харькова и других крупных городов на операцию, доверяя его золотым рукам. Руки у дяди Миши действительно были необыкновенные и могли определить то, чего не видел рентген. Доктор Розанов ставил точный диагноз только пальпацией (прощупыванием).

Репрессиям дядя Миша не подвергался, но был если не гонимым, то нежелательным, так как постоянно входил в конфликты с местным начальством. Он был очень требователен к персоналу, строг, не терпел лени и нерадивости, сам работал, не считаясь со временем, мог остаться дежурить ночью после трудной операции. Забота о больных была для Михаила Николаевича превыше всего, но временами доходило до смешного: так, в Курске, будучи главврачом больницы, доктор Розанов в порядке борьбы с воровством на кухне распорядился сделать замки на крышках котлов, в которых варили бульон. Он требовал, чтобы при нем проводили закладку мяса, и сам лично запирал замки. Не знаю, вкусный ли получался суп, но уж наваристым в полную меру он был точно. Больные ели с удовольствием, быстрее поправлялись и не знали, как благодарить главврача. Короче, Михаил Николаевич был борцом за достойный уровень больничного дела в советском государстве. Однако персонал и повара непрестанно жаловались на врача, который всюду сует свой нос. И в очередной раз дядя Миша искал новое место и переезжал в другой город (Харьков — Курск — Калуга — Наро-Фоминск).

Характер у дяди Миши был нелегкий. Личная судьба у него не сложилась: в юности он влюбился, сделал предложение, но… Она вышла за другого и вскоре погибла — умерла от заражения крови после аборта. М. Н. очень сокрушался и повторял: «При мне этого никогда бы не случилось!» Так и остался дядя Миша холостяком.

Единственная дочь деда, Наталья Николаевна (1879–1950), тоже осталась в старых девах. Жили они вместе с дядей Мишей, она была прекрасная хозяйка, вела дом и ухаживала за братом. Характер у нее был тоже тяжелый, так что заботы их друг о друге сопровождались вечным брюзжанием.

Михаил Николаевич скончался скоропостижно, смерть была легкой — во сне. Он, как всегда, разбудил сестру в семь часов утра, чтобы готовила завтрак, а сам снова задремал. Когда она подошла к заспавшемуся брату, он лежал тихо, с закрытыми глазами, с очень спокойным лицом. Только не дышал.

После смерти брата Наталья Николаевна осталась без опоры — ведь она была домохозяйкой, и только. Больничное начальство выбросило ее из казенной квартиры сразу после похорон своего ведущего хирурга. Она ютилась в маленьких комнатках, снимая жилье в частных домах, где подешевле. Зарабатывала шитьем, преподавала немецкий язык в школе. Были тяжелые военные годы, когда я с мамой и детьми вернулась из эвакуации после гибели мужа. Тетя Наташа приезжала к нам из Наро-Фоминска, гостила дня по два-три, отходила от одиночества и опять уезжала. У нас обязательно что-нибудь делала — сошьет для ребят, починит, заштопает, никогда не отдыхала, не сидела просто так.

В январе 1950 года в сильные морозы принесли к нам в Гранатный телеграмму с перепутанным адресом и странным текстом. Мы не сразу поняли, что значит «Гражданка Розанова, приезжайте хоронить умершую Розанову». Ехать никто, кроме меня, не мог или не хотел. Хоронила тетушку я одна. Из имущества Натальи Николаевны, оставив остальное хозяйке, привезла три вещи: чемодан, швейную машину и истинное сокровище — семейный альбом.

Последний сын, Петр Николаевич (1885—?), был младшим из детей Розановых, его появление на свет чуть не стоило жизни его матери. Но и ребенок, настрадавшись в тяжелых родах, чуть не погиб и вырос ослабленным, хилым. В отличие от остальных был невысок, худощав, некрепок. В народе таких называют «поскребышами» — на них уже истощаются родительские силы. Дядя Петя, которого я видела несколько раз, когда он приезжал откуда-то и заходил к папе, был очень тих, робок, выглядел каким-то подавленным. У меня вызывал жалость, казалось, отец и его жена недостаточно приветливы и мягки к такому человеку.

Петр Николаевич был художником. Способности к рисованию были и у двоих старших, Николая и Владимира, но только Петр стал мастером. Его рисунки пером, преимущественно памятники архитектуры, пейзажи, изумляли кружевной легкостью. Учился ли он или преподавал в Строгановском художественном училище, не знаю, семейное предание сохранило лишь факт его связи с этим заведением. Петр Николаевич был учителем рисования в гимназиях. Единственная фотография, имеющаяся в альбоме, представляет его в учительском мундире. Подкрученные усы и мундир могли бы придать дяде Пете бравый вид, если бы не его печальные и чуть испуганные глаза. Сфотографировался он во Владимире, и в рисунках его запечатлены владимирские церкви и пейзажи. К жизни его в этом городе относится и такой случай. Дядя Петя, снимавший жилье всегда у квартирных хозяек, как-то расписал стены комнаты, в которой жил. Неизвестны сюжеты этих «фресок», но надо полагать, что они были скромны по содержанию и хороши по исполнению, однако хозяйка устроила скандал и выгнала жильца, «замаравшего все стены».

Петр Николаевич был человеком незащищенным, покорным, легко сникающим перед твердой волей. В молодости, путешествуя с этюдником по Волге, встретил он в каком-то селе, где останавливался, милую девушку. Не знаю, просто ли она ему приглянулась или пробудила чувство любви, но он задумал жениться. Подробностей этой истории не сохранилось в нашей сильно поредевшей родне. Известно только, что сестра Наталья отнеслась к намерениям брата резко отрицательно. Говорилось даже так: «Тетя Наташа запретила дяде Пете жениться на деревенской». Он покорился и остался одиноким. Произошло это несчастное для него событие, вероятно, уже после смерти матери, моей бабки (1912 г.), когда тетушка вознамерилась заменить братьям покойную мать. Дяде Пете было уже под тридцать. Но, запретив ему устроить семейную жизнь, Наталья Николаевна не взяла его под свое крыло, да и можно представить, что дядя Петя ее заботы просто не выдержал бы по слабости своей натуры.

Последний раз я видела его на похоронах папы (1939 г.). После смерти своих братьев, которые понемножку его поддерживали и помогали ему материально, Петр Николаевич остался совсем одиноким. Когда и где он умер — не знает никто из его племянников.

Трое из детей Николая Васильевича, моего деда, не оставили потомства. В своей неустроенной, неспокойной жизни Владимир ограничился одной дочерью. Щедрое потомство дали сыновья Николай и Алексей. Дети и внуки А. Н. Розанова составили целую династию геологов и геохимиков. Думаю, что из всех детей деда более всего мог порадовать отца сын Алексей. Учитель Н. В. Розанов только ему поставил бы пятерку — за его твердый характер, за ценность его трудов, нужных стране, за детей и внуков, продолживших его дело.

Порассуждаем немножко о генах. В роду Розановых можно проследить крепкий, здоровый, надежный ген, преобладающий у деда Николая Васильевича — деятеля, отца большой крепкой семьи. Но просматривается в этом роду и другой ген — некрепкий, непрочный, не обеспечивающий дальнего продолжения рода. Откуда он? Когда я знакомилась по трудам розановедов с предками, узнала я об И. Ф. Шишкине, отце Надежды Ивановны, прабабки моего папы, а следовательно, моем прапрадеде. Мелкопоместный дворянин, Шишкин (родился ок. 1800 г.) был человеком легким, необязательным, к преуспеванию не стремился, о прибытке, об устройстве семьи не радел. Жил как придется и чем Бог пошлет (от двух маленьких имений в Костромской и Владимирской губерниях). Любил занимать деньги, долги отдавал неохотно, предпочитал не отдавать совсем. С ним даже судились, и родной дочери, уже имевшей детей, не возвращал долга, по тем временам немалого — триста рублей. Любил Иван Шишкин жизнь веселую и в удовольствиях себе отказывать не хотел. Из архивных документов выясняется, что в суде рассматривалось дело по иску «вдовы городского секретаря г-жи Коковкиной о принуждении ее Шишкиным И. Ф. к развратным действиям».

Дворянством своим гордилась Надежда Ивановна, о чем со снисходительной улыбкой поведал нам сам Розанов. Гордиться этой каплей дворянской крови было бы смешно даже в наше время, когда стало модным выискивать в своей родословной хоть малый дворянский «корешок».

В разговоре с Виктором Григорьевичем Сукачом я позволила себе высказаться об Иване Шишкине с легким пренебрежением и насмешливостью, на что В. Г. неожиданно сказал: «Думаю, что именно от него, Шишкина, в розановском роду и появились черты артистизма». Уточнять я не стала, мне вроде от этого прапрадеда ничего не нужно, но потом все же стала размышлять на подсказанную мне тему и вот к чему пришла.

Артистизм — это способность играть, преломлять жизнь в своем воображении. Играют дети, способность к игре сохраняют некоторые взрослые. Игра есть создание воображаемого мира, воображаемых ситуаций, возможных в жизни или даже от жизни весьма далеких. Играют роли великие артисты; ведут свою игру, меняя облик, мелкие и крупные мошенники, а то и политики. Допускаю существование «игрового» гена, это что-то вроде дрожжей, энергетического толчка, побуждающего к игровому действию. Действие, конечно, может быть разным. Можно, например, вообразить себя ревизором (Хлестаков), представить крупным финансистом (Мавроди), изображать депутата (Жириновский) — и всё это будет игра, всё свидетельствует о наличии «игрового» гена. Приведенные примеры — проявление игровой энергии низшего ряда, а «игровой» ген побуждает к игре и в высшем ряду — к творчеству, к созданию художественных ценностей. Все зависит от того, куда этот «игровой» ген попал, какому человеку достался. Глубокую и богатую душу «игровой» ген пробуждает к творчеству, скудную и мелкую побуждает к авантюрам и пакостничеству.

Возможно, и прав Виктор Григорьевич, приписывая столь важную роль такому неважному (на мой взгляд) человеку, как мелкий дворянин Иван Шишкин. Может, и пошел от него «игровой» ген через дочь его к внуку Василию Розанову. Может, и досталось от него что-то правнуку Владимиру. Недаром Василий Васильевич ощущал в «племяннике Володе», которым любовался и о котором тревожился, родственную душу, когда общался с ним в его отроческие и юные годы. Конечно, артистизм в моем отце присутствовал от рождения (он замечательно рисовал, имел способности литератора), но все это было заглушено, когда он предался революции. И Василий Васильевич сокрушался об этом непрестанно.

Мой отец до конца своей жизни так и не узнал Розанова — писателя и философа, не смог оценить его в самом главном — его творчестве. А я, так мало с ним знакомая, даже не пытаюсь его оценивать. Я просто припала к страницам «Уединенного», «Мимолетного», «Опавших листьев» и, подбирая листок за листком, наслаждаюсь этой своеобразной прозой, «сиюминутными» мыслями, многие из которых мне дороги и близки. И я понимаю, что Розанов — большое явление в русской культуре, на долгое время закрытое от людей ком-надзором.

Великая заслуга моего деда перед Россией в том, что он спас Василия Розанова, Розанов же всю жизнь старался спасать Россию. Можно не разделять всех его взглядов, но нельзя отказать ему в том, что он постоянно думал о стране, о сохранении природы, о просвещении народа, о значении семьи. Розанов писал и говорил об этом, пробуждая и будоража общество; открытость и непосредственность его не оставляли людей равнодушными. Даже в глубоком самопогружении Розанов думал и беспокоился о будущем нашей Родины.

И это объединяет всех нас.

Глава XI

Беспечная моя юность

Проходят в памяти годы: я росла, взрослела, расширялся мой кругозор, новые люди входили в мою жизнь. С этих страниц начинается рассказ о моем отрочестве и юности.

Двадцатые годы, мы живем в Москве, вернувшись после трех лет отсутствия.

В жизни страны это десятилетие разделилось на две части: первая — нэп, передышка от потрясений и лишений, вторая — возвращение к большевистскому «эксперименту», но теперь уже с новым вождем, Сталиным. Впрочем, тогда эти перемены меня не занимали, я просто жила и радовалась жизни, не замечая того, что происходит в стране, не задумываясь над тем, в каком государстве живу. Счастливый возраст: ощущение себя в центре вселенной, удовольствие от постижения своего Я.

За годы работы над этой книгой я расшевелила свою память, и она уже без моих усилий сама доставляла мне из глубины лет подробности, которые я потом добавляла в эту рукопись.

Тем, кто спросит: «К чему эти подробности?», отвечу: для меня жизнь, при всем понимании ее глобальности, состоит из подробностей и без них просто не существует. Вот мне и хочется вспомнить все до мелочей. Хочется также воскресить в памяти людей, пусть только мелькнувших рядом с нами, по возможности назвать маминых знакомых — в большинстве это люди, пропавшие в безвестности и забытые. Пусть же хоть так выглянут из небытия.

Мама получила в начале 1922 года по ордеру две комнатки в общей квартире. Две большие занимает семья Петра Гарви, маминого знакомого, тоже меньшевика. В пятой живет старая дама с желтым восковым лицом и злыми глазками под завитушками черного парика, может, бывшая хозяйка квартиры — Пиковая Дама.

Прекрасный дом предвоенной постройки, с комфортными квартирами, стоял в переулке на Плющихе — в Большом Трубном. Дом сохранял тогда еще свое убранство: беломраморные ступени, ведущие на площадку бельэтажа, где стоял светильник — бронзовая женщина с факелом в руке; массивные дубовые двери с медными кольцами на пластинах вместо ручек, цветные витражи в окнах, отделяющих парадную лестницу от двух черных. Дизайн в стиле модерн, дорогой материал отделки — жилище для обеспеченных людей среднего слоя.

Недавно я навестила этот дом, где продолжали жить знакомые. Увы, он не избежал общей участи «ничейного» имущества: дубовые двери окрашены суриком, фигура с факелом-фонарем исчезла, медные ручки-кольца заменены простыми железными, белые ступени выщерблены, вместо витражей — пыльные стекла, через которые видны черные лестницы с мусорными ведрами.

А тогда, девочкой, я входила в дом, как в сказочный замок! Правда, за дверью квартиры роскошь кончалась. В большой передней — чей-то ненужный хлам, паркет — серый от мытья. В общем, коммуналка, общежитие бездомных.

В квартире происходили перемены: уехали за границу Гарви, в одну из их комнат перебрались мы с мамой, в другую вселился с семьей учитель словесности Д. П. Жохов (Дмитрий Павлович преподавал в нашей школе), Пиковая Дама перебралась в две маленькие, а в бывшую ее, большую, поселился сотрудник ГПУ Чикин с супругой. Население квартиры еще будет меняться, как во всех коммуналках, — жилплощадь не терпит пустования. Помню, к примеру, кратковременную жиличку, появившуюся после исчезновения Пиковой Дамы (вероятно, умершей). Миловидная женщина с грудным ребенком на руках, с папироской в губах, на голове красная косынка. В комнате у нее топчан и один стул. Целыми днями ходит она по коридору и кухне, а за ней, как привязанный, таскается очарованный Чикин, когда свободен от дежурства, а жена на работе. Кто она была, эта горе-мамочка, родившая где-то на перепутье?

В нашей новой комнате скудная обстановка выглядела еще беднее под светом из двух больших окон. Две железные казарменные койки, два стола — мой письменный и обеденный, два ящика, поставленные друг на друга и завешенные плахтами, — в одном «буфет», другой — для книг, этажерка, два простых стула и, наконец, предметы роскоши — два стула XVIII века с золочеными гнутыми ножками и фигурной спинкой, с гобеленовой рваной обивкой. Музейные стулья, вероятно, остались от давних хозяев. Комнату убирала я, изо всех сил стараясь сделать наше жилище уютным и красивым.

Мама мало бывала дома. Она работала, служила статистиком на Московской торговой бирже, подрабатывала еще где-то счетоводом; кроме того, у нее были дела, о которых она мне не рассказывала, но говорила твердо — «у меня есть свои дела». А моя жизнь проходила теперь в школе. Школа стала для меня средой обитания, заняла главное место в жизни.

Школа

Называлась она «Первая опытно-показательная школа МОНО». Что означали слова «опытная» и «показательная» — мне трудно сказать. По сути дела, она была первой школой в моей жизни, и сравнивать было не с чем. Понимаю — школа была очень хорошая. Допускаю, что название помогло Вере Ильиничне Волынской сохранить свою гимназию. Обучение и воспитание детей было делом ее жизни, и превратить гимназию с репутацией передовой в «единую трудовую» школу, не теряя ее особости, было нелегко. Думаю, что первые два-три года В. И. вела школу так, как вела свою гимназию, выбирая учителей и организуя жизнь школы по своим представлениям.

Вера Ильинична проводила в школе весь день, вникая во всё. Проплывала время от времени по коридорам, заглядывая в классы, навещала столовую. Она была очень полной, что придавало ей в наших глазах величия, строгой и доброй. Стриженые волосы и отсутствие каких-либо украшений, если не считать белого кружевного воротничка на темном платье и неизменной брошки, подтверждали, что она принадлежит к эмансипированным. Однако готовность к «новациям» в педагогической науке корректировалась возрастом В. И. и материнской заботой о своих подопечных.

Заботу ее я испытала на себе в первое же лето, когда была в «колонии» (так называлось тогда коллективное пребывание школьников за городом). Здание сельской школы стояло на каком-то лысом бугре; не помню деревьев и тени, помню прополку морковки на сухой земле. От этой жары (может, поэтому и запомнилась колония как жаркая пустыня?) я заболела. Больную, с высокой температурой, Вера Ильинична взяла меня к себе в комнату и ухаживала за мной, как родная.

Конечно, дух школы определяла не только Волынская, но и учителя, и мы, ученики-воспитанники.

Поступила я в шестую группу (буду говорить по-теперешнему — «класс») с опозданием, в октябре. Быть новенькой вообще нелегко, а подключиться к занятиям, которые идут уже месяц, и вовсе трудно. В Киеве я почти не училась, отстала, а о некоторых предметах узнала впервые. По математике меня подтягивал Григорий Иннокентьевич Крамольников (тот самый «дядя Гриша», что отвозил меня к отцу в Мюнхен) — с ним я узнавала алгебру и геометрию. Он преподавал в нашей школе и рекомендовал ее маме.

Математику я догнала, а вот с физикой было просто несчастье. Преподавал ее Г. И. Фалеев, автор учебника, по которому учились все школьники. Должно быть, и тут для меня было всё внове и постигалось трудно. Фалеев вызывал меня почти каждый урок, явно наслаждался тем, как я путаюсь, и доводил чуть не до слез. Я считала, что он меня ненавидит, возненавидела его сама, а заодно и физику. Так и шло до восьмого класса, когда однажды он вдруг заявил на уроке без тени насмешки: «Я люблю Наташу Радченко и хочу это сказать всем». Я готова была провалиться сквозь пол. Не знаю, как надо было понимать это «объяснение» (подозреваю, что он был пьян). Всё же «признание» облегчило мою жизнь: Фалеев больше никогда меня не спрашивал и просто ставил «уд.», что означало тройку.

В памяти о первом нелегком годе сохранилось одно радостное событие: костюмированный новогодний бал. Мои одноклассники — Юра Наумов и Митя Андреев — решили изобразить Пьеро и Арлекина и предложили мне роль Коломбины. Как я обрадовалась: это был первый мой праздник за три года! Сшила сама пышную юбочку из марли, вьющиеся свои волосы накрутила локонами на свечке, украсила прическу букетиком шелковых фиалок и лентой (из шкатулки сестры Люды). Успех у нашего трио был огромный: бледный, обсыпанный крахмалом Пьеро страдал, пестрый красавец Арлекин прыгал, я крутила пируэты возле того и другого (чему-то я все же научилась в классах Нелидовой). С этого новогоднего бала я уже прочно вошла в класс, стала «своей».

Здоровье московских школьников в тот год (1921/22-й) еще поддерживала АРА — американская благотворительная организация. Она снабжала школы рисом, сгущенкой и какао. В большую перемену мы спускались в столовую, находившуюся в полуподвальном этаже. Четверо дежурных выносили из кухни за ручки две большие эмалированные супницы с рисовой кашей и какао на сгущенном молоке.

Кстати, супницы пригодились в музыкальном представлении из жизни Древнего Рима. Это были амфоры, наполненные вином, их приносили рабы, разливая вино при помощи наших облезших уполовников. Патриции пировали, рабыни овевали их опахалами, а танцовщицы развлекали. Диана открывала танцевальный парад и трубила в рожок под звуки «Турецкого марша». Дианой была я, и была бы совсем счастлива, что танцую, но рожок, привязанный к поясу, меня подвел: он был склеен только к представлению, репетировали без него, а его надо было успеть поднимать, я не попадала в такт музыке и огорчилась до слез.

Театрализованные представления бывали итогом музыкальных занятий. Они были разнообразны и увлекательны: пение, танцы, прослушивание фортепьянных пьес в исполнении учительницы. У меня не было голоса, а танцевала я хорошо и с увлечением. Обучение у Нелидовой кончилось с переездом на Плющиху, и я особенно не жалела — занятия были без музыки, в духоте и пыли.

Училась я в школе Волынской — теперь я понимаю, что школу можно назвать так, что это была «авторская» школа, — с удовольствием и увлечением.

Любимыми моими предметами были литература и математика. Литературу и русский язык преподавал Дмитрий Павлович Жохов, он уделял больше внимания эстетической стороне, рассматривая текст как произведение искусства, часто задавал сочинения, я очень любила их писать. Помнится, даже что-то мое читали в классе.

К тринадцати-четырнадцати годам я прочитала всю русскую классику и многое из западной. Быстрое, поверхностное чтение, «запойное», когда зачитываешься до одури. Но все же некоторое представление о литературе и писателях у меня было. Жизнеописания, биографические и исторические очерки тоже пополняли мои знания. Чтение было для меня огромным удовольствием, оно украшало жизнь, в которой не было ни музыки, ни театра — вообще не было искусства. Но воспринимать литературу как искусство я научилась уже в другом возрасте.

В конце седьмого класса у нас появился другой словесник — Василий Семенович Хрянин. Даже по внешности он отличался от артистичного Дмитрия Павловича. Он был «разночинец», приверженец демократического направления, уделял больше внимания общественному значению литературы и социальной тематике. Всё это было без крайностей, объективно, очень заинтересованно, непременно вписывалось в свою эпоху.

Странно, что при склонности к гуманитарным предметам я полюбила математику. Думаю, что увлечению математикой мы были обязаны новому учителю, который появился в 22/23-м учебном году, — Василию Григорьевичу Чичигину. Бывший офицер, внешне строгий, сдержанный, суховатый, он был одержим своим предметом и преподавал его увлеченно и красиво. Объяснить это «красиво» я затрудняюсь. Но в самом ходе доказательств, в рассуждениях, приводящих к окончательному результату, была такая четкость, ясность построения, которая зачаровывала, особенно в геометрии. У доски с мелом в руке он был артистом. Как и другие наши учителя, В. Г. приучал нас к самостоятельности. Иногда доведет доказательство теоремы до половины и спросит: «Кто хочет продолжить?»

Математику я забыла напрочь, но уроки Чичигина не прошли даром. Они способствовали развитию логического мышления, приучали к четкости, порядку. Это не только организованность и упорядоченность, а нечто большее: определение себя во времени и пространстве, представление о мировой гармонии. Сейчас мы живем в полном хаосе: в обществе, в политике, в экономике, в действиях власти — везде и во всём хаос. Как не вспомнить уроки математики с Василием Григорьичем? Именно они нас учили: порядок должен быть логическим следствием устройства (построения), а не следствием принуждения силой.

Занятия по литературе были для нас также уроками истории. Этого предмета в школе не было: видно, идеологи власти Советов, отвергнув историю как летопись царствований и войн, еще не знали, как повернуть ее для нового поколения. А потом придумали бесцветное и бесплотное «обществоведение».

Интересными были география и естествознание. Особенно первая — преподавал географию Григорий Иванович Назаров. Он неизменно путешествовал с нами по карте, что приобщало нас к широкому миру, и водил по окрестностям Москвы. Давал темы для самостоятельных сообщений. В шестом классе, помню, я приготовила доклад по Крыму. В Румянцевской библиотеке взяла старые этнографические труды, срисовала иллюстрации, вспомнила и свои впечатления от лета в Отузах. Г. И. меня похвалил, ребята одобрили.

Естествознание (Вадим Григорьевич Дормидонтов) запомнилось мне «образно», но не так приятно из-за препарирования лягушек в классе (такая гадость!). Интереснее были экскурсии на природу, составление гербария. И конечно — живой уголок, созданный нашими кружковцами (тогда их еще не назвали юннатами).

Экскурсии наши были пешими и непременно от самой школы. Город был тогда меньше, но все же немало надо было пройти по улицам — до Филей, Кунцева или Воробьевых гор. Помню, что возвращалась домой усталая, с горящими ступнями. По срезам высоких берегов изучали геологию и собирали «чертовы пальцы». Под таким высоким берегом я однажды чуть не утонула. Был май, вода в Москве-реке еще холодная и мутная после паводка. На привале небольшая компания решила отъединиться и тайно выкупаться. Отошли на узенькую полоску берега под обрывом, мальчики налево, девочки — направо. Оглянулись на мальчишек, не видно ли нас, разделись за кустом. Я пыталась обвязать косы вокруг головы и замешкалась, две мои товарки окунулись и выскочили — холодно. Вхожу в воду, делаю шага три — и проваливаюсь с головой. Плавать я еще не умела, дрыгнула ногами, выскочила, сильное течение отнесло меня в сторону, и я благополучно стала на дно. Всё произошло так быстро, что девочки ничего не поняли, а я даже испугаться не успела. Мокрые волосы меня выдали, и мне влетело. О том, как попала в яму, я рассказать побоялась, но с интересом выслушала от учителя географии рассказ о речном дне, образовании ям, о течении. Второй раз попало уже от мамы: она была дома, косы еще не высохли. Когда я похвалилась: «Вот как здорово получилось», она сказала грустно: «Ты совсем не думаешь обо мне».

Как-то так получалось у нас с мамой: мы были крепко соединены, просто срослись друг с другом, но каждая жила обособленно, в своем мире. Откровений особых не было, хотя ничто нарочито не скрывалось. Конечно, мама в свободное время спрашивала меня о занятиях, друзьях, школе. Но о настроениях и тем более «переживаниях» говорить принято не было. То, что мама не входила в мои дела плотно, не требовала отчета о каждом дне, меня устраивало. Свободу я ценила, но ею не злоупотребляла. Можно было, к примеру, отправляясь в школу, надеть вместо чулок носки в двадцатиградусный мороз, что было особым «физкультурным» шиком. Это была «закалка» по системе Веры Чичигиной, девочки спартанского нрава.

Росла я свободно, воспитывалась простым присутствием мамы. Влияние ее было велико, но кое-что она упускала: круг моего чтения, пробелы в учебе. Вспомнился такой случай: пришел к ней однажды по делу бородатый господин, поговорили, потом он спросил меня о занятиях, взял со стола школьную тетрадку, полистал и сказал возмущенно: «Какая чудовищная безграмотность!» Я вспыхнула, мама смутилась. Господин этот был Михаил Исаакович Гольдман, меньшевик, известный как Либер (в 30-х годах был расстрелян). После его визита к нам начались утренние, до школы, диктанты с мамой, но думаю, ненадолго.

В шестом классе я часто гуляла с дочерьми В. Г. Чичигина. Старшая, Шура, и Вера учились в одном классе, хотя разница была в два года. После школы мы отправлялись с санками к Новодевичьему монастырю. На крутом берегу замерзшего пруда толпилась ребятня со всей округи. Мы так любили катанье с гор, что не могли оторваться; наступали сумерки, мы спохватывались и бежали по домам. Возвращалась я вся в снегу, мерзлые катышки забивали косы и рейтузы, варежки и носки были мокрыми. Я развешивала одежду на батареях отопления, пила чай, делала уроки, пересиливая сон, и падала в постель, засыпая в ту же минуту. Однажды мама забыла ключ от комнаты (мне велено было запираться на ночь) и не смогла меня разбудить: стучала кулаком в дверь, соседи били палкой в стенку над моей кроватью — напрасно. Маме пришлось лечь в чулане при кухне на раскладушке.

Удивительно, как мама верила, что с ее веселым кутенком ничего плохого случиться не может!

Подруги, одной-единственной, что называется, закадычной, у меня не было; с разными девочками в разные годы соединяли меня разные дела. Серьезная, строгая Оля Ламм из музыкальной семьи — разговоры о прочитанных книгах. Муся Крамаренко, из «интернатских», сирота с Украины, душевная, умная, — разговоры «о жизни», о Киеве (Муся была старше и по возрасту, и по пережитому в войне). Марыся Лие, красивая девочка, появившаяся внезапно в середине зимы в седьмом классе… Это была особая дружба. Она началась с ревнивой враждебности, которая внезапно перешла в горячую любовь, а затем утихла в ровном товарищеском общении.

Начало этой дружбы вплетается в историю моей первой любви, и эта, главная, история запечатлелась в памяти не только потому, что любовь была первая, но и по ее значению в моей дальнейшей судьбе.

Всё началось с «новации», придуманной Верой Ильиничной. Однажды утром она вплыла в наш седьмой класс и распорядилась, чтобы мальчики и девочки сели по-новому, через одного. До этого наш класс делился на два фланга — направо, под окнами, мальчики, налево — девочки. Сидели мы не за партами, а за столами (тоже новация), по четыре человека. Вера Ильинична приказала и выплыла, а мы остались с В. Г. Чичигиным — урок математики. Поднялся шум: недоумение, смущение, вопросы, растерянность. Вас-Григ нас усмирил легко: распоряжение обсуждению не подлежит, за день, в перемены, мы решим сами, кто с кем хочет сидеть, а он завтра посмотрит, что получилось. «Надеюсь, дуэлей не будет», — добавил наш классный руководитель.

Весь день класс кипел, выясняя отношения, обнаруживая скрытые симпатии и антипатии. Шесть столов, двадцать четыре человека, девочек было больше, но на четыре стола пар хватило. Думала ли В. И., чем грозит мероприятие по единению?

Расселись мы во взаимном согласии, по симпатиям — две пары за каждым столом. «Новация», конечно, способствовала ускорению нежных чувств — начались романы. Не у всех, но у многих. Я села рядом с Кирой Афанасьевым. Стройный, высокий, хорошо воспитанный мальчик, он мне нравился, впрочем, не только он. Появлению нежных чувств явно способствовала придуманная Верой Ильиничной пересадка.

Девочка была старше всего на один месяц, но взрослее по природе, да еще воспитана на романах, где о любви — море разливанное. Однако не она, а он, мальчик, придумал, распахнув под столом ладонь, звать мою руку. Он сжимал ее крепко, но бережно. Я переставала слышать и видеть: голос учителя угасал, доску застилал туман. Минута-две блаженства, доселе неведомого, потом руки разъединялись, урок продолжался. Всё же мы были еще дети: может, блаженство было не по силам, может, оно смущало, но однажды Кирилл, задержав мою руку, разрисовывал ее чернилами, макая карандаш в «непроливайку». Не сопротивляясь, я ждала, когда он разожмет пальцы, и тут же размазала узоры по его щеке. Произошло это на уроке. К перемене гнев наш утих, и мы пошли отмываться. Дружба продолжалась.

Зимой я заболела и долго не ходила в школу. Свинка прошла легко, но требовалось выдержать карантин. Без школы скучала ужасно. Мне приносили задания и записочки от подруг и друзей. Кто-то написал, что в класс пришла новенькая, она полька, ее посадили пока на мое место. Мне это не понравилось: мое место — мое, а то, что она полька, совсем неинтересно (ну полька, ну и что?). В школу я пошла уже с предубеждением против Марыси. И была неприветлива, прогнала со своего места. Марыся села за другой стол и вдруг заплакала. Мне не стало стыдно, за меня стыдились другие, а я поддалась ревности.

Марыся была хороша. Вижу ее, как живую: высокая, с двумя длинными, цвета пшеницы косами, круглоликая, нежно-розовая, с большими серыми глазами. Ни грации полек, ни их тонкости и кокетства не было в ней: красота чисто славянская, спокойная — поле с васильками.

Она была дочерью польского чиновника, а может, наоборот, польского эмигранта-коммуниста — не важно. Семья этого Лие (еще жена и младший сын) жила в особнячке на Гагаринском, за оградой. Я бывала у Марыси.

Прошло время, нужное, чтобы преодолеть неприязнь первой встречи, ревнивое соперничество на звание «самой красивой», и мы подружились. Возможно, что неприязнь поначалу была только у меня; наверное, так: я была ревнива с детства, но все же у меня было и чувство вины перед ней.

Дружила я и с Верой Чичигиной. Дочери нашего классного руководителя были разительно несхожи, хотя чертами лица обе походили на отца. Вера была скромна, серьезна и всегда сосредоточена на каком-нибудь деле. Училась хорошо и к жизни относилась строго (они жили без матери, помогали отцу растить младшего брата). Шура, старшая, училась лениво. Она была хорошенькой — курносенькая, кудрявая, с ярким румянцем. В седьмом классе, когда началась пора романов и нас уже занимала тема отношения полов, Шура опередила всех, и о ней говорилось шепотом, что «она целуется с мальчиками». Нам, тогдашним подросткам, это представлялось развратом.

Нашему возрасту были свойственны скромность и целомудрие. Нас еще не коснулась волна безнравственности, которую уже раскачали строители «новой жизни» в борьбе с религией и «пережитками», такими, как вежливость или стыд. Стыдливость презиралась как ханжество, но до нас это еще не дошло. Помню, как мучил нас стыд, когда велели всем сразу раздеваться в классе — мальчикам до трусов, девочкам — до рубашки. Первый медосмотр школьников. Забота о здоровье — хорошее дело. Но как не пожалели дрожащих в одном углу в белых рубашках босых девочек, в другом углу — озябших мальчишек, которые глядели в окна, отвернувшись от нас. Благородные ребята! А что же Вера Ильинична и наш «классный» — почему не защитили от этого испытания? Вероятно, медосмотр налетал неожиданно и проводился на высоких скоростях. Врач спешил в следующую школу. О том, что нам, четырнадцатилетним, неловко, неудобно, что мы стыдимся этого прилюдного раздевания, что для девочек порой это невозможно, никто, как видно, не думал.

Не сомневаюсь, что наших педагогов не коснулась «общая идея» борьбы со стыдом как проявлением ханжества. А борьба эта набирала силу. Появилось даже общество «Долой стыд!». Кто его придумал — не знаю. Мне запомнился только один эпизод из его «деятельности». В трамвай, идущий по бульварному кольцу, в вагон, где была я, на остановке вошла голая пара. Ничего, кроме красных полотнищ от плеча к бедру, на них не было. На полотнищах белая надпись — лозунг общества. Пассажиры взроптали, требуя у кондукторши остановить вагон и высадить бесстыжих, но, пока возмущенные шумели, трамвай подошел к остановке, и голая «агитбригада», раздавшая несколько листовок, вылезла сама. Возможно, это была кампания, проводимая комсомолом. Он круто взялся истреблять стыд. Не в школьные годы, а позже уже слышали о комсомольских собраниях, обсуждавших «половой вопрос», и не в общем смысле, а в практическом, даже в потребительском, выясняя удовлетворение «половых потребностей» каждого индивида. Слово «секс» до нашего непросвещенного народа еще не дошло. Освобожденная от религиозных «догм», от устаревшего понятия греха, от нравственной узды, молодежь 20-х годов разошлась: сексуальная свобода переходила в разгульный блуд. Но этот разгул подростков еще не захватил. Думаю, моей школы он коснуться и не мог. К этой теме я еще вернусь, когда буду вспоминать студенческое свое время.

Два старших класса, первый выпуск и следующий, соединяли многие общие дела — экскурсии, постановки, праздники, кружки. Основных кружков было два: литературно-драматический и естествознания (юннатов). Строго мы не делились: «литераторы», любившие флору и фауну, могли участвовать в устройстве «живого уголка», а «естествоиспытатели» — выступать на сцене.

Помню первую постановку: в шестом или седьмом классе играли сцены из «Горя от ума». Роли распределяли сообща, не только по желанию участников, но учитывая внешние данные. Митя Андреев получил роль Чацкого, потому что он был самый красивый мальчик с бархатным голосом, а по нашему разумению, герою следовало быть красивым. Роль Софьи досталась мне, тоже «по внешности». Фамусова играл Витя Дувакин. У него была плотная фигура и низкий голос, бас. Даже «двойной бас», что и дало ему прозвище Бибас. Фамусов и Чацкий были великолепны, а Софья не удалась, и понятно почему: я хотела ее играть, чтобы покрасоваться в платье из костюмерной театра и завить локоны на свечке, что так мне шло. Но играла я плохо, Софья мне совсем не нравилась — мне бы сыграть Татьяну Ларину (знала наизусть и письмо, и сон). Пожалуй, дело было даже не в сухости Софьи, просто амплуа «жен премье» не было моим. Мне больше удавались старухи и приживалки из пьес Островского — у меня был дар на характерные роли.

Школьный театр укреплял дружбу двух классов, а мне подарил верного друга на долгие годы — Виктора Дмитриевича Дувакина.

Началось с того, что Фамусов залюбовался Софьей (как же — платье, локоны!). Бибас засветился нежностью, засиял мне навстречу глазами. Увы, на это ласковое внимание я отвечала насмешками, порой злыми. Мучить его, кажется, доставляло мне удовольствие. Но он всё терпел, доброжелательный и добродушный, сносил все мои уколы и проделки, без которых не обходилось ни одно сборище нашей компании.

Была у меня тогда привычка сравнивать своих товарищей с литературными персонажами. Бибас по внешности и душевным свойствам — серьезный, вдумчивый, добрый, не задиристый, не драчливый, как другие мальчишки, — представлялся мне Пьером Безуховым. Митя Андреев — «военная косточка» по воспитанию или подражанию отцу — казался мне князем Андреем. Ну, а я сама была Наташей Ростовой, не по сюжету, а по близости мне этого образа. Из всех литературных героинь она была самой любимой, многие эпизоды с Наташей в романе я ощущала как написанное обо мне. Но читала я тогда «Войну и мир» по-своему: только «мир», только Ростовы, их жизнь, дом, дружба, любовь…

Дувакин — Пьер Безухов, сопоставление, сохранившееся надолго, и общее было не только во внешности. Большие, широкие, великодушные, оба они двигались среди людей осторожно, никого не задевая, всегда готовые быть опорой, готовые даже к жертве.

Виктор Дувакин пожертвовал любимой работой, спокойствием семьи, чтобы защитить своего ученика Андрея Синявского. На судебном процессе Синявского — Даниэля (1965 г.) Дувакин выступил единственным свидетелем защиты, противостоявшим многим свидетелям обвинения. После этого Дувакину запретили преподавать в МГУ.

В литературно-драматическом кружке, во многих постановках, участвовал и мой двоюродный брат Коля Баранский. Он поступил в школу на год позже меня, в шестой класс; я была уже в седьмом. Детская наша дружба не возобновилась. Пять лет прошло с тех пор, как мы расстались. Мы выросли, изменились, отвыкли друг от друга. Родственные связи поддерживались, но дружбы не получилось. Дружбы не хотела я: Коля мне не нравился — он был тонкий, кудрявый, нежный мальчик, а тонкость и нежность еще подчеркивались бархатной разлетайкой и галстуком-бантом. Что-то женственное было в его облике, и, подметив это, одноклассники прозвали его Верочкой. Это было уж слишком! Коля писал стихи, ему хотелось и внешне походить на поэта. Блузы, толстовки, шарфы-банты и отложные воротнички были тогда в моде и считались признаком художественной натуры. В общем, Коля был Ленский; мне же нравился Онегин.

Почему тогда, в годы отрочества, я так сурово обходилась со своими «поклонниками»? Не могу определить глубинных причин, но отлично помню, что не терпела, когда меня разглядывали, хвалили мою внешность, говорили мне комплименты. Однажды, когда Коля, будучи в лирическом настрое, при свете свечи (мы гостили у сестры в Истре) долго смотрел на меня молча и сказал: «Какой у тебя красивый подбородок!», я так накинулась на него, будто он обозвал меня дурным словом.

В этой второй в нашей жизни встрече почти оборвались нити прежней близости, я оттолкнула Колю, и мы разошлись надолго. Среди своих одноклассников он нашел друзей, близких ему по натуре и увлечениям. Первым из них был Дувакин-Бибас. У них сложился свой узкий кружок — две девочки и трое мальчиков. Витя Дувакин остался другом Коли на всю жизнь.

У меня была своя компания. Мы собирались вместе по-домашнему, отмечали дни рождения, знали родителей своих друзей, а они привечали нас. На наших вечеринках не было вина — разве по рюмочке под Новый год; не было, к сожалению, и музыки. Мы веселились по-детски: в играх с фантами, в шарадах. Шуму, гаму и смеху хватало на несколько часов, и расставаться нам не хотелось.

Иногда бывали у меня «девичники»: две-три пары девчонок собирались потанцевать после уроков. В школе танцев не было, а танцевать нам хотелось. Не думаю, чтобы Вера Ильинична следовала общей установке, отвергающей танцы как мещанство. Скорее, они не вписывались в ее программу спартанского воспитания. А каким девочкам не хочется потанцевать! Кто-то, кажется Шура, знал бальные танцы прежних лет. Может, их танцевали когда-то в высшем обществе, но к нам они попали в самой что ни на есть мещанской аранжировке. Музыку заменяли песенки, и у каждого танца была своя.

Падеспань шла под такую музыку:

  • Падеспанец — хорошенький танец,
  • Он танцуется очень легко…

Падекатр звучал так:

  • Па-а-паша, купите мне шляпу и барабан,
  • Я поеду к бурам бить англичан.

Краковяк отплясывали с «польским акцентом»:

  • На там-той строке Вислы
  • Компалася врона,
  • А пан поручнек мышлил,
  • Цо то его жона.

И наконец, полечка вприпрыжку:

  • На паркете восемь пар
  • Мухи танцевали,
  • Увидали паука —
  • В обморок упали…

Прошли первые два года учения, заканчивался седьмой класс. Школа переезжала на новое место — в Леонтьевский переулок у Никитских ворот, в здание бывшего реального училища. Это был не только переезд. Менялись времена, менялась и школа. Она не стала плохой, но становилась другой. Но прервем рассказ о школе, чтобы поведать об ином.

Печальная весна

В марте 1923 года арестовали маму. Был вечер, у нас сидела гостья, Анна Петровна, знакомая мамы и П. Гарви. Маленькая Сильвия Гарви придумала для А. П. такую дразнилку: «Две щеки, как мешки, толстые, как пироги». Добрая некрасивая Анна Петровна и мама вели разговор, а я была занята своим делом: разбирала открытки, их у меня была целая куча. Я болела ангиной, мне полегчало, но я еще лежала, раскладывая поверх одеяла свою коллекцию по «жанрам» и приговаривая: видовая, цветочная, пупсе. Последнее означало игрушки, пупсы, куклы. «Вот тебе и пупсе!» — говорили мы, вспоминая впоследствии этот вечер. За нашими голосами мы прослушали появление «гостей», их шаги по коридору. Раздается громкий стук, дверь сразу открывается, и входят трое в военном. Я ничего не понимаю — солдаты, зачем они? Мама понимает всё. В бумажке, которую ей дают, было написано: «На обыск и арест». Я еще не знаю, что такое ордер. Об арестах и обысках имею представление по маминым рассказам из прошлого. Но именно это «прошлое» никак не объясняет происходящее, оно кажется странной ошибкой.

Чекисты роются в наших вещах, читают папины старые письма, которые я берегу, листают книги. Я сгребла открытки в кучу, лежу замерев, но наблюдаю с интересом. Копаются в маминой постели, заворачивают матрас. «Ребенка не трогать!» — властно говорит мама, ее почему-то слушаются и к моей кровати не подходят. Один из «солдат» (тогда я их называла так) вертит в руках шкатулку из березового наплыва, подарок дяди Вани, пытаясь угадать, что это. Мама не дает ему задуматься: «Это шкатулка, в ней мы держим нитки, открывается вот так». Нитки, действительно нитки. О том, что еще есть в шкатулке, что спрятано в ее двойном дне, знала тогда только мама: там лежал номер «Социалистического вестника», меньшевистской газеты, издание которой организовал уехавший за границу Мартов. В пересылке корреспонденции, в получении и распространении номеров «Вестника» принимала участие и моя мама. Обо всем этом я узнаю позже. Тогда же мамина предупредительность показалась мне неуместной: зачем помогла плохим людям, вторгшимся в наш дом?

Обыск заканчивается довольно скоро: вещей у нас немного. Маме и Анне Петровне велят одеваться, их забирают. Мама ободряет меня: всё выяснится, всё обойдется… Конечно, она неспокойна, но «солдаты» уносят лишь несколько папиных писем и какие-то старые социал-демократические брошюры, изданные до революции в Германии.

Ушли. Я остаюсь одна. Теперь можно и заплакать, мне только исполнилось четырнадцать. Все же я засыпаю. Но как тяжело проснуться утром и вдруг вспомнить то, что казалось бедой.

Еду к отцу со своими страхами и недоумениями. Он старается меня успокоить и одновременно расспрашивает о подробностях. Что утешного мог он сказать? Отец понимал всю опасность происшедшего. Без всякой вины можно надолго попасть за решетку. Народ уже отметил это в частушке: «Эх, яблочко, куда ты котишься, в вэчэка попадешь — не воротишься».

Конечно, я перетрусила и переволновалась, но чудом все окончилось благополучно: маму вскоре выпустили. Думаю, что хлопотать за нее кинулась Женя. Для сестры мама была не только мать, но «живая реликвия» из истории революционного движения: «Член „Союза борьбы“!», «Участница Псковского совещания!», «Агент „Искры“!». Через Н. К. Крупскую, через сестер Ульяновых — хоть они-то не забыли прежней дружбы и маминого гостеприимства — удалось ее выручить.

Что было причиной ареста Любови Николаевны — можно только догадываться. За ней следили — вероятно, сведения о маминой «антибольшевистской» деятельности, о ее связях с «Заграничной делегацией» (меньшевиков) уже дошли до Ленина: он включает маму, так же как и отца, в число тех «злейших врагов большевизма», которых следует изгнать из России, «выбросить вон» навсегда.

Благодаря Д. А. Волкогонову, его «раскопкам» в секретных архивах (ЦК КПСС и др.), я прочитала записку Ленина, адресованную Сталину, с указаниями об «искоренении врагов» (бывших товарищей по РСДРП). Списки «антисоветской интеллигенции» составлялись в ВЧК, в Политбюро и лично Лениным с начала 1922 года. Болезнь прервала эту операцию, но, подлечившись и отдохнув, Ленин осенью к ней вернулся. Он посылает из Горок свои уточнения и дополнения к спискам. Привожу почти полностью записку, в которой названы мои родители.

«т. Сталин!

К вопросу о высылке из России меньшевиков, народных социалистов, кадетов и т. п. я хотел бы задать несколько вопросов ввиду того, что эта операция, начатая до моего отпуска, не закончена и сейчас. Решено ли „искоренить“ всех этих энесов… [названо несколько имен. — Н. Б.]? По-моему, всех выслать. Вреднее всякого эсэра, ибо ловчее. То же Н. А. Потресов… Меньшевики Розанов (врач, хитрый), Вигдорчик, Мигуло или как-то в этом роде, Любовь Николаевна Радченко и ее молодая дочь (понаслышке злейшие враги большевизма)… Комиссия под надзором Манцева, Мессинга и др. должна представить списки, и надо бы несколько сот подобных господ выслать за границу безжалостно… Всех их — вон из России. Делать это надо сразу. К концу процесса эсэров, не позже. Арестовать несколько сот, и без объявления мотивов — выезжайте, господа!..» [выделено мной. — Н. Б.][41]

Вот так я могла остаться сиротой в четырнадцать лет: либо без матери, либо без родины. Пронесло! Спасибо тем, кто заступился за маму и сестру Людмилу. С отцом обошлось само собой. По мнению Ленина, отец «вывернулся» после процесса 1921 года, поэтому он и назван «хитрым».

Из записки Ленина ясно, что мама была под наблюдением. Что именно ей инкриминировалось, можно только догадываться. Вероятно, ее работа с молодыми печатниками (среди этих рабочих было много членов Союза молодежи РСДРП), возможно, ее подозревали в связях с меньшевиками, находящимися за границей. Косвенных улик хватало, но прямая улика, запрятанная в двойном дне шкатулки, обнаружена не была.

В апреле, в ночь на 4-е, в Шёмберге (Германия), в туберкулезном санатории, скончался Мартов. Мама узнала о его смерти, вероятно, из советских газет. Некролог, если это можно назвать некрологом, появился 5-го числа в «Правде». Пожелтевшая вырезка из этого номера сохранилась среди маминых бумаг. Ветхая бумажка с полустершимся текстом, где не всё можно разобрать. Смерть Л. Мартова (Цедербаума): «…он умер вместе с меньшевизмом в полном одиночестве как раз тогда, когда пролетариат проламывает ворота в социалистическое будущее человечества». И все же в этом ломом накарябанном «некрологе» есть несколько человеческих слов о покойном — бывшем соратнике и друге, об одном из первых социал-демократов России: «наш честный противник», «глубоко искренний», «талантливый человек».

Мама простилась с Юлием Осиповичем в 1919 году, уезжая в Киев. Он был очень болен. Истощение, кашель, хриплый голос — все свидетельствовало о том, что наступает последняя стадия страшной болезни — чахотки. Прощались навсегда, не ведая, что будет с ними, и зная, что близка его смерть. И все же обговаривали какие-то партийные дела и планы. Вероятно, эти планы, слабые попытки заявить о существовании в России иных социалистов, кроме большевиков, о возможности иных путей общественного устройства, дали Мартову силу выбраться в свободный мир и организовать там русскую газету — свободное слово из несвободной страны.

Кончина Мартова опечалила маму. Нелегко принять смерть старого друга, даже будучи готовым к этой вести. Узнать подробности и прочитать доброе слово о нем удалось позже, когда пришли в Россию номера «Вестника», ему посвященные. Вероятно, только в мае.

Пасха пришлась той весной на конец апреля, но мы не отметили ее, хотя мама всегда старалась чем-нибудь меня порадовать к празднику. В ту весну любимый праздник прошел в молчании.

Подошло для меня время перехода из отрочества в девичество. Изменения в моем организме я переносила болезненно. С ужасом ожидала день, когда меня опять скрутит боль и придется лежать и пропускать школу. Не помню, подготовила ли меня к этому переходу мама, но запомнила, что когда это случилось впервые, как раз пришел отец. Я лежала и плакала не только от боли, но и от ощущения униженности. Мама объяснила отцу мою «болезнь». Отец гладил меня по голове: «Успокойся, детка, так уж определено природой». Он дал маме какие-то медицинские советы и выписал мне лекарство.

Отец не был практикующим врачом, но родных и знакомых лечил. Как-то я спросила, что означает знак, который он ставит на рецепте вверху. «А это — всё, что осталось от латинского „Cum Deo“, буквально — „С Богом“. Напутствие фармацевту, готовящему лекарство, пожелание больному…»

Помнится, вскоре в один из моих «больных» дней папа подарил мне деревянную шкатулочку: откроешь — а там темный кристалл, по которому надо водить тоненькой проволочкой, припаянной к рукоятке, и вдруг, тихий и невнятный, возникает звук — музыка или голос. Иногда можно даже разобрать слова. Это было первое наше радио, несмело заявившее о себе.

У меня сохранился папин «Справочник врача», издание 4-е, 1928 года. Любопытная книжечка: в основном это фармацевтика — медикаменты, их применение, дозировка. Папа постоянно обращался к справочнику, выписывая рецепт. В книжке, кроме необходимой медицинской информации и советов по оказанию первой помощи, имеется календарь с расписанными по месяцам и числам «важнейшими событиями» разных лет, преимущественно общественно-политическими. Здесь соседствуют «Кровавое воскресенье 9 января 1905 г.» и «Разгон Учредительного Собр. в Ленинграде в 1918 г.», «Начало Русско-японской войны в 1904 г.» и отправка Ленина «по царскому распоряжению» в Сибирь в 1897 году, и тут же «Гражданская война в Мюнхене и провозглашение Сов. Респ. в 1919 г. (февраль)», а в марте на 18-е число пришлись два события — «Годовщина Парижской Коммуны в 1871 г.» и «Открытие VIII Всеросс. Съезда ВКП». В марте отмечены рядом две смерти: убийство Александра II в 1881 году и кончина Карла Маркса в 1883-м (13-е и 14-е числа). Вообще — обо всём для всех.

В начале книги — «табель-календарь» на текущий год с перечислением нерабочих дней: 12 марта — Низвержение самодержавия, 16 апреля — Пасха (2-й день), 1 Мая — День международной солидарности рабочих, 24 мая — Вознесение, 4 июня — Духов день, 6 августа — Преображение, 16 августа — Успение, 7 ноября — День Пролетарской революции, 25–26 декабря — Рождество.

Такие занятные сведения о нашей жизни в 20-х годах, начисто забытые, открылись в этом справочнике. Есть в нем несколько статей на медицинские темы, в их числе и Вл. Розанова о борьбе с туберкулезом в РСФСР. Отец работал в Наркомздраве по организации противотуберкулезных диспансеров и других лечебных учреждений.

Под названием справочника на обложке стоит в скобках: «Медицинский календарь». Это говорит о некой преемственности: «Медицинский календарь» был задуман еще в начале XIX века знаменитым московским терапевтом Матвеем Яковлевичем Мудровым и осуществлен учениками после смерти его во время эпидемии холеры в 1831 году.

Листая справочник, я вновь думаю над тем, о чем с отцом не говорила: сожалел ли он, что расстался со своей благородной профессией, уйдя в революцию?

Женат и счастлив

Ходил отец в наш дом не только к нам, но и к новым знакомым на четвертом этаже — к сестрам Паппе. Вскоре он женился на младшей — Ольге. В предыдущей главе я уже сказала об этом коротко. Для меня это событие не обошлось без переживаний. Он не говорил мне о своем намерении и однажды пришел с вопросом: согласна ли я на их брак? Она хотела, чтобы отец узнал, согласна ли я. Если я буду против, она не может принять его предложение. «Да или нет?» — спрашивал у меня папа.

Взрослые поставили девчонку в труднейшее положение. Душа моя заметалась. Отец сидит возле и ждет ответа. В свои четырнадцать лет я еще была так наивна, что надеялась на его возвращение к нам. Мечты и надежды мои рушатся, но мало этого — я еще должна способствовать их крушению. Догадайся тогда папа спросить моего согласия от себя, вероятно, я оценила бы его деликатность. А теперь как сказать «нет»? Как он примет это, как будет относиться ко мне потом? И я сказала «да». Но после его ухода долго плакала: «да» было вынужденным, и мне казалось, что я предаю маму.

Вероятно, намерения у Ольги Андреевны были самые хорошие и она действительно хотела моего согласия для спокойствия и общего мира. Но получилось как-то надуманно, театрально — красиво, но не по-правдашнему. Ведь я ничего не знала ни о ней, ни о ее чувствах. Почему мне предлагали решать их судьбу? А что, если бы я сказала «нет»? Думаю, все равно бы это состоялось — их брак был решен «на небесах».

Поревновав, поогорчавшись, я примирилась. Оля делала всё, чтобы «приручить» меня, чтобы мне было приятно бывать на Гранатном, где стало уютнее и наряднее. Появились ее вещи — диванчик, столик, шкафчик, хорошая посуда и цветы на окнах.

А в углу — большой образ Христа Спасителя: голова в терновом венце. В окладе, но не икона, а фрагмент картины. Меня смущало, конечно, не то, что картина, а самый образ безысходности страданий, которым нет конца.

Ольга Андреевна была религиозна — традиционно, по воспитанию. С годами, с пережитым вера ее становилась более глубокой. Не знаю как, но постепенно, возможно, не без ее влияния, по жизненным обстоятельствам стал верить в Бога и отец.

Для мамы мое отношение к женитьбе отца не было тайной. Сама она отнеслась к этому событию разумно-спокойно. Никаких мыслей о возможности возвращения у нее и быть не могло — слишком далеко разошлись их пути. Мама всячески старалась поддерживать мое общение с отцом, дружелюбно отзывалась об Ольге Андреевне и не позволяла мне нарушать установившийся порядок: по воскресеньям я непременно иду к папе. Впрочем, желание нарушать возникало редко. У отца было тепло, весело и вкусно. Олечка, как я стала вскоре ее называть, заботилась о том, чтобы воскресный обед доставлял удовольствие папе и гостям. Настоящие гости, ее подруги или кто-нибудь из знакомых, бывали редко. Неизменными участниками воскресных обедов были свои: я и сестра Оли, Татьяна Андреевна, получившая вскоре от меня новое имя — Татан.

Милая, скромная, неприметной внешности, она была доброй душой, отзывчивой, готовой всегда всем помочь. В широком семейном кругу Татан стала всеобщей любимицей. Присущее ей свойство растворяться в чужих заботах и бедах, выручать из трудностей сделало ее общей родственницей. В круг ее забот вошла и моя сестра Людмила с семьей, потом — мои дети, но главное место в сердце Т. А. занимала Оля со своим мужем. Так и прошла жизнь Татана у чужого очага, но никто никогда не считал ее чужой. И любовь свою, робкую, скрытную, она отдала сначала мужу сестры, потом избраннику подруги, боясь обнаружить свои чувства.

Вернемся к воскресным обедам. Не знаю, доводилось ли мне когда обедать за столом, накрытым белой крахмальной скатертью, на которой приборы лежали на стеклянных подставочках, и возле каждого — полотняная салфетка в своем особом кольце, тарелки одинаковые — столовый сервиз и еще множество незнакомых мне предметов — ножички, ложечки, совочки. Дома всегда, насколько я помню, к еде относились как к досадной трате времени. Ели быстро, мимоходно, на чем придется. Исключением были лишь праздничные застолья.

На Гранатном по воскресеньям я получала уроки хорошего тона, без чрезмерностей, что называются «цирлих-манирлих», наглядно, без наставлений. В праздники, по семейным датам бывали у Розановых (Оля приняла фамилию отца) и «большие гости». Это были ее знакомые, друзья. На этих приемах знакомых отца не бывало. Но сам он старые связи поддерживал, друзей навещал.

Тут же, на Спиридоньевке, почти напротив, жили Цедербаумы — Иковы. Две семьи, объединенные родственно. Владимир Осипович с дочерью и женой и сводная сестра жены с мужем, Владимиром Константиновичем Иковым, и сыновьями. Иков был связан с мамой меньшевистскими делами до 30-х годов. Владимир Осипович уже пошел по «второму кругу» тюрем и ссылок. В этом большом семействе, «меньшевистском гнезде», праздновали все православные праздники и особенно лихо — Масленицу. Мне довелось на ней побывать с отцом еще до его женитьбы. Толпа гостей за сдвинутыми столами, горы блинов с пылу с жару, всё, что положено к блинам, — икра, масло, сметана, разные закуски и вина, водка. Шум, тосты, смех и даже песни.

Олины гости были другие — совсем иной слой интеллигенции. Камерный певец, пианистка — разговоры о концертах и исполнителях; жена певца, несостоявшаяся поэтесса, — поэзия, увлечение символистами. Несколько гимназических подруг Оли: томная барышня Вера Шайнман, не похожие друг на друга сестры Красенские — Катя, красивая барынька цыганского пошиба, жена нэпмана, называемого по-собачьи Жучка (она никогда не брала его с собой в общество), и Лидия, талантливая пианистка. Кажется, певец да еще скромный инженер, с которыми мне легко болталось, — были прежние увлечения Оли. Изредка появлялась ее старшая сестра, Нина Андреевна. Красивая, строгая до сухости, она замораживала всё общество — смолкали разговоры, наступало оцепенение. Нина занималась теософией в кружке, как-то связанном с Андреем Белым. Этот кружок собирался иногда у нее дома, где мне разрешалось играть на пианино — я начала заниматься музыкой в школе. Однажды я пришла не вовремя, двери открыла Татан и объяснила — у Нины собрание. Пока мы тихонько говорили в передней, я услышала странные звуки, идущие из комнаты: один голос размеренно считал — «один, два, три — и — три, два, один», а под этот счет гудели с подвывом несколько голосов. Затем раздавался музыкальный аккорд. Пианино не могло войти в Олино «приданое», так как было нужно Нине — она занималась музыкой и преподавала в школе. А жаль — мы могли бы слушать у папы музыку и пение. Пианистку Лидию Красенскую и певца Константина Зайцева мне довелось слышать раза два на концертах. В отличие от своей сестры Лида была замкнута, печальна, что-то врубелевское было в ее угловатой, изысканно-тонкой внешности. Надлом был и в ее душе: через несколько лет она покончила с собой. Все эти люди, бывавшие на Гранатном, были тоже Олиным «приданым», и отец их принял.

В серьезных разговорах я не участвовала, только слушала, но свою лепту в Олины приемы вносила. «Давайте поиграем!» — просила я. Сначала ко мне снисходили как к заскучавшему ребенку, потом оживлялись и даже могли увлечься. Шарады и фанты — это были игры еще их юности, вспомнить которые было приятно. Старшие по возрасту и настрою оставались зрителями. Самыми живыми в играх были мы с Олей — между нами было всего тринадцать лет разницы, она могла быть моей старшей сестрой.

В конце концов мы с ней подружились, и в доме отца я чувствовала себя легко и просто. Однако теперь мы с папой редко, очень редко читали вслух немецких поэтов и совсем не говорили о прошлом — о годах его юности, об «участии в революции». Однако то, что он мне рассказывал, ему захотелось написать. Так сохранились эпизоды из его детства (рукопись) и даже изданная Обществом политкаторжан книжечка «Через границу» — о четырех нелегальных переходах с помощью контрабандистов.

Единственное, что мне не нравилось в «приемах» на Гранатном, — это разговоры на злободневные темы. Они велись в духе «злопыхательства». Конечно, я смеялась вместе со всеми над этими шутками и анекдотами, которые ходили тогда в компаниях, но мне всегда при этом было жалко мужика. Того темного, полуграмотного, который, приехав в город, недоумевает, читая непонятные ему вывески и таблички: вход — «ве-хо-о-дэ — что это за учреждение?» или вывеска «Коммутаторы. Аккумуляторы» — «кому — таторы, а кому — ляторы, — вот тебе и коммунизм!». Смешнее были частушки: «Ленин Троцкому сказал: „Пойдем, Троцкий, на базар! Купим лошадь карию, накормим пролетарию!“» — и другие подобные.

Никогда в этой среде не говорили серьезно о политике, да и говорить так мог только мой отец. Но он молчал, да и слушать его было некому. Чем занималась Олечка, что занимало ее, недоучившуюся в силу обстоятельств на Высших женских курсах? Что было делом ее жизни? Думаю, что не ошибусь, сказав: делом ее жизни было любить мужа, моего отца. Остальное — работа в совучреждениях: делопроизводство, секретарство — было вынужденной необходимостью и подчинялось главному.

А на дворе был нэп — какое же «тысячелетие»? Времена спутались — то ли ушли в прошлое, то ли перепрыгнули настоящее. Но прежде чем вспомнить нэп, скажу о маме, о ее делах («у меня свои дела») в начале 20-х.

«Мамины печатники»

С московскими печатниками мама познакомилась еще в первый революционный год. После возвращения из Киева в конце 1921 года знакомство возобновилось, и мама начала «работать с печатниками». У них уже был свой профсоюз, свой клуб. Сестра Людмила участвовала в их клубной работе.

У нее дома, в Брюсовском переулке, бывали двое молодых рабочих — Семен Саудо и Петр Данилин. Сеня был красавец в итальянском духе, но невелик ростом, Петя — добрый русский богатырь. Они оба ухаживали за Людой. Победил Сеня — и спустя год они с Люсей поженились. Мне, девчонке, выбор сестры казался неправильным, Петр нравился больше. У Сени, как я понимала, было одно преимущество: он был необычайно музыкален, насвистывал, даже лучше сказать — свистел, любую музыку и мог высвистеть целую оперу. Это поражало мое воображение, казалось чудом. Музыкальная память его была совершенна, репертуар богат.

Печатники по сознательности и просвещенности были передовыми рабочими. Большевики уверяли, что представляют взгляды, убеждения и чаяния всего рабочего класса, особенно — его авангарда. Но как раз авангард в лице печатников был на стороне революционеров-демократов, меньшевиков, и Октябрьского переворота принять не хотел.

Семен Григорьевич в письмах ко мне передал несколько эпизодов первых пореволюционных лет, показывающих несогласие печатников с большевистской политикой, режимом. Теперь уже хорошо известно, что не только печатники сопротивлялись большевистскому диктату — это подтверждают многие свидетельства. Присоединим к ним еще одно.

Вот что рассказывает Семен Саудо о несанкционированном собрании в клубе печатников:

«Первый арест, 1921 г. В клубе „Вперед“ общегородское собрание членов партии [„партия“ здесь и далее — РСДРП (меньшевиков). — Н. Б.]. Врываются с наганами в руках „кожанки“ и без задержки выводят нас к грузовикам, на которых отвозят в Бутырки. По дороге хором поем революционные песни. В Бутырках, в нашем коридоре, камеры открыты, можно общаться. Начались дискуссии, лекции, и не только на политические темы, но и по естествознанию, истории, об искусстве и пр.».

Пребывание в тюрьме, в «социалистическом коридоре» (о нем уже шла речь в предыдущей главе), обогащало знания молодых социал-демократов и не позволяло скучать старым, проводившим занятия. Семен Григорьевич запомнил куплеты, рисующие жизнь в тюрьме. Привожу строчки, в которых упоминаются старшие и младшие однопартийцы, чтобы напомнить их имена:

  • На эсдекском коридоре
  • Оживление царит —
  • Управляет Эндин хором,
  • Саудо арии свистит,
  • Сам Девяткин потрясает
  • Своды мрачные тюрьмы
  • И уныло воспевает
  • Аронсон красу весны.
  • Пляшет с грацией медвежьей
  • Синеглазый Дюбуа…

Как невинно и даже мило выглядит всё это! Но недолго существовало такое благодушие, с каждым годом репрессии ужесточались. Но тогда арестованных участников собрания через полтора месяца выпустили. Перед этим Сеня прошел допрос, скорее похожий на собеседование: «Меня спросили, почему такая талантливая меньшевистская молодежь отстранилась от рабочего класса, который пришел к власти и строит новое общество?» С. Г. ответил: раз свобода высказываний запрещена и газеты закрыты, эту тему здесь поднимать не стоит. Что касается «рабочего класса», то он сам и большинство задержанных как раз к нему принадлежат. Профсоюз рабочих-печатников был меньшевистской ориентации, вероятно, не без участия Любови Николаевны Радченко. Насколько радикальны были настроения рабочих-печатников, видно еще из одной истории, рассказанной С. Г. Он не указывает даты этого события, но видно, что оно относится к 1919 или 20-му году. В Москву приехала делегация английских тред-юнионов (рабочих союзов) — «познакомиться с государством, в котором власть принадлежит рабочим». Об этом чудо-государстве уже оповещен весь мир. Английских рабочих встречали рабочие московских предприятий. Печатники были главными организаторами встречи на городском собрании профсоюзов. Для мероприятия выбрали Большой зал консерватории.

«Зал был полон, народ возбужден: ожидались разоблачения — пусть английские рабочие знают правду о „диктатуре пролетариата“. За столом президиума — правление Союза печатников и зарубежные гости. Собрание ведет лидер печатников Девяткин, он произносит вступительное слово, приглашая к открытому, правдивому освещению политической обстановки, в которой существуют наши рабочие профсоюзы. Среди выступающих старшие товарищи по партии. Один из них зажигает зал огненной критикой режима, высказываясь горячо, с болью о запретах, несвободе, усиливающихся репрессиях (Мартов?). Зал поддерживает оратора. Затем объявляют выступление от партии эсеров, не называя имени. Выступивший, чернобородый мужчина, сравнивает преследования властей — вмешательство в деятельность профсоюзов, расправы над крестьянами, подавление голоса интеллигенции — с гонениями на христиан во времена императора Нерона… Из зала слышны крики: „Назовите имя оратора!“ Сквозь толпу к сцене проталкивается с десяток крепких парней, готовых к схватке. Оратор кричит в зал: „Я — Виктор Чернов!“ Из-за кулис выбегает группа людей, окружает лидера эсеров и с ним исчезает… Зал бушует в восторженных аплодисментах, аплодируют и англичане. Выкрик из зала: „Где Чернов?“ Ответный крик со сцены: „Чернов в безопасности!“ Вскоре последовали расправы с Союзом печатников…»

За В. Черновым тогда охотилась ВЧК, он скрывался. Его появление на городском собрании было демонстрацией смелости и независимости. В этих отрывочных эпизодах, записанных Семеном Саудо, нет точных дат, но они дают представление об атмосфере общественной жизни: борьба, противостояние социалистических партий большевизму, преследования ВЧК.

В этой обстановке мама, конечно, не могла быть пассивной, она включилась в движение протеста — сначала в открытую, используя легальные возможности, а затем уже скрытно, нелегально, вспомнив навыки старых времен.

Сопротивление, конечно, слабело под напором сталинских репрессий, теряло свой жар, но до конца не угасало. И в затоптанном костре еще сохраняется под пеплом тлеющий уголек. Слава Богу, многие не изменили своим убеждениям, не лгали, не приспосабливались, за что их преследовала все годы советская власть. Сейчас, в смутное переходное время, среди интеллигенции стало модным говорить о покаянии. Взыскующие прощения больше хотят покаяния коллективного. Все мы, мол, виноваты в несчастьях России — не противостояли, покорились, молчали, говорили не то, что думали, приспосабливались и поэтому все гадки (даже более образно: «все мы по уши в говне»). Нет, господа, не все виноваты, да и виноватые не все равны. Поэтому каяться лучше поодиночке, только за свои грехи, тем более что о себе знаешь все тайное, вплоть до помыслов. А если одному сидеть «по уши…» неохота, то не надо тянуть за собой чуть ли не всю русскую интеллигенцию. К счастью, в ней было и есть немало людей, достойно перенесших большевистское лихолетье.

В 1922 году Сеня и Людмила соединились («мы стали мужем и женой»), хотя общую жизнь устроить не смогли — и жить было негде, и опасность нового ареста возрастала. Во второй раз Сеню арестовали в 1923 году, и вслед за ним взяли Люду. Официальное бракосочетание произошло в неволе, в Бутырской тюрьме: брак зарегистрировали, когда Семен Григорьевич находился в тюремной больнице. Он был приговорен к трем годам политизолятора, поначалу отбывал заключение в Суздале, там в тюрьму был превращен монастырь. В Суздальский политизолятор привезли и Людмилу. «Новобрачным» разрешили быть вместе, в одной камере. Это была тюрьма, не похожая на тюрьму. Окна, лишь наполовину закрытые щитами, выходили в большой сад, из которого тянуло свежестью, ароматом цветущих яблонь и было слышно пение соловьев. Ирония судьбы — камера была их первым общим домом, в котором они провели свой «медовый месяц», длившийся полгода. Какой срок получила сестра — не помню, но вскоре ее отпустили. Мама сама обратилась к сестрам Ульяновым с просьбой освободить дочь, ради нее она могла это сделать. Мама чувствовала себя виноватой — Людмила не занималась политикой, не была членом партии, просто мать вовлекла ее в общественную деятельность, устроила на секретарскую работу в одну из организаций РСДРП еще в 1918 году.

Людмилу освободили, а Сеню перевели в Челябинскую тюрьму, совсем не похожую на суздальский «монастырь». Истекли три года, и Сеня был отправлен в ссылку в Пишпек (Киргизия). Люся приехала к нему в свой отпуск на один месяц (она работала в Москве), была дружелюбна, участлива, но уже ощущалось отчуждение. А вскоре произошел разрыв. «Она от меня отказалась», — с горечью говорил он. С этого времени мама, жалея Сеню, начала с ним переписываться, что было для него большой поддержкой. Осуждать дочь мама не могла. Люся не была человеком сильного характера, как мать, и не могла быть стойкой в трудных обстоятельствах жизни. Действительно, арест ее был «во чужом пиру похмелье», вопреки тому, что сказал в своей записке Ленин, включивший ее в число «злейших врагов». К счастью, в 20-х годах жены репрессированных еще не расплачивались за мужей своей жизнью. Это было придумано Сталиным.

Передышка

А на дворе был нэп. Новая экономическая политика, объявленная в 1921 году, на третий год стала плодоносить и существенно изменила нашу жизнь. Люди, перенесшие ужасы военного коммунизма, войны и голода, вздохнули облегченно, надеясь на нормальное существование. Но это была только передышка. Россию надо было подкормить, перед тем как продолжать экспериментировать. Так врачи подлечивают больного перед серьезной операцией.

Начало всему положил червонец. Золотую монету достоинством в десять рублей мы никогда не видели, но появилась большая белая ассигнация, на которой было написано, что дензнак обеспечен золотом. Купюра выглядела солидно, водяные знаки подтверждали ее подлинность. Что было изображено на ней — не помню, хотя и разглядывала, когда мама принесла в получку новые деньги. Не Ленин ли?

Москва расцвела богатыми витринами. В магазинах появилось всё и на все вкусы: колбасы и сыры, селедка и балык, пирожные и мороженое, рябчики и ананасы. Витрины манили красивой одеждой, разноцветными тканями, сверкающим хрусталем, изящной обувью и драгоценностями.

Из школы домой, от Никитских на Плющиху, я шла пешком по Арбату, шла медленно, задерживаясь у витрин. Для девочки, недавно выбравшейся из темного скудного времени, Арбат с его магазинами вполне мог заменить Лувр или Эрмитаж. Игра цвета и света, обилие невиданного и неведомого, великолепные натюрморты. Фрукты-загадки: что это — желтое, продолговатое или — чешуйчатое с зеленым султаном?

Позже, лет в пятнадцать, я стала больше заглядываться на платья, шарфы и джемперы, мысленно примеривая на себя все эти «роскоши». Однажды, застыв перед выставкой дамских туалетов, увешанных к тому же блесткими украшениями, я не заметила, как появился кто-то рядом. «Ну как — нравится?» — спросил мягкий баритон. «Очень!» — вырвалось у меня с восторгом, прежде чем я вспомнила мамино наставление — не разговаривать с чужими людьми. «Многое из этого вы можете иметь, если захотите». Я взглянула искоса на хорошо одетого пожилого (по моим тогдашним меркам) мужчину. Приятный господин одарил меня улыбкой из-под черных усов. Не отвечать (мама!)? Промолчать (невежливо!)? «Благодарю вас, — ответила я церемонно, будто уже принимая подарок, — мне ничего не нужно». И зашагала не оглядываясь.

Что это было «деловое» предложение, открывающее мне возможность вступить в «рыночные отношения», я догадалась не сразу, но задерживаться у витрин перестала. Да и удивляли они нас только поначалу. От изобилия нам с мамой перепадало не много — не хватало денег. Страдания от неутоленных желаний я не испытывала: от мамы давно усвоила разницу между «хочется» и «нужно», а недавняя полуголодная жизнь приучила ценить самое простое благополучие — есть досыта.

Скудное наше хозяйство в будние дни было на мне. Мама давала деньги: «Купи фунт мяса, свари суп, а на второе сделай макароны с вареным мясом» (для тех, кто не знает, скажу: фунт — это 400 граммов).

Иногда мама баловала меня чем-нибудь «вкусненьким»: конфетами, шоколадкой, кусочком сыра. Запомнилась бело-розовая пастила, с которой связано забавное происшествие. Как-то мама принесла коробочку пастилы, мы выпили чаю и оставили на завтра. Буфет, а зимой холодильник заменял мраморный подоконник; туда и поставили пастилу. В доме были мыши, их было полно в Москве. Нашествие грызунов было то ли наследием голодных лет, то ли благодарным ответом на расцвет экономики. Истребление мышей поручалось мне, и каждый щелчок мышеловки меня удручал. Мышеловка щелкала часто, но мышиное племя не убывало. Так вот, на другой день мама пришла с работы, чай был готов, стол накрыт. Она берет коробочку с подоконника и, подсмеиваясь, говорит: «Открываем, и вдруг там…» И тут раздается громкий крик, мышь из коробки шмякается на пол, мама вскакивает на кровать с ногами, пастила рассыпается по комнате…

Существенную поддержку в питании оказывал нам воскресный рынок (базар). На Сенной площади, что между Арбатом и Плющихой, по воскресным дням разворачивалась крестьянская торговля с возов. От Дорогомиловской заставы из ближайших деревень привозили на телегах, а зимой на санях овощи, яблоки и разную деревенскую снедь. Помню, как покупали мы осенью антоновку — желтоватые, крупные, удивительно ароматные яблоки. Продавали их мерами. Мерой называлась казенная цилиндрическая емкость с обозначением от «единицы» до «восьмушки». Зимой в морозы торговали мороженой антоновкой, которая называлась «Рязань» (возможно, именно там умели замораживать яблоки так, что они не теряли вкуса). Когда базар разъезжался, на мостовой оставалось много сенной и соломенной трухи, пахло конским навозом, лошадью — запахи деревни. Тут же, на Сенной, был трамвайный круг — конечная остановка номера 31, а «наш», пятнадцатый, шел по Плющихе к Новодевичьему.

Нельзя сказать, что от нэповского изобилия мне ничего не перепадало. По воскресеньям я ела жареную телятину и клюквенный кисель на третье — традиционное меню праздничного обеда на Гранатном. Иногда я с утра сопровождала Олю на Арбатский рынок, располагавшийся позади кинотеатра «Художественный». Там под навесами стояли ряды — молочный, мясной, овощной и фруктовый. Мне нравилась пестрота и обилие товара, предупредительность продавцов, их речь, напоминающая пьесы Островского.

Баловал меня и Людмилин второй муж, появившийся на нашем горизонте году в 26-м, — может, еще не как муж, а как соискатель руки и сердца. В орбиту его ухаживания иногда попадала и я. Сестра, освобожденная из заключения и освободившаяся от трудной любви к вечно ссыльному, возможно, не торопилась к новому замужеству. Но молодой профессор, физиолог и медик, Абрам Моисеевич Б., так жаждал завоевать ее, был так очарован и влюблен, что его внимания хватало и на младшую сестричку. И я попадала иногда с ними то в театр, то в кафе, то в обувной магазин, где, помнится, купили мне однажды модные остроносые туфли, в которых я стойко отстрадала несколько дней, их разнашивая. Помню «Домашнюю столовую» на Арбате, где мы иногда обедали втроем, обедали так вкусно, что уже не было сил съесть любимый «Наполеон». Конечно, это баловство случалось не слишком часто и вкрапливалось в мою жизнь отдельными маленькими приятностями. Думаю, что для всех нас — меня, мамы, а потом и остальных — новое замужество Людмилы было даром судьбы, так внимателен и заботлив был A. M. к своей новой родне.

С нэпманами мне встречаться не доводилось, и чем они отличались от теперешних бизнесменов, не могу судить. Хорошо запомнился сам нэповский дух, ветерок, которым веяло от любого сборища, скопления людей в магазине, кинотеатре, на улицах: освобождение от тягот, бесконечных запретов, ощущение легкости, непринужденности, даже некоторой нарочитой расхлябанности — в обращениях, общениях, движениях, даже в походке.

Вынесло на поверхность и всяческую пену — бонвиванов, псевдопоэтов, авантюристов под маской дельцов, проституток и мошенников.

Скажете, «как и сейчас»? Похоже, но не совсем: много легче, без такого драматизма, без брезгливого чувства запущенной грязи. Это ощущение атмосферы нэпа скопилось за несколько лет моей юности. С годами я больше бывала на людях, гуляла с однокурсниками по городу, и вообще круг моих общений значительно расширился. Возможно, мои впечатления от «нэповского духа» поверхностны — я ведь была тогда юной.

Что касается самого эффекта экономической реформы, то нэп отличался от нашего времени быстротой и энергией. Видно, за пять лет разрухи не сникло трудолюбие, не были уничтожены навыки предпринимательства, уцелела часть «кубышек», надежно припрятанных, да и связи с иностранным капиталом не оборвались до конца. Частная торговля, фабрики и фабрички, свои и концессионные, — всё заработало, торопясь нагнать потерянное время. Поднялось и крестьянство, не угнетаемое больше продразверсткой (ее заменил продналог), — рынок наполнился сельхозпродуктами. Трудовому народу не хватало денег, но жалованье все получали аккуратно. Работу по профилю находили, быть может, не все, но в сфере услуг, выражаясь по-нынешнему, дела хватало всем. Вновь открылись салоны-парикмахерские, ателье, китайские прачечные. Китайцы, славившиеся мастерством, будто и не покидали городских подвалов с котлами, кипящими паром, с утюгами, стоящими на раскаленной плите.

Однако где деньги, там и жулики разных мастей, там воры и бандиты. Возможно, их было меньше, чем сейчас, и они не были так натренированы и изощренно жестоки, как теперешние. Впрочем, мои представления о тех годах сложились в отрочестве. А кроме того, что было на виду, существовало многое другое, о чем мы не ведали. Работала ВЧК, боролась не только с бандитами — арестовывала политических противников, шли процессы. Власть была жестока и действовала, сообразуясь со своими целями, а не с правом.

За фасад нэпа мы заглянули одним глазком — познакомились с проституцией. На Тверском бульваре и Страстной площади было главное «торжище». Мы, девчонки, специально ходили посмотреть на «живой товар», убеждая себя, что нами движет социальный интерес. Отправились как-то вечером, не слишком поздно, выйдя из кинотеатра «Арс», а может, это был «Ша-Нуар» на углу бульвара, пройтись по «торговой тропе». Но, дойдя до половины бульвара, мы бежали, не завершив наблюдения и подсчетов. Нас преследовали не только «покупатели», но и «продающиеся», которые приняли нас за конкуренток, вторгшихся в чужую зону. Тяжелое впечатление на нас произвели не раскрашенные и расхлябанные девицы, а замерзшие девочки-беспризорницы в обносках.

Такие картины нэповской Москвы сохранила моя память. Что касается самого «нового курса», его смысла и содержания, то об этом можно прочитать в любой советской энциклопедии (пока нет иных). Только, думаю, технология реформы и истинная ее цель в этих справочниках не раскроются.

О литературе и театре тех недолгих, будто выпорхнувших из клетки лет я расскажу, когда мое повествование дойдет до Литературных курсов. Курсы были тоже подарком нэпа для тех, кто хотел учиться, но, будучи «классово чуждым элементом», не мог поступить в государственные вузы.

Лето в Удельной

Счастливыми для меня оказались летние каникулы 1924 года. В Истру, где жила сестра с мужем и где я провела уже одно лето, ехать я отказалась — Евгения меня угнетала. Мама пристроила меня к своим старым знакомым. Леон Исаакович Гольдман, товарищ по Кишиневской подпольной типографии, вместе с сестрой Ольгой Лурье снимал дачу по Казанской дороге. Две семьи — Леон Исаакович с женой и ребенком и Ольга Исааковна с мужем и девочкой моего возраста да еще прислуга — семь человек. Узнав, что там так много народу, я заупрямилась, но мама не уступила: лето надо проводить на воздухе. Это правило не нарушалось.

Провожал меня июньским воскресеньем в Удельную отец, нес сверток с постелью, я тащила свой чемодан. Дачу искали долго, она стояла в лесу невдалеке от поселка; там, едва видные за деревьями, были еще три дачи. Ни забора, ни калитки, ни номера. Пока мы бродили по лесным тропкам, день повернул к вечеру. На открытой террасе за длинным столом сидело, как мне показалось, человек сто. Шум, смех, разговоры. Нас услышали не сразу, тут же усадили, налили чаю из огромного самовара, пододвинули варенье с печеньем. При этом многолюдстве я съежилась не только от природной застенчивости, но и от не забытого с детства чувства тоски перед жизнью у «чужих».

Чаепитие, как видно, заканчивалось, воскресные гости благодарили хозяев. Мое внимание сосредоточилось на носатой девочке с толстыми косичками, неохотно убирающей посуду со стола. «Какая противная девчонка», — подумала я, представляя свою жизнь с ней рядом. «А вот Наташа всё умеет делать, даже готовить», — сказал кто-то из гостей (голос показался знакомым, лица не разглядела — стеснялась). «Противная эта Наташа, теперь все лето будут ее в пример ставить», — подумала Нина Лурье. Так началось наше знакомство, о чем мы вспоминали недавно по случаю семидесятилетия нашей дружбы.

«Однако мне пора», — сказал папа, щелкнув крышкой часов, и поцеловал на прощанье. И я осталась в принужденной беседе с незнакомыми людьми. После ужина разобрала вещи в маленькой комнате, которую выделили нам с мамой (она обещала приезжать по выходным), и легла спать. Печальные мысли мешали заснуть (в пятнадцать лет уже не плачут в подобных случаях). Тихонько скрипнула дверь, и вошла Ольга Исааковна: «Еще не спишь?» Проверила, какое у меня одеяло, чем-то прикрыла — ночью будет прохладно, провела рукой по моим волосам и, пожелав спокойной ночи, добавила: «Не грусти, все будет хорошо». И я сразу заснула.

Душой и хозяйкой дома, составленного из двух семей, была Ольга Исааковна. Она вела «дело летнего отдыха», руководя всем — покупками, готовкой, кормлением, мытьем и т. д., — в общем, заботилась обо всех живущих с ней, да еще обеспечивала воскресные обеды с приезжающими гостями. На эти воскресные обеды, да и на повседневную жизнь семьи нужно было покупать уйму продуктов. Многое приносили на дачу: молочница — бидончик «утрешнего», на неделе деревенские бабы предлагали творог и сметану, ребятишки носили кринками землянику и чернику, а еще появлялся торговец мясом, выполнявший заказы дачников. В общем, торговля «вразнос» процветала. Погреб, набитый льдом, служил холодильником. А из Москвы к воскресным обедам привозили то, что мама называла разносолами, — гастрономию, конфеты, пирожные. Не знаю, что мои родители давали «на пропитание» своего ребенка, но ясно, что окупить мой «пай» целиком они не могли. Я еще росла и ела за обе щеки. «Сыты ли вы, мои козочки?» — спрашивала в конце каждой трапезы Ольга Исааковна (вопрос из сказки о козлике, который «бежал через мосток, схватил кленовый листок»).

На даче в Удельной не было никакой дачной бивуачности с едой из мисок и плошек. Порядок во всем домашнем укладе сообщал дачной жизни солидность и устойчивость старого поместья. В обычном представлении порядок и разумное устройство сочетаются с некоторой сухостью или холодностью. Но никакой чопорности не было в доме Лурье, с которым судьба соединила меня на долгие годы. Ольга Исааковна была строга, требовательна к соблюдению порядка и вместе с тем удивительно добра и отзывчива. Мама приезжала по воскресеньям, иногда с ночевкой, иногда на полдня, а то и вовсе пропускала неделю. Но я особенно не скучала.

Постепенно я прижилась в этой большой семье. Мы с Ниной играли, совсем по-детски: рыли туннель навстречу друг другу из двух песчаных ям, лазали на большое дерево с низкими ветвями, разыгрывали нами придуманные сценарии из жизни то воров, то артистов. Это требовало действий — движения, речей, пенья, а то и стрельбы. Однажды в запале игры Нина, жестикулируя и размахивая руками, с криком «Остановите машину!» наскочила на кого-то или на что-то большое и белое. «Оно» вдруг то ли зарычало, то ли заржало. С криком «Белая лошадь!» Нина в ужасе пронеслась мимо меня, и я кинулась следом. Запыхавшиеся, влетели мы на террасу, повторяя: «Белая лошадь!» «Она что, укусила вас?» — спокойно спросила Нинина мама. Она гладила белье — она всегда что-нибудь делала. Через минуту к террасе подошел мужчина с белой купальной простыней, свернутой на плече. «Извините, — сказал он, — я не понял, чего от меня хотела ваша девочка. С ней все в порядке?» Едва он отошел, мы покатились со смеху. «Дуры, — ласково сказала О. И., она обращалась к нам так, когда удивлялась нашей ребячливости, — вы же его напугали».

Кажется, более веселого и теплого лета не было за всю мою школьную жизнь. Мы с Ниной шалили, дурили, до упаду хохотали над анекдотами, неистощимый запас которых был у воскресных гостей. Ловили воров — да, ловили воров. Первый их «визит» случился однажды в ночь с субботы на воскресенье, когда они съели сто биточков в сметане, приготовленных к воскресному обеду. Кушанье было выставлено на террасу в чугунном сотейнике, на крышку которого поставили два тяжелых утюга — предохранение от бродячих котов. Утюги были сняты, сотейник начисто выскоблен. Ольга Исааковна и Матрена переживали: чем же кормить гостей?

О более серьезных утратах от воров тогда не думали. Но вот одну за другой обокрали соседние, такие же уединенные, дачи. Взрослые призадумались и решили установить ночные дежурства: было ясно, что воры вот-вот наведаются к нам. Дежурили по одному, а мы с женой Гольдмана — на пару: обе были трусихи. Дежурство установили с полуночи до рассвета, и это было ошибкой. С двенадцати до двух мы с Рейзой читали, болтали, жевали что-то, превозмогая сонливость, а в четыре задули лампу-молнию и, готовясь лечь, вышли в сад — пописать. Тут-то и заметили фигуру, притаившуюся за деревом. Рейза кинулась будить Гольдмана — у него было охотничье ружье, заряженное дробью на всякий случай. Пока она трясла мужа «Леон, Леон!», я открыла в своей комнате окно и громко, но игриво обратилась к «фигуре»: «Что же вы так поздно? Мы ждали вас раньше!» Тут я перевела взгляд поближе — о ужас! Возле окна, чуть справа, прижавшись к стене, стоял второй вор. Ничто не мешало ему повернуться, схватить меня за шею и вскочить в окно. Но Гольдман, с ружьем в руках, в подштанниках и накинутом наспех пиджаке, уже выскочил на террасу. Воры между тем сходились по кривой, видимо, на совещание — как понимать слова девчонки? Только они сошлись, как Леон и бабахнул из ружья. «Дичь» побежала, обитатели дачи выскочили на террасу. Гольдман вышагивал по траве, считая шаги до «места встречи» и определяя, достал ли воров заряд дроби. Ольга Исааковна беспокоилась, не ранены ли люди. Попал — не попал, но стрельба все же произвела впечатление. Воры более не появлялись.

В какой-то воскресный вечер, вероятно августовский — темнеть стало раньше, я подбила Нину разыграть наших, засевших после чая за карты. Преферансу предавались несколько гостей, оставшихся ночевать, и хозяева. Нам с Ниной это занятие не нравилось: игроки забирали большую лампу, оставляя нам полуслепую лампешку, гулять было поздно, читать — темно. Мы нарядились в мужские плащи и кепки, снятые с вешалки в передней, я надела дамские белые ботинки на шнурках — «надо, чтобы что-то было видно», и мы вылезли в окно из самой близкой к играющим комнаты. На террасе, задернутой шторами, нас не могли сразу увидеть; мы же постарались, чтобы услышали прыжок из окна и шаги убегающих «воров». Эффект превзошел ожидания: «Стой, стрелять буду!» — завопил Гольдман, нацеливаясь в светлое пятно. Мы завизжали со страху и повернули назад: «Это мы, это мы!» Кто-то смеялся, кто-то ворчал — преферанс расстроился. Дядя Леня, не погасивший боевого духа, бранился. Тетя Рая сердилась — на ее ботинках зеленые пятна от травы. «Дуры, — сказала Ольга Исааковна, — вот большие дуры! А если бы он сразу пальнул?» После переполоха решили еще раз выпить чаю, а нас в наказание отправили спать.

Достопримечательностью Удельной было большое озеро, тогда еще не заросшее, чистое, с песчаным дном, — купаться в нем было огромное удовольствие. Сначала Ольга Исааковна не отпускала нас одних, потом, убедившись, что утонуть здесь трудно, разрешила ходить без нее, и мы бегали на озеро раза два в день. Научились плавать без всякого инструктажа. Вспоминая рассказ отца, как дед учил его, выбросив из лодки, я хотела попробовать по-своему, мирно. Мы заходили по шейку и бросались в воду, пытаясь плыть к берегу, фыркая, барахтаясь, ныряя. Так и научились держаться на воде.

На полпути к озеру стояла пустая дача: то ли недостроенная, то ли заброшенная, совсем неветхая, без оконных рам, без дверей, вероятно украденных. С этой дачей связано одно странное происшествие. Меня тянуло зайти в нее, подняться наверх и полюбоваться видом на озеро, но я всё не решалась. Почему? Вероятно, большой пустой дом чем-то отпугивал. Какие-то жутковатые истории придумывались мной, когда я смотрела на эту дачу. А ее было хорошо видно от старой березы, под которой мне доводилось сидеть с маленькой Раечкой, дочерью Леона. Трехлетнюю кудрявую Раечку, хорошенькую, как кукла, я приводила сюда слушать сказки. Мать ее баловала, а когда не могла уговорить, шлепала. Поднимался рев и крик, Ольга Исааковна сжимала виски, предчувствуя головную боль (у нее случалась мигрень). Тогда я уводила девочку под эту березу, на «наш бугорок» — слушать сказки. Знала я их множество, но для такой малышки подходили лишь три-четыре. Вот я их и «прокручивала», иногда по три раза кряду. Кончу про семерых козлят, а она просит повторить: «Опять хочу». Под березку мы с Раечкой приходили, когда Нина занималась французским с приезжающей учительницей, чтобы не мешать. Иногда я сидела тут одна с книжкой. Однажды, когда я шла с озера, я все-таки зашла в пустую дачу. Светло, чисто, пахнет деревом, нагретым солнцем. Узенькая лестница наверх, в комнату с широким оконным проемом. Отсюда действительно прекрасный вид на все озеро, виден и другой берег. Прошло несколько минут, спускаюсь — и вдруг чувствую легкий запах табака, папиросного дыма. Мне стало не по себе — здесь кто-то был, пока я была наверху. А через несколько минут после моего возвращения домой мы услышали треск и гул — пустая дача пылала, как большой костер. Сухое прогретое дерево горело почти без дыма. Пока наша хозяйка бегала в поселок к телефону, пока приехали пожарные из Быкова, от дачи остались одни жаркие угли. На другой день, когда они остыли после ночного дождичка, Ольга Исааковна послала нас с Ниной набрать корзину для самовара. За этим делом мы говорили о внезапном пожаре. Странно, но даже Нине я не сказала о том, что заходила в пустую дачу. Почему? Что-то в этом происшествии меня напугало, мне чудилась какая-то связь между моим посещением и пожаром.

Здесь, в Удельной, я впервые узнала, что такое добрый дом и большая семья. Никогда не встречала я такой дружной семьи, как большой клан Гольдманов.

Родоначальник этой семьи, Исаак Миронович, вероятно, был не только еврейским поэтом, о чем упомянуто в старой энциклопедии, но занимался и более доходным делом, так как вырастил двенадцать детей, дав всем хорошее образование. От второй жены он имел четырех дочерей и четверых сыновей. Вот их-то я и узнала, встречая в доме Лурье. Всех, кроме Юлии, умершей в молодости. Сыновья все, не считая младшего, Бенедикта, ушли в революцию, из дочерей за братьями последовала одна Юлия. Остальные от крайностей народолюбия удержались, но сочувствовали и помогали. Сестры все были хороши, а Юлию можно назвать библейской красавицей. Такой я вижу ее на фотографии 1899 года, где она снята вместе со старшей, Ольгой (одной 21, другой 20). Другой снимок сделан в Швейцарии, в парке, вероятно, уличным фотографом:[42] Юлия стоит позади сидящих на скамейке мужчин. Бородатый, с густой шевелюрой, в мешковатом пиджаке — ее брат Михаил (меньшевик Либер; о нем уже шла речь в этой главе). Второй, которого Юлия приобняла за шею, — тонкий, с узким лицом, небольшими усиками, молодой, щеголеватый, в безупречно сидящем костюме — муж Юлии, Феликс Эдмундович Дзержинский. Польский и русский революционер, член РСДРП. Председатель ВЧК с первых дней Октября, глава ГПУ. Легендарный палач и мучитель — «железный Феликс», организатор большевистского застенка, которым держалась советская власть.

Страницы: «« 345678910 »»

Читать бесплатно другие книги:

В этой книге Игоря Губермана собраны зрелые размышления – в стихах («Закатные гарики») и в прозе («В...
В «Гариках предпоследних» Игорь Губерман не дает наставления, а просто рассуждает обо всем самом важ...
Москва, наши дни. Князь Подгорного Царства Ингве – преуспевающий бизнесмен, глава международной нефт...
Рассказ написан на конкурс на первом моем фантастическом конвенте «Зеленая планета». Тема: «Один ден...
«Город разбух, как разбухает от водянки человеческое тело. Река была не рядом, но человек с ножом зн...
«Они и вправду были хороши. Круглобокие, расписанные цветами, или просто красные, в цвет породившей ...