Странствие бездомных Баранская Наталья

«Социалистическая Россия, — пишет отец, — экономически немыслима в мире капиталистических стран. Кроме того, психологически огромная масса русского населения абсолютно не подготовлена к социализму. Поэтому и господство Коммунистической партии в России так или иначе окажется невозможным: либо она будет ниспровергнута, либо изнутри выродится в господство мелкой буржуазии. Рабочему же классу предстоят величайшие разочарования и поражения, поскольку он держится иллюзиями немедленной социальной революции. В России зреет реакция, которой тем легче справиться со своей задачей, что, благодаря отсутствию свободной прессы, свободы собраний и союзов, все другие силы, кроме коммунистов, распылены, сведены на нет… Задача социал-демократов — сохранить от революции то, что можно еще сохранить. Надо раскрыть глаза и признать, что Россия еще долго будет существовать как страна буржуазной частной собственности, особенно мелкобуржуазной крестьянской, что она не будет в состоянии обойтись без иностранного капитала, может быть, даже иностранных концессий, что экономическая связь с более культурными странами ей сейчас до зарезу необходима, а поскольку там капитализм, а не социализм, связь эта невозможна в иных формах, кроме форм капиталистической торговли, допущения к нам иностранного капитала, может быть, даже новых концессий… При таких условиях рабочий класс может рассчитывать в самом благоприятном случае на социалистическую реформу, но не на социалистическую революцию и классовое господство…»

«В аграрном вопросе, — продолжает отец, — надо признать, что ничего ныне, кроме мелкой частной собственности, крестьянством принято не будет и никакой другой реформы, кроме передачи всей земли крестьянству в частную собственность, провести не удастся никому — ни коммунистам, ни реакции, если бы последняя докатилась до попыток реставрации прежних аграрных отношений» [курсив мой. — Н. Б.].[20]

Удивительно современны сейчас анализ и прогноз в «справках» В. Н. Розанова и С. П. Мельгунова. Семьдесят пять лет назад знающие люди понимали, что русский народ будет заведен большевиками в глухое бездорожье, и предлагали, пока не поздно, признать ошибки и вернуться к разумному, демократическому пути. Но им затыкали рот.

«Союз возрождения», по словам отца, образовался весной 1918 года, когда все политические партии были запрещены и лишены возможности легального существования.

«Весною прошлого года, приблизительно после Пасхи, в связи с Брестским миром в Москве происходил ряд междупартийных совещаний в различных группировках, — пишет отец. — Тогда выяснилось, что некоторая часть цензовой буржуазии склоняется к германской ориентации и к признанию Брестского мира. Соц. — рев. [эсеры. — Н. Б.], трудовики и меньшевики были резко против этой линии… большинство кадетов также против германской ориентации… Тогда и было решено в Москве создать „Союз возрождения“ со следующей платформой:

1) непризнание Брестского мира и восстановление России в границах 1914 года, за исключением Польши и Финляндии;

2) возрождение русской государственности путем созыва Учредительного собрания.

На этом согласились с. — р. [эсеры. — Н. Б.], меньшевики-оборонцы, трудовики и часть кадетов. Названные группы и решили образовать „Союз возрождения“…

Образовались группы „Союза“ и в других городах — в Петрограде, Киеве, Одессе, Симферополе. Единого центра в „Союзе возрождения“ не было, группы обменивались информацией, стремились „к выработке общего отношения к важнейшим вопросам текущей жизни“. Южные группы были более активны — выпускали прокламации, созывали митинги. В Московской же и Петроградской группах координировалась связь между действующими организациями отдельных партий».[21]

Привычка излагать свои взгляды популярно-доходчиво сказалась в «Справке» отца, напоминающей по стилю его статьи в «Сборнике для народа», который он вел вместе с М. Горьким в 1918 году («Перед рассветом». Изд. Обва «Культура и свобода», «в память 27 февраля 1917 года»).

Отец решительно отрицал утверждение следствия о существовании при «Союзе возрождения» в Петрограде военной организации: «…было решено никакой военной организации не иметь и никаких технических контактов такого типа не устраивать».[22]

Что разумеется под «техническими контактами», мне неясно — может, создание вооруженных группировок для поддержки «белых фронтов» в случае их приближения к Петрограду? Такие группы создавались «Национальным центром», державшим связь с командующими разными фронтами — адмиралом Колчаком, генералами Юденичем, Деникиным.

В Москве существовала обособленная военная организация из высшего офицерства и соединившаяся затем с «Национальным центром». В Петрограде связь с Северным фронтом Добровольческой армии поддерживал член «Национального центра», кадет, муниципальный деятель, глава крупной фирмы В. И. Штейнингер. Псевдоним его — Вик — был раскрыт чрезвычайкой после задержания связного от Колчака с письмами и деньгами.

Всё, что я узнала, проштудировав документы второго тома «Красной книги», дало мне возможность понять степень открытости отца в показаниях.

Папа был арестован на квартире у Штейнингера, может быть, попал в засаду, оставленную после ареста хозяина. Именно этот визит послужил поводом обвинять отца в причастности к военному заговору, а затем, ссылаясь на связь «Национального центра» и «Союза возрождения» с Антантой, — и в шпионаже («шпионажем», как известно, именовались любые контакты с иностранцами).

Можно понять, что все так называемые контрреволюционные организации, объединявшие представителей разных политических партий, единых в желании спасти Россию от «большевистской чумы», следили за положением на внутренних фронтах и взывали о помощи к бывшим союзникам России по Антанте и войне. Это совершенно естественно. Могла быть только разная степень интереса, но безучастности быть не могло. У одних организаций были прямые контакты, намерения оказать поддержку Белой армии, у других — только надежда на ее военный успех.

Во всех этих сообществах — «союзах» и «центрах» — возникали вопросы о государственном устройстве в случае победы. Отсюда и связь между петроградскими группами «Национального центра» и «Союза возрождения», может быть, чисто информационная. Документы «Книги» наводят на мысль, что в Петрограде эту связь поддерживал мой отец.

Обвинение в шпионаже и участие в военном заговоре он решительно отвергал. Но объяснить свое появление у В. Штейнингера сколько-нибудь убедительно не мог. Вот его показания, в которых есть примечательные подробности:

«В то утро, когда я был арестован на квартире Штейнингера [25 июля 1919 г. — Н. Б.] — я говорю о старшем из братьев, — я зашел к нему перед службой действительно по маловажному делу, не имеющему отношения к политике. В другой раз я мог бы зайти и по другому поводу, например, с целью войти в сношение с местной партией к. — д. [кадетов. — Н. Б.]. Во всяком случае, мне ничего не было известно о связи Штейнингера-старшего с военной организацией, а тем более об активном участии его в каком-либо подобном деле. Я не стучался бы так упорно в дверь его квартиры, если бы предполагал что-либо подобное… Штейнингера-старшего я представлял себе как муниципального деятеля, но не лидера и не заговорщика…» Подпись и дата: 4 августа 1919 г.[23]

Наивность мотивировок, странная для такого опытного конспиратора, говорит об усталости отца, даже о растерянности. Дело в том, что 30 июля, в ночном допросе, оборвавшемся на полуслове, Штейнингер признал связи «Национального центра» со ставками Колчака и Юденича, разъяснил содержание перехваченных писем и открыл ряд имен, скрытых под псевдонимами.[24] Значит, следователь, допрашивая отца, мог предъявить ему ряд установленных фактов. Осведомленность следователя, вероятно, была неожиданностью для отца и могла сбить его с заранее приготовленной версии.

Одиннадцатого августа отец отвечает следователю, что в Петроградской группе «Союза возрождения» вопрос о вооруженном восстании, о создании боевой политической организации, о «физической борьбе с большевиками» никогда не ставился и, как ему известно, в Московской группе — тоже.

На предложенные ему «дополнительные вопросы» (в тот же день? даты нет) отец отвечал: «…о „Национальном центре“ я ничего не знаю, ни с одним представителем „Нац. центра“ я не встречался и связей с ними не имел. Я даже не знаю, имеется ли в Петрограде организация „Нац. центра“…» Эти отрицательные ответы, сбивчивые и явно идущие вразрез с реальностью, равноценны отказу отвечать на вопросы.

Отец отказывается прямо назвать известных ему участников совещаний «Союза возрождения» и с настойчивостью повторяет: «При этом я вновь заявляю, что эти совещания к шпионажу, или к военным организациям, или к связям с таковыми отношения не имели. Я протестую против указания, что отказ назвать участников политических совещаний есть укрывательство шпионажа или что „Союз возрождения“ занимается таковым. В этом отношении мне остается только сослаться на мою личную честь…» Вспомнив, что для чекистов «личная честь» звучит как пережиток и предрассудок, отец ссылается на авторитетные имена, на бывших товарищей. «Меня с давних пор и хорошо знают такие коммунисты, как Л. Б. Каменев, М. А. Лурье-Ларин, А. М. Коллонтай, Д. Б. Рязанов и многие другие, которые, как бы они ни порицали мою политическую позицию и политическое поведение в настоящее время, не откажутся подтвердить, что к шпионажу я касательства иметь не мог».[25]

Чувствуется, что обвинение в шпионаже не только возмущает, но и пугает отца. В. И. Штейнингер был расстрелян еще до суда. Вероятно, не один он.

Так знал ли отец о «военном заговоре „Национального центра“», о связях его с военными силами белых? Конечно, для ВЧК не было особой разницы в том, «знал» или «участвовал». Мне, только что открывшей эту страницу папиной биографии, можно только догадываться, и я думаю: отец знал, но не участвовал.

В «Красной книге» материалов о суде по делу «Тактического центра» нет. Участие ЧК как бы ограничивалось следствием, но судебное заседание Ревтрибунала шло под председательством зампреда ВЧК Ксенофонтова. О самом процессе можно узнать коротко из предисловия ко второму изданию «Книги». Кстати сказать, оно написано редактором издания А. С. Велидовым, который и в 1989 году разделяет позиции составителей сборника, то есть поднимает высоко «доблестный труд» чекистов. Приведу одну цитату из этого предисловия, нужную мне для того, чтобы показать, как широко и разнолико было сопротивление большевистской власти в 1918–1920 годах.

«Материалы, опубликованные в „Красной книге ВЧК“, раскрывают перед нами картину ожесточенной борьбы сил старого мира против власти рабочих и крестьян. Перед читателем вереницей проходят представители самых разных антисоветских течений и групп: монархисты и кадеты, не скрывающие своей ненависти к новому строю, правые эсеры и меньшевики, называющие себя социалистами, а на деле боровшиеся против Советской власти, левые эсеры и анархисты, организаторы мятежей, убийств, взрывов, прикрывавшие свое истинное лицо громкими фразами о ненависти к империализму, о преданности идеалам революции, о верности трудовому народу. Разные партии, разные политические течения. Но всех их объединяла ненависть к большевизму, к пролетарской диктатуре».[26]

И это написано в наше время, написано человеком, читавшим опубликованные в книге документы. Нет, большевистская узость и тупость неистребимы!

Ревтрибунал

Процесс «Тактического центра» прошел 16–20 августа 1920 года. Двадцать обвиняемых — двадцать руководителей и активных членов «Центра» — были приговорены к расстрелу. Казнь заменили десятью годами и другими сроками тюремного заключения. По словам Велидова, смягчение было следствием «чистосердечного раскаяния подсудимых». Это ложь! Никакого «общего раскаяния» не было. Большевики испугались реакции Запада. Расстрел крупных деятелей культуры и представителей социалистических партий России усугубил бы возмущение западной общественности и осуждение большевистского режима. С Запада шли письма протеста. Отца, например, взяли под защиту германские социал-демократы. Ленину пришлось считаться с осуждением процесса и подавления свободы в России вообще. В результате смертная казнь была заменена сроками тюремного заключения прямо в зале суда, а вскоре (1922 г.) все осужденные были амнистированы. Своеобразно, конечно, так как большая часть их была изгнана из России. «Вождь» как бы отвечал западным защитникам: вот и берите их себе.

Сначала о процессе я узнала из первого издания «Архипелага ГУЛАГ». Солженицын пишет, что на скамье подсудимых находилось 28 человек, но обвиняемых было больше — судили заочно и тех, кого не арестовали «по недоступности». В обвинительной речи Н. В. Крыленко заявил, что идет «суд истории над русской интеллигенцией, суд революции над ней».[27] Ни свидетели, ни материалы обвинения, кроме двух писем генералу Деникину, авторы которых находились за границей, на суде не фигурировали.

Суд, который вели не по законам, а по «правосознанию», как постановила большевистская партия с первых дней своей власти, не нуждался в более серьезном оснащении, хотя следствие могло бы предоставить такие материалы, судя по сборнику ВЧК. Знал ли Солженицын о «Красной книге», когда писал о процессе «Тактического центра»? Похоже, знал, но, думается, не вчитывался. Писатель судит о деятельности обвиняемых как-то слишком легко, поверхностно. Считает, что судят группу интеллигентов, протестующих всей душой против насилия большевистской диктатуры, — но больше душой, чем действиями. Солженицын полагает, что действий вообще не было: так, собирались, дескать, пили чай, говорили, расходились. Эти слова, сказанные с легким пренебрежением к «группе русских интеллигентов», совпадают с показаниями С. Е. Трубецкого. Князь Трубецкой, отвечая на вопросы следователя о собраниях членов «Национального центра» в 1919 году, сказал: «О каждом заседании порознь рассказывать не могу — это были, скорее, беседы за чашкой чая на темы дня».[28]

«Национальный центр», организация кадетов и монархистов, в которой участвовал кн. Трубецкой, была связана со всеми белыми армиями и принимала активное участие в заговоре московских военных. Так что сказанное Трубецким на допросе вряд ли можно использовать серьезно для характеристики «Центра» — для следствия «чаепитие» убедительным не было.

В «Архипелаге ГУЛАГ» рассказывается о подготовке следующего политического процесса — над эсерами (члены ЦК партии эсеров были арестованы в 1920 г.). К процессу, намеченному на 1922 год, большевики спешно создавали новый Уголовный кодекс. Ленин принимал в этом активное участие. К шести статьям УК, предусматривающим расстрел, он добавил еще шесть. «Вождь» предлагал: «…надо расширить применение расстрела (с заменой высылкой за границу) по всем видам деятельности меньшевиков, эсеров и т. п… найти формулировки, ставящие эти деяния [какие „эти“? — Н. Б.] в связь с международной буржуазией».[29]

О процессе «Тактического центра» бегло упоминает С. П. Мельгунов в своей книге «Красный террор в России». Сергей Петрович, вероятно, не хотел распространяться о том, что касалось лично его, — и по скромности, и потому, что содержание книги само отталкивало всё постороннее, что могло нарушить ее целостность, ослабить силу. В предисловии «От автора» к первому и второму изданиям он писал: «Мне хотелось бы, чтобы у того, кто возьмет в руки эту книгу, хватило мужества вчитаться в нее… Надо иметь действительно железные нервы, чтобы спокойно пережить и переработать в самом себе весь тот ужас, который выступает на последующих страницах».[30]

Действительно, эта книга открывает читателю страшный сгусток жестокости, крови и беззакония, каким являлась власть большевиков после Октября 1917 года.

Лишь мимоходом упоминает Мельгунов, что в первые годы после переворота он несколько раз был в тюрьме, что судим был не по закону, а по «революционному правосознанию», которое и определило смертный приговор. В конце книги — статья Мельгунова «Почему?», написанная по поводу воззвания Мартова против смертной казни. В этой статье есть внутренняя связь с содержанием книги. Она посвящена проблемам отношения европейских социал-демократов к большевистскому террору. Мое внимание привлекли строки, в которых Мельгунов вспоминает «один из эпизодов процесса».

«…Я никогда не забуду гнетущего впечатления, которое испытал каждый из нас… в заседании того же Верховного революционного трибунала, когда меня, брата Мартова (Цедербаума-Левицкого), Розанова и других судили по делу так называемого Тактического центра. Многие из нас стояли перед реальной возможностью казни, и, может быть, только случай вывел нас из объятий смерти. В один из критических моментов комедии суда, перед речью обвинителя Крыленко, в президиум суда подается присланное на суд заявление Центрального комитета меньшевиков о том, что Розанов и др. исключены из партии за свое участие в контрреволюции. Заявление это было публично оглашено. „Социалисты“ поспешили перед приговором отгородиться от „контрреволюционеров“ в целях сохранения чистоты „социалистической“ тактики…»

Отца, вероятно, огорчило не само исключение (он уже отошел от своей партии), а то, что от него отреклись в опаснейший для его жизни час.

«Те, которые творили суд, были „клятвопреступники“ перед революцией, кощунственно освящавшие хладнокровные убийства безоружных пленников. В руки им давалось оружие: тех, кого вы судите, мы сами считаем предателями социализма. Этого момента я никогда не забуду».

Мельгунов на процессе не только обвиняемый, он остается историком-публицистом, объективным наблюдателем событий. Заседания Ревтрибунала наглядно представляли политическую картину послеоктябрьской России. На скамье подсудимых те, кто защищал демократическую свободу, данную Февральской революцией, а судят их те, кто эту свободу задушил, ввел режим диктатуры и террора. Так кто же осуществлял контрреволюцию? Мельгунов отвечает: большевики.

«Гипноз от контрреволюции, гипноз возможности реставрации затемнил сознание действительности той небывалой в мире реакции, которую явил нам большевизм».[31]

А теперь вернусь к рассказу дочери В. О. Цедербаума. Вот что запомнила Евгения Владимировна о судьбе наших отцов после суда.

Пока шло следствие, Цедербаум и Розанов находились в Бутырской тюрьме. После замены смертного приговора заключением на десять лет их перевели в «политизолятор», под который приспособили здание Ивановского монастыря, находящегося в переулке вблизи Солянки. Началась «нормальная жизнь» с передачами и свиданиями. Неожиданно обоих перевели в Лефортовскую тюрьму, что означало ужесточение режима и было плохим признаком. Родные Владимира Осиповича добились свидания через Красный Крест (помощь политзаключенным Е. П. Пешковой) и узнали, что их двоих отправляют в Екатеринбург. Жестокость и самоуправство Екатеринбургской чрезвычайки были известны: там могли, не посчитавшись со смягчением приговора, найти повод — и пристрелить. Но, как видно, кто-то из старых товарищей помог — отхлопотали.

Цедербаум и мой отец через какое-то время были возвращены в Москву. Оба были больны, истощены, обовшивели. Состояние их подтверждало опасения близких: Екатеринбургская ЧК готовилась их «списать».

Конечно, в памяти Евгении Владимировны не сохранились более дробные даты, но что делать — проходят десятилетия, забываются месяцы и числа, — хорошо, что помнятся годы.

Амнистия, она же изгнание

В 1922 году Ленин явил «милость» приговоренным по делу «Тактического центра» — они были амнистированы. Но не просто, а с большевистским подлым вывертом: Ленин изгонял их навсегда. «Вон из России!» — написал он собственноручно на списке высылаемых, где был и мой отец. Однако отец остался. Он дал письменное обязательство не заниматься более политикой. Исключенный из партии меньшевиков, он мог это сделать, не теряя своего достоинства. Ленин оценил «ход» отца, приписав к его имени в списках кандидатов на изгнание два слова: «врач хитрый». Мельгунова в числе других деятелей культуры и ученых (не только осужденных) вывезли из страны. Именно «вывезли», а не «разрешили выехать». Всех разом, на двух пароходах, Балтийским морем. При этом ограничили самым унизительным образом количество личных вещей, разрешенных по списку. По сути дела — отправили по этапу.

Сергей Петрович оставил свою квартиру вместе с архивом и материалами журнала «Голос минувшего» (это его детище) на попечение отца. Архив и всё редакционное имущество были конфискованы, как только за границей вышел «Красный террор». На Западе Мельгунов до конца жизни (1956 г.) продолжал свою деятельность историка-публициста, издал ряд трудов, посвященных революции 1917 года и большевистскому перевороту. Воспоминания и дневники его были изданы в Париже в 1964 году.

В. О. Цедербаум остался в России. Стоял ли перед ним выбор — уезжать или отказаться от политической деятельности, — не знаю. Репрессии против бывших соратников все усиливались. Владимир Осипович вскоре был вновь арестован и пошел по долгому мученическому пути через тюрьмы и ссылки: политизолятор в Суздале, ссылка в Минусинск, тюрьма в Верхне-Уральске, ссылка в Уфу. Там он был арестован последний раз в 1937 году и сразу же расстрелян.

Вернемся еще раз к «Красной книге ВЧК». Безусловно, надо быть признательными ЧК за публикацию документов по делам контрреволюционных организаций 1918–1920 годов, тем более что издатели заботились о подлинности материалов, считая, что действуют во славу ВЧК. Какая трогательная наивность! Прямые наследники чекистов — ГПУ-НКВД — оценили их труд по-своему и в 30-х годах уничтожили издание. «Красную книгу» сожгли! Если подумать, это высшая оценка, которую она получила. Вероятно, сборник запретили не без санкции партийных идеологов. Они, конечно, признали опубликованные в нем материалы опасными: документы показывали широту антибольшевистского движения, убеждали в правоте сил, вставших на защиту России после Октября. «Красная книга» была опасна, экземпляры ее изымались из библиотек, запирались в спецхран. А составители и издатели сборника были репрессированы, некоторые — расстреляны.

Фотография из шкатулки

Всё, что произошло с отцом, было хорошо известно маме. Она приехала в Киев в конце лета 19-го года, зная не только об аресте отца, но и обстоятельства ареста. В Москве в это же время был взят В. О. Цедербаум, а с большой семьей Цедербаумов мама общалась постоянно. В Киеве тоже были меньшевики, знакомые и друзья, и, конечно, все новости о политических преследованиях становились так или иначе известны. За участью арестованных следили не только родственники, но и многие сочувствующие. Когда в Киеве установилась советская власть, стали приходить и газеты с информацией о процессе. Мама знала всё или почти всё об отце. Беспокойство о нем не оставляло ее все эти месяцы.

Об этом говорит и моя находка в семейном архиве. В папиной заветной шкатулке, где хранились дорогие ему письма, лежала моя фотография, сделанная в Москве в 1915 году. Такой снимок был послан отцу еще в Копенгаген, и он тогда же благодарил за него: «Я получил твою карточку и был очень рад видеть тебя, и мишку, и белое платьице». Но в шкатулке отца лежал другой экземпляр, без моей надписи папе. На паспарту — торопливые строчки маминой записки отцу. Мама посылает принадлежащую ей фотографию из Киева, пишет карандашом: «28/1 /21 г. Сейчас спешу, не могу писать. Шлю сердечный привет, надеюсь, в Москве увидимся. Люба». Сбоку — приписка: «После этой карточки не снимали Тусю».

Вот о чем поведала мне эта находка. Отец в это время был в одной из московских тюрем, может, в новом, «монастырском» политизоляторе. Избежав смертной казни, он готовился к долгому тюремному заключению. Через кого-то он передает маме просьбу «прислать фотокарточку Туси». Мама торопится выполнить просьбу тотчас же, с обратной оказией. В словах ее чувствуется радость, вздох облегчения. Она, конечно, знала о первом приговоре из газет, вероятно, знала и о замене его на десять лет тюрьмы. А может, уже доходили и слухи о возможной амнистии. Просьба папы прислать мою карточку — сердечный привет нам из тюрьмы, фотография с надписью мамы — ответный привет от нас. Снимок пересекает глубокая трещина: паспарту сломано пополам. Это доказывает, что фотографию папа получил в тюрьме, где проверяли, не спрятаны ли в паспарту деньги или письмо.

Представляю, как намучилась мама за время суда, как пережила страшную весть о приговоре Ревтрибунала, с каким ужасом ждала расстрела. Она любила отца, простив обиду, свое одиночество, — всё забыв, и, конечно, ее беспокоило, как бы не дошло до дочери чье-нибудь неосторожное слово.

Причастна ли была мать к решению ЦК меньшевиков об исключении В. Н. Розанова из партии? Вероятно, нет, ведь ее не было тогда в Москве. Но его участие в «Союзе возрождения России» она одобрить не могла: связь с кадетами, монархистами, надежды на помощь белых армий — всё это совершенно расходилось с ее убеждениями. И отказ отца от политической деятельности она, скорее всего, восприняла как «отречение» и огорчилась. Политиком Любовь Николаевна не была, присущей им гибкостью не обладала, в ней всё еще жил дух революционной романтики. Была ли она среди «левых» меньшевиков, принадлежала ли к «центристам», могла ли тогда еще надеяться на разумный поворот в политике большевиков — не знаю. Вряд ли. Но твердо знаю, что большевистская диктатура и насилие были ей глубоко чужды. Ее дружеские связи с теми, кто захватил власть, оборвались сами собой.

Письма разных лет

Никогда, даже после смерти отца, мама не говорила мне о его «истории». Семейный архив, вернее, уцелевшие остатки его позволили мне догадаться: мама знала всё, но от меня скрывала. Только занявшись семейными историями и узнав об отце (далеко не всё), смогла я понять до конца некоторые строки маминых писем, истолкованные мною ранее неверно.

Получив известие о смерти отца в 1939 году в Ялте, мама погрузилась в воспоминания, печальные и светлые. Ко мне обращены в ее письмах слова сожаления: как жаль, что я, его дочь, не знала «того», которым она так восхищалась… «Тот» был совсем другим, отличался от «этого», каким он уже стал к годам моей юности. «Он сильно изменился, — пишет мама, — стал не чуждым нам, но чужим» (понятно, что она хотела сказать, но слова поставила в обратном порядке). Как раз «чужим» он не стал (он ведь отец мой), но духовно близким быть перестал. Но почему это — нам? Кому — нам? Про себя я этого сказать не могла.

Раньше я связывала эту часть маминого письма с женитьбой отца в 1923 году, не задумываясь особо над тем, почему мама, принявшая тогда это событие спокойно, теперь стала придавать ему такое значение.

Во втором письме 1939 года, посвященном отцу, мама вновь возвращается к сердечным воспоминаниям. Для нее их любовь неотделима от «большой», бурной общественно-политической жизни. «Красочные», «незабываемые» воспоминания, «неповторимое», «чудесное» прошлое. И после всех этих возвышенных слов — горькое разочарование: «Потом невольно думается, что ты был и что стал?» И опять — сожаление, что я не знала того отца, которым она восхищалась в годы их революционной молодости.

Очевидно, поворот отца «вправо», его участие в «Союзе возрождения» мать пережила с болью. А того, что это были поиски путей спасения России от большевистского ига, она, вероятно, не сознавала или не могла принять.

Нашлось еще одно живое свидетельство папиной «истории». Моя двоюродная сестра Надежда, дочь любимого отцом брата Николая, которую я разыскала по родственной цепочке, казалось, давно оборвавшейся, отвечая на мои вопросы, писала из Петербурга:

«Дядю Володю в двадцатых годах приговорили к смертной казни. Я помню, что папа был болен, и от него прятали газеты, где был приведен список приговоренных к расстрелу. Мама сказала потом: „Спасибо германским рабочим за спасение Володи“. Последний раз я видела дядю Володю летом 35-го года. До этого я просидела в Крестах несколько месяцев — с конца тридцать четвертого. Я ехала к маме и между поездами забежала к нему. Он с большим интересом спрашивал, как я сидела, в чем обвиняли. Я все излагала весело. А потом спросила: „Дядя Володя, как ты сидел в двадцатые годы?“ Он рассказал: „Сидел в одиночке, а чтобы не смог с собой ничего сделать, каждые два часа приводили нового солдата, вооруженного, в камеру, его предупреждали, что я — враг, что разговаривать со мной нельзя. Солдаты были разные. Один, матрос, после того как надзиратель ушел, прислушался у двери и сказал: „Товарищ, давай закурим!“ К сожалению, жена дяди Володи со слезами в голосе просила прекратить наш разговор…“»

«Еще вернусь к разговору с дядей Володей. Я сказала: „Ты знаешь, мы с мамой очень волновались за тебя в связи с процессом меньшевиков, папа-то умер спокойно“ [дядя Коля умер в 1928 году, за два года до арестов. — Н. Б.]. На это он мне ответил: „Я теперь не меньшевик, а, по мнению ГПУ, деникинец“».

Отца забавляло затруднение гэпэушников. Органы пытались в начале 30-х годов привлечь его по делу меньшевиков. Арестованный отец, вероятно, протестовал против привлечения его к «постороннему» делу. В споре со следователем он и получил звание «деникинца». Но освободили его, конечно, благодаря заступничеству наркома здравоохранения Н. А. Семашко.

Подробностей этого последнего ареста мне узнать не довелось: я была тогда в Воронеже, возле другой тюрьмы, где сидела мама.

Из рассказов «подельников»

Не многое успел отец рассказать племяннице, отвечая на вопрос «как он сидел в двадцатые годы». Вооруженный солдат в камере, вероятно, — условие содержания приговоренных к расстрелу. А что еще было до процесса? Отец провел в тюрьме целый год. Его привезли в Москву в конце июля 1919 года, суд состоялся в августе 1920-го. Сначала его доставили в ВЧК на Лубянку.

Что собой представляла главная «особая» тюрьма ВЧК, как в то время содержались в ней политические — я узнала из воспоминаний кн. С. Е. Трубецкого, арестованного на несколько месяцев позднее отца в Москве и судимого тоже по делу «Тактического центра».[32] Князь принадлежал к другой организации, к «Национальному центру», входил в его «Военную комиссию», участвовал в заговоре московских офицеров, поддерживавших белое движение, был монархистом. Его показания на следствии тоже включены в «Красную книгу ВЧК».[33]

Думаю, что условия тюремного содержания, быт Лубянки были одинаковы для всех обвиняемых в «контрреволюционных заговорах». Отец, должно быть, также спал на голом топчане или на коротеньком матраце и также получал серую баланду и две ложки пшенной каши на обед. Сколько пришлось ему пробыть на Лубянке — не знаю, но есть основания думать, что в Бутырской тюрьме он оказался в режиме «социалистического коридора», о котором не без яда говорит кн. Трубецкой, упоминая о некоторых привилегиях, данных «социалистам», например, о лишней вечерней прогулке. Неприязнь Трубецкого к революционерам понятна — всё же они «родственники» большевикам, и большевики это прошлое «родство» учитывали, хотя бы в тюремном быту. Однако пребывание отца в «социалистическом коридоре» остается под вопросом — может, заговорщиков содержали иначе.

Прямое отношение к отцу имеет только та часть воспоминаний, где Трубецкой описывает, как обвиняемых по делу «Тактического центра» переводят перед началом суда из Бутырской тюрьмы сначала в караульное помещение в Кремле, затем, когда заседания Ревтрибунала решено проводить в Политехническом, перегоняют в тюрьму Московской ЧК (тоже на Лубянке). В этом рассказе Трубецкого упомянут и мой отец. Описание самого суда дает возможность понять атмосферу этого смертельного шоу под названием «Ревтрибунал». Но вот что происходило до суда.

Князь вспоминает, как их повели под стражей пешком из Бутырской тюрьмы в Кремль. Был ясный августовский день, прогулка по московским улицам доставляла арестованным большую радость. Кремль показался пустынным, безлюдным, но был по-прежнему красив, на башнях тогда еще красовались двуглавые орлы, на Спасских воротах был образ Спасителя. Думаю, что мой отец, очень чуткий к красоте, тоже наслаждался «прогулкой», хотя и не испытывал религиозных чувств, свойственных князю.

Обвиняемых поместили в «арестном помещении» при кремлевской страже. Настроение было бодрое, «приподнято-веселое». Очень их забавляла процедура передачи при смене караула: сначала пересчитывали одеяла, уходили, затем, вернувшись, пересчитывали лампочки, опять уходили, наконец, пересчитывали арестованных. Все смеялись. «Ворчал только С. П. Мельгунов, да и то мало». В Кремле заключенных посетили адвокаты. Они-то и сообщили, что дело будет слушаться в Политехническом и на время суда обвиняемых будут держать в тюрьме МЧК.

На новое место арестованных повели опять же пешком. Когда проходили через Спасские ворота, вспоминает Трубецкой, «…по старой московской традиции почти все мы сняли шапки. Я заметил, что большая часть нашей стражи тоже их сняла. С. П. Мельгунов, как принципиальный атеист, с интеллигентской цельностью и прямолинейностью не снял шапки, и наш конвоир ему заметил: „Спасские ворота — шапку снимите!“ Мельгунов запротестовал, и стража, разумеется, не настаивала…»[34]

Какая замечательная подробность: конвоиры, ведущие «врагов», еще не перестроились и наполовину находятся в старом мире.

Камеры Московской чрезвычайки оказались тесными и грязными, с клопами и тараканами. Коек не хватало, многим пришлось спать на полу.

Трубецкой вспоминает: «…на грязном полу улеглись мы на ночь рядом с Леонтьевым… и оба быстро заснули. По нам бегали тараканы, и мы во сне скидывали их с себя. На следующее утро узнали, что Мельгунов, в ночь перед судом не смогший сомкнуть глаза в этих условиях, полушутливо, полураздраженно жаловался на нас с Леонтьевым соц. — демократу В. Н. Розанову, который тоже не мог спать: „А вот смотрите, — благородное-то наше дворянство спит себе да спит, только тараканов друг на друга во сне перегоняет!“ „Что же, — спокойно отвечал Розанов, — во всяком случае, эти покамест не выродились!“ Об этом разговоре наших социалистов со смехом рассказал нам на следующий день присутствовавший при нем В. Н. Муравьев».

Правда, я не поняла, в чем смысл шутки отца, но сценка эта доказывает, что он был бодр и способен шутить.

Трубецкой предупреждает в воспоминаниях, что не хочет писать подробно о процессе. Но и то немногое, что он рассказал, звучит ярко и для меня ценно как живой репортаж из прошлого.

Большая аудитория Политехнического заполнена. Присутствуют родные обвиняемых. «Публика в огромном большинстве нам сочувствовала», — пишет Трубецкой, отмечая реакцию зала на обвинительную речь Крыленко. Князь описывает манеру говорить главного обвинителя: «…при требовании для нас казни Крыленко стремился придать своему голосу какой-то особый зловещий приглушенный тон. Его небольшая, круглая фигура как-то по-кошачьи сжалась, как бы готовилась к скачку, чтобы растерзать свои жертвы, а нижняя челюсть Крыленко приняла, наоборот, собачье-бульдожье выражение…»

У обвиняемых были защитники, приглашенные родными или выделенные. Некоторые из них выступали с такими неосновательными доводами в защиту своих подопечных, что вызывали смех даже у обвиняемых (например, адвокаты двоих профессоров доставили на суд тома их ранее изданных трудов). Неожиданно на суд пришел Троцкий, чтобы снять часть обвинений с подсудимого В. Н. Муравьева. «Троцкий говорил сдержанно, совсем не по-митинговому, держался просто, без рисовки… Показания Троцкого благоприятно отразились на приговоре Муравьеву»,[35] — пишет Трубецкой.

Процесс длился несколько дней (16–20 августа), о чем Трубецкой не сказал. В течение этих дней заключенных уводили в тюрьму и приводили обратно, обыскивая каждый раз. «Стража нас обыскала, нет ли у нас оружия или яда для самоубийства, — пишет князь. — Ничего ни у кого не нашли. Впрочем, обыск был поверхностный. Я знал, что по крайней мере у С. П. Мельгунова яд имеется. Он еще раньше предлагал со мною поделиться на случай смертного приговора. Он не хотел быть расстрелянным чекистами».[36] Вероятно, предлагал яд и отцу. Слава Богу, никто не стал торопить смерть. Трубецкой же был верующим и самоубийство отвергал.

Вероятно, воспоминания отца о присутствии стражника («солдата») внутри камеры относятся именно к этим дням.

О формулировке приговора Трубецкой не написал. Об этом сообщается в «Красной книге», в предисловии. Ревтрибунал признал двадцать руководителей и наиболее активных членов «Тактического центра» виновными «…в участии и сотрудничестве в контрреволюционных организациях, поставивших себе целью ниспровержение диктатуры пролетариата, уничтожение завоеваний Октябрьской революции и восстановление диктатуры буржуазии путем вооруженного восстания и оказания всемерной помощи Деникину, Колчаку, Юденичу и Антанте».[37]

Описывая чтение приговора, Трубецкой говорит, что смертная казнь сразу же была заменена разными сроками тюрьмы. «…Принимая во внимание амнистию, объявленную когда-то, — пишет князь, — для всех белогвардейцев, не принимавших участия в контрреволюционном выступлении Врангеля, нам по группам наказание сбавлялось…»[38]

Социалистам же дали по десять лет.

Как уже говорилось, десять лет отсиживать не пришлось. Когда именно отец вышел на волю — я не знаю. Кажется, это совпало или почти совпало с нашим возвращением из Киева.

Киевские картинки

*

До этого счастливого дня — отъезда в Москву — еще надо было дожить, так что вернемся пока в Киев. С мамой, и какое-то время еще с Женей и малышом, мы живем в большой комнате с маленькой буржуйкой, не способной нас обогреть.

*

Женя упала на пол, хохочет и рыдает. Мать над ней с водой и каплями. Мне противно и стыдно: какая-то гадкая сцена. Не понимаю, как можно смеяться и плакать одновременно и зачем лежать на полу, когда есть кровать?

*

Вскоре сестра с Димочкой уехала к мужу в Екатеринослав. Мама сказала: «Она не хочет ехать, но не может его бросить». Впервые в жизни я увидела истерику. Итак, Женя-жена победила Женю-большевичку!

*

Мы с мамой в гостях на семейном торжестве у Левиных. После чая дети «обособились» в другой комнате. Подростки открыли диспут на тему: «Истинно ли, что цель оправдывает средства?». Ребятам по четырнадцать-пятнадцать лет, а мне только одиннадцать. Я сижу, сжавшись от страха: вдруг меня спросят, а я не знаю. Братья Левины считают: да, верно — цель оправдывает средства. Спрашивают меня, я долго молчу, потом соглашаюсь — да. На обратном пути обращаюсь к маме: верно ли, что цель… Мама останавливается: «Ни-ког-да, никогда цель не оправдывает средства, особенно если эти средства — подлость, насилие и жестокость!»

*

С отъездом Жени нам поменяли комнату, дали на первом этаже, с большими окнами в сад. Мы перетащили свой скарб, но прожили там два дня — не больше. Ночью я проснулась от луча света, остановившегося на моем лице. Потом луч зашарил по комнате — в окно светили фонариком. Было еще совсем темно. Я вскрикнула, мама проснулась. Голая комната, окна без занавесок, две койки, стол, корзина — всё имущество. Воры лезть раздумали. А может, не воры — разведчики? Мало ли кто бродил тогда по Киеву. Маме тут же дали другую комнату. Часто до сих пор видится мне во сне пустой дом: окна и двери не запираются. Разные дома, сходство в одном — в них нет защиты.

*

Маленькая комната, рядом с нашей прежней, на втором этаже, а в прежней, большой, живет мамин сослуживец с женой и младенцем. Помогаю нянчить малыша, потому что скучаю без Димочки. А меня угощают иногда супом или чаем.

*

Лето, и я много гуляю с соседскими ребятами в большом терещенковском саду. Мы любим лазить по старому дереву, высокому, с крепкими ветвями; это грецкий орех. Едим недоспелые плоды, очищая зеленую, с шипами кожуру. Сад большой, спускается вниз; забор, отделявший его от Подола, сломан. Как-то играли в прятки, я забежала далеко. Вдруг из кустов вышел мужчина в шляпе: «Девочка, иди сюда, не бойся, подойди…» Я остановилась. От него исходила опасность. Повернула — и бежать. Он — за мной. Но я быстроногая, легкая, а он — толстый, обрюзглый, отстал. «Чувство опасного человека» было у меня с детства. В 30-х годах это пришлось кстати.

*

У мамы обострение туберкулеза. Ее отправили в санаторий в Пущу-Водицу. Я осталась одна. Мама договорилась с терещенковской кухаркой Розой: кормить меня обедом. Оставила ей деньги. В первый же день я получаю наваристый борщ и огромную котлету с картошкой. Я просто пьянею от такой еды и тотчас засыпаю. Но счастье коротко — денег хватило на три обеда. Дня два я продержалась на хлебе и грецких неспелых орехах, почему-то крошила всё вместе и посыпала сахарком. Но хлеб и сахар кончились, пришлось ехать к маме.

*

Трамваи в Пущу-Водицу не ходят. И вот я стою возле электростанции на трамвайном кругу. Мне сказали: надо ждать, может быть, пойдет платформа за топливом (свежесрубленными в Пуще соснами). Жду долго, очень долго, добираюсь до мамы к вечеру. Меня оставляют ночевать на сестринском пункте. Утром — обход врачей и скандал: «Ребенок в туберкулезном бараке!» Но кончается всё хорошо: меня берут в детское отделение санатория. Я подхожу «по профилю» — затяжной плеврит оставил свой след.

*

Мне надевают кожаный ошейник и подтягивают на ремнях так высоко, что я едва стою на цыпочках. Это какой-то аппарат, выправляющий позвоночник. Мамина забота о моем здоровье — у меня нашли искривление. Ошейник, ремни, деревянная перекладина — всё это дает мне возможность почувствовать себя приговоренной к повешению. Кажется, так казнили декабристов? Вспоминается что-то пережитое Достоевским.

*

Киев взял Петлюра, вероятно, у красных. Мама уходит со мной к радченковской родне. Должно быть, это благоразумно. «Подвал» (опять подвал!) настроен против красных и особенно против страховых больничных касс, завладевших терещенковским домом и изрядно его изгадивших (возле лаборатории, в большом вестибюле, днями стоят банки с отработанной мочой). «Подвал» грозится сдать всех «больничников» новым властям. Все же мы возвращаемся, так как мама узнала, что военные, разместившиеся в доме, ведут себя прилично. В нашей комнате «стоит» офицер. Он вежливо встречает маму, которая хочет взять что-то из вещей. Выясняется — кое-что пропало. Офицер вызывает денщика. Тот ничего не брал, но знает, что зеркало, одеяло и книги с золотом на переплетах унесли «подвальные» (после ухода петлюровцев мама спускается в подвал, и ей всё отдают).

*

Беготня по улицам без надзора — опасное дело. Вместе с радченковскими ребятами разыскали какой-то заброшенный, страшный подвал под кирпичным сараем. Железная дверь полуоткрыта, каменная лестница, темно, холодно. Говорят, в этом подвале чекисты расстреливали белых. Нас так и тянет заглянуть в жуткую темноту. Мальчик, самый храбрый из нас, спускается на пол-лестницы вниз и вдруг вылетает с криком: «Там кто-то шевелится, там кто-то стонет!» Бежим со всех ног. Мерещатся «недострелянные». Должно быть, внизу бегали и дрались крысы. В городе их полно.

*

Завтра мы уезжаем в Москву! Вечер и ночь на укладку. «Откуда эта куча вещей?» — ужасается мама. И в бедности люди обрастают вещами, правда, хламом. Кроме береженых вещей, нескольких книг — папиного трехтомного Гейне, маминого Бальмонта, подарок отца, моей любимой «Неточки Незвановой» — да еще овального зеркала в металлической оправе, всё остальное — барахло. При укладке идет отбор: сандалеты на деревянной подошве — вон, стоптанные тапки и рваную вязанку — тоже, мишка — всегда с нами, никогда не бросим! Я помогаю укладывать вещи в большую корзину с выпуклой крышкой, похожую на сундук. Полутьма, горит коптилка — фитилек в баночке. Меня смаривает сон. Мама велит ложиться. Просыпаюсь от всхлипов: мама плачет. «Что, мама, что?!» Оказывается, вещи не входят в корзину, на полу еще куча, а места нет. В портплед пойдут постели, а что же с этим? Встаю, перекладываю корзину заново — вошло почти всё. Под утро засыпаем.

*

Ужасная посадка в поезд. Маме обещали место в санитарном вагоне. Возле этого вагона оказалась толпа незаконных пассажиров вагона на два. Нас запихивают в тамбур мамины сослуживцы. Едем в проходе на вещах. Сплю головой в маминых коленях. Где-то пересадка в товарные вагоны, кто-то помогает с вещами. Ночью легкий товарняк разогнался под уклон с сумасшедшей скоростью. В нашей теплушке — женщины и дети. Тревога, вскрики: «Не работают тормоза — разобьемся!», плач. Мама что-то говорит, успокаивает. Я спокойна: когда мама рядом, я ничего не боюсь. Это детское чувство сохранялось еще много лет.

Удивительное дело: как ни трудно было тогда ездить даже без вещей, мама везла с собой то, чем дорожила и не могла оставить, даже когда у нее не хватало сил. Дорогие сердцу вещи…

А что же моя Мадонна, заменявшая мне икону, — где она? Осталась в Москве, сохранилась у сестры. Но моей «иконой» уже не была. Я перестала молиться… Именно тут, в Киеве, я отстала от своей детской веры, и надолго. Не знаю, чем объяснить это. Возможно, жизнь тех лет была чересчур неспокойна, переменчива, пестра. Всё время что-то случалось и требовало действий. Менялись обстоятельства, менялось жилье. Было нелегко, порой несносно, но занимательно, как в театре. В театре, где ты одновременно актер и зритель.

А может, просто наступал иной возраст и отрочество требовало самостоятельного определения своего взгляда на мир?

Домой, в Москву!

Мы вернулись домой в Москву осенью 1921 года. Дома, правда, у нас не было, но Москва все равно ощущалась домом. Нас приняли в семье Леонтия Ивановича Радченко. У них прижилась сестра Людмила — ее мы и утеснили. Там, в Брюсовском переулке, мы прожили, вероятно, месяца два или три. Мама определила меня в хорошую школу. А я сама, тайком от мамы, поступила в балетные классы Нелидовой (вскоре, правда, пришлось признаться — надо было платить). Одна дорога, утренняя, — на Арбат, другая, вечерняя, через день, — на Страстной бульвар.

Отец появился в нашей жизни, может, через полгода — в 1922-м, когда мы уже переехали на Плющиху (мама получила по ордеру жилплощадь в коммунальной квартире).

Отец поселился у Никитских ворот. Как я уже говорила, Сергей Петрович Мельгунов, покидая Россию, просил отца хранить его квартиру со всей обстановкой и редакционным имуществом. Что мог увезти с собой Мельгунов? Изгоняемым разрешено было взять две-три смены белья, два костюма, два пальто. А вот труды их, кажется, вывозу не подлежали — ни рукописи, ни книги. У Сергея Петровича оставались неизданные работы и картотеки собранных материалов. Всё было потом конфисковано. А картотека персоналий для Словаря революционных деятелей была изъята еще при обыске и приобщена к делу. Она вызвала подозрение у следователей — не списки ли это на уничтожение большевиков?

В мельгуновской квартире — № 25, в доме № 9/2 на углу Спиридоньевки и Гранатного переулка, еще долгие годы носившем имя первого владельца, купца Армянского, — в этом доме, получившем прозвище «утюг», встретились мы с отцом после трехлетней разлуки.

Отец с мельгуновским наследием теснился в трех комнатах семикомнатной квартиры, остальные уже были заселены по ордерам.

В большой угловой комнате с окнами на три части света находился кабинет Сергея Петровича. Красивый письменный стол со множеством разных ящиков и ящичков. Серо-зеленое сукно стола сочеталось с занавесями зеленого шелка на окнах, с плюшевой обивкой дивана и кресел. На столе массивный письменный прибор — мрамор и бронза. Во всех трех комнатах стояли книжные «американские», из стекла, шкафы, а также шкафы-бюро с плоскими выдвижными ящиками для хранения рукописей, сверху донизу закрывающиеся деревянными жалюзи. На полках — словари, справочные издания, энциклопедии на русском и иностранных языках, и повсюду штабелями — комплекты журнала «Голос минувшего». Были здесь и прекрасные иллюстрированные издания, например «Столица и усадьба», монографии о художниках, которые я листала, приходя в гости к отцу. Всё здесь доставляло мне удовольствие: непривычная красота, интеллигентный дух квартиры, множество загадочных предметов — длинные костяные ножи, маленькие ножички вроде кинжалов, печатки, медные весы с гирьками, лампы с зелеными козырьками — всё это меня занимало и удивляло. Я часто бывала у отца.

«Новый» отец

Может, потому, что мы давно не виделись, в эту встречу отец как-то особенно ярко запомнился мне, очень зримо и живо. Так запоминаются увиденные впервые. Он был красив, бодр, даже весел и очень походил на свою фотографию, присланную мне то ли из Швеции по дороге в Россию, то ли из Петрограда. Он сидит в кресле — нарядный, изящный. Он радостен и доволен: весь светится, готовый к улыбке. Таким он был, отдыхая и возрождаясь после тюрьмы и угрозы смерти.

Отца надо было принять и полюбить заново — я отвыкла от него. Если не считать короткой встречи в 18-м году, мы были в разлуке семь лет. Когда я была маленькая, я любила его горячо, как и он меня. Но это было давно. Теперь мы знакомились вновь. И общение наше — содержание и стиль его — должно было измениться. Мы постепенно притирались друг к другу, осторожно обходили прошлое — в нем осталось много огорчений, обид.

Отец не знал, как обращаться с дочерью-подростком. У нас установился легкий, шутливый тон, что вполне соответствовало моей живости, веселому нраву, склонности к разным проделкам. Должно быть, я тоже отдыхала от нелегкой киевской жизни.

Постепенно мы сдружились, но полной сердечной открытости не получилось.

Отец бывал у нас на Плющихе. У них с мамой были добрые отношения, они вели долгие дружеские беседы. Под их разговоры я делала уроки в своей комнате. Иногда отец помогал по хозяйству: например, колол дрова для печки-буржуйки — отопление еще не работало. Мы выходили во двор — он работал топором, я подбирала полешки. Однажды мы встретили во дворе маленькую робкую женщину за тем же делом. Оказалось — сослуживица папы по Наркомздраву. Она едва справлялась с этой работой; отец ей помог и донес корзину с дровишками до квартиры, на этаж выше нашего. Это была судьба! Там он познакомился с сестрой Татьяны Андреевны — Ольгой, молодой изящной женщиной, чертами лица похожей на японку. Так началась его последняя любовь. Через год они поженились.

Новая жизнь отца проходила уже в других декорациях: его переселили этажом ниже, в такую же квартиру, в такую же комнату, как кабинет Мельгунова. Отцу разрешили взять оттуда письменный стол, диван и кресло-качалку.

Менялись декорации — менялся с годами и отец: погасла его общественная энергия, утрачивались постепенно легкость и барственность облика.

Не один год длилось возвращение отца на родину. Оно длилось столько времени, сколько нужно было, чтобы умерить в себе порывы к сопротивлению, пригасить надежду на спасение России и покориться советской действительности. Он вернулся в другую страну, где жил, замкнувшись в повседневном существовании, в семейном гнездышке, которое сумела свить его молодая жена. Она принесла отцу тихое счастье и отдых от прошлых бурь.

Прошло много лет — не стало отца, похоронила я маму, погиб на войне муж… Мы прощаемся в 1967 году с домом в Гранатном, с которым так много связано. В новой квартире с низкими потолками мало места. Папин письменный стол я отдала в Музей Пушкина, где работала. А вот качалка… Мельгуновская качалка осталась в пустой комнате, в кабинете старой барской квартиры.

Печальная картина и поныне бередит мне душу: зачем бросила качалку. Чувствую свою вину — в ней любил сидеть, покачиваясь, отец, с нею любили играть мои дети. А как бы хорошо мне, старой, отдыхать в легком ее колыхании.

Глава X

Розановы

Эту фамилию дал моему прадеду Василию Федоровичу его отец; сам он носил другую — Елизаров. Произвольный выбор допускался в духовенстве еще в начале XIX века (об этом уже упоминалось в первой главе). Возможно, Розановым прадед стал при поступлении в Костромскую духовную семинарию. Федор Никитич Елизаров был священником в селе Матвеево, которое сохранило название и даже обозначено на карте Костромской области в Атласе СССР. Вероятно, село было большим и богатым.

В одном из старых документов сохранилось свидетельство об отчем доме прадеда как о «строении, пришедшем в ветхость». Но при жизни отца-священника дом, где родился Василий Федорович, был крепким и вместительным. А при благополучной жизни у матушки-попадьи на подоконниках всенепременно стояли горшки с цветами: с привычной геранью соседствовала, должно быть, более изысканная для сельского дома китайская роза, или попросту «розан». Может, этот нарядный цветок и подсказал моим «прапра…» фамилию для сына.

В. В. Розанов, мой двоюродный дед, известный писатель, морщился оттого, что ударение в его фамилии можно поставить на «а», и тогда получалось, что произошла она от «розанчика» — сдобной булочки. Может, он не слыхал о цветке розане, именем которого и называлась вкусная сдоба. Василий Васильевич хотел быть Розановым, а это уже совсем другой корень — от благороднейшего цветка розы, украшающей парки городов, дворцовые сады и оранжереи.

Мой отец, похоже, происходил именно от благородного цветка с высоким стройным стеблем и нежным ароматным венчиком. Однако о предках своих он ничего не знал и совсем ими не интересовался. Все, что я знаю о Розановых, известно мне благодаря сочинениям писателя и трудам ученых мужей, его изучающих и издающих. Так что низкий поклон и благодарность А. Н. Николюкину и В. Г. Сукачу: мое знакомство с Василием Васильевичем и родом Розановых обеспечено их стараниями и трудами. А мой собственный источник знаний — розановский семейный альбом, унаследованный от тетушки, и рассказы папы о его детстве.

Признаю, что просвещена я недостаточно и знания мои поверхностны. И всё же, собрав эти крохи, я попытаюсь рассказать о Розановых, без чего книга моя будет казаться однобокой. Хотя все же Баранские займут в ней места гораздо больше, что объясняется самой судьбой: я была с моей мамой всю жизнь, а с отцом — только отдельные годы.

О моем деде, Николае Васильевиче, папа ничего не рассказывал. В страничках его воспоминаний о детстве, возможно, написанных по канве его рассказов мне («Расскажи, как ты был маленьким») в конце 20-х годов, обрисована мать, моя бабушка. Об отце папа не написал ничего, хотя забота деда о семье, отношение к жене ощутимы как «тень присутствия». Из одного папиного рассказа знаю, как дед научил своего восьмилетнего сынишку плавать: выбросил из лодки и кричал испуганному ребенку: «Загребай руками, бей ногами!» Володя нахлебался воды, но выплыл. Плавал хорошо и плавать любил.

Дед был суров и мог быть жестоким. В юности, года через три-четыре после смерти отца, оставил дом и мать с кучей своих братьев-сестер — бросил впавшую в бедность и нищету семью. Окончив гимназию, ушел на самостоятельную жизнь, поступил в Казанский университет и, пробавляясь уроками, его окончил. Вернулся в Кострому после смерти матери, забрал младших братьев, Василия и Сергея, и увез с собой в Симбирск, а затем в Нижний Новгород, где работал учителем гимназии. Розанов неоднократно вспоминал, что старший брат его «подобрал», «спас от неминуемой гибели», дал образование, заменил родителей и т. д.

Конечно, Розанов был обречен на гибель в том развалившемся доме, где несчастная мать, моя прабабка Надежда Ивановна, беспомощно билась, не умея наладить хозяйство. Василий Васильевич считал, что огород, сад, корова позволяли прокормиться и при малой пенсии (300 р. в год), но мать не справлялась ни с детьми, ни с «имением». Кстати, при жизни отца, дослужившегося до чина коллежского асессора, семья имела годовой доход не намного больше (423 р. 14 коп.).

Розанов вспоминает полуголодную жизнь, дни, когда хлеба могли купить только на полкопейки и ели один печеный лук (как видно, самый урожайный овощ). За хлебом посылали Васю, и он стеснялся такой нищенской покупки. На огороде больше других работал тоже Вася. Старшие отлынивали, ленились, только Вера, первая дочь, что-то делала, хотя была серьезно больна; вскоре она умерла от чахотки. Следующие по старшинству, Федор и Павлина, совсем отбились от рук и, кажется, искали пропитания по своему разумению. Дмитрий, умственно отсталый мальчик, был отдан в сумасшедший дом, где детей содержали вместе со взрослыми больными и его, беззащитного, обирали и объедали.

В общем, это был «темный», «злой» дом, где «все были несчастны», мать «измучена, ужасно измучена» и «постоянно раздражена». Из «злого» дома семья расползалась, чуя погибель, свое уничтожение. Дом, по сути, нельзя было уже называть домом, был он только «строением».

В этом «темном» доме умерла в 1870 году моя прабабка; умирала от рака, не в постели, а лежа на полу, на соломе, заброшенная и несчастная (была у нее в Костроме сестра, которая, вероятно, «проводила» ее, но обеспечить уход и заботу не могла).

Неудивительно, что, выйдя (уйдя) из такого гиблого дома, братья Розановы особо ценили Дом и Семью как идеал и первооснову жизненного устройства.

Старший, Николай, подтверждал это в обдуманном создании своей семейной жизни; младший, Василий, менее основательный и практичный, но одаренный способностью мыслить и обобщать, к своему личному опыту добавил размышления о семье как о первооснове человечества и его спасении. Свою семейную жизнь братья начинали совершенно по-разному.

Старший строил семейную жизнь разумно, утвердившись в работе, обеспечив необходимые средства. В жены он выбрал девицу некрасивую, но мягкого нрава, обещавшую быть хорошей женой и матерью, — Шурочку Троицкую, только окончившую Институт благородных девиц.

Младший начал семейную жизнь, совершенно не думая о семье. Да и возможности создать семью его первый брак не сулил. Аполлинария Суслова была чуть не на двадцать лет старше. Да и роль матери противоречила ее сути и стилю. И непонятно, зачем ей, изведавшей славу любовницы Достоевского, понадобился брак с зеленым студентиком невзрачной внешности? Взбалмошная, истеричная и сластолюбивая женщина, эгоистка и бездетница, она обладала каким-то злым очарованием и привлекла Розанова, скорее всего, своей близостью с Достоевским, которого Василий Васильевич очень любил.

Во втором браке, по любви, но «незаконном» (А. П. Суслова не давала развода) и начавшемся в неустроенном быту, Розанов не столько «строил» семью, сколько подчинялся условиям жизни, такой, как она могла в то время сложиться.

Однако на своем опыте — отрицательном и положительном, а также на наблюдениях, собранных им фактах из жизни, ситуациях, взятых из литературы, построил Розанов свое учение о семье. Семейный вопрос в России (вопросы семьи и брака, отношение полов) он рассматривал в аспекте историческом, социальном и философском, сообразно с тем временем, с законами Российского государства и православной церкви 1890–1900-х годов. Взгляды его сильно расходились со взглядами значительной части общества, вернее, в чем-то расходились с защитниками «устоев», а в чем-то — с либералами, противниками чрезмерных запретов.

Розанову приходилось отстаивать свои убеждения в спорах с церковью, с ее представлением о нерасторжимости венчания и монашеским отношением к плотской любви, а также с государством, с его законами о браке, препятствиями к разводу и непризнанием детей, рожденных вне церковного брака. Розанов защищал «живую» и «горячую», то есть основанную не на внешних скрепах, а на взаимной любви, семью от «законников» и вместе с тем защищал ее от гибельного воздействия революции.

Одного существенного слагаемого «семейного вопроса» Розанов не учел (или не хотел замечать) — это предела женских сил в приращении семейства. Впрочем, все деды-прадеды, о коих уже шла здесь речь, имели детей «сколько Бог пошлет», и бабки-прабабки рожали ежегодно, а истощившись, кончали жизнь в болезнях.

Тревогу о русской семье моего замечательного предка я понимаю и принимаю. Конечно, сейчас, через сто лет, в совершенно иных условиях, изменился и сам «вопрос». Он приобрел новую остроту, стал еще более тревожным. Семья за семьдесят лет коммунистического режима и десятилетие хаоса перестройки превратилась в больной организм, нуждающийся в срочной помощи (медицинской, правовой, нравственной).

Исторический парадокс: революция освободила семью от пут косных законов, устаревших запретов, дала свободу развода, узаконила внебрачных детей (чего так добивался Розанов); и эта же революция выбила из-под ног семьи основу ее существования — отняла Дом, лишила многих прав, а также осудила (можно сказать, ошельмовала) устои и опоры, на которых семья держится.

Нарушились нормальные семейные скрепы: муж перестал отвечать за семью, так как мужчина в России после Октября потерял право на самостоятельность — перестал быть хозяином в доме и на работе. Женщина под манящим лозунгом освобождения от «семейного рабства» сразу же оказалась под двойным тяглом (труд домашний и вынужденная необходимость работать). Воспитание детей в основном перешло в казенные руки (ясли, детсад, школа). Но никакое бесплатное обучение и содержание детей не могло покрыть нравственного и морального ущерба, причиненного пренебрежением к семье, подменой родительского долга государственной «заботой». Розанов не мог предвидеть этой страшной картины в подробностях, но опасность, которая грозила семье от осуществления социалистических идеалов, он предчувствовал: «Семейный вопрос в наше время принимает остроту не только нравственного, но и физического спасения нации». Слова эти, относящиеся к тому времени, в конце XX столетия звучат уже не как предупреждение, а как сообщение о происходящей катастрофе.

Но вернемся к семье моего деда Н. В. Розанова, в которой родился и из которой ушел в юные годы мой отец.

Мое первое знакомство с родными со стороны отца произошло в возрасте восьми-девяти лет. Отец взял меня с собой, когда наконец после возвращения в Россию приехал в Москву. Оставались у него в Москве братья и сестра, родителей в живых уже не было (отец умер в 1894-м, мать — в 1912 году). Судя по сохранившимся письмам, эта встреча произошла зимой 1918 года.

В памяти от этого визита осталось немногое. Сначала папа отвел меня к немолодой (тогда казалось, «старой») женщине, принявшей меня неприветливо. Он оставил меня с ней, и, поговорив со мной немного, она меня отправила (вероятно, следует сказать «отпустила»), но запомнилось ощущение, что больше говорить со мной не хочет, — возможно, она сказала «теперь ступай».

Мужчины, с которыми разговаривал отец в другой комнате, были со мной приветливы, но разговор занимал их, конечно, больше, чем маленькая девочка, неожиданная племянница. Мне что-то показали, дали посмотреть книжку с картинками или альбом и вернулись к своей беседе.

Неудивительно, что больше всех присутствующих в доме мне запомнился большущий пес, сенбернар, лежавший на подстилке в передней. Мне сказали, что он очень старый и больной, и я долго сидела над ним на корточках, гладила по голове и спине. Он тяжело дышал, от него шел неприятный запах, но я не отходила, мне было его жалко. И вот этот пес в полутемной передней и мое чувство жалости к нему и ощущение, что он «одинок» («лежит совсем один») и «заброшен» («в передней на подстилке»), сохранились в памяти ярче, чем всё остальное от этого похода в гости с папой. От самих же родных, как бы слившихся в одно бородатое лицо, самым памятным осталось то, что кто-то из них был «краснокожим» (лицо его было необычно красного оттенка). Вероятно, этот странный цвет лица и запал в память и оставался в ее глубине «невостребованным» до самого того момента, когда я наткнулась где-то на описание внешности Розанова, в котором упоминался цвет лица и рыжие волосы. И еще я прочитала о том, что Репин отказался писать портрет Василия Васильевича из-за тона его лица. Так возникло предположение, не был ли среди «своих» тогда и Василий Васильевич. В 1918 году он уже перебрался из Петербурга в Сергиев Посад, бывал по делам в Москве. Интересно, конечно, не мое знакомство с ним, а встреча папы со своим дядей. Могла ли она быть? Они, в прошлом антагонисты, в то время, может, и забыли о разногласиях, объединенные общим неприятием Октября и большевизма, общей тревогой за судьбу России.

С родной семьей отца познакомилась я по фотографиям из альбома, доставшегося мне от тетушки, Натальи Николаевны, после ее смерти в 1950 году.

На первом, «кабинетном» снимке в альбоме — Николай Васильевич в возрасте двадцати четырех — двадцати пяти лет. Свежесть молодости проступает и в очерке лица, и в негустой еще бороде, и в ясности глаз. Вид у молодого учителя строгий — может, перед объективом он старается выглядеть таким. Думаю, что этот снимок по обычаям того времени был приурочен к женитьбе. Парного портрета с бабушкой нет, девичья фотография Шурочки Троицкой есть только в маленьком формате визитки. В Нижнем родились у них первые дети; Владимир был вторым сыном, он появился на свет в 1876 году, через три года после брата Николая. Следующей была дочь Наташа. С ними и снята Александра Степановна, и «кабинетная» фотография следует в альбоме за портретом деда. Мать сидит на кресле, она прижимает к себе годовалую дочку, у ее ног, прислонившись головкой к коленям, расположился трехлетний Володя, а на стуле, придвинутом к столику, самостоятельно, как большой, сидит шестилетний Коля. Снимок этот, как и портрет деда, сделан в «Художественной фотографии» Карелина перед отъездом в город Белый Смоленской губернии, где Николаю Васильевичу предложено было место директора прогимназии (по-нынешнему — неполной средней школы). Семья быстро прибавлялась, деду надо было думать о средствах, о более дешевой жизни и о здоровых условиях для детей. Всё это было в глухой провинции. Переезд состоялся в 1879 году.

Первые воспоминания о детстве, или, скажем, первые «картинки» из жизни в Нижнем Новгороде, а затем уже и описание жизни в Белом сохранились в записках отца. За них он взялся в 1928 году после смерти брата Николая, которого очень любил. Писал папа в большой «амбарной» книге, писал легко, сразу начисто, почти без поправок, своим красивым, четким почерком. В этих страницах больше всего — о дружбе с братом, немного о матери, о ее мягкости и доброте. Эти черты моей бабушки отмечал также В. В. Розанов. В дарственной на фотокарточке своей жены Варвары Дмитриевны с дочерьми то же теплое чувство благодарности и подпись: «От искренне любящего В. Розанова (1898 г.)».

Привожу полностью текст папиных записок.

«Детство.

Я родился в Нижнем Новгороде в 1876 году, 2 марта по ст. стилю.

Мое первое воспоминание рисует такую картинку. В комнате полумрак. Горит лампада или ночник. Я лежу в кровати почти голенький. За ширмами спит няня. Мой старший брат Коля спит в соседней кровати, но его не видно, потому что кровать с барьером из доски. Но я знаю наверное, что Коля там спит и должен бы проснуться, но не просыпается. Мне скучно ждать, и, в надежде привлечь внимание и сочувствие няни, я говорю медленно, нараспев:

— Я уми-ла-ю…

Никто не отвечает. Я повторяю погромче. Опять молчание. Я повторяю еще и еще громче и, наконец, непрерывно громко полупою, полукричу:

— Я умила-а-а-ю! Я умилаю!

Раздается скрип кровати. Старуха няня надевает туфли, подходит к моей кроватке, молча поворачивает меня на живот и звонко шлепает несколько раз. Шлепки обжигают, я вскрикиваю от боли и лезу под подушку. Няня уходит за ширму. Несколько секунд тишины. Потом раздается ее легкий храп, и я тотчас же в ответ затягиваю, но робко и осторожно:

— Я умила-а-а-ю…

Другая картинка. Жаркий летний день. Мы идем по горе: мы — это няня, Коля, еще какая-то женщина и я. Невероятно жарко, хочется пить. Должно быть, я капризничаю, потому что Коля с убеждением говорит мне: „Вот посмотришь — тебя посадят в яму и дадут тебе лимон, кислый-прекислый“. „Ямы“ я побаиваюсь, потому что в Нижнем перед этими „ямами“ на лотках всегда много лимонов, и я знаю, что лимоны очень кислы, и твердо верю, что если детей сажают за капризы в „ямы“, им приходится есть одни лимоны. Раз Коля говорит, то он уж знает. Я иду молча и смотрю вдаль на Волгу, где бежит пароход и откуда так хорошо пахнет водой. Няня сажает меня к себе за спину, откуда вид на Волгу еще лучше, и мы идем дальше. Вдруг я заявляю:

— Няня, я устал и озяб.

Другая женщина хохочет: на такой-то жаре озяб и устал, когда тебя несут!

Но я повторяю совершенно спокойно:

— Няня, я устал и озяб.

Няня нисколько не сердится. Она спускает меня на землю и расстегивает штанишки. В стороне от тропинки я делаю что нужно и возвращаюсь, бросив взгляд презрения на спутницу няни: она не понимает, что хорошие мальчики никогда не говорят, что им надо пи-пи, а говорят: „Я устал и озяб“. Это все понимают.

Третья картинка, которая, может быть, была раньше первых двух, потому что она бледнее. Я сижу один в кровати раздетый, хлопаю в ладоши и повторяю немного нараспев: „Вититюли на печи! Вититюли на печи!“ Что это значит, я не знаю. Но мне очень весело. Приехал доктор Штюрмер, но я его совсем уже не боюсь: привык — он ездит каждый день. Он входит в комнату вместе с мамой,

и я еще пуще хлопаю в ладоши, подпрыгиваю и кричу: „Вититюли на печи!“ Мама и доктор принимают мои аплодисменты на свой счет и улыбаются, но аплодисменты на самом деле относятся не к ним, а к Коле, который спрятался от доктора и мамы под кроватью. И доктор, и мама хвалят меня за то, что я молодец. Этого я тоже не понимаю, потому что молодец не я, а Коля, но они этого не знают. Вдруг доктор что-то роняет на пол, потом нагибается и вытаскивает из-под кровати за ногу Колю. Коля красный, и у него слезы на глазах. Мать всплескивает руками, а он вскакивает и убегает.

У меня была скарлатина.

Сохранилась фотография того времени: мать с тремя старшими детьми. Старше меня — Коля, младше — сестра Наташа, которую мать держит на руках. Коля снят прилизанным мальчиком, сидящим на стуле вполне comme il faut, я — на скамеечке у ног мамы, прислонившись к ее ноге, волосы растрепаны, глаза полузакрыты от скуки. В каждой складке рубашки виден трехлетний неженка. Помню еще, что Коля звал меня Лялька и любил показывать на мне, как нужно бить противника. Эти опыты я принимал с флегматичным спокойствием, как потом рассказывала мне мама, и только иногда останавливал увлекавшегося Колю: „Ну ты, блат, потише, а то я тоже тлахну“.

Была еще война, когда отца перевели на службу в город Белый Смоленской губернии. О переезде туда я смутно помню, что было очень неудобно спать и что я боялся турок. Игра в войну и истребление турок была нашим любимым занятием. В гостиной на столе лежала „Всемирная иллюстрация“, по которой мы учились, как нужно устраивать турецкую войну. Больше всего мы любили рисовать сцены из войны, для чего мы оба, Коля и я, ложились на пол в гостиной. Процесс рисования сопровождался рассказом изображаемого события. Коля придумал побеждать турок посредством наших богатырей — Ильи Муромца, Добрыни Никитича и Алеши Поповича, других мы в то время еще не знали. Коля строго следил за тем, чтобы я в своих рисунках выпускал первым Алешу Поповича, потом Добрыню и, наконец, Илью Муромца; вносить какие-либо изменения в этот установленный в былинах порядок строжайше запрещалось. Я беспрекословно повиновался. Коля рисовал недурно и тщательно отделывал детали лошадиной морды и обмундирования всадника; я же портил массу бумаги, потому что рука не успевала за фантазией и часто лошадь под богатырем оставалась недорисованной — без ноги или без хвоста.

Ярко сохранилась в памяти такая сцена. Я лежу на полу один и, болтая ногами, рассматриваю портреты Скобелева и других героев войны во „Всемирной иллюстрации“. Входит Парфен — швейцар с Георгиевским крестом на груди за Плевну. Я взглядываю на него, и, к моему удивлению, почти ужасу, — Парфен плачет. Я вскакиваю, подбегаю к нему, карабкаюсь к нему на руки, обнимаю, целую его, утешаю, не зная, в чем надо утешить.

— Убили нашего Царя-батюшку, — говорит Парфен.

Это было в марте 1881 года. Мне было пять лет. Едва ли я тогда умел читать. Следовательно, дальнейшее воспоминание, связанное с этим, относится к более позднему времени, лежа на животе, я разглядываю „Всемирную иллюстрацию“ и натыкаюсь на картину допроса обвиняемых по делу 1 марта в особом присутствии Сената. Иллюстратор постарался придать лицам обвиняемых наиболее жесткое, даже злое выражение. Я читаю отчет о процессе, мучительно стараясь понять его, но не могу понять. Коля говорит, что это потому, что я маленький, но и сам от объяснения уклоняется. К матери я не иду за объяснением, потому что Коля — моя высшая инстанция.

С тех пор загадка этого убийства всегда мучительно влекла меня к себе.

Отец служил директором Вельской прогимназии, помещавшейся на самом краю города, у Смоленской большой дороги, vis--vis с Петропавловским кладбищем. Мы занимали большую казенную квартиру в 7 комнат в первом этаже здания. Отец насадил большой сад на пустыре, принадлежавшем прогимназии. За садом начиналось поле, за полем верстах в 11/2–2 — леса или болота. Уездный городок Белый еще и теперь большая глушь, а в то время и подавно. Виндавской дороги тогда еще не было, и до ближайшей железнодорожной станции (ст. Ярцево Александровской — Моск. — Бел. — Балт. ж. д.) было 120 верст, до губернского города Смоленска — 140. Я считаю, что на долю мою выпало большое счастье провести детство в такой глуши среди почти нетронутой природы и среди людей, на которых мало оседала копоть больших городов. Вспоминая свое привольное детство, я думаю о городе Белом как о сущем рае. Но вся его прелесть открылась несколько позже, когда с годами получилась известная свобода передвижения в окрестных лесах. В дошкольном же возрасте кругозор, естественно, был неширок. У меня не сохранилось сплошного и вполне ясного воспоминания об этом времени. Помню только отдельные события, которые произвели сильное впечатление и потому не изгладились из памяти. К числу таких событий относится первое приключение, едва не стоившее мне жизни. Гуляя на кладбище с братьями и сестрой в сопровождении няни, я упал в сажалку (яму для разведения рыбы. — Ред. ) и сразу с головой погрузился в воду. К счастью, меня заметил один мальчик, гимназист 4-го класса, который, бросившись в яму, быстро извлек меня из воды. Плачущего, меня отнесли домой к испугавшейся матери. У мамы была, по-видимому, выработана на такие случаи строго принципиальная метода: меня тотчас же раздели, уложили в кровать, натерли горячим прованским маслом и дали касторки. Благодаря всем этим мерам со мною ничего не случилось, но охота тонуть была искоренена раз навсегда.

Когда старший брат Коля поступил в приготовительный класс и стал ходить учиться с ранцем и в длинных брюках, я ему страшно завидовал и, должно быть, несносно капризничал, потому что помню, как мама сказала раз: „Ну что мне теперь делать с Лялькой? Придется и его посадить учиться… Ну иди садись, что ли. Я буду тебя учить“. Помню, что я был очень доволен, но никак не мог понять, почему мама ни с того ни с сего стала объяснять то, что все знают, и почему ученье считается трудным.

Через два года после Коли и я наконец дождался этого счастья. Экзамен в приготовительный класс я выдержал блестяще и написал на доске красивыми (по моим понятиям) буквами: Владимiръ Розановъ. Последние буквы фамилии ушли в самый верх правой стороны доски, так что мне, чтобы кончить, пришлось стать на ножку доски, тянуться изо всех сил и даже чуть-чуть высунуть язык вбок. Зато вышло хорошо, и читель — Петр Петрович Голенкин — похвалил: „Молодец!“

Но по-настоящему я был введен в гимназию Колей: он объяснил мне, как нужно держаться с товарищами, и в первый же день во время большой перемены устроил мне дуэль с другим новичком, Юркевичем. Дуэль должна была происходить на стрелах. Нас поставили шагов на 20 друг от друга, дали каждому лук и стрелы. Коля был моим секундантом; кто был секундантом моего противника, не помню. Первым стрелял Юркевич. Коля велел мне стоять прямо, снять фуражку, чтобы козырек не закрывал глаз, смотреть прямо на противника и не моргать. Я исполнил все требования моего обожаемого секунданта, кроме морганья, потому что мой противник очень долго целился. Стрела пролетела мимо. Я тотчас поднял свой лук, натянул и пустил стрелу. Она попала прямо в верхнюю губу мальчугана; кровь хлынула широкой струей, и Юркевич, позабыв о наставлениях секунданта, с громким плачем бросился от места поединка. А поединок происходил на середине гимназического двора. „Посмотрика, тебя Пёт Петрович зовет“, — говорит Коля. Я поднимаю голову и вижу, как из окна манит меня пальцем Петр Петрович Голенкин, классный наставник приготовительного класса: его все всегда звали не Петр Петрович, а Пёт Петрович. Я побежал наверх. Он взял меня за плечо и поставил под часы, сказав своим глухим, добрым голосом: „Постой тут до звонка“. Я остался стоять. Когда звонок прозвонил, Коля, пробегая мимо меня, пояснил, что я „влетел“ и попал в угол, но зато стрелял хорошо. Помню, что я чувствовал себя героем от этой похвалы.

Я поступил в приготовительный класс в 1885 году. Этот год памятен мне тремя большими несчастьями.

Первое — это большой пожар, от которого выгорело полгорода. Это было, кажется, в конце сентября или в октябре. Начавшись днем, часов в пять, пожар при сильном ветре стал быстро распространяться. Искры относило очень далеко, и так как в большинстве дома были деревянные и даже с деревянной крышей, а надворные постройки бывали и с соломенной, то огонь вспыхивал иногда далеко от первоначального места пожара. Сначала мы любовались зрелищем из окон второго этажа, где помещались классы. Когда огонь приблизился, началась суматоха на дворе, в которой и мы принимали участие. В наш сад, за которым начиналось уже поле, и поэтому он являлся надежным убежищем от пожара, стали стаскивать свои вещи жители соседних домов, а потом и мы. Маленьких братьев и сестру одели и также вынесли в сад. Там стали устраивать им постели. Но потом, когда уже было совсем темно, пришлось удалиться даже из сада в поле, потому что через здание прогимназии и с боков наносило не только искры и дым, но даже угольки, которые тлели, падая на землю. Мы перебрались в поле, и здесь моим глазам открылась вся суть огромного бедствия: поле было усеяно беспорядочно разбросанными вещами, которые топтались и рвались в темноте под ногами людей и скота, тоже выгнанного в поле. Везде были плачущие женщины и дети. Картина, которой я любовался сперва, как красивым зрелищем, повернулась ко мне другой стороной, и эта непривлекательная сторона оставила в памяти гораздо более сильное впечатление.

В связи с этим несчастьем стоит и другое. Я простудился, очевидно, во время сна на сырой земле и схватил ревматизм шейных мышц, отчего голову скривило набок, и в таком положении она оставалась у меня несколько месяцев. Местный врач Заукевич, кроме массажа и растираний, придумал еще аппарат для насильственного распрямления шеи: это было и бесполезно, и очень мучительно. Тяжесть моей болезни усугублялась тем, что очень тяжело заболела мама родильной горячкой после рождения последнего, восьмого ребенка, брата Миши.[39] В доме поселилась глубокая печаль, беспокойство и беспорядок. В частности, и за мной не было надлежащего ухода, потому что отец, естественно, сосредоточил все свое внимание на маме, которая была опасно больна. К счастью, месяца через полтора-два она стала поправляться и, еще лежа в постели, делала ежедневно мне массаж. Этот массаж — пытка, когда его делал кто-либо другой, — под ее материнскими руками обращался в нежную ласку, я с нетерпением ждал его каждый день.

Впрочем, этими тремя несчастьями не кончилось дело. В тот год стояла очень снежная и суровая зима, и город испытал буквально осаду от волков, в том числе и бешеных. Дело началось с того, что огромный бешеный волк забежал в город часов в пять утра. В это время как раз мимо прогимназии шел в церковь на кладбище старик священник о. Василий Ершов. Волк бросился на него и укусил его в нижнюю часть лица. Отсюда волк бросился вдоль по боковой улице — Болоту, где городская беднота принималась за свой трудовой день. Волк успел перекусать десятка полтора людей и, наконец, вскочил в сени к сапожнику, который как раз вышел зачерпнуть воды из бочки. Волк бросился на него. Сапожник не растерялся и, как рассказывали, просунув ему далеко в пасть свою руку, повалил на пол и успел схватить топор прежде, чем волк снова вцепился в него. Когда волк вторично бросился на него, он топором зарубил его. Это происшествие кончилось тем, что волка сожгли при большой толпе зрителей, а покусанных им отправили на счет правительства в Париж, так как в то время пастеровские прививки, только еще открытые, производились лишь в Париже под наблюдением самого Пастера.

Кроме Пастера нужно помянуть добрым словом по этому поводу и известного обер-прокурора Синода К. П. Победоносцева, который выхлопотал отправку всех искусанных волком в Париж.[40] Понятно, что после этого события в городе началась паника; она еще усилилась, когда несколько волков забежало еще раз в город, а по окраинам волки довольно систематично обшаривали дворы и поели немало собак. За забором нашего сада, шагах в 50 стояли два сарая; в них хранились вещи местной воинской команды. Около этих цейхгаузов был пост часового. Однажды ночью волки атаковали и его. Он взобрался на будку и отстреливался от них, пока не подошел на его выстрелы пикет солдат. Говорили, что волки съели двух арестантов и их конвойных по дороге в Смоленск. Заходили волки и в наш сад, когда сугробы намело вровень с забором. Однажды волк или волки забрались к нам на террасу, куда как раз выходили окна нашей детской. Разумеется, весь дом переполошился от их воя, а на другой день окна детской были заколочены досками.

Был и такой случай. Вечером было назначено заседание педагогического совета. Как раз в это время, когда педагоги расходились, раздался на улице крик: „Волк! Волк!“ Весь педагогический совет бросился в соседний кабак, где и оставался до тех пор, пока не пришли охотники и не проводили педагогов до дому. Охотников в городе было очень много (дичи кругом было в то время — пропасть). Их всех собрали, из них и из солдат местной команды (солдат была одна рота) устроили цепь около города. Цепь простояла суток трое, убивая не только волков, но и собак, если какая-нибудь собака выскакивала на край города. Это, конечно, самое лучшее, что можно было придумать для подавления бешенства. Кроме того, в лесах разбрасывали отраву, а в окрестных деревнях, которые страдали от волков еще больше, устраивались облавы на волков. Если память мне не изменяет, волчьи осады продолжались в общей сложности недели две, после чего волки исчезли: под влиянием ли принятых против них мер или просто потому, что погода потеплела, — не знаю».

Как ни удивительно, но в детских воспоминаниях отца почему-то не нашлось места для дяди Васи, близкого и милого человека. Возможно, папа так и не смог преодолеть антагонизма их политических взглядов. Ему действительно было трудно постичь во всей полноте многомерность личности этого без преувеличения гениального писателя и мыслителя. Но можно найти и более простое объяснение: папа всегда помнил о возможности обыска, о чужих глазах, которые могут прочесть то, что хотелось бы от них скрыть.

Первый раз В. В. Розанов приехал к старшему брату в Белый на святки 1880 года. Возможно, тогда подписал он под фотографией Александры Степановны с детьми: «Племяши, как поросятки, маленькие, беленькие, хорошенькие…» (этот снимок он увидел тогда впервые). Об этом приезде отец мог и не помнить — ему тогда было четыре года. Но лето 1888 года папа забыть никак не мог. Розанов жил тем летом в семье старшего брата, проводя время в прогулках и разговорах со старшими мальчиками. Можно представить, как интересно было двенадцатилетнему Володе общаться с молодым дядей. Именно к этому племяннику Василий Васильевич чувствовал особое расположение, что было видно уже из его слов о «племяннике Володе» в «Опавших листьях», где он сказал о доброте, деликатности, замеченных им еще в подростке. Вероятно, именно тем летом Коля и Володя познакомились с почти нетронутой природой в окрестностях городка. Мальчикам одним не позволяли ходить в лес, а с дядей Васей они совершали далекие прогулки. Отец с благодарностью вспоминает знакомство с этой природой в свои школьные годы, называя Белый «сущим раем». Зная психологию мальчишек-подростков, представляю, как прилепились ребята к молодому родственнику, с которым можно было болтать свободно обо всем и спрашивать о чем угодно. Отец их, которому было уже за сорок, был постоянно занят, строг и отделен от детей некоторой дистанцией уважения и почтения. Отметил это лето, проведенное в Белом, и сам Розанов: подарил мальчикам свою фотографию, сделанную в Ельце, с надписью: «Дорогим моим племянникам Коле и Володе на память о лете 1888 г. Василий Розанов». А племянники запечатлены как раз в это время немудрящим фотографом, который поставил коротко остриженных мальчишек в ученической форме «во фрунт» перед аппаратом.

Через три года после этого лета Василий Васильевич переехал в Белый, перевелся из Елецкой гимназии в прогимназию к брату и прожил в его семье около двух лет. Мой отец, конечно, помнил те годы отлично. Но все это, к сожалению, в его записки уже не вошло.

Переезд Розанова в Белый был связан с особыми обстоятельствами его второго брака. Дело в том, что с молодой вдовой, Варварой Дмитриевной Бутягиной, он не мог заключить законный брак, потому что его первая жена, А. П. Суслова, отказала ему в разводе. Варвара Дмитриевна, глубоко верующая, не могла соединить свою судьбу с Розановым без венца и благословения. Обряд венчания был осуществлен тайно. Священник, согласившийся их обвенчать, сильно рисковал, и, чтобы не повредить ему и вообще избежать лишних пересудов, молодые тотчас после венчания покинули Елец.

От времени пребывания Розанова с женой в Белом сохранилась фотография восьмилетней дочери Варвары Дмитриевны — Шурочки, подаренная моему отцу. Надписана она четким почерком: «Доброму Володе Розанову на память. Шура Бутягина. Белый. 1891 г. 4 нояб.». Кто сделал надпись — Розанов или его жена? Думаю, что Василий Васильевич. Сходство с другими дарственными на снимках 87-го и 88-го годов очевидно. Да и отметить доброту Володи мог только он, выделив племянника из шумной компании мальчишек, среди которых растерялась маленькая девочка. Вот и вспоминаются опять слова Розанова о моем отце как о добром и «прекрасном с детства» человеке.

Впечатления Розанова от жизни в Белом встречаются в его сочинениях в виде кратких зарисовок. Это черты жизни глухой российской провинции. Скучный городок, где единственным местом прогулок служит городское кладбище, где волки забегают зимой на городские улицы в поисках добычи. Но есть и такая «картинка»: возвращение домой в морозный день — жарко натоплено в комнатах, на большом столе, покрытом белоснежной скатертью, кипит начищенный самовар и расставлено множество чашек. Этот стол, ожидающий большую семью к чаепитию, вероятно, существовал в доме моего деда.

У Н. В. Розанова к этому времени было шестеро детей (двое умерли в младенчестве). Вслед за дочерью Наташей появились на свет сыновья — Алексей (1882), Михаил (1883), Петр (1885). Так что, не считая старшего, Николая, отбывшего на учение, за стол садились вместе с семьей Василия Васильевича не менее десяти человек. Теплый и уютный дом был полной противоположностью «темному» и «злому» дому их детства.

Некоторые семейные обряды, принятые в доме старшего брата, Розанов вспоминал уже после отъезда из Белого. Это видно из его надписи на фотографии, где он снят с маленькой дочерью, своим первенцем — Надей. Розанов написал как бы от девочки: «Дорогому дяде Коле и крестному папе — Надежда Розанова. 21 августа 93» и далее: «Пришлите же Наташину карточку; ее поздравляю со днем Ангела, и с Варею и Сашей вместе целуем и мысленно участвуем в едении пирога и питье кофею…»

Папа никогда не говорил мне о моем замечательном предке, его родном дяде. Тетушка Наталья Николаевна, показывая фотографии в своем альбоме, называла всех подряд без комментариев: «Это я, это папа, мама, мы с нею, дядя Вася, опять мама, Алеша, Миша, еще дядя Вася…» и т. д. Это происходило, когда я гостила у них с дядей Мишей после смерти папы (1939 г.) в Наро-Фоминске. Тогда я была странно безучастна к своим родным — и потому, что не была приобщена к родственным связям своими родителями (связи все были какие-то полузабытые), и, вероятно, по настроению тех печальных дней.

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

В этой книге Игоря Губермана собраны зрелые размышления – в стихах («Закатные гарики») и в прозе («В...
В «Гариках предпоследних» Игорь Губерман не дает наставления, а просто рассуждает обо всем самом важ...
Москва, наши дни. Князь Подгорного Царства Ингве – преуспевающий бизнесмен, глава международной нефт...
Рассказ написан на конкурс на первом моем фантастическом конвенте «Зеленая планета». Тема: «Один ден...
«Город разбух, как разбухает от водянки человеческое тело. Река была не рядом, но человек с ножом зн...
«Они и вправду были хороши. Круглобокие, расписанные цветами, или просто красные, в цвет породившей ...