Странствие бездомных Баранская Наталья
В конце 1936 года начали доходить слухи о новых арестах по ссылкам, пока — единичные. И вот грянул 1937-й — чумной, проклятый. Начали загребать большой сетью, по всей стране. Несчастье свалилось на семью в июле — взяли Сашу. В тюрьме он узнал: арестованы все ссыльные.
Допросы в конце 30-х имели уже иной характер: по сценарию сталинских изуверов, заранее сочинявших «дело». Следствие ничего не расследовало, а только добивалось от обвиняемого признания и подписи под протоколом. Как именно добивались — мы теперь знаем по воспоминаниям тех, кто прошел через ад и чудом остался в живых. Ночные допросы ночь за ночью и запрет спать днем, многочасовое стояние на отекших ногах перед следователем, ругань, избиения до потери сознания, угрозы расправы с семьей. Всё подтверждено уже документально и свидетельствами выживших, и открывшимися в 90-х годах секретными архивами.
Уничтожение идеологических противников (даже потенциальных) было начато Лениным в 1918 году. В его резолюциях на предлагаемые чекистами «акции» встречаются такие поощрения: «Чем больше, тем лучше». При Сталине в конце 30-х, когда уничтожение людей было поставлено на поток, он самолично подписывал цифровые раскладки НКВД на подлежащих расстрелу, и «центр» рассылал свои чудовищные «разнарядки» по областным и краевым управлениям НКВД (см. труды Д. А. Волкогонова о Троцком, Ленине, Сталине, основанные на изучении документов из секретных архивов).
Саше Константиновскому на первом же допросе предъявили обвинение: «участие в меньшевистском террористическом центре», подготовка покушения на Сталина. Саша решительно отклонил всё, возможно, даже пытался доказывать следователю, что меньшевики всегда отрицали террор и подобного «центра» в их партии просто быть не могло. И протоколы подписывать он, конечно, отказывался. Прошло около двух месяцев издевательства, возможно, и истязаний. Первым сдался Семен Горелик, Сашин друг: он признался, что «меньшевистский террористический центр» существует, что он самолично входит в число руководителей и возглавляет террористическую группу, цель которой — убийство Сталина. Горелик не только оговорил себя, но назвал и Константиновского как члена той же группы. Продолжал ли после этого еще сопротивляться Саша или, измученный, сдался и подтвердил показания Семена Горелика, а подтвердив, согласился подписать бесовский вымысел в протоколе? Подробностей мы никогда не узнаем. Протокол допроса открывает лишь факт признания. Но, зная человека — его характер, его достоинства, — можно уверенно сказать, что Саша боролся сколько мог.
Из множества открывшихся дел стало известно, с какой настойчивостью следователи добивались на допросах личной подписи обвиняемых. Казалось бы, зачем так нужна эта подпись в шабаше беззакония? Однако руки выламывали, душу выматывали, домогаясь именно личной подписи.
Мне кажется, что этому можно найти объяснение. Протокол допроса с подписью допрашиваемого — документ. Собственноручная подпись придавала всему делу вид законности, как бы переводила бредовые обвинения в реальные дела и тем обосновывала приговор. Дело заканчивалось, папка завязывалась и на ней ставился штамп: «Хранить вечно». Зачем надо было это хранить — может быть, ответят историки и юристы. Я могу только гадать. Означал ли этот штамп, что никакой суд далеких потомков не страшен большевикам, что весь этот террор будет оправдан историей через века как вынужденная защита народа (страны, родины и т. д.) от врагов? Или этот штамп — просто бюрократическая закорючка, придающая вид законности полному беззаконию? Но пока штамп послужил на благо — «дела» загубленных сохранились до нашего времени, хотя нет уверенности, что сохранились полностью. Папку со штампом можно хранить и век, а содержимое папки — «прополоть», как найдут нужным (об этом придется еще сказать в дальнейшем).
Через два месяца следствие по делу курских меньшевиков закончилось. Приговор вынесло ОСО, Особое совещание, «тройка». Имитация суда длилась, как обычно, минут пять. Приговор по статье 58, пункт 8, — расстрел. Осужденным дали последнее слово. Саша Константиновский просил о «снисхождении как отец двоих маленьких детей».
«Приговор приведен в исполнение 26 октября 1937 года» — этой отметкой, сделанной на постановлении ОСО, кончалось «дело». На папку поставлен штамп.
Сашиной жене Лене сообщили другое: десять лет заключения в лагерях без права переписки. Это принимали тогда за правду, очень жестокую, но позволяющую надеяться на чудо.
В 1937 году Сталин ввел наказание для членов семьи «врагов народа»: жён отправляли в лагеря, в ссылку, а детей забирали в приюты, если их не успевали спасти родственники, меняли им фамилии. Сашину семью ожидала такая же участь.
Муж Лениной сестры — Андрей Беэр поехал за Леной с детьми в Курск. Она еще в себя не пришла от приговора: «Десять лет? За что? Без переписки — почему?»
Уехать сразу же Лена отказалась, она ждала этапа, хлопотала о свидании. Если откажут, то, может, удастся увидеть мужа хотя бы издали на железнодорожных путях.
Муха с Андреем обговорили свой план: они разводятся, он регистрирует брак с Леной, усыновляет детей. Согласиться на это Лене было нелегко. Но и Саша, уходя из дома, сказал ей: «Сохрани детей, обо мне не думай». Не думать о нем было невозможно, но она разделяла тревогу мужа.
По сохранившемуся в памяти подруг ходу событий Лена распрощалась с Курском в тот же год. Однако Саша-сын настаивает, что это случилось почти через два года. Я в этом сомневаюсь, но понимаю, что точные даты не так важны, как конечный результат. Семья Саши Константиновского, благодаря решительным действиям родных, была спрятана от костлявой лапы Кащея.
Со временем фиктивный брак стал настоящим. В 1946 году Лена родила Андрею Сергеевичу сына Колю. Беэр воспитывал троих сыновей, был им добрым отцом; вместе с мальчиками росла и дочь Марии Васильевны. Муха больше замуж не вышла. Она легко отдала Лене мужа, потому что очень любила сестру и не очень любила его. Беэр, конечно, был счастлив. Еще на курсах он был влюблен в Лену, но безответно. Спасая Лену с детьми, он доказал свою преданность, больше того — самоотверженность. В то страшное время приближаться к пострадавшим боялись порой даже близкие. Так, старший брат погибшего Саши, узнав о его аресте, оборвал всякую связь с Леной. Чувство благодарности перешло у Лены в привязанность, а со временем пришла и любовь. Но я знаю: будучи любящей и заботливой женой Андрею Сергеевичу, Лена никогда не забывала Сашу.
С Леной, с Мухой, с Беэром мы были друзьями всю жизнь. Уже много лет спустя после страшных событий у нас с Леной произошел разговор по душам. Было это в маленькой квартирке Беэра, полученной им от работы, на Часовой улице, в хрущевские годы, когда уже прошла волна реабилитации, когда Лена уже получила справку о невиновности погибшего мужа. «Не хочешь ли ты вернуть имя отца хотя бы одному из Сашиных сыновей? — спросила я. — Подумай: погиб человек, и на земле не осталось следа — ни могилы, ни надгробья, даже имя его исчезло из жизни». Не помню, что тогда ответила Лена, — кажется, она уже думала об этом сама. Через несколько лет старший, Александр, вернул себе имя отца. Привязанность его к А. С. Беэру сохранилась. Но родного отца он не забывал, а когда подрос и узнал всю правду, к этой памяти прибавилось и живое, горячее чувство.
Полвека спустя отправился сын в Курск знакомиться с «делом» отца. Провести часы над страницами, лежащими в папке со штампом «Хранить вечно», было нелегко. Не сообщение о гибели, а ощущение самой гибели было заключено в этой папке.
Сотрудники Курского КГБ предупредительно вежливы к родственникам репрессированных. Внимательны, сдержанны, как посторонние, попавшие на чужие похороны. Они не виновны в этой смерти, но все же сознание вины коснулось их. Может, поэтому внимание лейтенанта к Константиновскому-младшему выходило за пределы обязанностей клерка. Лейтенант повез Сашу к месту массового захоронения расстрелянных, на берег Сейма, где на склоне долины, в сосняке, был в начале 90-х годов вскрыт ров с останками сотен убитых. Он объяснил Саше: таких мест под Курском много, это — ближнее. В могиле немало казненных по 58-й статье, сказал лейтенант. Предположение обосновано так: среди останков, лоскутов истлевшей одежды нашлись в немалом количестве зубные щетки. Никакой улыбки не вызывает это умозаключение. Наоборот, от него еще сильнее щемит сердце. Да, конечно, они правы: кто с детства приучен чистить зубы, кто не может отказаться от этой привычки даже в тяжких обстоятельствах? Конечно, интеллигент. Кто всегда виноват перед советской властью? Интеллигент. Кого с ненавистью истребляли коммунистические вожди? Всё его же — интеллигента.
Приходивших на эту могилу родных утешало, хотя и слабо, одно: большой деревянный крест на склоне холма осеняет захоронения. Кем он поставлен и когда — Саша не спросил. Раскаявшимися? А кто у нас каялся? Потомками? Вряд ли: они приезжают сюда по одному из разных краев в разное время. Вернее всего, сделан и поставлен этот крест здесь местными жителями, оказавшимися в соседстве со страшной могилой. Господи, хоть смерть и могилу научились уважать одичавшие за семьдесят лет комнадзора люди. Кажется, это первое человеческое движение, пробудившееся в нас. Какая печаль!
Воронежское «дело» закончилось в 1931 году. Всех получивших ссылку в разные места сначала отправляли в Москву. Перед этапом дали свидание. Мама просила меня сразу же уезжать. Наше свидание было еще до «чистки», и я колебалась — не поработать ли еще здесь? Не знаю, удастся ли устроиться в Москве, да и неясно было, где мне там жить. В нашей комнате — Людмила с мужем, но дело было не в этом, а в том, что возвращаться домой было опасно — ведь туда привозили повестку на Лубянку. Правда, с тех пор прошло два года, может быть, и забыли обо мне, но сосед-гэпэушник мог напомнить. От всего этого я и была в некоторой растерянности, а подробно обговорить всё с мамой на свидании было невозможно — тема закрытая, да и времени мало. Надеялась, что меня примет папа, но ведь я их буду стеснять: комната-то одна. Всё это я думала-передумывала, но «чистка» решила всё. Я осталась без работы, я обижена. Воронеж меня изгонял.
Раздав нашу скудную утварь оставшимся знакомым, я поехала «домой». Все же Москва — дом, хотя дома в Москве у меня нет.
С мамой мы успели поговорить о своих надеждах на скорую встречу: срок заключения Федора заканчивается, я поеду к нему, как только он устроится на месте, и тогда мама будет просить о переводе к нам.
Трудно теперь судить, но подозреваю, что моя вторая добровольная ссылка определялась уже не только поэмой Некрасова «Русские женщины» и моим обещанием, которое я дала Феде еще в Бутырках, но и простой причиной — мне было негде жить. Возможно, тогда я не думала так и утешала себя вполне искренне тем, что я еду к нему ради него.
Успокоившись после «чистки», я поняла: раз о Федоре стало известно, значит, Воронежское ГПУ сносилось с Москвой или Москва сочла нужным сообщить обо мне, и тогда ясно, что, как только я появлюсь в нашей квартире, обо мне вспомнят. Нет, о возвращении домой на Плющиху думать было нечего.
Прощаясь с нашей хибаркой в церковном подворье, я испытывала легкую грусть — все же я прощалась с домом, какой-никакой, это был дом, пока мы жили тут с мамой.
Очень недолго, может быть, день или два, я ощущала себя бездомной и безработной. Но вот я определилась на своем месте в вагоне. Хотя тут я была только пассажиром, но сидела на законном, оплаченном месте, а по праву пассажира могла не работать, а только есть и спать.
Отец и Оля приняли меня ласково и приветливо, отделили мне уголок за шифоньером на маленьком диванчике, на котором я спала летом 30-го года, когда приезжала сдавать экзамены и получать диплом.
Первые вести от мамы пришли в октябре, как условились, в Москву до востребования. Это была открытка из Кокчетава, написанная на почте. В тесных строчках мама сообщала о своем нерадостном впечатлении. Городок плоский, грязный, ноги вязнут в глине, саманные домики в голых дворах, зелени нет. Всё чужое, и говорят на чужом, непонятном языке. Трудно найти жилье, пришлось пока поселиться в семье рабочих, в одной комнате с хозяевами, спать можно на сундуке. Всё это с условием, что она будет смотреть за детьми. Мама написала «присматривать» (потом оказалось, что обязанности ее шире). Работу пока не нашла, комнату ищет. Деньги на почте получила, не знает, где их хранить, идти в сберкассу не хочется, ее смущает, не подумали бы хозяева, что она «богачка». У мамы, с ее аскетизмом не только в образе жизни, но и в основе жизненной философии, представления о богачах были наивные. Читая это, я испытывала горькое чувство. Понимала, что мама завезена в мрачную дыру и обречена на тяжкую жизнь в няньках за угол и крышу над головой. Через месяц-полтора мама устроилась счетоводом в «Союзтрансе», а затем нашла себе полкомнаты у старушки, которая пустила ее «за топливо» (маме полагались от работы кизяки и уголь).
В декабре я получила от нее фотокарточку, снятую в местном ателье. Изменилась — похудела, лицо разглажено ретушью, она выглядит моложе своих шестидесяти, — но глаза оставались ее глазами — светлые, ясные, только необычно печальные. Волосы, поднятые надо лбом, серебристо блестят — поседела. На обороте мама написала: «Моему милому Натику. Шлю сердечный привет и наилучшие пожелания. Надеюсь на скорую встречу. 7/XII/31 г. Кокчетав».
Это был подарок мне ко дню рождения. Мама уже знала, что Федор отправлен в ссылку, тоже в Казахстан, но место еще определено не было. Казахстан — это хорошо по нашим мечтам и надеждам: легче будет добиться соединения.
К сожалению, от переписки с мамой тех лет ничего, кроме двух-трех открыток и фотографии, у меня не осталось. Не сохранились в моей памяти и подробности ее кокчетавской жизни.
В «Социалистическом вестнике» (№ 23 за 1931 г.) появилась заметка о маминой ссылке. Эта случайная находка порадовала меня тем, что в год окончательного разгрома меньшевиков «Вестник» все же получал из России почту. В ней сообщали:
«Л. Н. Радченко послана в ссылку в Казахстан: была ранее в Петропавловске, попала по случайности в Кокчетав, там нашла работу и получила комнату, а теперь вновь должна сниматься с места.
Большинство меньшевиков вынуждено ехать в ссылку этапом. Этап длится долго — иногда три-четыре месяца, а во всех тюрьмах, особенно пересыльных, свирепствует сыпняк. Исключение сделано для Л. Н. Радченко, Дины Аврускиной и Л. Абрамович-Бер (обе последние с маленькими детьми), им разрешили поехать за свой счет».
Заметка, как видно, написана по слухам, вероятно, из третьих рук. В Кокчетав мама была направлена (распределена) из Петропавловска Казахстанским ГПУ. Комнату ей, как вообще ссыльным, не дали. А с места она снялась только в 1933 году, когда ей разрешили приехать к нам, в Уральск.
Из этой заметки я узнала, что мама из Москвы в Петропавловск ехала «вольно» (значит, под конвоем) и вместе с Лялей Абрамович, знакомой мне еще по Киеву. Всё это, вероятно, я знала от мамы, но забыла.
Уральское междуречье
Место ссылки Федора — город Уральск Западно-Казахстанской области — было гораздо ближе к России, чем Кокчетав. Заволжье, всего ночь езды от Саратова. Путь Федора к месту ссылки был очень долгим. Шел он по этапу и тоже через Петропавловск; значит, его сначала увезли далеко на восток, а потом возвращали обратно, на запад. Уральск только что стал областным центром, но оставался пока глухим районным городком. Думаю, что постановление о новой области в Казахстане было вынесено тогда, когда Федор находился уже в пути, иначе он бы туда не попал.
Поехала я к нему в феврале 1932 года. Конечно, мы были рады, что это не дальняя даль, не Север, а близко от Саратова, через который и лежит путь и где есть у меня родня — моя двоюродная сестра Татьяна Николаевна Розанова.
У нее я и остановилась на день, а потом, по ее совету, отправилась через Волгу санным путем на железнодорожную станцию на левом берегу — в город Энгельс. Подрядилась с извозчиком, устроилась на сене в розвальнях, и мы двинулись через могучую реку, спящую подо льдом, через это заснеженное широкое поле. На полпути поднялась метель, ветер хлестал по лицу и продувал насквозь мое старенькое зимнее пальтецо. В холодном, полупустом вагоне я еще долго не могла согреться и короткую ночь провела в ознобе без сна. Предстоящая встреча пугала меня: четыре года разлуки были расстоянием большим, чем путь по заледеневшей Волге.
Федор встречал меня на станции, от которой до города было километров десять. Помню резкое впечатление от первых минут нашей встречи. Не жалкий сарайчик, изображающий вокзал, не верблюды, запряженные в розвальни (местные извозчики), удивили и даже испугали меня, а этот совсем незнакомый мне человек, небольшого роста, с бледным до голубизны лицом — мой муж. «Как это? Кто это? Зачем это?» Легкий удар, испытанный мною, возможно, отозвался и в нем. Может быть, и он спросил себя: «Кто это? Зачем она здесь?»
Замешательство длилось минуту. Мы опомнились: жена приехала к мужу в ссылку, так и должно быть. Бросили в сани чемоданы, сели на солому, поехали. Верблюд покачивал горбом, казах-возчик понукал его только им двоим понятными возгласами.
Верблюд привез нас, свернув с главной улицы раза два, в переулок, к деревянному дому. Дом показался мне странным: на второй этаж вела наружная лестница, а на первом было что-то вроде сарая или крытого двора. Вокруг грязь и мусор. В доме чисто, две комнаты и кухня; помещение разделено перегородками, не доходящими до потолка. Комната Федора соседствует с хозяйской, в дверном проеме — занавеска. Хозяева дома — татары, женщина лет сорока, Рая, и мать-старуха. Муж Раи работает «на нефти» («Эмба-нефть», Каспий).
Вот я и дома. Боже мой, неужели это мой дом? С таким «домом» согласиться я не могла. Никакой радости от встречи, казалось, не испытывал и Федор. Рая принесла самовар, пили чай с саратовским калачом, белым пышным хлебом. Выпив стакана два, я свалилась в сон, после ночи в дороге он забрал меня как-то мгновенно и крепко. Не знаю, сколько я проспала. Просыпаясь, услышала за перегородкой всхлипывания и тихий, утешающий голос Федора. «Пускай себе, — подумала я спокойно. — Мы все равно здесь жить не останемся, надо искать другую квартиру с настоящими стенками и с дверью». Подумав так, лениво и сонно, я повернулась на другой бок и опять заснула.
«Стерпится — слюбится», — гласит народная мудрость, надо привыкать. Надо устраивать жизнь. Надо начинать работать. Постепенно все образуется.
Вскоре нашлась маленькая комнатка с дверью, выходившей в прихожую. В комнате едва помещались кровать, стол, комод с зеркалом и два стула. В домике еще две комнаты и кухня. Хозяева — женщина средних лет и ее сын — молодой рабочий.
Главным преимуществом нового жилища было его местоположение. Дом находился на том конце города, где река Чаган впадает в реку Урал, по-старинному — Яик («Яик шибко бежит, спотыкается — Чаган тихо течет, припоздняется»).
Мы оба работали: Федор устроился сразу же по приезде статистиком, как обычно все ссыльные. Со мной определилось не сразу. В Уральске, ставшем областным, открылось много новых учреждений. Многие меняли вывески «Рай…» на «Обл…», расширяя штаты. Работники требовались всюду, вакансий было полно. Еще до моего приезда Федор пошел в редакцию газеты; это было единственное место, где я могла работать по специальности. Газета тоже изменилась — превратилась из маленькой районной в полноформатную областную. О расширении ее свидетельствовало и новое название — «Прикаспийская правда». Федор в редакции рассказал обо мне и не скрывал, что он ссыльный. Ответ дали не сразу, но он был положительным, меня ждали.
Пришла я в редакцию через день после приезда договориться окончательно. Редакция помещалась в доме красного кирпича, одном из двух больших на главной улице (не помню ее названия, вероятно Ленинская). Фасад, украшенный арочками, пилястрами и профильными карнизами, выложенными из кирпича, свидетельствовал, что раньше здесь было важное учреждение, вернее всего торговый дом или банк. Теперь в этом здании расположились главные учреждения новой области, и редакция теснилась в нескольких комнатах. Меня встретил ответственный секретарь, нелюбезный и небритый, сидящий за столом, заваленным бумагами. Даже не встал, здороваясь. Сказал, что моей обязанностью будет литературная вычитка материала для ежедневного номера. На мой вопрос о часах работы ответил сердито, что рабочий день не нормирован, начинается в одиннадцать, а заканчивается, когда номер подписан к печати, — «хотя бы и ночью».
Мне не понравилось все: и часы работы, и сам секретарь, и даже его фамилия — Возняк.
У меня совсем не будет времени, говорила я Федору, ни утра, ни вечера. И мы решили, что можно поискать что-нибудь другое. Объявления висели на всех дверях и углах. Так я оказалась в какой-то конторе, кажется в Облторге, где пока было всего два сотрудника — начальник и уборщица. Начальник очень мне обрадовался и сразу зачислил то ли инспектором, то ли инструктором, успокоив тем, что всему научит и что человек с высшим образованием «может всё». Зачислилась я в эту контору, честно говоря, сдуру, закапризничав после разговора с Возняком. На третий день моего знакомства с новой должностью — а мне дали читать кучу инструкций и распоряжений — за моей спиной вдруг возник милиционер в форме и при кобуре. Вежливо и тихо он пригласил меня следовать за ним… в редакцию. «Там вас ждут», — добавил он, смущенный, как видно, таким поручением.
«Привод» обозлил меня, но сопротивляться я не стала, понимая, конечно, что другой подходящей работы у меня тут не будет. К тому же всё это было анекдотом, и я анекдот оценила.
Ясно, что редакция могла дорожить работником с дипломом и некоторым опытом: год с лишним работы в книжном издательстве в Воронеже и несколько месяцев — в издательстве Текстильного института в Москве. Редактирование, корректура, отчасти и типографские работы были мне знакомы.
«Какая у меня будет зарплата?» — поинтересовалась я. «Посмотрим сначала, как вы будете работать», — отвечал Возняк. Я ничего не сказала, но, вероятно, весь мой вид говорил: уж наверно, буду работать получше, чем все вы тут! Но моя гордая поза была необоснованна: в редакции было достаточно квалифицированного народа, о чем я узнала не сразу.
На мой стол Возняк сваливал кучу заметок и писем рабкоров и селькоров. Он уже просмотрел их, отобрал подходящее, и я должна была всё это обработать, перевести с корявого языка на нормальный, грамотный. Всё это был живой материал, в нем звучал человеческий голос. Кроме почты, ко мне попадало много всякой официальщины: постановлений, распоряжений, отчетов областных властей и учреждений. Газета была скучной, но в ней еще не было той лакировки и бесстыдной хвастливости, которая становилась в советской печати тем сильнее, чем страшнее делалась жизнь.
Работала я быстро и хорошо, потому что работать любила, а тут еще хотела доказать свою «ценность». Мне даже нравилась эта работа после того, чем я занималась несколько месяцев в текстильном издательстве в промежутке между двумя ссылками. Там печатались только лекции профессоров, снабженные чертежами оборудования для текстильного производства, из чего мне навсегда запомнились «банкоброши веретён» как символ того, что я все равно понять не способна. Однако там, в текстильном издательстве, мною были довольны.
Возняк, как видно, оценил мой труд и мои способности. Мне установили зарплату 125 рублей, что было на пятьдесят больше, чем получал Федор. Думаю, что Возняк вообще начал ценить меня, — изменилось его обращение, изменился и облик. В один прекрасный день он явился на работу подстриженный, гладко выбритый, крепко надушенный пронзительным одеколоном, а пудра с его лица осыпалась на ярко-красный галстук. Но я не оценила этой внезапной перемены, не простила ему прежней грубости, держалась с ним подчеркнуто-официально, и он скоро вернулся в свое прежнее состояние небритой хамоватости.
Летом к нам приехали Нина с Николаем Онисимовичем. Они недавно поженились, поездка была как бы свадебным путешествием. Свидание с друзьями было большим праздником. Они провели у нас несколько дней (хозяйка устроила их в своей комнате). К сожалению, освободиться от работы было невозможно, и я проводила с ними только вечера. Разговоры, прогулки и опять разговоры. Помню ночную рыбалку на Чагане. Мужчины с увлечением удили рыбу, там было много сома, а мы с Ниной жгли костер, бросая в него траву, чтобы было больше дыма, — комары были лютые. Федор в азарте забрался на мельничную плотину, стал на ветхую доску, она подломилась, и он съехал по водоскату в реку прямо на наших глазах. «Федя, не тони, пожалуйста, не тони!» — кричали мы с Ниной. Сомов наловили больше полведра, порадовали хозяйку, она наготовила и себе, и нам.
Пока друзья были с нами, казалось, мы не в ссылке, а на летнем отдыхе в интересных местах как туристы.
Обе реки очень разнообразили наши летние впечатления: быстрый, бурный Урал, с крутого берега его и уходить не хотелось, часами бы смотреть на переплетение бегущих струй, — и тихий, плавный Чаган, спокойно отражающий небо. Мы не только любовались ими: с Урала носили воду для еды и питья, на Чаган ходили полоскать белье. Поначалу и это придавало романтичное своеобразие нашему быту.
В выходной день я с Николаем Онисимовичем побывала на базаре, для чего пришлось встать в шесть часов утра. Нинин муж хотел обязательно посмотреть, как выглядит сейчас «казачий базар» и похож ли он на то, что ему было знакомо по донской юности. Конечно, он был разочарован, увидев этот скудный рынок и малый привоз с окрестности. Но все же что-то знакомое встретилось ему: молодайка казачка, торгующая молоком, сметаной и творогом, продавала также каймак — любимое Николаем Онисимовичем с детства лакомство. Каймак — это подрумяненный в русской печке толстый слой пенок и сливок, вершки отстоявшегося молока. Рынок, конечно, скудел — разорялось сельское хозяйство, особенно хуторское, богатое. Николай Онисимович вступил в беседу с молодайкой и ее соседкой, тоже селянкой. Он расспрашивал о хозяйстве, обнаружив такое понимание и такой живой интерес к их жизни, что они забыли о торговле. Звали его в гости на хутор. «Тут близко, — говорили они, — можно и пешком дойти, всего каких-нибудь пятнадцать верст». Гости наши пробыли недолго, дней пять. Вероятно, Нинина мама советовала не засиживаться в «ссылочном» месте.
После их отъезда наша жизнь как-то сразу потускнела и помрачнела. Но дело было не только в расставании с друзьями. Что-то не так было с нами самими: работа в редакции, как и ожидалось, не оставляла мне ни утра, ни вечера, я не управлялась с домашними делами. Федор уходил на работу к девяти часам, мне надо было к одиннадцати. Рано вставать не хотелось — не высыпалась, и ему приходилось самому готовить завтрак и есть одному. Сделать яичницу ему было трудно, а может, он считал это унижением мужского достоинства. Недовольство вызывало и то, что обедать приходилось поздно. Короче говоря, бытовая неурядица портила нам настроение. Подозреваю, что Федор ревновал меня к редакции — к моим общениям, к работе, более живой и интересной, чем у него, и даже к моему более высокому заработку. Такая ревность — не персонально к кому-то, а ко всему в целом. Он становился угрюмым и молчаливым, а я чувствовала себя виноватой, хотя определить свою вину конкретно не могла.
Уральск — захудалый городок с одной мощеной длинной улицей, вдоль которой выстроились одноэтажные здания, больше — каменные лавки и лабазы и лишь несколько «высоких» трехэтажных домов да два-три просторных особняка. Остальной город был деревянным. Все постройки на улице Ленина так или иначе были связаны с купечеством, с торговлей, которая и была раньше душой этого города и основой его благосостояния. Потом, после Октября, когда торговля была запрещена, а купцы «деклассированы», склады и лавки отошли к горкомхозу. Все обветшало, жизнь в городе заглохла.
Вот этот-то захудалый Уральск и стал только что центром новообразованной Западно-Казахстанской области. Облик его от этого не изменился. Населяли его русские, потомки яицких казаков, бунтовавших в стародавние времена и принявших Емельяна Пугачева, за что и были наказаны государыней Екатериной Второй, а также русские пришлые, более всего ссыльные, еще и другие национальности, откуда-то переселившиеся, например татары. А казахов в городе было меньше, чем другого народа. Казахи тогда еще кочевали, хотя их принуждали уже осесть и в оседлости вести коллективное сельское хозяйство.
Здесь, между двух рек, в междуречье, образовался как бы полуостров; отсюда и начинался город — с давнего поселения донских казаков, названного Яицком. Первые поселенцы поднялись по реке Яик от Каспия, где гуляла казачья вольница, обирая торговые корабли. Вольные казаки с Яика (Урала) сами пошли под власть русского царя, но особым послушанием не отличались. Здесь, в Яицке, во время одного казачьего бунта и появился уже поднявший смуту Емельян Пугачев. Пришелец с Дона был из беглых арестантов, приговоренных к каторге. Бежал из Казани к Яицку, скрывался по хуторам и умётам. Отсюда, с Яика, и началось восстание во главе с Пугачевым, объявившим себя императором Петром III, чудом оставшимся в живых.
Пушкин, проехавший по местам восстания и собиравший материал о Пугачеве, был в Уральске (тогда Яицке) осенью 1833 года. Казаки принимали его радушно, угощали обильно и вкусно, рассказывали много, но рассказа о пребывании Пугачева в Яицке поэт среди своих записей не оставил. Пугачев, как пишет Пушкин, жил некоторое время в деревне Берды под Яицком, и его еще помнила семидесятилетняя старуха, рассказы которой и записал поэт.
Конец города, где мы поселились, омытый водами двух рек и овеянный преданиями, был к тому же самым зеленым и чистым. Так мы его и окрестили — «зеленым» или «историческим». На краю «полуострова», в междуречье, была роща из лиственных деревьев с зарослями шиповника и боярышника — место воскресных прогулок, когда-то людное, теперь полупустынное.
Постепенно я привыкала к работе, к людям и распорядку. Относились ко мне вполне доброжелательно, но все общение ограничивалось делами. Казалось, то, что я жена политического ссыльного, не имело значения. А для меня уже открылось, что половина редакции состоит из высланных, но не по приговору «органов», а по осуждению парторганизаций. Это были «грешники», проштрафившиеся против партийной этики или против партийного начальства. Товарищи-«штрафники» отправлялись волею ВКП(б) в глухие, забытые места, на более низкие должности и, вероятно, меньшую зарплату. Об их «грехах» не говорилось, но некоторые были очевидны. Первым в этом штрафном батальоне был главный редактор Шилкин (жаль, что забыла имена товарищей по работе, в памяти сохранились одни фамилии). Шилкин был выдвиженцем из орехово-зуевских рабочих, стал редактором районной газеты, сделался пьяницей, настоящим алкоголиком. Он страдал запоями и выбывал из строя регулярно недели на две. Однако он был хороший человек, не казенного отлива, мог выслушать и понять, не был демагогом. Второй — Емельянов, способный литератор, очеркист, тоже отправленный на периферию, но «грехи» его не были очевидны, возможно, имели место проступки не бытового, а идеологического характера.
Газета росла, круг ее забот расширился, требовались сотрудники. На место заместителя «главного» прибыл еще один «штрафник» — Клевенский, барственный красавец лет под пятьдесят, с молодой женой и маленькой дочерью. Этот был неуемный бабник. Вероятно, его следовало лечить, а не высылать из столицы. Образованный, с быстрым и легким пером, он мог бы блистать, если бы не его порок: не мог пропустить ни одной юбки. Однажды из-за него чуть не разбилась наша пожилая уборщица. Она влезла на стул, поставив его на стол, — чтобы ввинтить лампочку. Клевенский не мог пропустить такой случай и пустил в ход руки. Женщина дернулась, стул зашатался. Хорошо, что на ее крик прибежал кто-то из сотрудников. Был еще один приезжий — скользкий тип, ябеда по призванию, доносивший Возняку обо всем и на всех (он был сыном высланного).
Местные кадры прослаивали и укрепляли этот не очень надежный коллектив, хотя не блистали способностями и были менее образованны. Зато чувство патриотизма было в них сильнее, и они старались, чтобы газета была не хуже других. Особое место принадлежало Возняку — он был, как я думаю, главным деятелем комнадзора. Редакция вскоре перебралась на новое место — в особняк, ближе к «историческому» концу города, а значит, ближе к нашему дому.
«Прикаспийская правда» была такой же, как сотни областных «правд»: отражала достижения, отмечала отдельные недостатки и поддерживала «генеральную линию» партии. Вероятно, кто-нибудь ее читал, но больше употребляли на хозяйственные нужды. Подписывались, по необходимости, учреждения и «начальники». В киосках же она залеживалась.
Вскоре мне довелось поближе познакомиться с «главным». До тех пор я лишь видела его проходящим через помещение редакции в свой кабинет. Небольшой, худой, что называется «щуплый», с припухшим лицом, всегда в одном и том же поношенном пальто, в серой кепке. Ему нажаловался на меня Возняк. Я не хотела писать «сельский» очерк, вероятно о колхозе, — почему-то Емельянов не мог этого сделать. Я от очерка решительно отказалась: одно дело работать в редакции на полутехнической работе, другое — писать заведомую неправду. Известно, что все очерки о селе служили восхвалению коллективизации, а в этой области — еще и оседлости казахов-скотоводов. Этого делать я не могла — не потому, что у меня была продуманная принципиальная позиция, а просто я не умела и не хотела врать (это не значит, что я никогда вообще не врала, это случалось, вероятно, но рисовать «развесистую клюкву» я не соглашалась).
С ехидством в голосе Возняк сообщил, что меня вызывает «главный». Ясно, что Возняк подставлял меня. Когда я шла к Шилкину, то ждала идеологической проработки — стиль и характер подобного был мне уже известен по воронежской «чистке». Я представила, как «главный» прикажет мне, а я откажусь, и меня уволят. Но Шилкин был неожиданно прост и участлив, не домогался узнать причины отказа, не уговаривал писать очерк, а предложил выбрать, о чем хотела бы писать, в чем «реализовать способности» (о способностях все же ему сказали). Я ответила, что предпочитаю темы городской жизни и культуры.
А какая культура была тогда в Уральске? Город жил грязно и скучно. Был кинотеатр, был городской сад с хилой растительностью, с клумбами, заросшими лопухами, с деревянным летним театром и раковиной для музыкантов. Был еще клуб одного предприятия, где изредка выступала местная самодеятельность, и бедная городская библиотека. Полноценным явлением культуры мог считаться книжный магазин — в него поступало много хороших книг, но они не раскупались местным населением. Сотрудники редакции получали так называемые книжные талоны, которые можно было отоваривать, пополняя личные библиотеки. Были еще редкие, очень редкие гастроли какого-нибудь захудалого театра.
Культура быта была низка до дикарства. Помню сцену, удивившую меня своим безобразием: по главной улице идет девушка-казашка в национальном костюме. Сходит с тротуара на булыжную мостовую, у всех на виду спускает шаровары и устраивается какать. То ли она не человек, то ли все прохожие для нее не люди. Возможно, у себя в степи они живут по примеру животных, не стесняясь естественных отправлений на виду. Она не стыдилась, стыдно было прохожим. Однако это был эпизод экзотический, и город страдал больше от бескультурья повседневного, рядового, серого. Вот это и давало мне темы. Я начала писать фельетоны под вычурным псевдонимом В. Рен.
Первый успех принес мне фельетон, который я назвала, кажется, «Не тревожьте милиционера». В Уральске не было видно милиции, кроме одного поста у здания обкома и облисполкома. С наступлением темноты город замирал, вечером ходить по улицам было опасно. Вот об этом я и написала, изобразив возможные встречи прохожих с лихими людьми в вечерние и ночные часы. Не переоцениваю уровня своих острот и выдумок, но читатели меня одобрили — в день публикации фельетона газету впервые раскупили полностью. Очень уж неудобной была жизнь в этом городе, где горожанина никто не оберегал. Жили обособленно и угрюмо, замыкаясь с наступлением сумерек в своем жилище (в основном это были частные дома). После фельетона появился еще один милицейский пост, но вскоре исчез.
Так я начала писать в газету на темы бытового неустройства и о культуре. Кроме фельетонов, были еще заметки, рецензии на фильмы, спектакли, новые книги. Не помню уж, как часто я печаталась, — вероятно, фельетоны появлялись один-два раза в месяц, но «мелочи» было больше. Каждый номер «Прикаспийской правды» размечался на авторский гонорар для бухгалтерии. Кто это делал? Возможно, Возняк, а подписывал Шилкин. Помню номера газеты с жирно обведенным синим карандашом текстом: статьи, очерки, заметки с цифрами поверх строк — от трех рублей до двадцати пяти; с этой разметкой, лежавшей на столе, знакомились сотрудники редакции. Печатались изредка статьи авторов со стороны. За обкомовских деятелей писали Шилкин или Клевенский. Мое подключение к журналистике дало мне существенную прибавку к зарплате. Кстати, ее повысили до 175 рублей после того, как читатели, оценив фельетоны, стали веселее раскупать газету.
У меня ничего не сохранилось из этих писаний, в которых реализовалась моя склонность к сатире и юмору. Я не могу дать им оценку по памяти, тем более что не помню даже сюжетов, кроме первого фельетона да еще одного, особенно смешного. Он получился из жалобы граждан на внезапное отключение горячей воды в бане. Получилась забавная выдумка о шествии голых людей с вениками и мочалками из бани к реке. Первые читатели, сотрудники редакции, весело смеялись над этим сюжетом. Отобрав как-то два-три казавшихся мне удачными, я отправила вырезки Михаилу Кольцову, известному фельетонисту, с просьбой высказать свое суждение. Но мастер не ответил начинающему автору — возможно, не прочитал или не получил.
Осенью 1932 года мы перебрались на новую квартиру, на том же «зеленом», «историческом» конце.
Молодой журналист Женя А., студент, приезжавший на каникулы домой и подрабатывавший временно в газете, сказал, что в доме родителей пустуют две комнаты на втором этаже и они не против их сдать. Я обрадовалась — мы жили слишком тесно, да и с хозяйкой начались нелады. Она согласилась готовить обед, с которым я могла управиться лишь к ночи (я возвращалась домой в девятом часу вечера). Однако вскоре выяснилось, что ее услуга обходится слишком дорого: продукты, купленные на неделю, кончались в три дня.
Дом, в который мы перебрались, нам понравился. Старинный каменный дом с толстыми стенами выходил углом в два переулка и был похож на крепость. Во весь первый этаж — глухая стена, без окон, они выходили только во двор; второй этаж смотрел в четыре окошка на Урал и в город. Строение давнее, может, с казачьих времен — стены толстенные, вокруг глухой забор, железная калитка. Похоже на дом таможенника из кинофильма «Белое солнце пустыни» — маленькая крепость, готовая обороняться от врагов.
Нам сдали две комнаты наверху. Угловая квадратная, по два окна на две стороны, и узкая проходная. Голландская печка была одна на весь верх. Что зимой будет холодно, я не сообразила, да и, поняв это, вряд ли могла бы отказаться от такого счастья: две комнаты с обстановкой, в большой — кровать, стол, стулья и даже горка, в маленькой — кровать, столик и шкафчик. Две кровати — наконец-то я смогу высыпаться! Отдельная кухня в деревянной пристройке.
Хозяева нам понравились: он — ветврач, она — бывшая акушерка, теперь на хозяйстве. Кроме сына-студента, учившегося в Саратове, две девочки-близняшки девяти лет. Вся их семейная жизнь проходила внизу, в кухне с русской печью и в двух маленьких комнатках; в верхней только ночевали мужчины. Дом, возможно столетний, изрядно осел, первый этаж вкоренился в землю и превратился в полуподвал. Хозяйка говорила: зимой здесь тепло и летом нежарко.
Наверх вели две лестницы — одна со двора, другая из садика прямо от калитки. Она кончалась высоким крыльцом, увитым виноградом. Красиво, уютно, чисто. И главное — мы сами себе хозяева. А стоило это не дороже, чем мы платили за комнатку.
Самым ценным в новом доме оказалась хозяйка Марья Васильевна, сердечный человек, помогавший мне освоиться в непривычном, полудеревенском быту. Своим участием она согревала нас, оказавшихся в чужих краях по чужой воле.
Еще одно событие порадовало меня той осенью: надолго уехал в командировку Возняк. Отправился куда-то заканчивать «незаконченное высшее». Значит, несколько месяцев я смогу отдохнуть от его недоброго взгляда, от волчьего оскала улыбки. О его отъезде я не знала, как вообще ничего не знала об «их» частной жизни. Очень удивилась, когда, войдя к нему, увидела за столом другого человека — в военной форме, с суровым лицом. Я растерялась от неожиданности. Он несколько секунд смотрел на меня молча, потом вышел из-за стола, протянул руку и сказал: «Будем знакомы — Карганов». Я представляться не стала — похоже, он обо мне знал. К тому времени по распоряжению Возняка я была поставлена на литобработку материала в сельхозотдел (газета уже имела дватри отдела). Моим начальником был местный молодой журналист, который говорил со мной только по делу, был замкнут, но без всякой враждебности. Новый ответственный секретарь спросил, как мне работается и что я пишу или собираюсь писать (значит, о фельетонах знал тоже).
Однажды мы с Федей пошли в кинотеатр, и как же я удивилась, увидев Карганова в фойе в маленьком оркестре играющим на альте! Когда он играл, лицо его смягчалось, не было столь строгим.
В моих общениях с сотрудниками редакции были свои особенности: я никогда ни с кем не говорила о частной жизни, ничего не спрашивала, не спрашивали и меня. Это объяснялось не только тем, что я жена ссыльного; я замечала, что и между собой они все не очень откровенны, — вероятно, думала я, потому, что в биографии каждого имеются свои темные пятна. А вообще-то в начале 30-х в обществе еще не было той настороженности и оглядчивости, которая появилась в конце десятилетия, когда в любом обществе и коллективе люди боялись сказать «не то» и услышать «лишнее». Не могу сказать, чтобы в газете меня сторонились, но и своей для окружающих я не была.
В редакции был человек, с которым я могла иногда поболтать, — немолодая машинистка (одна из двух) Тамара. Она работала в газете давно, еще в районной, знала всех местных, а потом любопытничала насчет приезжих и была в курсе чужих дел. От нее я услышала, например, что у Шилкина «дома» осталась жена и дочь, что молодая жена Клевенского — шестая по счету и приехала с ним, опасаясь измены, что молодой ябедник Г. — сын достойного человека, сосланного в Уральск «по национальному вопросу», и т. д. О Карганове я узнала, что он местный, из казаков, у него жена и сын-школьник. С газетным делом знаком, работал где-то в других местах.
Новый дом радовал меня недолго. Супружество наше было непрочным и неполным — в нем не хватало душевного тепла, вероятно, нам обоим, а мне не хватало ответной заботы мужа. Федор становился все более угрюмым. Был недоволен: зачем сменили квартиру — «там хоть обед был вовремя». Но я догадывалась — дело не в обеде. Дело было в двух кроватях. Я не скрывала свою радость: наконец-то у меня будет своя, отдельная. Вот это и усиливало разлад.
Причина, конечно, была серьезнее — не две кровати, а два разных взгляда на супружество, на любовь, на устройство семейного быта. У каждого были свои представления, вынесенные из своей среды. В семьях моих родных и знакомых спать вместе считалось просто некультурным, для Федора супружеское ложе было законом, освященным традицией, привычным порядком в отчем доме, — в общем, фундаментом. В первых наших жилищах было слишком тесно, и одна кровать была вынужденной необходимостью. Мое стремление отъединиться Федя принял с обидой, по обыкновению молча. Он вообще не склонен был к объяснениям и не выражал вслух недовольства. Из трех вариантов разрешения семейных неурядиц — кричать, ворчать, молчать — может быть, молчание и не самое худшее. Приходил он с работы, обедал и ложился. Лежит и молчит. «Ты чем-то недоволен?» Отвечает неизменно: «Всем доволен». Так эта формула и стала знаком плохого настроения. Возможно, три года тюрьмы на него подействовали. Не был он больше тем «кленом зеленым», который мне когда-то понравился. В нем появилась сухость, неприветливость. И подходило к нему больше — «клен ты мой опавший, клен заледенелый». Конечно, я Федю жалела, но любить его было трудно, да он ничего и не делал для того, чтобы поддержать эту любовь. Он мне больше не нравился. А ведь было чем прельстить меня: пел хорошо, и голос красивый, и слух музыкальный, и белозубая улыбка, и веселый смех, — но всё это ушло.
Семейная жизнь и супружество продолжались, но чем труднее и страшнее выглядела жизнь кругом, тем печальнее было ощущать разлад в доме.
Навестить Федю приезжала матушка, Анастасия Николаевна. Добрая, круглолицая, как будто немного испуганная. Привезла в подарок снохе, то есть мне, старенькую рясу отца Александра из тонкой шерсти. Сообщила, что о нем давно нет вестей. Почувствовать всю трогательность ее подарка и понять печаль ее судьбы я тогда не сумела, была с ней холодновата, недостаточно приветлива, в чем запоздало каюсь. Конечно, она видела наши нелады и огорчалась. Федя был для нее не клен — цветущий или опавший, а родной сын. А мне он родным не стал.
Наступила зима с крепкими морозами, снежными завалами, воющими метелями. Жилище наше оказалось холодным, как мы и предвидели. Голландская печка не справлялась одна и, хоть топили два раза в сутки, не могла обогреть три комнаты. Наружный угол в большой промерзал, на стенах выступал иней. В кухне был мороз, вода в ведрах покрывалась льдом. По дороге на работу я успевала замерзнуть: валенок не было, старенькое зимнее пальто давно выношено, не грело. Хорошо, что редакция была недалеко, с четверть часа ходьбы. А там тепло, к началу работы печи жарко натоплены, и я быстро согревалась.
Если была непредвиденная работа по номеру или надо было писать для газеты, я не торопилась домой. Вечером в редакции всегда оставалось человека три, занятых писанием. Было тихо, тепло, уборщица держала под паром самовар и заваривала чай. Тут мне работалось лучше.
Вскоре я получила предложение участвовать в выпуске ведомственной газетки, что-то вроде «Автодора» или «Осоавиахима». Делали эту газету, выходившую два раза в месяц, втроем — Карганов, я и работник типографии. Выпускалась газетка скоростным методом: Карганов приносил отредактированный материал, я его вычитывала, работник постепенно набирал, и, когда последняя статейка попадала к нему, начинали поступать гранки. Корректуру вели мы с Каргановым, макет верстки делали втроем, и в первом часу ночи номер был готов и шел в печать. Скромная работенка прибавляла к моей зарплате не так уж много, но и труда особого не требовала.
В работе над газеткой открылось то, о чем я уже подозревала: Карганов в меня влюблен. Не было никаких объяснений, если не считать однажды сказанных скупых слов: «Увидел — и пропал». Он был сдержан, не позволял своим чувствам выходить из границ, не искал сближения. Я ценила это и, признаюсь, за любовь была благодарна.
Пока я вычитывала материал, Карганов, присев на корточки у печки и прижавшись спиной к горячему кафелю (любимая поза), смотрел на меня снизу, не отрывая глаз. Меня это смущало. «Вы меня гипнотизируете?» — «Нет, любуюсь». Это стало игрой: «Любуетесь?» — «Нет, гипнотизирую»… Какой женщине не понравится, когда ею любуются! Дома мной никто не любовался, Федор никогда не говорил, что я похожа на «молодую стройную сосенку», или что глаза у меня «необыкновенно ясные», или еще сложнее — что во мне «играет удивительная музыка». Где уж там! Муж любил меня по-мужицки просто, и если тело мое еще отвечало на эту любовь, то душа отзывалась все меньше и меньше.
Федор ревновал меня, подозревал, что у меня «кто-то есть». Того, что обычно подразумевается под этим, не было, но основания для тревоги у мужа могли быть. И те два вечера в месяц, когда мы выпускали газетку и я возвращалась домой около часа ночи (Карганов, конечно, меня провожал), Федор вообще переставал со мной разговаривать.
А жизнь была нелегка, совсем нелегка. Не помню точно, когда мы попали в очередную проруху: перестали давать зарплату. Месяца три-четыре весь город сидел без денег. Федор от финансовых забот устранился, как вообще от всех житейских трудностей. В редакции занимали и перезанимали друг у друга, пока у кого-то хоть что-то водилось. Смешно, но каждый заимодавец был одновременно и должником. Наконец положение стало безвыходным: продавать нечего, да и покупателей все равно не было. Без денег были все. Сейчас, когда у нас тысячи, сотни тысяч людей месяцами не получают заработанных денег, я сочувствую им всей душой, понимая их муки. И прихожу в негодование от того, что наши власти никак не могут вылезти из этого финансового тупика, а вся «верхушка» при этом еще бесконечно празднует и пляшет, угощается и угощает, показывая по телевизору свою сытую и беззаботную жизнь.
Пришлось мне обратиться за помощью к отцу. Он прислал раза два сколько мог, но на жизнь этого все равно не хватало. Выручала Марья Васильевна, наша хозяйка: то подарит тыкву, то даст стакан крупы или баночку молока. Главный редактор, Шилкин, выхлопотал мне паек, который давали ценным работникам от обкома. После моих удачных выступлений с фельетонами я, как видно, была оценена, хоть паек был второй категории — не очень богатый, — но все же для нас значимый: пять килограммов муки, сколько-то крупы, сахара и жиров. Редакционная «верхушка» получала по первой категории. Как всегда, партия заботилась о своих и о «нужных».
Полки магазинов опустели, рынок угасал — все меньше становилось на нем продуктов, все выше цены. Рынок скудел и к 1933 году оскудел окончательно — торговали только малосъедобным: жмыхом, непорушенным просом, отрубями, мучелью (мучная пыль с мельницы). Товар продавали уже не на вес, а гранеными стаканами, стопками и даже столовыми ложками.
Надвигался голод. Это могли предвидеть те, кто знал о положении в сельском хозяйстве; на остальных он обрушился, как стихийное бедствие. Голодный 1933 год, страшный для страны, был смертельным для Украины и Заволжья.
Засуха, неурожай, никакой помощи селянам от государства. И в это время открылся Торгсин, по названию будто бы торговля для иностранцев. Очередная подлая ложь — на самом деле Торгсин был механизмом для выкачивания золота и серебра у населения. Голод и Торгсин — подозрительная одновременность.
Тогда я еще не способна была задуматься над тем, не в радость ли голод большевикам для пополнения растраченной и размотанной казны. Возможность такой чудовищной хитрости не доходила до моего сознания. Простодушно я верила, что голод — стихийное бедствие, и не задумывалась над тем, почему государство не торопится организовать помощь бедствующим. Однако цинизм соседства голодающих и переполненной полноценной едой витрины Торгсина доходил до меня вполне.
В Уральске Торгсин открылся на улице Ленина. Знаменательное сочетание: Ленин — Голод — Торгсин. Витрина магазина была уставлена продуктами: мешочки с мукой и крупами, сахарные головы, копченая грудинка, колбасы, фаянсовые бочоночки с икрой — черной и красной. Табличка, свисающая над манящим зрелищем, сообщала, что все продается на «драгметалл по весу». У магазина сделали постоянный милицейский пост. Торгсин нагло манил, дразнил пищей, но боялся голодных.
А в город брели из сельских мест голодающие. Распухшие люди, с трудом переставляя отекшие ноги, едва добирались до здания облисполкома и обкома и там падали на землю, не в силах уже просить о помощи и дожидаться защиты. Высокое это здание, в прошлом, возможно, дом градоначальника, стояло на другом от Торгсина конце улицы, и умирающие не видели чудесной витрины. Ее видели, разглядывали те, кто еще двигался, — высохшие, сморщенные, темные, как кора старого дерева. Голодные, но еще живые.
Боже мой, по пути на работу я, проходя мимо дома властей, обходила два или три тела, в которых еще теплилась жизнь. У кого-то на груди лежала корочка хлеба или вареная картофелина, но руки уже не поднимались взять, а рот не смог бы принять скудного подаяния. К ночи умерших убирали. Утром приходили умирающие.
Не вспомню, когда начался этот ужас, но ясно, что дело не сразу дошло до голодных смертей и людоедства, о котором уже было слышно. Ничего не было предпринято, чтобы предупредить гибель людей. Общественность, которая пробовала помочь в голодный 1921 год (Помгол), теперь не поднимала головы, международной помощи не было — другие государства были отключены от нашей жизни. Да Сталин и отказался бы от помощи — у нас ведь все было хорошо, все беды скрывались.
Поддержать себя в голодный год могли те, у кого было что-нибудь золотое или серебряное, кто мог, хоть и с болью, расстаться с приобретенным и накопленным дедами — серебряные оклады с икон, ложки и вилки, золотые обручальные кольца, серьги и браслеты. Вурдалак, напившийся крови, жаждал сребра и злата.
У меня была серебряная столовая ложка. И еще обручальное кольцо. Кольцо было на пальце, а ложка лежала вместе с другими на кухне. Ложку украли, и я знала кто. Худенькая молодая женщина приходила к нам носить воду, иногда стирать или мыть полы, потому что я не справлялась со всеми домашними делами. У нее было двое ребят. Маленького она приносила с собой, когда заходила за деньгами. И она, и сынок были бледны, семья жила впроголодь. Я всегда угощала малыша и Кате давала что-нибудь с собой — то суп, то кашу. Катя снесла мою ложку в Торгсин, а так как ложка была с монограммой, то легко было узнать, что она действительно туда сдана. Кате я сказала, что знаю об этом, да она и не спорила. «Ванецка, Ванецка, слассе меду пряницка», — приговаривала всегда Катя над своим сынишкой, «цокая», не выговаривая шипящих. Выжил ли Ванечка во всех бедах и лишениях, принесенных нашей стране «инопланетянами от Маркса»? Мы с ней вскоре расстались — у нас тоже было туго с едой и не хватало денег.
А вот что было с другим малышом — найденышем, вытащенным из ямы? Однажды Марья Васильевна с девчонками отправилась на Чаган полоскать белье: на тачке корзина с выстиранным, таз и ведра. Проезжали недалеко от ямы, где все брали глину на обмазку стен и печей. Услышали за кустами слабый плач. Дошли по тропке до ямы, в ней оказался ребенок, мальчик. Он был в одной рубашонке, мокрый, холодный. Голубоглазый, светловолосый малыш, не старше полутора лет. Повернули домой с неполосканным бельем. Ребенка выкупали, одели, накормили, и он сразу уснул — видно, очень намаялся. Утром отнесли его в милицию. Девочки умоляли мать — оставим у себя! Сделать это было нельзя: ребенка будут разыскивать родители. Вернее всего, он был украден — такой ухоженный, упитанный, не из голодной семьи. Тогда пропадали дети; были известны ужасные случаи — голодные, потеряв разум, похищали и убивали детей. Иначе как объяснить, что такой здоровенький, крепкий малыш очутился в яме? Вероятно, его выкрали утром, а в яму посадили до вечера, чтобы с наступлением темноты сделать свое черное дело. Возможны и другие предположения, но и они не лучше.
Голод — страшное бедствие, но российские власти (не только советские) всегда мало заботились о благополучии народа. Люди жили, не имея достаточного запаса, а уж в большевистские времена народ стали обирать догола. И сейчас жить в нужде — участь миллионов. Что это — судьба России, национальная особенность?
С мамой мы переписывались: открытки от нее приходили часто, письма бывали редки, она считала, что их долго задерживают на просмотре. Мама скучала: одна, далеко, в совершенно чужом месте. К работе в «Союзтрансе» она привыкла. Были еще ссыльные, но близкого знакомства не завязалось, хотя нашлось с кем общаться, и это немного разнообразило жизнь. Мы надеялись, что мама получит разрешение на перевод к нам, ее заявление послали через Петропавловск в Москву. Конечно, ГПУ не жандармское управление, которое, не долго думая, переводило ссыльных из города в город и разрешало отбывать срок хоть в Париже. В ГПУ дело тянулось, и мама уже не раз наводила справки, но ответа все не было.
Семейный наш кризис разрешился: развода не будет — я поняла, что забеременела. Врачиха в консультации, установившая сей факт, спросила робко: «Будете рожать или делать аборт?» Тогда это не запрещалось. Но для меня, несмотря на все сложности, и вопроса не было. Новое мое состояние казалось так значительно, что я даже не задумывалась о трудностях. А они были не только в отношениях с Федором, но и в неустойчивости нашей кочевой и ненадежной жизни.
Чувствовала я себя хорошо, была деятельна, бодра, серьезно относилась к «удвоенности» своей особы. Тревоги мои были связаны с общим положением и бытовыми неурядицами. Приходилось думать, как утеплиться на зиму, как приготовить все необходимое для ребенка. Те годы были не лучшим временем для прибавления семьи. Но о планировании семьи, как учат теперь не только специалисты, но даже газеты, тогда никто не думал. Федор относился к возможным последствиям с первобытной небрежностью, я была наивна и не задавалась вопросом, почему это не случилось раньше. Удивительно, что перед отъездом в Уральск никто из близких и опытных не снабдил меня ни советом, ни знаниями. Теперь же, когда мой живот стал округляться и я сообщила своим, что мы ждем ребенка, все стали ахать, охать и тревожиться — как это не вовремя и что же с нами будет. Одна мама не охала, она послала в Москву напоминание о переводе в Уральск и обосновала его необходимостью помочь дочери с ребенком.
Пока же мной руководила наша добрая хозяйка. Сговорила печника, сложили кирпичную печку с плитой в холодном углу. Подсказала, что нужно сшить из приданого. Ничего готового не продавали, надо было все делать самим. Ватное стеганое одеяльце можно было заказать ссыльным монашкам, которые жили неподалеку. Заказ приняла худая, неразговорчивая, суровая сестра Наталья, остриженная под машинку, с недобрым взглядом. Так случай свел меня с человеком, выручившим меня в беде.
Молодая и здоровая, я не думала о том, что со мной может случиться что-нибудь вредное для ребенка, и вела себя чересчур храбро — то приехала с базара, сидя на возу с кизяками, который тащил с раскачкой верблюд, то съездила на безрессорной таратайке в загородный поселок по поручению редакции. И ничего со мной не случалось, и ребенок мирился со своей резвой мамой.
Неожиданно свалилась беда — на седьмом месяце беременности я заболела малярией. Приступы повторялись через день, озноб сотрясал меня, сменялся жаром, при котором запекались губы, — температура поднималась до сорока двух. Марья Васильевна позвала хорошего врача-акушера, тоже ссыльного. Он спас моего ребенка и меня, давая очень осторожно, маленькими дозами, хинин, единственное лекарство против этой болезни, в моем положении очень опасное. После каждого приступа я плавала в поту и страшно слабела. Как раз в день озноба и жара монашка принесла готовое одеяльце. Наталья Антоновна осталась у нас жить. Она меня выходила, взяла в свои руки все хозяйственные дела и заботу обо мне. Делала Наталья все хорошо, умело, быстро и аккуратно. Была неразговорчива, на вопросы о прошлом не отвечала («Что было, то прошло»). Марья Васильевна сказала, что монашки эти с Севера, где отбывали заключение в лагере или тюрьме.
В глазах «моей монашки» не было доброты, порой проглядывала даже злоба. Жалела ли она меня, больную и беременную, не знаю. Осталась ли она у нас из милосердия — сомневаюсь. Может, нужда ее заставила. Она оговорила свои условия — обязанности, заработок и питание. Делала все, на что подрядилась да что Бог велит, но сердца своего не тратила. Да и как могло быть иначе? Мы ей были чужие, не только «мирские», но «советские», а значит, гонители церкви и верующих. Не знаю, что ей Бог велел, но мне-то ее точно Бог послал. Болезнь меня скрутила, я устала, ослабела. Доктор приезжал на своем велосипеде ежедневно, выслушивал — бьется ли сердечко, не уморил ли хинин мое дитя. Поправлялась я медленно, но молодость брала свое. Малярия отступилась от нас.
Кончался сентябрь, срок уже подходил, не стала бы я описывать, как родила своего первенца — дочку, если бы не было это так необычно. Решиться на подобную авантюру могла только такая взбалмошная особа, какою была я.
Однажды поздним вечером я почувствовала легкие боли и объявила тревогу: до больницы надо было шагать и шагать — может быть, километра два, а то и больше. Разбудили Наталью Антоновну. Она решительно схватила кочережку — «мало ли кто нам встретится». Федору велела взять палку. Под надежной охраной я отправилась рожать. Но тревога оказалась преждевременной.
Больничная «родилка» привела меня в ужас: мокрый матрас, заскорузлое от крови одеяло, рядом на такой же высокой кровати кричит, озверев от боли, молодая роженица, девчонка-акушерка читает под лампой, не поднимая от книги головы. Ни слова в утешение измаявшейся, никакого к ней внимания. Стало холодно, закрыться нечем. Нет уж, увольте — я передумала. Под утро привели пожилую татарку (может, лет сорока, для меня пожилую). Она влезла на родильную кровать, кряхнула раза три: «Уй, аллах! Уй-ей-ей!» — и родила громкоголосого мальчишку. Я поняла — со мной так не будет, у меня все будет, как у той молодой страдалицы. Утром во время обхода я попросила доктора меня отпустить: «Пожалуйста, я хочу домой». Он пытался отговорить, даже пугал возможными последствиями, но я настояла, позвонила Феде на работу, чтобы он за мною пришел.
Марья Васильевна меня не бранила — все поняла, сказала, что на этой вот кровати родила всех своих детей, и, слава Богу, благополучно. Надо сговориться с акушеркой, она знает с какой, все приготовить, она поможет. Дома чисто, тепло, дома и стены помогают. «Ну и я с вами буду».
Так я родила свою дочку по старинке, дома. Было нелегко, роды долгие, мучилась, как та бедняжка, которой я сочувствовала, но я была в тепле, с участием и поддержкой, с вниманием и заботой. Федор был угнетен, мои стоны и крики его пугали, он где-то скрывался, может, сидел внизу, у хозяев. Наконец я разрешилась: дочка родилась худенькая, замученная малярией, со сморщенными от моего жара ладошками и ступняшками, но голосистая, жаждущая сосать, питаться и поправляться.
Так началась наша новая жизнь. Новорожденную Федор принял сдержанно. Мужчины вообще-то не испытывают нежности к жалким человечкам, напоминающим лягушат, а наша была и вовсе нехороша: желтокожая, с густыми темными волосами. Федор смотрел на дочь долго и задумчиво, часто останавливаясь возле бельевой корзины, где она лежала. Возможно, решал вопрос: от какого же китайца родилось это дитя? Но прошло несколько месяцев, и девочка стала светловолосым круглоликим ангелочком, и тогда была признана своей. В семье наступил мир. Этот мир был полон забот, хлопот, порою трудных. Не желая лишних забот, Наталья Антоновна сразу же нас покинула.
Мама сообщила с радостью о разрешении переменить Кокчетав на Уральск. Она приехала, когда я еще была в отпуске, и сразу же включилась в семейную жизнь. Центром этой жизни, как водится, стал ребенок. Я пошла на работу и дважды в день прибегала кормить дочку. Вечером мы с мамой крутились по хозяйству: топили печку, грели воду для купания, стирали. За Федором оставалось снабжение водой, но требовалось ее теперь раз в пять больше. В зимнее время это было сложнее — воду приходилось брать из проруби. К чести Федора надо сказать, что он хоть и покряхтывал, но носил сколько надо.
Ночью мы просыпались по нескольку раз от плача. «Ах, Танецка, Танецка, слассе меду пряницка!» — приговаривала я, меняя пеленки. Мама, конечно, тоже просыпалась, а потом и вставала, уговаривая меня поспать — «тебе же на работу». И я уступала — молодой сон и молодой эгоизм брали верх. Мама наскучалась в одиночестве, и семейная жизнь, казалось, была ей не в тягость.
Может, как раз там, в Уральске, мама впервые жила только как женщина-мать, хоть и в звании бабушки, а не была общественной деятельницей. И дело не только в ее необыкновенной любви и преданности мне. Возможно, этот поворот, как бы предопределенный обстоятельствами, совпадал с тем, что она понимала: борьба с режимом невозможна, требует слишком больших жертв, несопоставимых с результатами, борьба эта ломает жизнь молодых — тюрьмы и ссылки без просвета лишают их возможности любить, иметь семью, рожать детей. Ей, конечно, вспоминались многие судьбы, и особенно участь воронежской молодежи, с которой сдружилась в последние годы. О себе она не печалилась.
С Федором мама ладила и, конечно, его жалела. В наши отношения она не вмешивалась, но понимала, что они не так хороши и любовны, как хотелось бы. Со мной об этом она никогда не говорила. Мама была целомудренна — интимностей не касалась. Порой я ощущала, что ее огорчают мои резкости или его угрюмость. А мне не хватало кротости и терпения — по характеру и по «обстоятельствам жизни».
У мамы и Федора было достаточно тем для разговоров: история его ареста, провал политического кружка, провокация как метод действий ГПУ, принципы конспирации и наши промахи, сравнение царской тюрьмы с советской. Конечно, они касались политических разногласий, которые у них были, но до споров не доходило: Федор считал, что политика ВКП(б) требует коррективов, мама отрицала большевизм начисто. Я участия в их беседах, редких и обычно поздних, не принимала, хотя слушать мне было интересно.
Танечка росла, улыбалась, гулькала, звенела погремушкой, дрыгала ножками, лежа в большой корзине, заменявшей кроватку. С ней любили понянчиться хозяйские девочки, и в это время мы спешили управиться с домашними делами. Охотно «играла» Танечка с газетой — положим сверху, ножками бьет, бумага шуршит, ей нравится, а мы и рады: ребенок спокоен, можно что-то успеть. Однажды, оставив ее с газетой, ушли на кухню, вернулись — и ахнули: газета порвана в клочья, во рту у ребенка комки размокшей бумаги. Да, «чем бы дитя ни тешилось — лишь бы не плакало».
Работа, ребенок, хозяйство — даже и с маминой помощью я уматывалась так сильно, что уже не могла накормить дочку досыта, молоко убывало, пора было прикармливать. Марья Васильевна уделяла нам от своей коровы — только для Тани. Я пастеризовала молоко в бутылочках, заткнутых ватой. И не знала не ведала, какое несчастье принесет нам это молочко, как горько вспомнится потом корова и хозяин ее, ветврач.
Подошло лето 1934 года. Край наш оставался голодным. Мы жили скудно и бедно, я больше не прирабатывала. Жили в основном моим пайком, хлебом, который получали теперь по карточкам: я — полкило, Федор — четыреста, а мама — триста граммов. Случались удачи: хозяин привозил с мясокомбината бараньи сычуги или говяжью требушину, Марья Васильевна делилась с нами. Кто ж теперь знает, что такое сычуги! Разве что тот, кто помнит описания кушаний у Гоголя. Так вот, сычуги — это бараньи желудки, которые, как и требушину, надо было чистить, скоблить и мыть, затем полоскать на речке и только потом тушить с луком и картошкой. Блюдо получалось очень питательное и даже вкусное, несмотря на то, что чуть-чуть сохраняло неистребимый дух скотской утробы. Бывали и печальные происшествия: однажды у мамы вырвал из рук сумку с только что полученным на два дня хлебом молодой казах, тут же скрывшийся. Хлеба было очень жалко, но казаха мама жалела не меньше. Я же, не столь милосердная, сердилась на маму. Федор осуждал нас обеих, от домашних лепешек, испеченных на сковороде, отказывался, хотя полной голодовки не объявлял. Но все мы, конечно, прекрасно понимали, что наши трудности в сравнении с муками голодных — ерунда.
У мамы весной 34-го кончился срок ссылки. Ей разрешили вернуться в Москву, вернее, жить в Подмосковье. К этому приложила свои усилия Женя, обратившаяся к сестрам Ульяновым. Она же подняла вопрос о пенсии для мамы (у нее был большой стаж революционной деятельности, но рабочего не хватало). Хлопоты имели успех — пенсию ей дали как члену РСДРП с 1898 года, жить разрешили в Истре (ее звала к себе Женя). Мама не хотела оставлять меня, зная, как трудно будет без нее; я настаивала на отъезде, опасаясь, не изменилось бы что в решении.
Подыскали няню — старую, ослабевшую от голодной жизни женщину. Иногда, прибегая домой в перерыв, я заставала ее спящей на моей кровати под плач девочки. Но что делать — остальные кандидатки были девчонки лет по пятнадцати, не внушающие доверия.
Через месяц после маминого отъезда Танечка заболела — простуда, воспаление легких. Врач из детской поликлиники назначила компрессы, растирания, микстуру. Ни антибиотиков, ни сульфамидных препаратов тогда не было. Компрессы не помогали, жар не спадал, кашель вызывал удушье. Второй доктор, более опытный — заведующая поликлиникой, — приходила каждый день. По ее лицу я уже видела: дела плохи, и в какой-то день это было сказано прямо. Неужели мой ребенок обречен? Я заплакала и уже не могла остановить слезы. Делала все положенное, выполняла все назначения, носила дочку на руках, убаюкивая, приподнимала, чтобы легче было дышать, давала лекарства и сладкую водичку, а слезы мои текли и текли. И сердце обрывалось и падало. Тоска, доходящая до дурноты, завладевала мной. Молиться я не могла — забыла все, что знала, — и молитвы, и обращение к Богу. Казалось, что я давно уже потеряла Его, давно не было вокруг меня ничего, никого, напоминающего о Нем. Безбожие было деятельным, настырным, и я покорилась ему — безвольно и бездумно. Но в страшные часы все же могла повторять когда-то услышанное, давно заученное: «Спаси, сохрани и помилуй». Но, может, слезы мои, неиссякаемые и неиссушаемые, и были молением, молитвой без слов, которая дошла до Господа?
Слава Богу, кризис миновал, наступило выздоровление. Еще было лето, грело солнышко, дочка подолгу спала днем на воздухе, на крыльце, я терла для нее морковку с яблоком, варила мясной супчик, делала творожок. Танечка поправлялась, набиралась сил. Свое обручальное кольцо я отнесла в Торгсин, ничуть не жалея. Пережитый страх и ужас отразились и на моем здоровье: я потеряла обычную бодрость, способность делать все быстро, хорошо, успевать много.
Осенью кончался срок ссылки у Федора. Мы еще не представляли, где будем жить, где легче устроиться: в Москву нельзя и многие города Федору теперь закрыты. Марья Васильевна уговаривала перезимовать в Уральске, обещала поделиться овощами с огорода, давать больше молока. «Жизнь у вас тут налажена, и в доме тепло, а там Танечка подрастет, станет на ножки». Мы колебались: действительно нелегко сниматься с места с маленьким ребенком, искать новое пристанище, устраиваться, да и с Марьей Васильевной расставаться не хотелось — кто сможет нам заменить ее, кто окажется с нами рядом в той неведомой жизни? И мы уже склонялись к тому, чтобы отложить переезд до будущего лета.
Но все решил неожиданный совет, полученный от Карганова. Он уже не работал в редакции после возвращения Возняка. Пришел как-то в конце дня и, поговорив с одним, другим из сотрудников, попросил меня уделить ему две минуты. Я уже собиралась уходить, мы вышли вместе. «Послушайтесь моего совета, — сказал он, — как только у мужа кончится срок — немедленно уезжайте». И добавил: «Лучше вам поторопиться».
Предупреждение было своевременным: в конце сентября, как водится ночью, к нам нагрянули с обыском (ордер был только на обыск). Ничего «криминального» не нашли. Но нечто интересное для них обрели: в одной из книжек, стоящих на полке, хранилась фотокарточка, мне подаренная. «Смотри-ка, — сказал один гэпэушник другому, — Карганов!» Когда именно К. дал мне свою фотографию, не помню — вероятно, уходя из редакции после возвращения Возняка. Помню только, что он сказал: «Может, когда-нибудь вспомните». Чтобы не расстраивать Федора, я засунула снимок в книжку и, признаться, о нем забыла. Знали ли ночные гости Карганова «по партийной линии» (в маленьком городе это возможно) или он работал в «органах» — этого я, конечно, узнать не могла, но предполагала: раз он знал, что нам лучше скорее уехать, значит, был осведомлен.
Мы с Танечкой отправились в Москву — познакомить деда с внучкой, повидаться с дорогой нашей бабушкой, дождаться, когда Федор, уехавший в Саратов, подыщет жилье. Моя кузина Татьяна Розанова обещала приютить его и посодействовать в поисках.
Федя снял комнату в мещанском домике, стоящем во дворе городской бани. Дым и пар, доходящий до нашего жилья, были неприятны, но помещение нас устраивало — «зало» и две спаленки без окон, обычная планировка деревенского дома. «Квартира» была, конечно, гораздо хуже, чем наша уральская, да и хозяева были не того уровня. Столяр с женой и старухой матерью занимали переднюю часть дома с русской печкой, вход к нам был через них. Но Федор радовался и этому — снять комнату в Саратове было очень непросто.
Мы с Танечкой приехали в Саратов в начале зимы. Мне надо было работать, я сговорила старую хозяйку смотреть за дочкой и устроилась в издательство. Взяли меня туда охотно, сразу же. Опять, как в Воронеже, надо было вычитывать и править труды по сельскому хозяйству — опытные станции, селекция зерновых. Заработок значительно ниже, чем был у меня в газете, а у Федора — по-прежнему небольшой. Жили мы в бедности, у меня всё то же старенькое зимнее пальто, а из моего осеннего, драпового, подаренного когда-то дядей Митей, пришлось сшить куртку для Федора — его износилась вконец. Я ходила зимой в летнем платье. Купить из одежды мы ничего не могли — надо было платить за квартиру значительно больше, чем в Уральске, да еще старухе за присмотр. Вскоре молодая хозяйка, самая дружелюбная из них, открыла мне, что свекровь бьет Таню, когда она капризничает, и съедает, что получше, из оставленного для девочки обеда. Пришлось отдать дочку в ясли. По утрам, еще в темноте, я поднимала ребенка и перед работой отвозила ее на саночках в ясли, переодевала в «казенное» и бежала в издательство. Девочка очень плакала, я с трудом отрывала ее от себя и, признаюсь, плакала тоже.
От работы в саратовском издательстве остались в памяти два эпизода, высветившиеся из череды одинаково скучных дней. Один печальный, другой — забавный.
Объявили подписку на заем. Это был первый заем «бедного» государства у «богатых» трудящихся. Утром этого «счастливого» дня — общее собрание сотрудников издательства. Энтузиазм и благородное желание помочь и поддержать «строительство социализма». Больше всех шумит, ликуя и вырываясь вперед, прыщавый, с востреньким носиком Смирнов-Ульяновский: он подписывается на сумму в полтора оклада и призывает других к тому же. Большинство, если не все, подписываются на месячную зарплату, как уже решено кем-то где-то «там».
Тихим голосом, стараясь не запинаться, унимая сердцебиение, я заявляю, что подписаться больше чем на полоклада не могу. Открываю свою бедность (вероятно, далеко не полностью). Раздаются недовольные голоса — укоры и увещевания. Но я не сдаюсь. Часть собрания откалывается, переходит в наш отдел, тон повышается, походит на митинг. Патетическую речь, разоблачающую мою тайную нелюбовь к родной партии и государству, держит Смирнов. Прыщи его горят пламенем негодования. Кто-то еще вставляет слово неодобрения с намеком: «…как раз вам-то следовало бы…». Понятно — мне следует быть впереди всех, вероятно, из чувства благодарности.
Сижу за своим столом, и вдруг на мою работу, на рукопись сельхозтрудов, начинают капать крупные слезы. Как назло, становится тихо, и в этой тишине слышно, как капли ударяют одна за другой по бумаге. Пауза. И тут Мария Николаевна, старший редактор отдела, говорит, что «недобор», случившийся по моей вине, она берет на себя. Пожилая женщина, старый член партии, одинокая. Я ей благодарна, но молчу.
Из тех, кого знала по издательству, кроме совестливой М. Н. и пятнистой поганки Смирнова, запомнился еще один человек. Появлялся в издательстве время от времени шумный, громкий, рыжий, может, поэтому и застрявший в памяти — Лившиц (кажется, Михаил). Был Лившиц то ли консультантом, то ли членом редколлегии. Приходил всегда с новостями, байками, анекдотами. Вокруг него собирался народ. Новости, им принесенные, колебались между дозволенным и недозволенным. Каким-то образом Лившиц умел создавать впечатление полной осведомленности во всем. Он был, что называется, балабон — для него главным было впечатление, которое он производил. В притихшем и настороженном обществе конца 30-х годов, похожем на покорное стадо, такие яркие экземпляры, как Лившиц, производили впечатление необычайной смелости. Однако именно их громкость и публичность вызывали подозрение: не запущен ли этот фейерверк в унылую толпу нарочно для оживления мысли и побуждения к высказываниям?
Другим эпизодом, забавным, запомнившимся в пару к печальному, было веселое происшествие. Мне дали ученый труд известного профессора, специалиста по зерновым культурам. Солидный автор приезжал с Опытной сельхозстанции, расположенной под Саратовом, «снимать вопросы». Вернее сказать, автор не приезжал, а его привозил на двуколке, запряженной резвой лошадкой, молодой черноусый казак — директор, а может быть, замдиректора той станции. Пока мы с автором проглядывали рукопись, черноусый разглядывал меня, поблескивая серыми глазами. Однажды профессор пошел к заведующему издательством по делу, и мы с казаком остались вдвоем в комнате. Тут он и сделал мне предложение, но я так и не поняла, предложил он мне руку и сердце или сердце и богатое содержание. Говорил он горячо и даже поэтично, примерно так: «Вот я смотрю на вас, любуюсь, вы все в одном платьице, а вас надо в шелка одеть. Вам красоваться надо, а не гнуться над бумажками. Я ведь многое могу для вас сделать. Бросьте все, поедем со мною в степь. Шубку меховую вам надо на зиму, тулупчик, сапожки и шаль пуховую. Жемчуг на шею вам пойдет и кольца на пальчики, а в пышные ваши косы — гребень черепаховый. Все это у вас будет, я обещаю…» Я не перебивала его, слушала и улыбалась, ничего не говорила. Мне нравилось его слушать, похоже было на песню, да и он сам был похож на доброго молодца из русских песен. За меня готовы заплатить так дорого, подумать только! И мне почему-то ничуть не обидно, даже нравится. Тут вернулся в комнату профессор. Прощаясь, казак больно сжал мою руку: «До свидания. Подумайте — буду ждать».
Что-то сказочное, и смешное и трогательное, и похожее на театр. Нет, оказывается, все серьезно.
«Ну как — решили?» — спросил казак в следующую встречу. Видно, две недели ждал моего ответа. Я видела — он волнуется, значит, все это вправду и от сердца. «Спасибо, — сказала я без малейшей иронии, — но у меня есть муж и дочка». Я действительно была тронута, нарисованная им картина, почти кустодиевская, была соблазнительно яркой, разительно не походила на нашу жизнь, на бесконечные серые будни.
А серые будни уже сгустились до полного мрака. Заболела Танечка, опять воспаление легких. На этот раз ее лечит моя кузина, Т. Н. Розанова, она — педиатр, хороший врач. Опять страшная тревога, бессонные ночи. Я часами хожу по большой комнате с ребенком на руках, у меня кружится голова, я боюсь уронить девочку. Бужу Федора сменить меня, он делает это неохотно и, вместо того чтобы побаюкать, монотонно повторяет одну и ту же фразу: «Мама нас не любит, мама нас не хочет». Для чего, для кого он это говорит? Вероятно, для меня — не для крошки же, которая не поймет. Почему мне на всю жизнь запомнились эти слова? Вероятно, они были той каплей, которая переполнила чашу моего терпения.
Во время Таниной болезни, когда кризис уже миновал, неожиданно приехала из Уральска Марья Васильевна. Тревога заставила ее отправиться в Саратов: у их коровы обнаружился туберкулез. Каким образом это открылось, почему ветврач обнаружил это не сразу — этого я не знаю. Я рассказывала Марье Васильевне о болезни Танечки, добрая женщина смотрела на девочку с беспокойством, расспрашивала, кто определил воспаление легких, как ее лечили. Может, у нее уже зародились подозрения, не туберкулез ли у ребенка, но мне она об этом не сказала. Не думая о таком страшном, я все же понимала, что для Таниного здоровья необходимо изменить обстановку, ей нужен свежий воздух, другое питание, другой дом. Обо всем этом я написала маме в Истру и просила ее поговорить с Женей, нельзя ли взять Танечку на лето.
Мама приехала за внучкой весной 1935 года. И она, и Женя были полны желания помочь ребенку. В конце лета поехала к ним и я. У меня был отпуск, и я уезжала, как едут в отпуск — налегке, с небольшим чемоданом, в одной летней жакетке, сшитой из подаренной мне старой рясы.
Федор провожал меня. Мы прощались в пустом вагоне, где, кроме меня, не было пассажиров, голые полки плацкартного вагона, никаких свернутых матрацев — видно, тогда их и не было. Вся эта декорация — пустота, желтизна — так и стоит у меня в глазах, а слова, сказанные Федором на прощание, тоже не забыты. «Мне кажется, — сказал он, — ты уезжаешь совсем». Тогда я об этом не думала и что ответила — не помню. Но именно так все и вышло — обратно я не вернулась. Я не могла больше одна нести всю тяжесть нашей жизни. Я чувствовала себя лошадью, которая тащит перегруженную телегу по вязкой дороге. У меня не было больше сил.
Глава XIV
В поисках дома
Свободные, но бездомные
С Казанского прямо на Рижский и в Истру — к маме, к дочке. Вхожу в комнату: в кроватке с поднятой сеткой стоит ангельской красоты ребенок — золотые кудри по плечам, румянец, сияющие глазки, розовая рубашечка до пят. Ребенок с пасхальной открытки — моя дочка. Под веселые вскрики выбрасывает из кровати подушку, одеяло, простынку. «Никак не уложим спать», — жалуется мама. Я любуюсь — девочка так и пышет здоровьем. Вот что значит целебный воздух, свежая пища, уход бабушки, забота тети Жени, забавы с двоюродными сестричками. А также — деревянный сухой дом, светлый и чистый, сад, зеленая улица. С реки, петляющей меж холмов, с гор и горушек, от ближней березовой рощи, от окрестных лесов так и веет благодатью. Казалось, о болезнях можно забыть.
Воскресенск в прошлом, ныне Истра — тихий, мирный городок. Уездный. Стоит возле Ново-Иерусалимского монастыря, заложенного в XVII веке патриархом Никоном. За два века выросла обитель и ввысь, и вширь. Знаменита храмом, повторившим святыни древнего Иерусалима. Место паломничества верующих со всей России.
После Октября 1917 года монастырь был закрыт, обобран, хозяйство разорено. Основная часть монастырских строений поступила в ведение Наркомпроса и предназначалась под краеведческий музей. Директором музея стал в 20-м году, вернувшись с юга, Натан Александрович Шнеерсон, мой зять. На его плечи легли заботы о всех зданиях, о храме, памятнике архитектуры, по статусу охраняемом государством, о неразоренной части монастырского хозяйства — молочной ферме, фруктовом саде. А сестра стала научным сотрудником и хранителем музейных ценностей — свезенных из окрестных имений вещей: мебели, книг, бронзы, картин и разной утвари — национализированного имущества помещиков.
Летом 1922 года я жила у них в Истре. Много гуляла, играла с Димочкой, рассказывала ему сказки, до которых трехлетний племянник был большой охотник. Главным магнитом, притягивающим меня, был монастырь. Я облазила и обошла его изнутри и снаружи. Маленький древний скит в Гефсиманском саду, Никоновский, умилял своими крохотными размерами: церковка, келейка и в ней — узенькое короткое ложе, углубление в стене, истертое телами подвижников, святых старцев («ни растянуться, ни повернуться»). А какая тишь стояла вокруг! Тогда не было еще экскурсантов, туристов. Безлюдье.
Сестра пускала меня в «фонды», в тесноту никогда мною не виданных красивых вещей. Иногда поручала стирать пыль с кожаных переплетов, расставлять стулья, обитые гобеленом, вынуть из ящика с сеном бронзовые подсвечники с различными фигурами. Все это богатство понемногу разбиралось, переписывалось, размещалось по стеллажам и комнатам.
Более всего любила я бывать в храме, куда брал меня с собой Толя, когда ходил проверять, как идет проветривание и просушка отсыревших стен. Летний воздух проникал внутрь через решетки, вставленные в проемы открытых дверей. На несколько минут я оставалась одна под высоченным куполом меж потемневших стен с осыпающимися фресками.
Лишенный богатого убранства, людских голосов и тепла свечей, храм стоял в гордой немоте, не теряя своего величия. Его гулкая тишина откликалась на всякий слабый звук: он дышал, он не был мертв.
За лето я изучила все потайные уголки храма: узкие лесенки в стенах, до блеска вытертых плечами монахов, малые ниши, каморки и переходы; побывала на всех хорах. Какие-то недоступные тайны чудились мне во всех закоулках и пугали. Перед уходом Толя звал меня, я торопилась спуститься вниз — боялась, не заперли бы там на ночь. Но вот я опять стою под слабым лучом света из купола, страхи уходят, и остается одно, главное ощущение — стойкого величия заброшенного, поруганного храма. Конечно, тогда, в свои тринадцать лет, я скорее чувствовала это, чем понимала. Но запомнила на всю жизнь.
Потом я не раз бывала у сестры, обходила окрестности монастыря, поднималась на Синайскую гору, навещала скит. Но ко мне уже не возвращалось детское ощущение полной слитности с молчаливым, волшебным чудом.
Музей открылся, был признан одним из лучших или даже лучшим в Подмосковье. С годами росла семья, у супругов родились еще две девочки. Для Жени и Натана Александровича дом и музей были равновеликими частями их жизни. Свой ум, труд, свои чувства они отдавали им поровну.
Жизнь была полна, была интересна, но уже завязывались втайне петли, которыми вскоре эта мирная жизнь будет задушена. Как плелись эти петли, кем завязывались узлы — мы никогда не узнаем. Не оставляли следов завистники, доносчики, тайные соглядатаи, закодированные, зашифрованные и охраняемые. Кое-что приоткрылось теперь, когда родственникам дозволили знакомиться с делами репрессированных. Но не открывают эти документы всей правды — вероятно, из архивных папок многое было изъято. Об этом я уже говорила, вероятно, буду еще повторяться.
Мама рассказала мне, что Толя пять лет назад привлекался ГПУ по «каким-то музейным делам», но вскоре был освобожден. Подробности я узнала через несколько лет. Натана Александровича арестовывали дважды и оба раза отпускали. Первый арест был связан с «делом краеведов»; гонение на них началось в конце 20-х годов. Краеведение — большое просветительское движение — поддерживалось местными музеями, открывшимися буквально в каждом большом и малом городе.
К концу 20-х краеведческое движение оформилось организационно. Центральное бюро краеведения (ЦБК) в Ленинграде объединило ученых — историков, географов, филологов, готовых помогать местным силам. Такая структура — центр и широкая сеть на местах — и показалась соблазнительной «органам»: можно было изобразить краеведение контрреволюционной силой с хорошо организованной сетью. Предполагалось устроить судебный процесс. Думаю, что дьявольская выдумка использовать ЦБК для уничтожения старой интеллигенции принадлежала не одному только ГПУ. Вероятно, замысел родился в структурах ЦК ВКП(б).
Живое просветительское дело краеведов, основанное на памятниках культуры и произведениях искусства, противостояло серости и скуке «политпросвещения». Блюстители партийности в культуре боялись невыгодного сопоставления современности с прошлым. Отсюда их ненависть к исторической объективности, к факту и документу. Все это я хорошо поняла, когда сама стала музейным работником.
Как и следовало ожидать, в армии краеведов появились сторонники «правильного осмысления» и «правильной подачи» фактов. Возникло течение, прозванное «производственным краеведением». Рядом с лаптями, сплетенными мастером-умельцем, требовалось экспонировать продукцию местной обувной фабрики (пример упрощенный, но наглядный). Краеведы-производственники противостояли краеведам-историкам. Дискуссии закончились по-большевистски просто — арестами.
Первый арест Натана Александровича длился всего месяц — как видно, его кандидатура не подходила к задуманному ГПУ сценарию. Через год с небольшим он был арестован по другому делу, которое все же было связано с «делом краеведов».
В новом деле, как почти во всех делах, задуманных ГПУНКВД, состава преступления не было. Заключалось оно в защите Дмитровского краеведческого музея от посягательства Управления по строительству канала Москва — Волга, которое потребовало себе все здания Борисоглебского монастыря. Музей размещался там с 1918 года. Беда была в том, что стройку канала вел ГУЛАГ, а на этом отрезке трассы всем заправлял Дмитлаг с начальником Л. И. Коганом. Районные власти г. Дмитрова сдались Дмитлагу без боя и предписали музею со всеми его богатствами освободить монастырь. Музею, одному из лучших и богатейших в Подмосковье, предложили маленькое помещение разоренной церкви, где невозможно было разместить даже малую часть фондов. Это означало, по существу, закрытие музея. Директор его, близкий приятель Шнеерсона, Кирилл Алексеевич Соловьев, сдаваться не хотел: он и его сотрудники обратились в Наркомпрос с протестом. Нарком А. Бубнов поддержал музей, была назначена правительственная комиссия ВЦИК. От Наркомпроса вошел в нее и Натан Александрович. Комиссия обязала Каналстрой построить для музея здание, был заключен контракт, но обязательства не выполнялись, началась тяжба. На исходе второго года начальник Дмитлага Коган победил Дмитровский музей простейшим способом: директора, заместителя, а также некоторых защитников музея арестовали, в их числе был и Шнеерсон. Через несколько месяцев всех «сопротивлявшихся строительству канала» (вот ведь как повернули!) выпустили, кроме одного сотрудника музея — его вынудили признать, что в музее «замышлялся теракт против Сталина». Несчастный «повинившийся» попал в лагерь.
Второй арест выглядел серьезнее первого, но все же закончился без последствий — Шнеерсон продолжал свою работу.
Но вернемся в Истру 1935 года, к встрече с моими близкими. Давно я не видела их всех, за четыре года дети выросли. Диме пятнадцать, отлично учится, много читает, интересуется историей, расспрашивает бабушку о революционном прошлом; Верочка, двенадцатилетняя резвушка, не в ладах с математикой и, когда мама помогает ей с уроками, нетерпеливо ерзает и торопит: «Бабушка, объясняй скорей, говори, какой ответ!»; младшая, Люсиша, — кругленький колобок, уже знает буквы. В родителях я замечаю некоторые перемены: Толя по-прежнему красив, но его темные кудри уже припорошены сединой, Женя так же энергична, так же командует, но чувствуется в ней какая-то тревога. Вероятно, ощущение покоя в семье уже потеряно.
Заканчивается мой отпуск, пора возвращаться в Саратов. И мама, и сестра предложили оставить Танечку до будущего лета у них. Девочка поздоровела, крепенькая, веселая, бегает и шалит — смотреть радостно. Мама, знакомая с нашими саратовскими условиями, сказала в тревоге: «Вы ее загубите». Женя рассуждала спокойно: «Ребенок поздоровел, надо закрепить достигнутое». Я уже склонялась к тому, что оставлю дочку с мамой, но, представив себя без нее, поняла всю бессмысленность этой жизни. Даже не бессмысленность, а невозможность. «Зачем же мне тогда ехать и ради чего там жить?» И колебания закончились — я остаюсь с мамой и с дочкой. Родные меня одобрили.
Решили снять комнату: в доме у сестры нам троим места не хватило бы. Мы с мамой были бездомные — «потеряли свою жилплощадь» (эти слова в советское время, да и в теперешнее звучат страшно и обозначают если не крушение жизни, то все же катастрофу). Платить за комнату обещал муж Людмилы, и это было справедливо — ведь нашу комнату в Трубном переулке он сдал, чтобы получить квартиру.
Комнату сняла Женя в «господском доме», у старой дамы, вдовы присяжного поверенного. Таких домов — с высокими потолками, большими окнами, которые строила для себя земская интеллигенция, — в Истре было немного, преобладали мещанские домики, чуть обширнее и благоустроеннее, чем крестьянская изба-пятистенка. «Господский дом», однако, не радовал — вторую комнату, окном на улицу, за тонкой перегородкой занимала семья с двумя детьми, тоже «калики перехожие». В задней половине, к саду, жила хозяйка, владевшая комнатой и кухней. Жильцам приходилось готовить в маленькой прихожей. Запах от двух керосинок проникал в комнаты. Запах этот, как ничто другое, заставлял помнить о бедной, неустроенной жизни. О жизни на тычке.
Зимой обнаружилось, что голландская печь, одна на две комнаты, плохо греет, топить приходилось утром и вечером. Родные помогали: доставали дрова, давали молоко для Тани, выделили что-то из мебели. Жили мы в полупустой комнате с окном, занавешенным какой-то пестрой скатеркой, — быт в традициях революционеров-подпольщиков. Да мы и были такими, то есть подпольщиками, по официальной классификации — «контрреволюционерами», по сути — нелегалами, без полноты гражданских прав, без имущества (мое скудное барахлишко осталось в Саратове, мамино порастряслось по ссылкам). И главное — без своего жилья и без работы. Это последнее пугало меня больше всего. Штатную работу по специальности я могла найти только в Москве, но ездить туда ежедневно было невозможно: поезд шел два часа, до станции — пешком километра два. Путь туда-обратно вместе с часами работы — это не только день, но и часть ночи. Пришлось искать сдельщину. Из того, что я умела, сдельной была только корректура; получила ее я в издательстве при Текстильном институте, где меня помнили. Привозила из Москвы килограмма три, а то и больше гранок, на три-четыре дня. Опять пошли «банкоброши веретен» — монотонная, скучная, низкооплачиваемая работа. Сидела я над ней часами, до полной одури, а когда надо было сверять с оригиналом, помогала мама.
Мама ездила в Москву очень редко — там не осталось никого, с кем хотелось бы повидаться, да и благоразумие требовало сидеть тихо. Мама получала пенсию, очень маленькую; впоследствии ее увеличили почти в два раза, но это случилось уже после войны.
Бюджет наш был самый нищенский, и я обрадовалась, когда мне предложили раз в неделю работать ночным корректором в типографии «Гудка», на выпуске какой-то ведомственной газетки. Работа, ничтожная по объему, была трудна тем, что приходилась на самые глухие часы ночи. Где-то часа в два, когда совсем одолевал сон, меня звали в типографскую столовую пообедать и выпить кофе. Сначала я отказывалась: что за обед ночью? — но вскоре поняла, что без этого не протянуть. Часам к пяти номер шел в печать, меня отпускали, и я бежала к отцу в Гранатный переулок поспать часика три. Затем — покупки и домой, в Истру. Хотя дома настоящего и не было, все же к маме и дочке означало «домой». С дежурством в «Гудке» совмещала сдачу очередной порции корректуры в Текстильном.
Путь в поезде бывал даже удовольствием, если со мной хорошая книга. Или когда меня провожал кузен Коля. Как раз в это время он вновь появился в моей жизни после долгого перерыва.
Долгого, если не считать мимолетной встречи в 1934 году. Хоть и мимолетная, была она, вероятно, значимой, о чем мы тогда не догадывались. Теперь вижу сцену этой встречи как бы со стороны, как картину, перед которой задержалась где-нибудь на выставке и потому запомнила четко.
Была осень, время переезда из Уральска в Саратов. Я с Танечкой приехала в Москву, повидаться с родными. Узнала, что Коля лечится в туберкулезном санатории «Высокие горы», где когда-то я навещала маму. Поехала с ним повидаться. Старый особняк на Яузском бульваре, роскошный вестибюль с беломраморной лестницей. Я стою у изножия ее, Коля спускается сверху, знакомый и совсем другой, незнакомый. Печальный, красивый, в черном, очень четкий на фоне белых ступеней. Я снизу смотрю на него, почти не узнавая. Вероятно, тоже печальная, красивая и, конечно, в черном платье (единственном моем). В этой картине, вероятно, было предвестие нашей любви, обреченной на многие горести и разлуки, вот поэтому и запала она так в память. Мы поговорили недолго и простились. Я уехала в Саратов, мы изредка обменивались письмами. Сохранилось два моих письма, одно ответное. Его встревожило мое признание: брак мой с Федором несчастлив, давно уже невыносимо тяжел, я расплачиваюсь за свою ошибку, за то, что вышла замуж без любви и вообще непонятно почему. Коля тогда растревожился гораздо сильнее, чем я могла ожидать; я его успокаивала, называла «кузнечиком» — уменьшительное имя, придуманное мной от слова «кузен». Возможно, мои откровения в письмах были возобновлением нашей дружбы. Кто знает, где концы, где начала, и не содержится ли в каждом начале уже конец? Ясно, что детская, давняя наша дружба еще теплилась, вызывая полное доверие друг к другу.
Окончив школу через год после меня, Коля поступил на те же Литературные курсы, но проучился лишь год: отец властно повернул его к своей науке. Коля окончил геофак, был принят в аспирантуру по экономгеографии, работал над диссертацией — монографией «Серпухов». Ничего от юного поэта с бантом-галстуком, от школьной «Верочки» не осталось в его облике. Новое дело, другие люди, суровое руководство профессора Баранского, летние экспедиции, походная жизнь — палатки, костры, переходы — странствия по разным краям изменили не только его внешность, но и характер. Впрочем, «Верочка» совсем не исчезла, а затаилась в нем где-то в глубине, проявляясь в доброте и мягкости. Характер же его стал тверже, особенно эта твердость проявлялась на уровне высоких ценностей — нравственных, этических и «идеальных». Эти свойства открывались мне постепенно, по мере того как росла наша дружба. А в то, «истринское», время я понимала: он жалеет меня и маму, которую он, выросший без матери, очень любил, и пытается хоть чем-то помочь и как-то скрасить нашу нелегкую, унылую жизнь. У нас в Истре Коля бывал нечасто, в Москве же мы встречались почти во всякий мой приезд: он ждал меня у папы, на Гранатном, иногда с билетами на концерт или в театр, откуда после окончания надо было бежать в «Гудок» на дежурство. Возле типографии мы прощались до следующего моего приезда или до завтрашней встречи на Рижском вокзале.
С Танечкой Коля сдружиться еще не успел: была у моей дочки какая-то странность — она боялась мужчин, пряталась, не хотела общаться, признавала только Натана Александровича, с которым виделась часто. Таня долго не говорила, объяснялась лишь междометиями, урчала, как медвежонок, однако слова «мама» и «баба» произносила четко. Заговорила дочка лишь в два с половиной года, сразу целыми фразами. Однажды утром я проснулась от ее звонкого голоска: «Мама, пора вставать!» И заболтала, защебетала, будто торопясь выдать как можно больше накопленных слов.
Зимой приехал к нам Федор, «самоволкой» покинув Саратов на два дня. Уговаривал меня вернуться, обещал внимание и заботу — видно, все же понимал, что замучил. Но для меня та жизнь была уже отрезана, и эту, тоже нелегкую, суровую, но согретую мамой, я приняла как спасение. Дочка не признала отца, спряталась от него под стол, насилу уговорили вылезти. Он огорчался, мама жалела его, и мне тоже было его жалко.
В начале 1936 года, зимой, к нам приехала матушка Анастасия Николаевна с плохими вестями. Федора арестовали, он был препровожден в Москву, а затем отправлен в Воркутинские лагеря. Матушка спрашивала, как быть с вещами, оставшимися в Саратове, я просила ее забрать всё себе, кроме моих платьев (теплые вещи Федор мне привез).
О его дальнейшей судьбе я узнала только после войны. В лагере он работал на шахтах, заболел цингой, был отправлен в медпункт, где врач приспособил его к фельдшерской работе и тем спас от смерти (в годы войны заключенных морили голодом). После победы Федор был освобожден — «сактирован», списан по болезни. Остался служить в Воркуте экономистом на шахтах, женился.
Посылка, единственная, какую я послала ему в 36-м году, собрав всё самонужнейшее, до него не дошла. Вероятно, пропаже ее поспособствовала новая рубашка, положенная в ящик. Всё это я узнала от него самого в единственную нашу встречу в 1954 году. Тогда же он признал мою правоту, сказав: «Давно следовало меня бросить».
Весной 36-го года Танечка заболела дизентерией, очень остро. Ребенок истаивал на глазах. Виновата была я сама: привезла из Москвы первые южные абрикосы, спелые, красивые, вымыла, разложила на тарелочке и поднесла дочке — выбирай. Один плод был больше остальных, румянее. Такой спелый, что капельки сока просачивались сквозь треснувшую кожицу. Танечка выбрала именно его. Что-то дрогнуло во мне — «не надо» (из-за трещинки), но я не вняла этому предостережению. Часа через три ей стало плохо, болезнь забирала ее беспощадно. Толя примчал на музейных лошадях старого земского врача, он лечил и спас дочку.
Коля посоветовал маме поговорить с его отцом — пустил бы нас Николай Николаевич на свою дачу. Зимой она стоит пустая, да и летом живут на ней не всегда и не все. А за Колей там закреплена комната. Сорок минут езды от Москвы по Казанке, три минуты от станции.
Мама не любила обращаться с просьбами, как она говорила, к «богатым родственникам». Но превозмогла себя, тем более с братом у нее были хорошие отношения. А мне как раз засветила в Москве интересная работа. Наш школьный товарищ и друг Бибас (Виктор Дувакин) сообщил, что осенью начинаются занятия на курсах экскурсоводов для Пушкинской выставки (февраль 1937 года — столетие со дня гибели). Бибас работал в Литературном музее, принимавшем самое деятельное участие в подготовке Всесоюзной выставки и обещал свою рекомендацию.
В общем, переезд в Отдых сулил изменение в жизни к лучшему. Коля уже рассказал отцу, как трудно мы живем в Истре, да и сам он хотел бы пожить на даче зимой. Н. Н., конечно, знал, какое отвратительное жилье досталось его старшим детям, когда вторая его жена, Зинаида Иосифовна, при разводе и размене сунула пасынка и падчерицу в гнусную развалюху на задворках Тверской. Ветхое здание с протекающей крышей, как видно, служило раньше домом свиданий: внизу «зало», на втором этаже — комнатки с фанерными стенками. В одном конце коридора сортир, в другом — кухня с плитой и раковиной. Для борделя хватало и этих «удобств». Теперь в этих комнатах теснились десять семей. В таких условиях и жил Коля вместе с сестрой, девицей трудной и нездоровой. Баранский пошел навстречу желаниям сына, пожалел и свою неприкаянную сестру — Любаву: «Зимой вся дача ваша, летом придется потесниться».
Под сенью сосен
В конце августа мы перебрались на дачу — станция Отдых, Казанка.
Поселок старых большевиков «Красный бор» начинался сразу за станцией. В нем двухэтажные дачи на две стороны, на две семьи. Большие участки — сосна, песок — почти у всех оставались невозделанными, у некоторых и огорожены не были. Деревянный оштукатуренный дом считался зимней постройкой, но не был достаточно утеплен. Внизу комната с кухней, наверху — две комнаты, высокие окна, обитые фанерой стены, много света и воздуха. Просторно — почти нет мебели. Главная достопримечательность дома — двухэтажная печь. Внизу вертикальная большая топка, в которую закладываются стоймя, как в камин, поленья. Печь, сложенная из кирпича, — основная опора всего строения, его хребет. Предполагалось, что она одна может обогреть дом целиком. Может, в теории оно и так, на деле же не получалось, и тогда в помощь была сложена в кухне дровяная плита, способная раскаляться докрасна.