Странствие бездомных Баранская Наталья

Удивительное пересечение судеб: двое молодых людей, связанных общим делом и родственными узами, через десяток лет оказываются преследователем и преследуемым, палачом и жертвой — итог раскола партии надвое. Михаил был расстрелян в 1937 году продолжателями дела Феликса. А на этом снимке начала 1900-х они возле Юлии, их объединяет любовь и тревога — Юлия больна туберкулезом (она простудилась во время нелегального перехода границы). Печать болезни видна на ее лице: она скоро умрет — здесь, в швейцарском санатории, находящемся в этом парке. Ее муж будет в безутешном горе, он очень любил свою красавицу жену.

Сестры Гольдман были живые, остроумные, веселые; братья — все трое — сдержанные, даже суровые. Все ушли в политику: Михаил и Леон — меньшевики, Борис (его псевдоним — Горев) — большевик.

Юрий Аронович Лурье, отец Нины, по характеру был ближе к мужской половине Гольдманов, но молчаливостью превосходил их всех. Это был редкостный молчун. Я не помню его разговаривающим, что-нибудь рассказывающим. Но при этом не ощущалось никакого отъединения от общества. Он слушал, смеялся шуткам, участие его в разговорах больше отражалось на его лице, было живым, но тихим.

Человек твердого характера, в общении Ю. А. был мягким, деликатным и вообще очень доброжелательным. С Ольгой Исааковной они были удивительной парой. Ее живости, подвижности, остроумия хватало на них обоих. Она была замечательная рассказчица, знающая множество случаев из жизни, легенд, побасенок, анекдотов и сказок. В семейной жизни О. И. кипела заботой о муже, о детях (Боря, сын Леона, воспитывался у них). Ю. А. дома светился любовью и вниманием, трудился за письменным столом, к домашним делам не допускался. Деятельность его целиком принадлежала работе, все разговоры уходили в деловые общения. Инженер по образованию, он был крупный специалист по производству резины и каучука. Из тех, досконально знающих дело, которых в 20-х годах именовали «спецами». Жалованье «спеца» обеспечивало безбедную жизнь семье и хорошее образование для детей.

Да, нэп, надо сказать, был легким временем. Могла ли жизнь на даче в Удельной быть такой беззаботной, обеспеченной, полной веселья и дружелюбия в другие годы? Нет, такой она могла быть только в годы передышки, вклинившейся, будто случайно, между «военным коммунизмом» и «строительством социализма».

Кончилось хорошее, веселое лето в Удельной. «Солнце, воздух и вода» — добавлю: «и вкуснейшая еда» — сделали свое дело: я поздоровела, загорела, округлилась, подросла. Окрепшая и повзрослевшая, пошла я в школу в последний, девятый класс.

Другой возраст

Приближалась осень, а с нею — последний учебный год. Вернувшись с дачи, я внезапно почувствовала, что стала другой. Трудно объяснить это ощущение, но, вероятно, оно было достаточно сильным, раз запомнилось. Выросла? Да. Повзрослела? Может быть. Но это не всё — я просто стала другой. Посмотрелась в зеркало — да, я другая. В Удельной у меня не было зеркала — причесываясь, привычно заплетая косы, я не нуждалась в нем. Конечно, зеркало было в чьей-нибудь комнате, но меня к нему не тянуло. Теперь, разглядывая себя, я видела — да, я другая.

Что же произошло? Возможно, это верно определила наша соседка по квартире, не видевшая меня все лето. Ее приветствие запомнилось, потому что мы с мамой долго над ним смеялись. Взглянув на меня, соседка сказала: «Бутон распукнулся». Да, вероятно, бутон раскрылся, но цветок еще только обозначился. Свое лицо я разглядела внимательно, узнавая и не узнавая. Утвердила свой новый вид, изменила прическу — заплела волосы в одну косу, она была уже до пояса. Через четыре месяца мне исполнится шестнадцать. Я переходила в девичество.

Через три дня идти в школу. Вдруг решила сшить новое платье, в комоде лежала синяя холстинка, купленная еще весной. Попросила маму скроить и сама сшила. «Ты выросла, — сказала мама во время примерки, — надо сшить тебе новые лифчики». Да, тогда белье шили, как в самые старые времена: рубашки, лифчики, панталоны из мадаполама или полотна. «Ты выросла и похорошела», — сказала мама, любуясь мною в новом платье с вышитыми на груди вишенками на ветке.

Встреча в школе, как всегда после каникул, радостная и взволнованная. «У-у-у!» — загудели мальчики. «О-о!» — воскликнули девочки при виде меня. Но другой стала не только я — все мы переходили в иной возраст и отметили его кто чем: прической, ростом, костюмом, а бедные ребята — прыщами на лице. Разговоры, расспросы и, самое главное, рассаживание по-новому. Но гул встречи затихает, начинается урок.

Школа тоже стала другой. Она изменилась за два последних года. Эти годы слились в моей памяти, я не буду пытаться их разделять — в этом нет нужды. Сменился не только адрес, не только внешний облик школы, менялась ее суть. И все же что-то важное, глубинное — может, душа школы, той, в Арбатском переулке, — еще сохранялось. Вероятно, потому, что оставалась Вера Ильинична, наши старые, «главные» учителя и сама сердцевина нашего класса — десять-двенадцать человек, проучившиеся вместе все годы. Об этом ядре прежней школы, о ценности его написал на обороте фотографии нашего выпуска В. Г. Чичигин.

Обширное осадистое здание в Леонтьевском выходило двумя крылами в два переулка, а главным фасадом с подъездом — в маленький, их соединяющий проулочек. Дом был построен для учебного заведения, реального училища. Широкие светлые коридоры окнами во двор, классы — окнами на улицу, большой актовый зал.

Школе было где развернуться: появились кабинеты — математики, химии и физики, библиотека-читальня и физкультурный зал. Появились новые предметы и новые учителя. Все эти новшества сопровождали самое главное — «Дальтон-план», вновь принятый метод обучения. Кем был этот Дальтон — не знаю. Этот господин, вероятно англичанин, придумал систему обучения, при которой на школьников перекладывалась большая доля ответственности за результат: надо было выполнять самостоятельные не ежедневные, а двухнедельные задания и сдавать зачеты учителям, которые ставили отметки («неуд.», «уд.» и «в. уд.»). Появился ли «Дальтон» в восьмом или девятом классе — не помню, но хорошо помню, что предоставленная нам свобода на пользу пошла не многим. Мы были слишком юны и беспечны в свои пятнадцать-шестнадцать лет, да и попросту ленивы. Спохватывались в конце срока и торопились — лишь бы успеть. Уроки в классах оставались, количество часов сократилось, но все же они держали нас в известных рамках. Опыты по химии и физике девчонки вообще сами не делали. Наступил «век рыцарства». Мальчики, выражавшие еще недавно свое внимание тем, что расплетали нам косы, теперь охотно делали за нас всю «химию»: составляли смеси, подогревали на горелках в колбах, а девицы, щурясь и морщась от дымков и запахов, записывали в тетрадки то, что им диктовали. Химия была новым предметом, и, как я понимаю теперь, вел ее очень хороший и знающий учитель. Однако от химии у меня в голове остались лишь две формулы — воды и серной кислоты.

Новым предметом было обществоведение, которое никто не любил. Предмет этот был так беспредметен — ни лиц, ни имен, ни событий, — так бесцветен, что сам преподаватель, прозванный Тараканом за усы, казалось, засыпал от скуки. Общественные формации возникали, как облака, и уходили за горизонт нашего сознания, не привязанные ни к историческому времени, ни к географическому пространству. На уроках Таракана шла живая переписка, «почта Амура» работала вовсю. Помню, как Левка Ельницкий прислал нам с Марысей нахальную записку, кончавшуюся словами: «Целую ручки и прочие мелочи». Едва дождавшись переменки, я влепила ему крепкую оплеуху, и он принял ее покорно. Кто бы мог подумать, что, встретившись через много лет, уже после войны, мы с Левой подружимся?

Лев Ельницкий, рослый и крепкий парень, похожий на гориллу, был редкостным оболтусом. Он был из «пришлых»: в седьмом-восьмом классе к нам поступили подростки-переростки. Первыми пришли знаменитые имена — брат Свердлова и младший сын Троцкого. Герман Свердлов был кривлякой, играл на публику, подражая брату, носил пенсне на шнурке и френч. Он держал себя нагло, пока мальчики не сбили с него спесь, засадив на высокий шкаф, с которого он не мог слезть. Сергей Седов — вялый, какой-то сонный, — наоборот, был тих и незаметен, никогда не вылезал со своим родством. Затем появился Ельницкий, сын известного адвоката или врача, близкого к властям. Герман и Лева не столько учились, сколько мешали учиться другим — даже не окончили школу, поэтому их нет на выпускной фотографии. Однако оба они оказались впоследствии яркими личностями. Правда, разными.

Герман стал блестящим лектором-международником, много знающим и умеющим балансировать на грани дозволенного и запрещенного. Циничный слуга системы — достаточно умный, чтобы в нее не верить, и достаточно хитрый, чтобы с нею ладить, украшение этой системы на фоне серых партийцев-идеологов.

Ельницкий, так и не окончивший ни одного учебного заведения, стал археологом, знатоком древней культуры, владел греческим, латынью и двумя европейскими языками. Он стал поэтом; из его стихов, особенно фронтовых, видно, что систему, созданную Октябрем, он отвергал.

Мы подружились, встретившись в 1949 году в Ленинской библиотеке. Судьба Льва Андреевича необычна. В начале войны он ушел на фронт в московском ополчении. Здоровый, но с плохим зрением, очкарик, явно не способный воевать, он вскоре попал вместе со своей частью в окружение, не выбрался, оказался в плену. Знание языков помогло ему выжить — он был переводчиком в лагере военнопленных. Там он продолжал писать, написанные в плену стихи он сумел передать вольнонаемной переводчице — немке. Вернулся из плена через год после Победы. В 1950-м был арестован по доносу одной милой девицы, которой неосторожно читал свои военные, «окопные» стихотворения пацифистского толка. Приговор — «измена родине», срок — двадцать пять лет лагерей. В лагере он попал в барак с уголовниками, его грабившими. Из посылок с воли ему доставалось только то, что он успевал съесть по дороге в барак. Голод, истощение довели до цинги. Врач медпункта спас его, оставив своим помощником.

Когда Ельницкий был в лагере, к его первой жене явился сотрудник Пушкинского дома (Институт русской литературы) из Ленинграда. Он хотел выяснить, при каких обстоятельствах погиб на фронте талантливый поэт, стихотворения которого присланы из Германии. Неожиданностью для сотрудника института было, что поэт находится в ГУЛАГе, отбывая срок, которому и конца не было бы видно, если бы не смерть Сталина.

Лева выжил, вышел на свободу — беззубый, постаревший, но полный желания работать, трудиться, но только не служить. Ничего не зарабатывая, ушел из семьи. Не знаю, как он жил, — мы снова встретились, когда он был уже женат вторично: Татьяна Родина — театровед, поэтесса, чудесный человек. Они были прекрасной парой — единение двух талантливых людей. Но Лёва нарушил этот союз, вступив в связь с молодой женщиной, родившей ему сына, а Таня принесла себя в жертву, приняв «вторую жену» с ребенком под свое крыло, в свой дом. Но счастливым уже никто не смог быть. У Лёвы с Таней читала я свои новые вещи в рукописи, а Лёва отнес мои первые рассказы в «Новый мир» Твардовскому, что я не решалась сделать сама.

В последнем, девятом классе появилась еще целая группа «особых детей», человек семь. Они очень отличались от нас, стареньких, — были взрослее, серьезнее, деловитее. Выделялись и внешне — были хорошо одеты, держались с достоинством и обособленно.

До этого они где-то учились, но по каким-то житейским обстоятельствам им надо было получить аттестат о среднем образовании у нас.

В январе 24-го умер Ленин. Девочки-старшеклассницы пришивали к красным флагам полосы черной ткани, на здании школы вывешивались четыре флага. Первый траур в советской стране. Лица наши печальны, разговариваем вполголоса. Прощание будет в Доме Союзов. Пойдем ли посмотреть? Одни собираются, другие сомневаются; я не пойду. Мне просто не хочется. Я этого не говорю из уважения к горю Муси Крамаренко, она даже плакала.

Невольно вспоминаю сейчас, что было после смерти Сталина. Мне кажется, что горе, вызванное смертью Ленина, в народе было более глубоким и сдержанным. Вероятно, народ изменился за те тридцать лет, что разделяли эти две смерти: кончину «вождя всех народов» встретила всеобщая истерика — плачи и вопли, готовность пожертвовать жизнью, лишь бы приблизиться к гробу. На первом митинге после сообщения о смерти Сталина в Литмузее раздавались всхлипы, стоны, сморкание. Неловко даже было стоять с сухими глазами, надо было следить за лицом — не засветилось бы радостью. Может, сексоты берут таких на заметку. Дома дочь-студентка три дня не осушала глаз, пока я не сказала: «Хватит, не мать умерла!» О Сталине дома не беседовали, чтобы не причинить зла детям. Говорить о Сталине было вообще опасно, даже хвалить его следовало с осторожностью, выбирая слова. Но в нашем доме хвалить его, конечно, никто бы не стал.

В январе 24-го мы с мамой о смерти Ленина говорили. Признаков ее горя я не замечала, поэтому спросила — огорчена ли. Да, конечно: товарищ прежних, далеких, но светлых времен. Затем прибавила слова, которые меня удивили: «Может, для него и лучше, что он рано умер». Объяснять не стала, заговорила о Надежде Константиновне — очень ее жалела.

С девочками я ходила к Дому Союзов. С Большой Дмитровки медленно спускается плотная тихая очередь. Мы не искали ее конца, потоптались возле костров — в больших жарких кострах горели толстые поленья. Грелись озябшие люди, мороз был под тридцать градусов. Вся картина запомнилась как зримая беда, как народное горе. Конечно, тогда никаких размышлений о значении этой смерти для страны у нас, подростков, и быть не могло. Но теперь мамины слова понятны и звучат сильно. Хорошо, что умер, не увидев страшных последствий содеянного, хорошо, что не успел натворить больших бед. Всё верно.

В школу пришел комсомол. В комсомольскую ячейку первыми вступили «особые» и интернатские. «Особые» — по семейной традиции, а интернатские — потому, что были детьми советского государства, заменившего им семью. Постепенно комсомольская ячейка пополнилась и другими, но никакой «всеобщей мобилизации» школьников в комсомол тогда не было.

Комсомольский агитколлектив «Синяя блуза» принимал всех, и старшеклассники, которым хотелось петь, декламировать, плясать и представлять, с увлечением занимались в «Блузе», заменившей нам теперь литературно-драматический кружок. Не помню, кто из комсомольцев руководил «Блузой». Программы готовили сообща, направленность определяла ячейка.

Крестным отцом «Синей блузы», как известно, был Маяковский. Он же был ее кумиром, а два его марша — «Наш марш» и «Левый» — служили как бы гимном. Многие стихи поэта были в нашем репертуаре, но именно эти определяли наш пафос и наши ритмы. «Кто там шагает правой? Левой! Левой! Левой!» — скандировали мы, маршируя на месте. И правда, «правой» никто не шагал, все восхищались революцией — Февральской, Октябрьской, Великой французской — все равно какой. Она была едина — Революция с большой буквы. Для меня, выросшей с мыслью, что революция — благо, сомнения в этом быть не могло. Не было его и у других, моих близких друзей — Муси Крамаренко, Коли Баранского, Вити Дувакина. Для Бибаса, который был солистом во всех номерах коллективной декламации, с «Блузы» началась его пожизненная любовь к Маяковскому.

В «Синей блузе» мы весело и увлеченно утверждали преимущество нового строя, совершенно не думая об идеологии: нам нравилось действовать, представлять, двигаться.

Мы любили стихи Маяковского — разные стихи и поразному. Но всех одинаково пленил кипучий коктейль из нагловатого самоупоения и робкой уважительности в двух его блестящих диалогах — с Солнцем и с Пушкиным. Они отвечали нашему юному эгоцентризму. Да, для нас Маяковский был первым поэтом, потому что был нашим. Вместе с ним кричали мы в полный голос: «Наш бог — бег, сердце — наш барабан» — и верили, что «там за горами горя — солнечный край непочатый». В нашей «Блузе» читали Маяковского много и хорошо. Два красивых голоса выделялись среди солистов — бархатный «баритон» Мити Андреева и глубокий «бас» Бибаса-Дувакина.

Моя стихия — движение под музыку, и я блистала в физкультурных упражнениях и танцах. В это время как раз в школе начались уроки физкультуры, а я к тому же поступила в студию пластики. В стране спорт еще только нарождался, физкультура была нам внове и доставляла огромное удовольствие. Даже двойное: первое — двигаться, преодолевать препятствия и страх, второе — покрасоваться в новом виде. Девочки занимались в коротких шароварах и майках, мальчики — в майках и трусах. Не смущаясь, можно было показывать длинные стройные ноги. Мы фигуряли перед мальчишками стройностью и гибкостью, они перед нами — храбростью и силой.

Все же я была трусиха, особенно в прыжках, и, разбежавшись, останавливалась перед планкой, а потом брала высоту с места. Страшновато было подниматься наверх при построении пирамид, а они были главным номером синеблузников — двух- и трехъярусные построения под команду «Делай раз — делай два — делай три!». Милее всего были мне вольные упражнения под музыку: групповой танец, скорее даже — мимические представления, что-то на тему революционной борьбы и победы. Вероятно, именно любовь к движению и привела меня в «Синюю блузу».

Мои мечты о балете угасли, время ушло, но танцевать я любила, танцевать я хотела. Зимой 1924 года узнала о студии пластики Людмилы Алексеевой и поступила, проявив самостоятельность, как ранее пошла в школу Нелидовой, не спросясь у мамы. Пластика была модным увлечением, которое началось с приездом в Москву Айседоры Дункан. Она прожила в России два-три года, держал ее здесь роман с Есениным, она вышла за него замуж, — но не только это. Айседора, как и многие западные деятели культуры, имела идеальное представление о «первой рабочей республике»: в ней обновляется всё, включая искусство, здесь должны принять идею нового танца. Дункан даже открыла в Москве школу для девочек. Она преподавала, она выступала в концертах.

Мне довелось видеть Айседору на сцене, но восторга ее танцы у меня не вызвали. Она была немолода, тело ее, ничем не стесненное, казалось мне дряблым. Может, это была слишком строгая оценка, что свойственно юности. Но, главное, и сами танцы не увлекали, казались однообразными. Желая соответствовать духу Страны Советов, Дункан предалась революционной патетике под музыку Бетховена и Рахманинова, а красная туника и красный шарф помогали создавать соответствующие образы. Ее патетика в движениях и жестах казалась мне чрезмерной. Замечу в скобках, что в программе Майи Плисецкой «Айседора Дункан» великая босоножка выглядит для меня привлекательнее. Но все же я понимала, что она была великой, давая новое направление танцу, освобождая скованное тело и утверждая право танцовщика на импровизацию или, как тогда говорили, «свободное воплощение музыки в танце».

Пластика в студии Людмилы Алексеевой была ближе всего, пожалуй, к теперешней художественной гимнастике. Большой зал, мягкий ковер и форма: черная туника, черные трусики, босые ноги. Занятия проходили дважды в неделю по два часа. Первый без музыки, «всухую» — гимнастика с элементами акробатики, второй час — движения под музыку, бег, прыжки, небольшие этюды вдвоем-втроем. В студии было три группы — младшая, средняя и старшая. Постепенно увеличивалась нагрузка, усложнялись упражнения, оттачивались движения. В младшей я пробыла недолго, Алексеева вскоре перевела меня в среднюю. Занималась я с увлечением, быстро набрала силу и гибкость и, что самое удивительное, при отсутствии музыкального слуха хорошо ладила с музыкой. В общем, была способной ученицей.

Летом 24-го я уже многое умела и, тренируясь на берегу озера в Удельной, ставила «мостик» без опоры, делала «шпагат», набирала высоту в прыжках и ловко жонглировала тремя мячами. Однажды даже заслужила аплодисменты и крики «браво!» с лодки, подплывшей с компанией к нашему берегу.

Даже сейчас, через столько лет, вспоминая студию, я снова испытываю то же ощущение радости — так я любила эти занятия. Они были для меня гораздо большим, чем украшение жизни. Способности, открывшиеся в детстве и зажатые трудной жизнью послереволюционных лет, наконец нашли выход. Но увы…

Через полтора года, когда я уже была в старшей группе и даже иногда выступала, участвуя в каких-то мероприятиях, всё оборвалось из-за моей болезни.

А Людмила Николаевна искала меня — ее телеграмма с перепутанным адресом все же была доставлена. Обливая эту телеграмму слезами, порвала я бланк на мелкие кусочки, чтобы не перечитывать, не думать, забыть. И даже не ответила, не пришла объяснить причину. О ней я еще расскажу.

Раз я была в «Синей блузе», значит, была с комсомольцами, хотя в комсомол не вступала. «Позиции» у меня никакой не было, как не было и препятствий. Мама сказала: «Вступай, если хочешь». Но я особенно не хотела, хотя меня звали. Ведь кроме «Синей блузы» там были еще собрания, обязательные для всех решения и действия, нагрудные значки. А я привыкла жить свободно и делать то, что мне нравилось. Мамино свободное воспитание без принуждений и наставлений приучило меня жить без «поводка».

Впрочем, мама все же добавила: «Но тебя могут и не принять — спросят про родителей, а они меньшевики». Видно, маме не очень хотелось иметь дочь-комсомолку.

«Синей блузе» я была верна до окончания школы, даже ездила на выступления в сельских клубах. Одного я не могла принять — атеистической пропаганды. Глумливые песни про духовенство и церковь казались мне кощунством. Лихие частушки орали хором — «и поп Сергей, и дьячок Сергей, и звонарь… и пономарь… вся деревня Сергеевна» — застревали у меня в горле. Богохульные стихи Демьяна Бедного заставляли меня съеживаться, я даже слушать их не могла. От всего этого меня корежило — видно, детская вера в Бога, замершая где-то на дне души, еще теплилась, притаившись.

В нашей школе, вообще в школе тех лет, не было еще жесткого идеологического давления на юные души, оно появилось в 30-е годы. Но все же коммунистическая патетика росла в программах «Синей блузы». Начали ставить какие-то дешевые пьески на темы советских достижений с набором положительных персонажей:

  • Она и он — передовые,
  • Мотор, запущенный впервые…
  • и т. д.,

как это впоследствии спародировал Твардовский. Планка художественности падала, угасал наш интерес к «Блузе». Она теряла яркость, линяла от перетирки одного и того же в репертуаре.

С одной поездкой нашего агитколлектива в деревню связано у меня воспоминание о первом поцелуе. Мне уже исполнилось шестнадцать, но поцелуй еще не был мною изведан. Первая любовь обошлась без него, не считая торопливого чмока в щеку. И вот открытие: первый поцелуй можно, оказывается, пережить отдельно от первой любви. Без любви, но все же пережить.

Был зимний морозный вечер. Синеблузники возвращались с концерта, который давали в сельском клубе. До станции нас везли на двух розвальнях, утепленных сеном, но все равно было холодно, и мы жались друг к другу. Рядом со мной — Митя Андреев, партнер мой во многих спектаклях. И в этот вечер мы отыграли одноактную глупейшую пьеску: я — деревенская комсомолка, которая пляшет под гармошку, Митя — летчик, то ли заблудившийся в небесах, то ли приземлившийся «проездом». Тут же — дряхлый дед, не видавший еще самолета, и комсомольцы, жаждущие учиться на летчика, — такая булга.

Мне холодно, я зябну под студеным ветром, Митя обнимает меня за плечи, спрашивает, теплее ли так, и вдруг — целует. Горячий этот поцелуй был одним-единственным. Полное молчание, не сказано ни единого слова, будто это тайна, которую мы скрываем сами от себя. До конца школы мы оставались добрыми товарищами и неизменными партнерами в нашем эстрадном коллективе.

После школы мы встретились через много лет, и сблизила нас война, пережитое. На фронт Дмитрий Яковлевич Андреев уходил профессионалом — специалистом по инженерному обеспечению танковых войск. Первый военный год, я с детьми и мамой в Саратове. Просыпаюсь на рассвете от странного шума, будто под окнами, по асфальту, ползет нечто чешуйчатое, долготелое, стоногое. Тихо встаю и выхожу на наш перекресток. По мостовой движется колонна, шуршат шаги солдат, они идут в полном молчании. На тротуаре кучками стоят женщины, проснувшиеся, как и я, от шороха, и тоже молчат. Строем проходит отряд за отрядом, сотни людей идут на фронт. Вдруг один из командиров подбегает ко мне. Митя! Обнялись, несколько торопливых вопросов — о Коле (он воюет), наших детях, слова добрых пожеланий, и он бежит, догоняя своих.

После войны, в один из Дней Победы, Митя собрал у себя школьных друзей. В их числе Кирилл, Лёва, я. Митя вернулся в звании майора, что для нас не имеет особого значения, главное — он уцелел. С ним новая жена, тоже воевавшая, она поет под гитару песни о войне. В какую-то минуту меня охватывает нестерпимая тоска, я отхожу к окну, одолевая слезы. Утешать подходит Лёва. Но и другие полны сочувствия: у меня погиб муж, Коля Баранский, их товарищ.

И все годы, в редкие наши встречи у одного-другого, Митя относился ко мне с теплым участием. Последняя встреча — в середине 70-х. Это он собрал нас на прощание. Митя был очень болен. Богатое застолье, прекрасная квартира (он — преподаватель военной академии, полковник). Но все это — «сценография», мы понимаем: Митя скоро умрет.

Вернемся назад, в школу. А что же первая любовь, что сталось с ней в другом возрасте?

Одноклассники считали нас с Кириллом по-прежнему парой. И мы не спорили. Но наша дружба приносила обоим мало радости. Устанавливался какой-то иной тон отношений — возникла необъяснимая потребность мучить и мучиться. Язвительные насмешки, временами даже издевка. Или подчеркнутая холодность. Холод чаще шел от него, насмешничала больше я. Дружба всё более походила на поединок.

В пятнадцать-шестнадцать лет я увлекалась романами Кнута Гамсуна. У него любовь — всегда страдание и мучительство. Там находила я отзвуки переживаемого. Смятение чувств…

Казалось, Кириллу нравилось меня обижать. Помню, как он предложил научить меня кататься на коньках. В классе все уже ходили на каток, позабыв о санках, и наконец мама выполнила мою просьбу — купила коньки, обыкновенные снегурки. Свидание было назначено днем на Девичьем поле. «Учитель» вывез меня, едва двигающуюся на дрожащих ногах, на самую середину ледяного зеркала и там бросил. Я тут же хлопнулась и не могла встать. Помог кто-то чужой, тогда вернулся и Кирилл. Но я хотела только одного — уйти домой. Кататься все же я научилась, помог Бибас: руки у Дувакина были крепкие, надежные, какое-то время каталась только в паре, а потом я осмелела и пошла одна.

Вероятно, отчуждению нашему с Кириллом способствовала и разница в воспитании: его родители принадлежали к той среде, где детям с раннего возраста прививают уважительное отношение к окружающим, где существовали незыблемые правила поведения. В этих правилах множество запретов и полезных советов, под воздействием которых отшлифовывается вежливость и такт, необходимые для жизни в обществе. Так отшлифовывается поверхность камушков в полосе прибоя, что совсем не означает тождества породы и нутра. Кирилл был воспитан в дворянской религиозной семье, я же была камушком совершенно не отшлифованным. Годы прошли, прежде чем я в соприкосновении со многими «отшлифованными» постигла правила обращения и общения и поняла, что глубинной основой вежливости является заповедь: «Люби ближнего своего, как самого себя». В школьные годы я была диковата, мне не хватало сдержанности, такта, хотя природная стеснительность это смягчала.

И еще: я была ревнива, ревность могла вспыхнуть по самому ничтожному поводу, и тогда я «мстила» бессовестными насмешками над какой-нибудь бедняжкой.

Помню, как нарисовала на доске в классе карикатуру на Сонечку Р., изобразила ее вялые ручки, большой нос, оседланный пенсне, и тоненькие ниточки-ножки. Вышло похоже; войдя в класс, все рассмеялись, а Сонечка заплакала. За что же я ее? За то, что Кирилл объяснял ей что-то в кабинете химии, где они сидели, склонившись над ее тетрадкой. Пересмешничество мое временами становилось злым. Я умела высмеивать в рисунках и эпиграммах и передразнивать мимикой и голосом, изображая человека в смешном виде.

Всякий роман имеет конец. Классических вариантов обычно два: бракосочетание или прощание. Для первого мы с Кириллом были слишком молоды, второй казался мне нестерпимо горьким. Я ждала каких-нибудь обнадеживающих слов, по наивности думая, что всё зависит только от нашей воли и умения ждать.

Последнее объяснение произошло не в саду на скамейке, а в арбатских переулках, исхоженных в долгих провожаниях. Мой Онегин был холоден и благоразумен, как и пушкинский. Он говорил, что думать о таком далеком будущем — занятие пустое, что впереди — годы учения. «А думать о женитьбе я буду тогда, когда окончу Высшее художественное училище» (он знал, где будет учиться и кем хочет быть).

Конец — тяжелый камень лег мне на сердце, я бежала домой, опасаясь, что мое горе выплеснется прежде, чем я останусь одна. Донесла, успела — упала на колени перед стулом, головой в ладони и расплакалась, разрыдалась, как ливень с грозой. Сестра Люся суетилась надо мной с вопросами, потом — с валерьянкой, а я все плачу и не говорю ни слова. Ну что ж — проплакалась. Всё проходит — и не такое горе проходит. Долго саднило, будто в душе не заживала царапина.

Вскоре жизнь развела нас на годы, потом встречались, видались изредка. Знаем друг о друге далеко не всё, но в общем знаем.

Художник, талантливый архитектор, Кирилл выбрал для себя мир четких линий и пропорций, прозрачный мир гармонии, позволяющий держаться на безопасном расстоянии от комнадзора, но все же не защищающий от вмешательства в работу. Знаю, что у Кирилла были успехи, что он получал премии за проекты, занялся историей искусства, защитил докторскую… На каком-то этапе карьеры, вероятно, не такой уж гладкой, он женился. Приверженец классического стиля, он избрал аспирантку, профиль которой, линия шеи и прически напоминали греческих богинь (его слова). Однако сходство жены с обитательницами Олимпа не обеспечило счастья. Шли годы, родились дочь и сын, дети выросли, и тут вся семья рассыпалась в разные стороны, и к старости он оказался в одиночестве.

Мне хочется рассказать один эпизод из жизни Кирилла, только что от него услышанный. В нем проявилась суть его натуры, скрытая под холодноватой замкнутостью.

Отец его, Николай Павлович, полковник царской армии, как-то уживался до 1937 года с советской властью, работал, был уважаем, но в год тотальной чистки от «неугодных» был арестован и сослан на пять лет в Сибирь, в какую-то глушь за Красноярском. Служил в райпо или сельпо бухгалтером, снимал жилье у местных. Однажды, когда Кирилл приехал к отцу, у хозяев дома тяжело заболела дочь. В больницу ее повезли уже без сознания; по дороге она умерла, и они повернули обратно. Кирилл увидел в окно, как отец с братом снимают умершую с телеги за руки и ноги, не мог вынести этого — выбежал, взял ее на руки и внес в дом. «Куда ее положить?» — спросил он у матери. «Да кладите на пол, хоть у порога». Этого он сделать не мог — положил на лавку, сложил ей на груди руки. Хозяева долго не хоронили дочь, потому что не могли достать самогон для поминок. На кладбище закопанную могилу затаптывали ногами. «Дикие, страшные люди!» — закончил Кирилл эпизод из жизни тех мест, где вынужденно был его отец (прибавлю от себя: где вынужденно жили многие «вывезенные» из родных деревень). Я же восприняла этот рассказ как эскиз к портрету Кирилла, который мне не удалось написать, — не хватало образного, живого, зримого.

С Новым годом!

Из новогодних праздников, совпадающих с днем моего рождения, из юности запомнились два. Необычно отпраздновала я свое пятнадцатилетие. В начале зимних каникул пригласили меня в Петроград погостить Левины, если захочу — с подругой. С Левиными я познакомилась еще в Киеве, куда они приезжали, спасаясь от голода, тоже на время. Хотя Гриша, их младший, был на три года старше, родители стремились нас «подружить». Я взяла с собой Веру Чичигину. Приняли нас хорошо, но Гриша, вопреки ожиданиям, никакого внимания нам с Верой не уделял, и мы ходили по Петрограду одни. Однако много гулять не пришлось — стоял крепкий мороз, а мы обе были плохо обуты и одеты. Первый раз в сознательном возрасте знакомилась я с родным городом, удивляясь и восхищаясь.

Отец и мать Левины были приветливые, по-российски гостеприимные люди. Он походил на русского мужичка, у нее была внешность половецкой княжны с косым разрезом жгуче-черных глаз. Восточная красота в какой-то мере передалась ее внучке Татьяне, правда, с поправкой на русского красавца Евгения Самойлова, ее отца.

Огромная квартира Левиных (только в Петербурге такие) в новогоднюю ночь походила на вокзал. В толпе гостей мы с Верой совсем потерялись. Но вот всем прискучило есть и пить, гости покинули столы, далеко не опустошенные, и потребовали танцев. За пианино сел молодой музыкант, и бал начался. Печально следила я за вальсирующими, меня никто не приглашал. Заиграли мазурку: плечи, голова, руки, брови — что может отвечать на музыку у неподвижно стоящей девчонки — всё во мне шевельнулось, заходило ходуном. Но опять я стою у стенки. «Русскую! — крикнул кто-то. — Давайте в круг!» И при первых же звуках плясовой ноги сами вынесли меня на середину. Музыкант повел меня сначала медленной проходочкой, потом — всё быстрее, и вот уже косы мои разлетелись, и я сама лечу под хлопанье и топанье хоровода. И тут вдруг выскочил богатырь. При могучей комплекции он шел легко даже вприсядку; разойдясь, мы с ним вошли в азарт, выкозюливая друг перед другом, и вдруг он схватил меня на руки и закружил по воздуху. «И-и-и-эх!» — ставит на пол и отпускает. Плясун этот был Абрам Гинзбург, видный экономист, меньшевик, тоже погибший в 30-х, а за ним пошли в лагерь жена с сыном.

Еще одна встреча Нового года, 25-го, — мое шестнадцатилетие. Последний день рождения, который я отпраздновала вместе со своими школьными друзьями. Вероятно, поэтому и запомнился он так ярко и в подробностях. В тот день почему-то я чуть ли не прощалась с юностью — может, потому, что близилось прощание со школой.

Незадолго до того меня сфотографировал вместе с мамой Володя Иванов, прозванный за свою медлительность и неповоротливость Бегемотом. В классе было два заправских фотографа — он и Вера Чичигина. В альбоме моем сохранились их снимки — наши друзья, они сами. Мужественная, суровая Вера, скрестившая руки на груди, и добродушный, с расплывчатыми чертами лица Володя. А на снимке, сделанном у нас в доме, мы с мамой сидим на «исторических» стульях с рваной обивкой. Мамин светлый взгляд устремлен поверх нашего жалкого быта, а я борюсь с разбирающим меня смехом, причина которого — фотограф с его усилиями найти «точку зрения». Волосы мои заплетены в одну косу, вокруг лица — непокорные завитки, глаза смеются. Вот такая я и буду под Новый год, когда соберутся у меня одноклассники, семь-восемь человек. И чего это мне придумалось «прощаться с юностью»?

Всё готово к приему: в одном углу — накрытый стол с угощением, вероятно, весьма скромным, но всё же мама испекла сладкий пирог из песочного теста с вареньем. Помню, что тесто натиралось на терке прямо на противень, необычная технология и сохранила этот пирог в памяти. Из роскоши («разносолов») было десертное вино и мандарины. И последние запомнились по особому случаю: поднос с фруктами я поставила на подоконник за занавеску, чтобы подать на десерт, и… забыла. Очень сокрушалась потом, проводив гостей.

Застолье занимало нас меньше, чем игры, в которых было много веселья и смеха. Где-то я прочитала о забавах, далеко не безобидных, и собиралась их осуществить. Наигрались в свои обычные — «щетку», «море волнуется», тогда я и предложила новое: «Прием в масонскую ложу». Пройти процедуру приема уговорили Бибаса, попросили его выйти за дверь и начали готовиться к обряду. Погасили свет, зажгли свечи. Пригласили посвящаемого, объяснили ему, что надо делать: точно повторять все мои движения и смотреть мне прямо в глаза. Нас связывала веревочка, концы которой мы прикусили. Нам в руки дают по тарелке, Бибас не знает, что его тарелка закопчена снизу на свечке. У меня в руках — чистая тарелка. Повторяя все мои движения, Бибас водит пальцем по дну тарелки и разрисовывает свое лицо сажей. А я стараюсь, чтобы получалось посмешнее: кружочек на носу, загогулины на лбу, козья бородка, брови концами вверх… Поднимается смех, и только Биб не понимает, в чем причина. Зажигается свет, бедного «масона» ведут к зеркалу… Разрисуй так меня — наверное, я схватила бы пальто и убежала от коварных. Но добрый Бибас перенес издевку спокойно, по крайней мере по виду. Все же я чувствовала себя виноватой и повела его в ванную отмываться. «Зажмурь глаза, я сама тебя умою». И намыливаю нежно, и смываю осторожно. «Намыль еще раз», — просит он. «Зачем? Ты уже чистый». Но он просит, и я опять ласково глажу его щеки, подбородок и губы. Конечно, я люблю его, такого доброго, преданного, — мне хочется всех любить в этот счастливый день.

А потом еще — фанты с завлекательной «исповедью» под шалью и шарады в костюмах из халатов, покрывал и полотенец. Пора наливать рюмки — с Новым годом! И принимаемся за гадание: топим воск на свечке, угадывая в застывших контурах будущее каждого. Ну, что еще? С шумом и гамом вываливаемся из подъезда, я собираюсь узнать имя суженого — спросить первого встречного. Им оказался извозчик, стоящий у дома напротив. Но прежде чем я успела раскрыть рот, он крикнул: «С Новым годом, Наташа!» Всеобщее изумление, смех. «А как ваше имя?» — кричим мы хором. «Меня звать Фома», — отвечает он. А кругом — вода: льет из труб, с крыш, лужи стоят поверх снега, — была какая-то необыкновенная оттепель.

Прощание со школой

В начале лета мы прощаемся со школой. Мы — первый выпуск. Окончено среднее образование, нам вручают аттестаты; вот сохранившееся у меня «Свидетельство». Привожу текст этого теперь уже архивного документа.

«Московский губернский отдел народного образования

Настоящее свидетельство выдано по постановлению школьного Совета Первой Опытной школы МОНО Краснопресненского района Радченко Наталии, родившейся 31 декабря 1908 года, в том, что означенная в сем Радченко поступила в 1921 г. в VI группу Опытной школы, пробыла в школе 4 лет и по окончании курса IX группы, на основании учета всей ее работы, признана школьным Советом подлежащей выпуску из школы как усвоившая в полной мере все предметы курса школы в объеме 9 групп».

Подпись, печать МОНО, дата: «3 июня 1925 года».

Бумага украшена гербом РСФСР — серп и молот в венке из колосьев. Внизу венка — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Этот же призыв на самом верху свидетельства. Там, по сторонам от герба, — два напутствия выпускникам. Слева — от К. Маркса: «Соединение производительного труда с учением является могущественнейшим средством для переустройства общества». Справа — от Ленина: «Наше воспитание нужно соединить с борьбой трудящихся против эксплуататоров». Документ за № 447/025 уцелел и, хотя сильно обветшал, все же хранит дух времени.

Не помню, чтобы мы праздновали окончание школы. Может, тогда не принято было. Но на память сфотографировались. Снимки — моего класса, как и следующего выпуска (класс Коли Баранского и Вити Дувакина), — сохранились. Удивительно, что я помню всех одноклассников по именам и многих из второго выпуска тоже.

Мы выбежали во двор, подгоняемые криками: «Фотограф приехал! Тащите стулья!» Во дворе было какое-то сооружение из скамеек разной высоты. Впереди него мальчики поставили стулья. Мы ждем педагогов. Не знаю, как это получилось, но весь первый ряд, самое видное место вблизи Веры Ильиничны и Вас-Грига заняли «особые дети». А мы, самое «ядро класса» (определение Чичигина), оказались на верхотуре, в третьем-четвертом ряду. Думаю, что мы из гордости забрались туда, на какую-то узкую, шаткую скамью, увидев, как «особые дети» занимают лучшие места. Наша компания постаралась устроиться вместе. Жаль, что лица тех, кто стоит в последнем ряду, вышли нечетко, утратив частично сходство.

Одноклассники расписались на полях паспарту, учителя — В. Г. Чичигин, В. С. Хрянин — оставили на обороте свои автографы. Из этих надписей, сделанных с душой, я узнала, что наши учителя не только давали нам знания, но и многое получали от общения с нами. Словесник отметил мой «тонкий художественный вкус» и предрек «много одолений и достижений», а классный руководитель сказал о моем «успокаивающем и связующем» значении в классе. Этому противоречат слова Муси Крамаренко: «А в моих школьных воспоминаниях, — написала она, — ты останешься лохматым котенком, которому больше всего приличествует организовывать школьные выступления, весьма бурного, хотя и не злостного характера». Тут-то я и вспомнила, как незадолго до выпуска я просидела весь урок английского языка под столом. Не выучив заданное, я опомнилась, только когда учитель, наш строгий «англичанин», уже открывал дверь, и нырнула под стол, не успев даже подумать, что делаю. К счастью, он меня не обнаружил, только не мог понять, почему так рассеянны ученики, сидящие за последним столом.

Тяжелее всего было расставаться именно со школой, с ее повседневным кипением — делами, любимыми занятиями, разговорами, шалостями. Жизнь внезапно оказалась пустой, как чашка, наполненная вкусным напитком, после последнего глотка. По крайней мере я ощущала это так.

Расставаясь, были уверены — будем встречаться часто и много. «Еще наговоримся, успеем», — писала Муся на фотокарточке. Но как-то быстро все рассыпались в разные стороны. Внезапно исчезла Марыся Лие, даже сняться с нами не успела, оказалась замужем в Ленинграде (она умерла в блокаду). Муся уехала на Украину поступать в пединститут, мечтала стать учительницей. Вера углубилась в точные науки, оставшись еще на год в школе (ей не хватало года для поступления в вуз). Даже москвичи виделись изредка — видно, нас всех больше связывала школа, чем дружба.

Мне шестнадцать, как и Вере, не хватает года, чтобы поступать в вуз. Получила второй документ, подтверждающий, что я взрослый человек, — паспорт. Надо было пройти некоторые формальности, чтобы подтвердить: я — дочь Розанова В. Н. Спросили — какую фамилию я хочу носить, и разрешили двойную. Итак, я теперь — Радченко-Розанова Наталья Владимировна. До этого года значилась Натальей Степановной, как записали в метрике при крещении. Сестра Женя не одобрила этого переоформления, считая его проявлением неблагодарности. Согласиться мне было трудно: Степан Иванович умер, когда мне было три года, мой отец здесь, рядом, и странно быть Степановной.

Что же теперь мне, владелице двух документов, делать и куда идти? Чем хочу заниматься, я знаю твердо — литературой. Кем хочу быть — представления не имею. Надо решать, куда поступать в следующем году, куда подавать документы. И тут дело не только в моем желании и подготовленности, но и в возможностях «пройти»: условия приема, квота на «детей служащих» (то есть интеллигенции), анкета. Среднее образование было всеобщим, высшее — нет. Тут вступает в силу «классовый подход», преимущество имеют дети рабочих и крестьянской бедноты, предпочтение оказывают идейно подготовленным (комсомольцам). Отбор в гуманитарные вузы особенно строг, труднее всего попасть на факультет литературы и искусства в университет, охраняемый от «чуждых элементов». Я из числа неподходящих по родителям. Сама по себе я подходящая: девушка, которая любит литературу и хочет ее изучать.

Боевого духа для взятия препятствий мне не хватало. Жизнь еще не закалила меня в борьбе за право существования в советском обществе. Доверчиво полагала я, что все пути открыты для всех, имеющих аттестат об окончании школы. Изучив условия приема в 1925 году, я готова была сразу «сдаваться». Это подтверждает сохранившееся заявление о приеме в Сельхозакадемию на факультет животноводства, написанное еще полудетским почерком. Оснований для этого выбора было мало: я любила животных, хотя близко знакома не была даже с кошками. Расчет был прост: в сельскохозяйственный вуз был большой недобор, — видно, крестьянская беднота не очень стремилась учиться. Отец высмеял мои намерения, а мама, не забывшая народнических идеалов, сказала, что намерение неплохое, но «ты же боишься коров». Действительно, я их боялась: в детстве был случай, когда за мной гонялся бодливый бычок.

Однако в планы и намерения вмешалась жизнь, и непредвиденные обстоятельства положили конец метаниям и мечтам.

Несчастливый год

Двадцать шестой год был для нас несчастливым. В конце зимы я простудилась, болезнь затянулась — кашель, температура. Мной занялся отец, я была больной по его «профилю». Лучшие врачи-фтизиатры, его друзья, провели обследование. Рентген установил затемнение верхушек легких, диагноз — начало туберкулезного процесса. Родители в тревоге. Рекомендация медиков: никаких занятий пластикой, санаторий, юг. Меня огорчало только одно — запрет на пластику. Папа сказал: «Это надо бросить раз и навсегда». Он подходил к занятиям в студии с санитарно-гигиеническими мерками: «закрытое помещение, пыльный ковер, физическая нагрузка». Может, он и был прав — на рентгеновском снимке впоследствии обнаружилась зарубцевавшаяся каверна. Мама, видя мое горе, утешала: «Посмотрим, что будет, сейчас надо лечиться». Написала брату Дмитрию в Крым, он был главврачом туберкулезного санатория. Дядя Митя откликнулся быстро, позвал к себе «до полного выздоровления», и в апреле я уехала. Всё устроилось как нельзя лучше: живу как в санатории (питание, врачебное наблюдение), но у дядюшки с женой, в их отдельном домике, даже в отдельной комнате. Гуляю в сопровождении и под охраной пса Тумая (сибирская лайка), с которым быстро сдружилась. Всё в бело-розовом цвету, в благоухании глицинии. На море и пляж только любуюсь с горы.

Успела отдохнуть и немного поправиться прежде, чем жизненные обстоятельства включили меня в заботы дядюшки. Скорая увезла тетю Марину в больницу на срочную операцию. Она прошла неудачно, лечение затянулось. Дядя Митя очень тревожился, устраивали консилиумы. И тут неожиданно приехали его дочери от первого брака, отправленные к отцу. Забота о девчонках десяти и семи лет досталась мне. Старшая, умница Наташа, была нянькой при семилетней капризнице Вальке. В первый же день дядя Митя повел своих лохматых дочерей в парикмахерскую на набережной подстричься и вернулся мрачнее тучи. Девчонки его осрамили — головы полны вшей. Проклиная первую жену, дядя Митя взывал о помощи: «Может, ты знаешь, что надо делать?» Да, я знала — мы с мамой прошли через это в Киеве. Сочувствие мое было полным: и я пережила жгучий стыд по той же причине. В гимназии, во время диктанта, на мою раскрытую тетрадь упала вошь. Чистенькая Бэлла, моя соседка, шепнула «Что это?», я тоже не сразу догадалась что. Но догадавшись, съежилась от стыда и, прошептав «Какой-то жук», прижала «жука» пальцем. А дома — к маме с криком: «Что это? Откуда?» Частый гребень, керосин… Все было знакомо. Вальку вычесывала я, старшая действовала сама, головы мазала керосином и мыла дегтярным мылом. Дней десять шла борьба до победы. Всё же удивлялась: мама упустила меня в голодное вшивое время, а тут — расцвет и благополучие нэпа. Кажется, дядя Митя считал происшествие «черной местью» первой жены.

Вернулась домой в Москву в конце лета посмуглевшая, румяная, поправившаяся. И здоровая — что дядя Митя подтверждал в письме и медзаключении. Провожая из Ялты, Дмитрий Николаевич одарил меня на прощание корзиной винограда и деньгами на покупку пальто («купи хорошее»). Привезла я из Крыма и более ценное: поняла, что такое родные и как хорошо их иметь. Жалела, что почти не пришлось купаться — меня одну дядя не отпускал, шутил: «Тебя украдут турки» (вероятно, боялся — перегреюсь, перекупаюсь).

Вскоре после возвращения в Москву случилось происшествие, слегка меня напугавшее, но, пожалуй, больше позабавившее. Однако оно оказалось предвестием печального события, изменившего нашу с мамой жизнь.

Мама просила меня зайти к ее приятельнице, Софье Моисеевне Зарецкой, — она жила неподалеку от нас, на Зубовском бульваре. С. М., с которой мама постоянно общалась, что-то не давала о себе знать, мама с работы не смогла к ней дозвониться и, придя домой, отправила меня ее проведать и передать книжку.

Софью Моисеевну я знала с детства, она часто бывала у нас на Тихвинском. Теперь же ей было трудно ходить — грузная, малоподвижная, она страдала заболеванием щитовидки.

Я отправилась… и не вернулась.

Дверь в квартиру С. М. мне открыл молодой военный. По его взгляду я поняла: девушка ему понравилась. Он мне — тоже. «Симпатичный» осведомился, к кому я, и пригласил в комнату. Там, в кресле, сидела Софья Моисеевна с напряженным лицом, а другой военный, несимпатичный, изучал содержимое письменного стола. «Шла мимо и зашла», — ответила я на вопрос о цели моего прихода. Документов у меня не было, была только книжка для С. М. Про книжку я сказала: «Читала во время прогулки» (что-то вроде «Основ счетоводства»). Прошел час, другой, обыск заканчивался. На дворе стемнело. Мне казалось — пора расходиться. «Ну, я пойду…» — проявила я инициативу. «Нет, никуда вы не пойдете». Я забеспокоилась о маме. Софья Моисеевна, с которой нам разговаривать не разрешали, видно, тревожилась о том же. Помолчав немного, я стала просить разрешения позвонить по телефону. Отказ. А я опять и опять, и так пока не сошлись наконец на том, что я скажу только одну фразу: «Я остаюсь ночевать у подруги». Видно, «симпатичный» понял, что девушка беспокоится за свою репутацию.

У нас дома не было телефона, он был у Минских — на первом этаже нашего дома. Минские — старые знакомые, а Марк Наумович — тот самый «дядя», который сумел убаюкать меня маленькую на даче в Шувалове, под Питером, — был давнишним другом мамы. Я позвонила им и, назвав свое имя, сказала, как было договорено, одну только фразу в надежде, что догадаются передать маме. Удивленно переспросили, я повторила те же слова. Утром засаду сняли, Софья Моисеевна вздохнула облегченно, я побежала домой. Обеспокоенная мама, только дождавшись меня, пошла на работу. Допускала ли она такой поворот, когда посылала меня проведать С. М.? Думаю, допускала. Беспокоилась, но считала, вероятно, что «ребенка» не тронут. Какую роль играла в этом эпизоде книжка под названием «Основы счетоводства», я догадалась несколько лет спустя. Об этом потом.

Я обещала, что скажу о каждом из маминых друзей, товарищей по партии меньшевиков, хоть то немногое, что вспомню или смогу узнать, потому что, боюсь, о них не скажет никто.

В маминых бумагах нашлась автобиография Софьи Моисеевны, написанная, вероятно, тогда, когда Зарецкая хлопотала о пенсии. Тут вся ее жизнь: революционная деятельность, работа до 1917 года. А в сложенных страницах — листок записей, сделанных мамой и дополняющих сведения Зарецкой о себе: «1-й арест в 1931 г. в Москве — 3 года Алатырь-Чувашской…». И затем от возвращения в Москву в 1934 году перечислена цепочка арестов, ссылок в лагерь, в котором С. М. дважды прибавляли срок. Последняя мамина запись: «Итого репрессии продолжались беспрерывно с 1931 по 1952 г.». После этого уже серьезно больная С. М. приехала в Полтаву, где ее приютили дочери В. Г. Короленко, долго лежала в больнице — здоровье ее было разрушено. Совсем беспомощная, закончила она жизнь в инвалидном доме в городе Пирятине близ Полтавы.

С. М. Зарецкая пережила маму и успела откликнуться на ее смерть: «Всё думаю о ней, вспоминаю всё из общей с ней жизни. Потеря такого друга для меня — большое горе» (25. 10. 1960).

Все же в несчастливом году случалось и хорошее: я поступила на Высшие литературные курсы. Был объявлен прием на подготовительный, и мы с Ниной Лурье, впервые узнав об этом вузе, обрадовались — не пропадает год учения. Долго радоваться, однако, не пришлось.

В декабре арестовали маму. Был обыск и засада. Но она оказалась посерьезнее, чем в маленькой «репетиции» летом. «Они» пришли поздним вечером. Я сама открыла им двери. Четверо гэпэушников и еще дворник-татарин. Двоих поставили к дверям — в передней, на кухне, двое прошли в нашу комнату. Обыск был тщательный и длился часов до трех. Мы с мамой сидели молча, нам запретили переговариваться. Потом старший разрешил «лечь отдохнуть», но оставил при нас солдата. Теперь уж мама «ребенка» защищать не пробовала, я уже предъявляла паспорт. Солдат сидел молча у дверей, но заснуть при нем было невозможно, да и тревога не дала бы. Этот же охранник провожал нас по очереди в уборную. Я заметила, что на кухне «гости» пили чай.

Утром в засаду начала попадаться «добыча», но не та, которую надеялись поймать: почтальон, соседка из квартиры рядом, еще кто-то — все не к нам. Не знаю, отпустили ли утром жильцов на работу. Несносно долго тянулся день. Позволили выпить чаю. В какие-то удачные минуты мама успела сказать, чтобы я сообщила Жене и отцу. Успокаивала — «занимайся, учись, не волнуйся». Она знала, что ее уведут, — ордер был на арест и обыск. К вечеру в ловушку попалось едва ли человек пять. Всех усаживали в передней, куда вынесли стулья. Временами там возникал шум. Возмущалась соседка с этажа, которая прибежала занять соли, — у нее на огне остался суп. Кого-то отпускали сразу, кого-то задерживали. Ближе к вечеру раздался стук медным кольцом — пять раз (напоминаю: медное кольцо на пластине заменяло звонок). Это к нам! Меня отправили с наказом: отпереть молча, пустить в квартиру. Заволновались — ждали, вероятно, крупную добычу. Стучавший мужчина сказал испуганно: «Я ошибся». Уходя к себе, я слышала, как на него накинулись с вопросами, а он путался, объясняя, к кому шел, — должно быть, от страха не мог выговорить фамилию. Этот господин засел надолго. Старший «опер» ходил куда-то звонить по телефону, но «добычу» держали до конца. Хорошо, что в этот день к нам никто не пришел — ни за солью, ни к маме по делу, ни ко мне по дороге на каток.

Вечером гэпэушники ушли. С мамой. В этот раз я уже не плакала, пожелала им про себя «провалиться ко всем чертям в преисподнюю» и легла спать. Надо было попасть пораньше к отцу и ехать в Истру к сестре.

Мама уходила, как и в первый раз, как, должно быть, и в прошлые давние годы, спокойно-суровая, но что-то говорило мне: она не ждет легкого конца. В свои шестнадцать я, конечно, знала, что мама — противник большевиков, их Октябрьской революции, их власти и режима. Но я считала, что она противник в убеждениях, и не подозревала о каких-либо действиях.

Гражданская война, считают обычно, кончилась в 21-м году. Ничего подобного! Не кончилась, а только сжалась, скособочилась, притихла, уползла в подземелье. Спряталась, стараясь не оставлять следов на поверхности. Но втянуть свой хвост в темноту до конца не смогла. На земле оставались родные захваченных в этой войне пленников — по сведениям от них да по их судьбам можно было судить о ходе тайных сражений, происходивших в стране.

Сестра Женя пыталась найти защиту в верхах, но защита на этот раз не сработала. Вероятно, именем Ленина его родные добиться ничего не смогли. Мама сидела на Лубянке, потом в Бутырках. Я носила передачи. Ходили мы с сестрой в Красный Крест защиты политических заключенных, к Е. П. Пешковой.

Красный Крест ютился на втором этаже дома, где потом было справочное ГПУ — МВД — КГБ. Екатерина Павловна была немолода — или казалась такой мне, девчонке, — была хороша, проникнута душевностью и добротой. Серые глаза светились вниманием, когда она выслушивала родственников арестованных, приходящих сюда за помощью. Но вместе с мягким участием ощущались твердость и деловитость. С женой Максима Горького считались в «органах», деятельность ее приносила пользу. У Пешковой были помощники. Помню юриста Винавера с острой бородкой (был потом арестован), секретаршу, женщину южного типа, вздрагивающую висячими серьгами (у нее был тик) — Славу Борисовну.

Каждый политзаключенный, о котором заботились в Красном Кресте, вносился в картотеку, о нем наводили справки, за его участью следили, но облегчить эту участь могли незначительно: послать посылку, деньги, похлопотать о переводе в тюремную больницу. Но добиться смягчения приговора или освобождения — об этом мы не слыхали. Правда, в те годы люди еще не проваливались в черную дыру, еще можно было рассчитывать на помощь общественности. А в 30-е годы Красный Крест был закрыт.

Мама получила приговор: три года «минус двенадцать» — исключались двенадцать городов, где проживание было запрещено. Мама остановилась на Воронеже, там отбывали срок знакомые люди.

Отправили маму в феврале 1927 года, не по этапу, а «вольно» — в сопровождении конвойных. Я простилась с ней на свидании в Бутырской тюрьме. Уже третий раз возникали Бутырки в жизни нашей семьи. Разговор через две решетки, запах карболки, ласковое подбадривание друг друга. Кто-то из сокамерников подарил маме перед прощанием общую тетрадь, надписав красивым четким почерком: «Москва, 15 февраля 1927 г. Счастливый путь!». В этой самой тетради и начала мама писать свои воспоминания, к чему призывала ее я, написав на первой странице заглавие: «В часы досуга» — и поставив дату — октябрь того же года (мой второй приезд к ней в Воронеж). Эта тетрадь точно устанавливает день маминого прощания с Москвой. В ней мама действительно начала свои записки.

Жизнь моя круто изменилась — я осталась одна. Отец, конечно, заботился, Людмила то появлялась, то исчезала, потом обосновалась в нашей комнате, но у нее была своя, обособленная жизнь. В общем, я лишилась семьи, и началась моя «холостяцкая» жизнь, но эта свобода меня совсем не радовала — я очень скучала без мамы.

В первый раз я поехала к ней очень скоро — весной, на Пасху. Она поселилась в доме, где снимали комнаты две знакомые супружеские пары, тоже высланные. Дом производил впечатление заброшенного — видно, хозяева жили в другом месте и о нем не заботились, сдавая по дешевке. Получилось общежитие ссыльных, своим бытом напоминающее старое подполье. Но они, закаленные в революционной борьбе, не унывали, дружно и весело готовились встречать Пасху, по-прежнему любимый праздник, еще признаваемый властями, что отмечено в календаре (второй день). Сообща ставили тесто на куличи, растирали творог с яичными желтками и маслом, красили яйца. Верховодила мама, помогала и я. Закопченная кухня ожила от жара русской печки. Никто, кроме мамы, не знал, как к ней подступиться, как топить и как в ней печь. А она храбро взялась за дело, орудуя кочергой, ухватом и сковородниками.

Ходили ли в церковь к заутрене — не помню, но утром разговляться собралось много народу: «старенькие» принимали «новеньких», а я, залетная гостья, никого не зная, скучала. Вероятно, уже заболевала и на следующий день свалилась в жару с ангиной, не простой — вредной, с осложнением на суставы. Врач, седенький, с деревянной трубочкой, в очках, лечил меня салициловой микстурой, которую я пила бутылями. Лежала, негодовала, что пропускаю занятия на курсах, читала всё, что только могли дать соседи. Мама за мной ухаживала в тяжелые дни — досталось ей забот и хлопот. Не удивительно, что первые впечатления от маминой ссылки были мрачными.

Приезжала я к маме довольно часто, лето проводила с нею. Ее отпускали лечиться: первое лето в Липецк, это рядом, второе — в Кисловодск, третье — в Хосту, на Мацесту. Каждый раз — на месяц, и все три раза я ездила с ней. Впрочем, вскоре случилось так, что мне пришлось остаться в Воронеже.

Постепенно моя московская жизнь утрясалась: я училась, старалась хоть что-нибудь заработать, чертила, давала уроки. Дядя Коля (Н. Н. Баранский) заказывал мне диаграммы к своим лекциям. Нашелся урок русского языка с молодым грузином, приехавшим в Москву учиться. Грузин едва говорил по-русски, но занятия оборвались еще до первых его успехов: увы, грузин в меня влюбился и совсем потерял дар речи. Жена его, заподозрив что-то неладное, начала приходить на занятия, наблюдая за нами ревнивым глазом. Наконец мой ученик не выдержал и написал в тетради после диктанта: «Я тыбэ лубльу». Урок стал мне в тягость, и, не дожидаясь скандала, я от него отказалась.

Одинокая душа моя отогревалась в дружбе с Ниной, вернее сказать, в дружбе с домом Лурье, в тепле этого дома.

Высшие литературные

Три года училась я на Высших литературных курсах (полное название — Высшие государственные литературные курсы Моспрофобра). Они возникли на обломках прикрытого Брюсовского литературно-художественного института. Курсы были вечерними, платными, но не отличались такой высокой постановкой дела, как, например, Высшее техническое училище, тоже платное, и вряд ли могли соперничать с литературным факультетом МГУ. Однако именами преподавателей курсы гордиться вполне могли.

В преподавательском составе удивительным образом сочетались старая профессура, отвергаемая за «реакционность», и молодые литературоведы, осуждаемые за «формализм». Сочетание двух направлений — исторического и искусствоведческого — оказалось благотворным для слушателей: история литературы и теория литературы позволяли смотреть на предмет изучения с двух позиций и видеть его многомерно.

А снижала уровень обучения слабая постановка дела, а может, этот уровень не мог быть иным при своеобразном контингенте слушателей. Платные курсы были открыты для всех желающих, независимо от возраста, интересов. На курсах собралась довольно пестрая публика: девчонки, только окончившие школу, как мы с Ниной; пожилые учительницы, желающие «обновить знания»; молодые люди разных профессий, пробующие свое «перо»; экстравагантные подруги нэпманов, меняющие еженедельно цвет волос и ежедневно туалеты; девицы, стремящиеся облагородить свою речь; красотки в поисках интересных знакомств. Немногие одаренные талантом и многие просто любящие литературу. Среди них — отвергнутые государственными учебными заведениями за «плохое происхождение». В их числе были потомки причастных к литературе семейств. На нашем курсе учился Андрей Бэер — праправнук Авдотьи Петровны Елагиной (в первом браке Киреевской) — это имена близких знакомых Пушкина; Игорь Дельвиг (может, и не прямой потомок Дельвига-поэта), внучка знаменитого издателя Лена Сытина. Поступали на курсы и «чуждые элементы» не столь громких фамилий, дети священников, церковных и государственных деятелей прошлых, «царских» времен, так называемых лишенцев (людей, лишенных гражданских прав). Вся эта пестрота создавала некий сумбур в обстановке и какую-то зыбкость и неустойчивость. Слушателям предоставлялась полная свобода выбирать, когда и кого слушать, что посещать. Однако диплом получить могли только те, кто прошел все обязательные занятия по полной программе и сдал все экзамены. Программа, конечно, имелась, хотя полной согласованности разных предметов не ощущалось.

Все мы, я и мои близкие товарищи, кто занимался серьезно, кто хотел получить высшее образование и диплом, были действительно студентами. Но создать на курсах общий дух студенчества не могли — нас было не так уж много, да и разбивались мы на отдельные кружки. Наше «студенчество» существовало обособленно внутри толпы, состоящей как бы из случайно встретившихся в одно время и в одном месте прохожих. Непостоянство и неустойчивость ощущались в общей атмосфере курсов. В перерывах между лекциями, когда все высыпали из своих аудиторий, курсовой коридор походил на вечернюю улицу в центре Москвы.

Курсы не имели своего помещения. Занятия проходили в одном из училищ на какой-то из Тверских-Ямских, а затем на Кудринской — в другом. Длинные коридоры и классы с партами, за которыми было не всегда удобно сидеть. Учебная часть — учительская, рядом — доска объявлений с расписанием и указанием аудиторий. Всей канцелярией ведал молодой преподаватель, если не ошибаюсь, фольклора, Захаров-Менский, выговаривающий свою фамилию через «э» оборотное. С востреньким личиком и мокрым ртом, «Мэнский» был нам неприятен. Тут же, в канцелярии, принимали плату за обучение — помесячно и вперед. Думаю, что для преподавателей пестрота аудиторий — внимание одних слушателей и рассеянность других — создавала некоторые трудности. А шум и толкотня в коридорах напоминали проходной двор. Вероятно, я оцениваю так обстановку на курсах сейчас, а тогда остро ощущала одно — потерю среды обитания, какой была для меня школа. Постепенно это ощущение сглаживалось. Довольно скоро мы разделились на кружки и кружочки по вкусам, интересам, по возрасту и отношению к занятиям. Наш дружеский студенческий кружок сложился на первом курсе (на второй год обучения). С ним проучилась я все годы, в нем нашла новых друзей. Первый год, на подготовительном, я была несерьезна и чересчур ребячлива. Занятия не увлекали меня нисколько. Нас погрузили в глубь Древнего мира, что, казалось, могло бы увлечь, если бы… Увы, слишком «древними» были известные и прославленные в старом университете наши профессора. Великие старцы уже и говорили невнятно и, вероятно, уставали от лекций, а мы, молодые эгоисты, уставали их слушать и теряли внимание. Профессор Рачинский читал древних греков. Григорий Алексеевич, седенький, старенький, казалось, даже ходил с трудом, говорил так тихо, что слышно было только в первом ряду. Лекции состояли из фактов, хронологии, имен — эта «фактология» удручала нас. На экзаменах он требовал хорошо знать сюжеты и помнить имена всех действующих лиц. Выучить десятки имен было трудно, и мы придумывали стишки для облегчения дела. Так и застряли на семьдесят лет в голове строчки:

  • Пиргополиник шел однажды
  • К Филокомазии своей.
  • Плексил ее уж видел дважды,
  • <Та-та-та-та>, беги скорей!

Последнее имя все же выскользнуло из памяти, а за написание других ручаться не могу. Комедия Аристофана — какая? О чем там? Ушли греки…

Крупный старик, с лицом грубой лепки, небритый, с клочками поросли, Сергей Иванович Соболевский — великий знаток старославянского языка. У него я все же научилась чему-то, стала читать древние тексты, разбирать вязь рукописных книг, так и не усвоив грамматические основы.

Профессор Аполлон Аполлонович Грушка знакомил нас с римской литературой. Восковое лицо его казалось слепком с изображения самого бога искусств и красоты, чье имя он носил. Грушка был красив, как бог, и бесстрастен, как мраморное изваяние. Читал ровным, тихим голосом, сложив перед лицом ладони, слегка сплетая кончики тонких пальцев. У меня, негодницы и насмешницы, хорошо получалось изображать его в любимой позе. Монотонно, чуть нараспев произносила я при этом: «А катитесь вы, господа, колбаской по Малой Спасской…» (он звал нас «господами» по старой привычке). Поговорочка эта была в ходу в то время.

Не хватало нам в первый год на курсах живого, горячего слова о литературе, — литературе вообще, которое бы соответствовало нашему интересу и любви к этому виду искусства. Живое слово зазвучало только через год, на первом курсе. Не могу сказать, что новые преподаватели любили свой предмет больше, — не хочу обижать великих старцев. Просто «новые» были моложе, сильнее и горячее относились к делу. А может, имело значение и то, что новые лучше видели нас, и возникало живое с ними общение. Впрочем, этими свойствами обладали не только молодые, и первым вспоминается мне как раз немолодой профессор — Иван Никанорович Розанов. Он вел на первом курсе семинар «Поэты пушкинской поры». Розанов очень любил то время и «своих» поэтов, они были для него друзьями. С нами Иван Никанорович был неизменно доброжелателен и терпелив. Тепло его души соединяло тех, о ком он говорил, с теми, кому он говорил. Возникало чувство прямого общения, которое усиливала обстановка: занятия шли меж книжных шкафов и полок, уставленных первыми изданиями Батюшкова, Веневитинова, Дельвига, Языкова, Баратынского, среди книг и журналов той поры. Книги в кожаных переплетах, книжки в пестреньких обложках, старинные гравюры — портреты и пейзажи — всё оживляло далекое прошлое. Иван Никанорович был неотделим от его любимой библиотеки, которую он собирал всю жизнь. Семинар его проходил в старом доме, на углу Большой Никитской и Кудринской площади, где он тогда жил. Скрипели под нашими ногами ступени деревянной лестницы с перильцами, ведущей на антресоли к шкафам… Собрание И. Н. Розанова передано его вдовой, Ксенией Александровной Марцишевской, Московскому музею А. С. Пушкина.

Сплотился народ и вокруг Мстислава Александровича Цявловского, одного из основателей ученого пушкиноведения. Цявловский был молод, горяч, красив, на лекциях пылал, как факел, но его страстная любовь к поэту не только привлекала, но и отпугивала. М. А. требовал точного знания текста, хронологии, биографии — каждый факт, каждая деталь для него были важны. Он гневался на забывчивость и невнимание, мелочей для него не существовало. Его темпераментные лекции я слушала с удовольствием, но в семинар не пошла, предпочла занятия с И. Н. Розановым. Кстати, каким-то чудом сохранилась моя работа о поэме Баратынского «Эдда» — школьная тетрадка, еще не определившийся почерк. Тетрадка прошита цветной толстой ниткой, завязанной бантиком. Иван Никанорович похвалил содержание, и думаю, что бантик понравился ему тоже, напомнив годы преподавания словесности в женской гимназии.

На первом курсе нас увлекла теория литературы — прозы (К. Г. Локс), поэзии (Б. И. Ярхо), драматургии (М. Волькинштейн). Они вели курсы по-разному: суховатый Локс был схематичен, темпераментный Ярхо читал увлеченно, но излишне загружал нас терминологией, которую было нелегко освоить (аллитерации, ассонансы и консонансы путались в наших головах), а Волькинштейн был так тих и монотонен, что не запомнился, хотя нас интересовала связь этого предмета с живым театром.

Теория литературы начала расцветать в 20-е годы, а в 30-х была уже гонима как «безыдейная», «буржуазная» и вообще как лженаука. Однако плоды свои талантами и трудами молодых литературоведов принесла и, несмотря на преследования, сдаваться не собиралась.

«Теоретики» предлагали нам анализ структуры литературных произведений, обращали внимание на то, как они сделаны, какими приемами пользовался писатель и т. д. Может, это «как» (форма) и уводила от «что» (содержания), но зато вводила нас в «лабораторию художественного творчества», и мы старательно вычерчивали схемы движения сюжета, отмечая точки кульминации и особенности построения. Нам нравилось переводить готовую ткань в первоначальную пряжу (мы воображали, что можем сделать это). Никто из моих товарищей не смотрел на теорию литературы как на пособие для начинающего писателя, да и уровень преподавания не позволял этого. Однако нам казалось, что мы можем постичь тайны творчества тех, кого мы любим читать. Конечно, «тайн» мы не постигли даже и с помощью курса Бережкова «Психология художественного творчества», но занятия со всеми представителями «формальной школы» принесли нам много пользы. Они учили, что литература есть искусство и так же, как и другие художества, требует не только таланта, но и умения делать, создавать из материала «вещь» (произведение). Материалом для этого искусства является слово, и мы понимали, что без знания языка, без речевого слуха и вкуса нельзя быть мастером слова.

Русскому языку на курсах, конечно, уделяли внимание; не помню, кто из двоих языковедов читал нам лекции — В. В. Виноградов или Г. О. Винокур, но, пожалуй, больше всего дали нам практические занятия с Борисом Исааковичем Ярхо. С ним мы прислушивались к музыке языка, изучая размеры и ритмы на образцах признанных мастеров и на стихотворениях наших собственных поэтов. А писали стихи у нас многие, чуть ли не все студенты. Наши поэты занимались с Ярхо в семинаре, где подробнейше разбиралось их творчество, очень любили эти занятия, относились к Борису Исааковичу как к учителю.

Любил Ярхо перемежать теорию стихосложения с практикой — задавал иногда писать одно-два четверостишия с установкой на определенное звучание, требовал быстроты, пятиминутного экспромта. Помню, как однажды задал нам Борис Исаакович четверостишие со словами берег, буря, близко, а вот четвертое слово мы с Ниной прозевали и на пятой минуте закончили наше коллективное буриме с нахальной лихостью. Отдали листок. Ярхо читал обычно все эти творения про себя, а вслух — лишь те, которые находил удачными. Мы следим за выражением лица Б. И. — как примет наш «перл». Он обычно подносил листки близко к глазам — был очень близорук, носил очки с толстыми стеклами. Вдруг Ярхо дернулся, опустил руку с бумажкой, обвел глазами аудиторию, а потом прочитал вслух:

  • Буря, волны, берег близко,
  • Есть надежда у пловца.
  • Нависают тучи низко,
  • Ламца-дрица-аца-ца!

Послышался смех, но быстро смолк под суровым взглядом профессора. Последняя строчка была взята из блатного фольклора, тогда очень модного среди молодежи.

— Кто это написал? — спросил Ярхо, строго глядя поверх очков.

Мы трусливо притаились.

— Так где же автор?

Нина не выдержала, встала, за ней с некоторым опозданием поднялась и я.

— Для коллективного творчества неплохо. Можете опубликовать в… — видно, Б. И. хотел назвать конкретный адрес, где это примут, но удержался, — но вы пропустили слово «брызги». Будьте внимательнее.

Занятия продолжались.

Был еще общий курс поэтики, хотя сомневаюсь, был ли он нужен. Запомнился преподаватель его, профессор Григорьев, щеголявший сложностью речи, обилием терминов, хорошими костюмами и молодой женой, нашей однокурсницей. Лекции его совершенно стерлись из памяти.

Полным антиподом Григорьеву был Густав Густавович Шпет, читавший эстетику. Крупный ученый, философ-идеалист был нам интересен, но лекции его, представлявшие сгусток мысли, были трудны для восприятия на слух. Вообще, он был нам не по зубам, мы не были готовы к такому высокому уровню, а он — к такой аудитории. Г. Г. Шпет попал в поток гонимых за идеализм и формализм в 30-е годы.

В учебных программах курсов были и явные провалы. Так произошло с курсом биологии. Биология для литераторов — это была чья-то счастливая идея, только воплотилась она неудачно. Читать этот курс пригласили биолога и медика по образованию, брата известного в литературных кругах В. Д. Бонч-Бруевича, основателя литературного архива, первого директора Литературного музея. Вероятно, Бонч-биолог и был приглашен на этот курс по причине родства, но оказался совсем несостоятельным. Вместо широких тем о жизни, ее видах, ее происхождении, о месте человека в мире живого Бонч уперся в частности, связанные, вероятнее всего, с темой его диссертации о простейших (такие предположения были у нас). Мы скучали на его лекциях: «Опять о червях!» Лекции Бонча были сухи и неинтересны, их плохо посещали, но время зачетов наступало, и пропускать все занятия было невозможно. Тут и произошел анекдотический случай, показавший, кстати, как Бонч относился к своему курсу и каким был педагогом. На очередной лекции Бонч вдруг предложил поставить зачет тому, кто назовет простейшее, которое… Затем следовало несколько слов для характеристики этого чуда, это была подсказка. «Ну, так как же называется?..» Все молчат. Наклоняюсь к Нине и неуверенно шепчу: «Может быть, пандарина мори?» Нина не уверена. Пауза. «Эх, вы! Пан-дар-р-рина мор-р-ри!» — рычит Бонч. Какая досада! Что же я так оробела? Теперь для зачета придется вызубрить несколько десятков названий амеб и червей. Так, не имея ни малейшего представления, чем знаменита эта пандарина, запомнила я ее имя-фамилию на всю жизнь. А вот как звали Бонча — забыла. Впрочем, мы всегда называли его просто Бонч.

Современная русская литература на курсах оказалась в руках серого, бездарного, до тошноты скучного профессора Фатова. Привязанный к пролеткульту, он отдавал предпочтение «своим» (от них остались незабытыми два-три произведения: «Цемент» Гладкова, «Бруски» Парфенова). Умолчать о ярких талантах, таких как Есенин, Бабель, профессор не мог, но всячески старался их опорочить. А мы восхищались «Конармией» и «Одесскими рассказами», любили Есенина, многое знали наизусть. Есенина любили целиком, так же как Блока, а у иных находили лишь одно-два стихотворения, которые как-то сами привязывались к нам, и мы долбили их без конца: увлекаясь ритмами, интонацией «Улялаевщины» Сельвинского, «Поэмы о рыжем Мотеле» Уткина.

Вообще, эти годы были для нас порой поэзии — читали друг другу любимых поэтов, писали стихи сами, собирались вместе слушать написанное. Чаще всего это бывало у Нины Лурье. У нее единственной была своя комната и, добавлю, удивительно снисходительные родители.

Юрию Ароновичу как незаменимому «спецу» по каучуку дали отдельную квартиру. Она была «выстроена» внутри особняка на Малой Дмитровке. Под квартиру был отдан танцевальный зал окнами на улицу. Лепная арка отделяла в нем одну треть — вероятно, для сцены домашнего театра. Эта арка делила квартиру на две неравные части. В большой комнате, разделенной драпировкой, спальня родителей и столовая, за аркой теснились кухня, прихожая и комнатка Нины. В кухне еще был деревянный скворечник — клозет. «И предательский звук водопровода возвестил всем причину ухода», — напевал Юрий Аронович. В Нинину комнатку и набивались мы вчетвером-впятером, усаживаясь на кровать и диванчик.

Стихов наших поэтесс я, конечно, не помню, но впечатления от чтения их сохранились. Лирические стихотворения девушек были схожи содержанием — любовь, ожидание счастья, скорбь разлуки и картины природы, соответствующие настроению. Своеобразие проявлялось только в форме или в манере исполнения. Обменивались впечатлениями, хвалили, немножко критиковали.

Вот участницы нашего девичьего кружка — «поэтического салона» в доме Лурье.

Маруся Вишнякова (Мария Ивановна) светилась неяркой русской красотой: мягкие черты округлого лица, пшеничная коса, серые глаза. На плечах всегда платок в крупные розаны. Сдержанная, негромкая голосом. Своей тихой красой и обворожила она Арсения Тарковского, совсем с ней не схожего. Лицом и обликом он походил на персонаж восточных сказок. Был очень красив, но что-то ущербное («декадентское») виделось нам в чрезмерной, какой-то меловой бледности, впалости щек, во взгляде — то ли усталом, то ли печальном — черных глаз. Арсений был курсом старше. Когда началась эта любовь — Бог весть: рядом мы видели их уже в первый наш год на курсах.

Дружба наша с Марусей, не очень близкая тогда, выросла и укрепилась позднее, во время наших общих бед, в трудные для Маруси годы, когда она осталась одна с двумя ребятами, Андреем и Мариной, в неизбывной бедности и неустроенности, зарабатывая гроши тяжким трудом корректора в типографии. Хорошо, что фильм «Зеркало» сохранил живую Марусю.

Близкой подругой ее была Надя Лапшина (Надежда Васильевна). Надя была существом своеобразным. Большей неряхи я никогда не встречала. Она была некрасива или казалась такой. Оценить ее внешность было трудно — на лицо падали пряди сальных немытых волос, из-под которых торчал большой красный и всегда мокрый нос с каплей на кончике. Каждый раз кто-нибудь из нас отдавал Наде свой платок. Все на ней сидело косо-криво, держалось на английских булавках. Она была совершенно бесформенна, и казалось, что отсутствие формы и есть ее сущность. Но это было не так — стихи она писала хорошие, они были, возможно, ярче и смелее, чем у других. Она была старше нас, и в стихах ее ощущалась женская зрелость. Читала она, громко подвывая, чуть пришепетывая и раскачиваясь. Ее странный смех напоминал крик совы, Надежда была дочерью богатого в прошлом торговца мехами, сибиряка. Вероятно, Октябрь крепко ударил по отцу, но дочери, перебравшись в Москву, устроились и прижились. Старшая, Вера, вышла замуж за художника Т. Надя жила у них. Картины Т. продавались и обеспечивали достойную жизнь всей семье. Как-то ночью художник заблудился в своей квартире, и через девять месяцев Надежда родила дочь, а после смерти сестры стала законной женой своего зятя. Дружба с Марусей продолжалась, но странная была это дружба. Надя была при муже и богата, Маруся — одна с детьми и бедна. Обеспеченная подруга приглашала Марусю мыть полы и на большую стирку, оплачивая ее труды какими-то грошами. Нелепая и неряшливая во всем, Надежда Васильевна и умерла нелепо. От запущенного рака груди. Врач, к которому она обратилась слишком поздно, пришел в ужас: «Что же вы довели до этого? Будто живете не в Москве, а в горном ауле!»

Мара Молодых (Мария Иннокентьевна) — по облику античный юноша или дева-амазонка: крупные черты лица, светлые кудри по плечам. Красота своеобразная, останавливающая взгляд. На ее гортанный смех, звучащий, как музыкальная фраза, оборачивались прохожие. Мара была высокая, худая, матово-бледная, возможно, не от природы, а от недоедания. Родители и она с сестрой бедствовали. Приехали откуда-то из Сибири, снимали в Москве дешевую и неудобную комнату в деревянном доме в Марьиной Роще. Отец Мары тоже принадлежал к гонимым. У нас больше вспоминают репрессированных, совсем позабыли о других гонимых — выброшенных из жизни, лишенных дома, имущества, права работать. Подвергались они еще и «общественному осуждению» за принадлежность к сословию имущих, за чины и звания, полученные в прошлом. Они покидали родные места, где их преследовали, и пытались скрыться в многолюдстве большого города. Это пережила и семья Мары. Отец ее был очень болен и вскоре умер. Как-то на лекции Мара с шумом свалилась под парту, мы поднимали ее, не поняв до конца, был ли это обморок или она заснула от слабости. Вскоре она заболела, слегла с температурой; навещая ее, мы увидели, что в доме нет никакой еды. Что-то собрали, купили, за медицинским советом обратились к Бончу (он был по образованию врач). Он отправился к Маре сам, установил воспаление легких, лечил и вообще принял участие в бедах семьи. Помнится, что-то смущало нас, как будто помощь его не была бескорыстна. Возможно, с его стороны могло быть какое-то чувство. Вообще, Мара пользовалась огромным успехом, мужчины роились вокруг нее, и кто-то пустил в оборот стишки, начинающиеся так: «Мара Молодых любит сразу четверых…». Возможно, их сочинил «пятый», выпавший из орбиты ее внимания. О Бонче мы пытались выведать у нее, но Мара только смеялась своим музыкальным смехом и встряхивала кудрями. Все же Бонч ее вылечил и заслуживал нашей благодарности.

Связь с Марой оборвалась на годы, но потом мы с Ниной нашли ее в новой, уже благополучной жизни. Она была замужем за известным искусствоведом, ценителем красоты в искусстве и в жизни. Занялась и сама искусством, правда, не имея специального образования. Муж любил ее, но, видно, она не была счастлива, искала чего-то иного. Печальный конец ее определили вовсе не любовные неурядицы, а КГБ. Мару Молодых, по работе связанную со многими художниками, пытались завербовать в сексоты — секретные сотрудники (осведомители). Активное участие в этом приняла работавшая в реставрационных мастерских Зернова, заслужившая уже доверие своих страшных хозяев. Она предоставляла им свою квартиру для встреч с «объектами вербовки» и подбирала кандидатов. Мару мучили несколько месяцев: уговаривали, отпускали, опять призывали, грозили арестом, лагерем и довели до смертельной болезни. Перед смертью она обо всем рассказала мужу. На отпевание в церкви и на похороны собрались и Марины подруги. После похорон овдовевший муж подарил каждой из нас фотографию Мары, упомянув в надписи о трагическом конце, и просил нас запомнить фамилию виновницы ее смерти, секретной сотрудницы КГБ Зерновой. Далеко не всех сексотов можно назвать с уверенностью, но сказанное нам у гроба не оставляет сомнений. И я запомнила это имя твердо. К сожалению, рассказ, написанный мною об этом случае, остался в рукописи. Портрет Мары, больной, уже умирающей, сделанный по заказу мужа, существует, где-то, возможно, в чужих руках и, вероятно, значится как «„Больная красавица“. Неизвестный художник. Холст, масло. 1949 г.».

Осталось назвать трех участниц кружка — моих близких подруг. Скажу здесь кратко о Мусе Летник и Ирине Всехсвятской. Мне еще предстоит о них рассказать. Обе писали стихи. Муся, маленькая, как одиннадцатилетняя девочка, хрупкая, с тоненьким детским голоском, — и массивная Ирина, крупитчатая толстуха, очень несхожие и внешне, и по характеру, тесно сдружились на всю жизнь. К этой паре присоединились потом и мы с Ниной. Так вместе, вчетвером, перенесли мы все, что досталось нам в этой нелегкой жизни.

Чтобы завершить описание «поэтического салона», надо сказать о нас с Ниной. Мы стихов не писали и могли быть только слушателями и критиками. Нина была знатоком и хранителем поэзии, ее «компьютерная» память была наполнена стихами Пушкина, Лермонтова, Пастернака, Маяковского, Блока, Есенина. Невозможно назвать все имена. Читала она превосходно, можно сказать, в авторских интонациях, без всякого актерства. А я писала только сатирические стихи, насмешничая над нашей курсовой жизнью, чем веселила и забавляла всех.

От библейской красоты матери Нине достались черные глаза и вьющиеся волосы. Большой нос, унаследованный от отца, портил ее внешность, но не мешал успеху. Она была мила, исключительно доброжелательна и деликатна. Впоследствии я наградила ее званием «золотого эталона» по ее человеческим качествам. И действительно, она была для нас образцом нравственности и правдивости. Тут сказались и хорошие гены, и прекрасное воспитание матери. И вероятно, немаловажное обстоятельство: она росла в благополучной семье, в атмосфере добра и любви, наполнявшей их дом.

Что касается Наташи Радченко, хоть она теперь и очень далека от меня, все же описать ее с полной объективностью мне трудно, поэтому воспользуюсь чужими словами. «Что за прелесть эта Наташа», — повторяли цитату из романа Толстого мои друзья.

Понятно, что этот девичий цветник привлекал к себе внимание сокурсников. И не только нашего, но и старшего курса. С некоторыми из них мы общались уже в более широком кругу. Такие сборища, попросту говоря вечеринки, проходили в доме Сытиных на Тверской.

Хорошенькая кареглазая Лена Сытина жила с отцом, младшей сестрой и братьями в огромной сытинской квартире, в доме, соседнем с елисеевским.

Василий Иванович Сытин, сын знаменитого издателя-просветителя и богатого дельца, овдовел, должен был заботиться о детях в трудные послеоктябрьские годы. Он лишился всего: имущества, издательского дела отца, работал в типографии и был тяжко болен. Болезнь печатников, туберкулез легких, как-то незаметно перешла в рак. Лена помогала отцу, приняв на себя хозяйство и заботу о младших — старшекласснице Мушке и первоклашке Алике. В семикомнатной квартире семье оставили три комнаты, в остальные подселились дальние родственники и просто чужие люди. В огромной комнате, примерно метров в сорок, пустой, почти лишенной мебели, стоял прекрасный рояль. Мать Лены была пианисткой. Вот тут и собирались мы большой компанией слушать музыку, танцевать и веселиться. Старшекурсник Виталий Головачев был прекрасным музыкантом, исполнял фортепьянные пьесы Шопена, Бетховена, услаждал нас звуками вальсов Чайковского и мазурок Венявского. Я уже не помню, как попал Виталий в наш кружок, что или кто привлек его сюда. Его присутствие, несомненно, овевало наше сборище ветерком приобщения к высокому искусству. Но серьезности хватало на час-полтора, нам хотелось веселиться, танцевать и флиртовать. Бал начинался с вальса, вальс сменялся фокстротом, завезенным с Запада, у нас запрещенным, но очень соблазнительным своим темпом и темпераментом. Танцевали все, включая младших, прелестную белокурую Муху (Марию) и даже маленького Алика. Кто же еще из старшекурсников присоединялся к нашей компании? Их было несколько. Назову первым Федора Б. Один из наших комсомольцев, совсем не ортодоксальных, скорее по обстоятельствам жизни, он был похож на Есенина и тем был для нас привлекателен. А вот что привлекло его в нашу компанию, очень скоро стало понятно всем. Дольше других не понимала этого я, пока мне не открыли глаза подруги: «Да ведь он влюблен в тебя». Но я отмахивалась, мне это было ни к чему, разве что к «списку поклонников», какой вели все девчонки, лестно было прибавить еще одно имя.

В разгар танцев и веселья в зал входил Василий Иванович, как всегда мрачноватый, сутулый, бледный, с шарфом, замотанным вокруг шеи, и говорил: «Лена, чай готов, зови гостей к столу!» Как будто не очень приветливый и не очень довольный шумом и беспорядком в доме, он неизменно сам готовил чай и накрывал стол в другой комнате. Вечеринки наши шли в складчину, и угощение было неизменным: бутерброды с колбасой, мятные пряники и дешевые конфеты. Чай Василий Иванович заваривал непременно сам, по одному ему известному способу. Любимый чай и сахар в складчину не входили. В моей памяти отец Лены так и остался молчаливой и скорбной фигурой, но его забота о нас открывала его доброту и приветливость. Представляю, что довелось ему пережить в послеоктябрьские годы, когда он потерял состояние, похоронил жену и остался с четырьмя детьми на руках. Судя по отцу и милой, приветливой и трудолюбивой Лене, семья Сытиных была простой и не кичилась своим богатством — я говорю о старшем поколении.

Лена Сытина тоже стала моей близкой подругой, но сдружили нас не только курсы и наши вечеринки, а воронежская ссылка, куда вслед за мамой поехала я, куда Лена приезжала ко мне в гости и где и нашла свою судьбу. Но об этом — потом.

Случались на курсах и другие сборища, по стилю совершенно не схожие с вечеринками в нашей компании. Как-то раз на первом курсе весной мы с Ниной попали на одно «межкурсовое мероприятие» — не знаю, кто его устраивал, не помню, кто нас пригласил. Происходило оно на квартире нашей однокурсницы, девушки из нэпманской семьи. Было много народу, обилие закусок и довольно много бутылок на столах. Но нам с Ниной было как-то неуютно — из нашей компании, кажется, никого не было, — и зачем только мы сюда затесались? Пить водку мы решительно не хотели, вина попробовали, но подливать не разрешали, немного потанцевали — фокс, конечно же, фокс! — без нового танца не обошлось. Общий шум и гвалт нас не захватил — мы чувствовали себя чужими. И вдруг раздались голоса: «Гасите свет! Пора гасить свет!» Для нас это было что-то новенькое, доселе неведомое, и мы, не сговариваясь, схватившись за руки, побежали. Какой-то незнакомый парень пытался нас задержать в комнате, я догадалась: «В уборную!» Из передней — на лестницу, но щелчок замка нас выдал. Погоня! Мы успели добежать до остановки, вскочить в вагон, вероятно, последнего трамвая, а догонявший нас однокурсник смог ухватиться только за веревку, болтающуюся позади. Веревка была от дуги, мотор выключился, вагон остановился. Но только наш преследователь, собираясь вскочить на подножку, выпустил веревку, дуга стала на место, и мы умчались. Финал погони был так забавен, что мы расхохотались, и неприятные ощущения от этой пошлой вечеринки смыло смехом, она скоро забылась. Однокурсника, ухватившегося за веревку, помню, но называть не хочу — уж очень по-дурацки он выглядел.

Не только курсы

В середине 20-х стало оживать искусство: смолкли пушки — заговорили музы. Образовался какой-то просвет тишины и мира, подобный тому, что случается в природе перед сменой погоды, — благостное затишье. В литературе, в театре засверкали таланты, появились новые имена.

Мы увлекались совершенно разными явлениями в театральной жизни: постановками Всеволода Мейерхольда и игрой гениального актера — Михаила Чехова на сцене МХАТа Второго.

У Мейерхольда всё было ново, неожиданно, дразнило парадоксальностью. Нет занавеса, сцена открыта, готовится на глазах у зрителя. Вместо привычных декораций — интерьеров или пейзажей — конструкции из металла и дерева. Мизансцены порой походят на цирковые номера. Все, что раздражало старшее поколение, нравилось нам, хотя порой озадачивало. Зачем, например, зеленый парик на голове гимназиста в «Лесе» Островского? Почему «Горе от ума» надо назвать «Горе уму», хотя сам Грибоедов отказался от этого — смысл-то различный? Из работавших в театре Мейерхольда запомнились актеры И. Ильинский и Э. Гарин, хотя даже ролей не назову. И еще — Зинаида Райх, красивая женщина и плохая актриса.

Зато Михаила Чехова запомнила во всех виденных мною ролях. Последовательность спектаклей забыла; вспомню, может, не по порядку: Фрезер («Потоп»), Гамлет, Хлестаков, Эрик XIV, Аблеухов («Петербург»). Чехов был уникальным актером, ни с кем из виденных мною в жизни сравнить его не могу. Творческая энергия его была неистощимой, на каждом спектакле мы наблюдали, как он создает роль (образ). Он варьировал игру, любил импровизацию, менял мимику, интонацию. В общем, был актером-творцом — актером «нерва», — Артистом с большой буквы.

На некоторые спектакли с Чеховым мы ходили по два раза. Денег на театр при всей щедрости Нининых родителей не хватало, и мы брали дешевые билеты. В здании бывшего театра Незлобина, налево от Большого, было немало так называемых неудобных мест, с которых, попросту говоря, сцены не видно вообще. Приходилось стоять все действие где-нибудь у колонны или в проходе. В антракте отсиживались в фойе, а потом едва добирались до дома — так гудели ноги. Но мы мирились с этим, наслаждение от игры Михаила Чехова искупало всё. Вероятно, он убедил меня раз навсегда, что главное в театре — актер.

Из театральных впечатлений тех лет запомнилось еще два. На премьеру «Принцессы Турандот» Вахтангова повел меня отец. Возможно, это было еще в школьные времена. Я так веселилась, так ликовала и смеялась на этом живом и праздничном спектакле, что папе приходилось приглушать мои восторги. В амфитеатре, где были наши места, стояли тогда деревянные неокрашенные стулья. Из этого я заключаю, что театр только-только начинал жить. Да, конечно, это было в мои школьные годы, но «Принцесса Турандот» пережила мою юность.

Второй примечательный поход в театр был с мамой, но инициатором была я. Это были «Дни Турбиных» в Художественном. Премьера прошла в октябре 26-го, и в начале зимы вся Москва гудела о необыкновенном спектакле, который потрясает зрителей. Говорили, что в зале плачут, рыдают и даже падают в обморок. За билетами — очереди. Ранним утром я отправилась к театру, очередь уже стояла. Билеты мне достались плохие, на самом верху, на балконе, да еще сбоку. А может, это был мамин приказ сильно не тратиться, и даже не приказ, а просто не хватало денег.

Я не читала еще романа «Белая гвардия», содержания пьесы не знала и о Булгакове вряд ли слышала. Говорили: пьеса — «о белых в годы Гражданской войны» или что-то в этом роде.

Смешно вспоминать, как я заставила маму перед уходом из дома выпить валерьянки. Она не хотела, но я была настойчива — это вовсе не было заботой о мамином сердце, я просто боялась, что мама вдруг там, в зале, среди людей, заплачет… Тогда я ужасно стеснялась всяких публичных «выступлений» и проявлений чувства, а раз там «все плачут» — значит, такая опасность есть. О себе я не беспокоилась: плакать в театре? Никогда!

Не отрываясь от сцены, простояли мы в левой стороне, в самом углу балкона, все три действия, — наши места были во втором ряду, откуда ничего не видно. Мне было совершенно безразлично, что там, где-то за сценой, идет Гражданская война — белые, красные, немцы. Всё это было в настоящей нашей жизни в Киеве, а здесь я жила в семье Турбиных, в уюте и тепле дома, где украшают елку, где поют под гитару, поднимают бокалы с дружескими тостами и все любят друг друга. Меня очаровал милый растяпа Лариосик (Яншин), я сразу влюбилась в обаятельного искрометного Шервинского (Прудкин). Все актеры в этом спектакле были талантливы и молоды, и он весь звучал для меня жизнеутверждающе, несмотря на смерть Алексея Турбина (Хмелев), звучал мажорно, вопреки снежной и прочим бурям за окнами этого дома. В общем, я была в восторге, никакого желания плакать не испытывала, была поглощена игрой и не слышала зала. Жаль, но не могу вспомнить, как приняла этот спектакль мама.

Белые в пьесе Булгакова были так хороши, так по-человечески привлекательны, что красным ревнителям «новой» культуры выносить успех «Дней Турбиных» было невмоготу, и вскоре спектакль сняли. Через несколько лет его возобновили, но что-то изменилось в нем, и таким, как в год премьеры, он уже никогда не был.

«Дни Турбиных» были моим первым знакомством с Михаилом Булгаковым, которого я чем больше узнавала, тем сильнее любила. Помню и «Багровый остров» в Камерном театре, спектакль тут же был снят как сатира на советское общество. Сюжета не вспомню, но непрерывный смех в зале остался в памяти.

Не удержусь и забегу вперед. Творчество М. Булгакова восхищало меня сочетанием юмора и сатиры с лирикой и поэзией, сплетением плотного, «плотского» изображения быта с образами потустороннего мира. Как не сказать тут о событии нашей жизни, первом появлении «Мастера и Маргариты» в журнале «Москва» в 1966 году. Роман явил нам полную свободу души, способной летать, презирая все заслоны и запреты! Не говорю здесь о том потрясении, которое испытала от «древних» глав романа, от ощущения Иисуса Христа (что бы там ни говорила Церковь).

Но вернемся в мою юность, пока еще свободную и легкую. Всё, что появлялось в литературе в наши студенческие годы, жадно прочитывалось и сразу же обсуждалось с друзьями. Это было время Бабеля, Пильняка, Леонова, Олеши — в прозе, Есенина, Маяковского, Багрицкого, Сельвинского — в поэзии. И еще — не забываемого и не оставляемого нами в те годы Блока. Одних поэтов мы принимали, как я уже говорила, целиком, других — выборочно.

В литературе громко звучала тема революции, романтично приподнятая над действительностью. Может, в зрелых умах, способных сопоставлять и анализировать, революция воспринималась реалистично и уже критично, но дети и художники продолжали ею восхищаться и славить свободу. Нас даже не удивляло тогда, что революционная тема странным образом тесно переплетается с уголовщиной, приукрашенной и тоже романтизированной. Нас восхищали лихие герои, кем бы они ни были — революционерами, красными командирами или налетчиками и ворами.

Вероятно, мы не очень разбирались в художественном уровне современной литературы, если нас одинаково привлекали и яркие рассказы Бабеля, написанные сочным языком, и роман Леонова «Вор», через словесный плетень которого пролезть было не легче, чем сквозь заросли шиповника. У Леонова каждое пятое слово было «перелицовано» — переделано из обычного (недаром первую редакцию романа 1924 года Леонову пришлось впоследствии «перевести» на русский язык). Видно, не только юные студенты заблуждались, понимая новое слово в литературе до смешного буквально. Впрочем, не все, поэтому «новый» русский язык был предметом наших споров.

Дискуссии наши были разнообразны. Нескончаемый спор шел вокруг «Двенадцати» Блока, его революционной поэмы. Что Блок принял революцию, мы тогда не сомневались. Для нас революция, как я уже говорила, была едина, не делилась на Февраль и Октябрь и вообще была вне истории. Находясь под обаянием поэмы, мы не замечали и не удивлялись тому, как тесно сплетается в ней, претворяясь в стихи, патетика революционных песен и лозунгов с просторечием частушки и блатной песни (перепев знаменитой «Мурки»). Не замечали, что образы поэмы почти все плакатны: «поп», «буржуй», «барыня», «вития» подобны рисованным «Окнам РОСТА» Маяковского. Да и «красноармейцы» тоже очерчены одной линией — строй, идущий «державным шагом». Реальнее других лишь один Петруха, убийца Катьки, подруги в прежней уголовной жизни. Получается, что самый живой, неплакатный образ из той действительности — возникающий рядом со всеми пес. Голодный, шелудивый, бездомный, несчастный зверь кажется символом вечной нищеты и неустроенности в России. Все это я вижу в поэме сейчас, а тогда мы, изучавшие теорию литературы, не замечали этих контрастов. Все заслонял загадочный конец, над ним мы ломали головы, о нем и спорили. Эти девять строк повторяли и про себя, и вслух:

  • Так идут державным шагом —
  • Позади — голодный пес,
  • Впереди — с кровавым флагом,
  • И за вьюгой невидим,
  • И от пули невредим,
  • Нежной поступью надвьюжной,
  • Снежной россыпью жемчужной,
  • В белом венчике из роз —
  • Впереди — Иисус Христос.

Мы испытывали на себе силу этой концовки, но в чем эта сила — понять не могли.

Убеждена — загадка эта не будет разгадана никогда. Сколько бы «ведов» и поэтов, христиан или «нехристей» ни трудилось над ней. И это чудесно — в искусстве должна быть тайна. Без тайны вообще-то и нет искусства. Нераскрытые тайны переходят к другим поколениям, остаются на века. Это хорошо. Думаю, что Блок, записав в день окончания поэмы в дневнике: «Сегодня я — гений», имел в виду именно ее последние девять строк.

Прекрасный образ, поистине божественный, был озарением, вероятно, непонятным самому поэту. Образ этот стоит в ряду великих созданий, таящих в себе неведомую силу: «Джоконда» Леонардо да Винчи, девочка-мать — «Мадонна» Рафаэля, «Демон» Врубеля… В них скрыта тайна, воздействие их таинственно.

Теперь я принимаю заключительные строки «Двенадцати» как понимание и предвидение, прощение и пророчество. Тогда же мы, юные простаки, пытались разъять созданный поэтом образ на составные части и спрашивали: куда ведет восставших Христос? Не содержится ли тут связи между социализмом и христианством? И, конечно, не оправдывает ли появление Христа насилия революции?

Много раз мы возвращались к «Двенадцати» Блока. Один спор — а это всегда был спор — запомнился, вероятно, потому, что произошел в доме Сытиных и в него вмешался отец Лены, обычно всегда молчаливый Василий Иванович.

Все те же неизменные вопросы: ведет ли Христос бойцов-революционеров или они независимо шагают «державным шагом» к своей цели? Видят ли они флаг, их красный флаг не может быть «невидимым»? Почему у Христа венчик из роз, а не терновый венец, если впереди Голгофа?

Обычные наивные попытки «разъять музыку» (Сальери у Пушкина). Вряд ли в эти разговоры уже вносилось что-то новое. Можно понять, что они кому-то надоели. Но все же сказанные кем-то слова вызвали взрыв негодования: «Да он (Христос) просто ведет их сдавать!» Как это — «сдавать»? Кому? Зачем? Христос — не Иуда! В хор голосов включился негромкий голос Василия Ивановича: «Молодые люди, вы можете не верить в Бога, но уважайте веру других». Только тут мы увидели, что Муся Летник сидит склонившись и закрыв лицо ладонями. Почти все у нас атеисты — кто по убеждению, кто «по времени». Муся — мы это знали — верующая.

Неловкое молчание повисло над столом. И в тишине раздался раздумчивый голос школьника: «А тридцать сребреников — сколько будет по-нашему?»

Кто-то догадался: «Не пора ли по домам, братцы?» И все поднялись.

Знакомились мы и с живыми поэтами. Двоих знали по курсам: Шенгели и Рукавишников у нас преподавали. Что именно и как назывался их курс, который Рукавишников начинал, а Шенгели продолжил, — не помню. Вероятно, «современная поэзия». Запомнила только внешность, яркую, молодого Шенгели и тусклую — Рукавишникова, бледного, с уныло висящей седой бородой. Стихотворения первого мы принимали выборочно, а творчеством другого не интересовались.

Совсем другое дело были встречи с Маяковским в Политехническом. Раза два мы с Ниной были на его выступлениях. Он сам не признавал это ни выступлением, ни чтением — говорил «начнем работать», в разгаре «работы» снимал пиджак и вешал на стул. Читал он превосходно, его низкому голосу, мягкому тембру мог бы позавидовать любой протодиакон. Гулкая его сила, утроенная темпераментом, сотрясала воздух, четкие ритмы отрубались ладонью. Высокая фигура, мужественный облик — всё вызывало восхищение у молодых поклонников поэта. Но мы себя к таковым не причисляли. Нам не нравилась его заносчивость и грубость, с какой он отвечал на реплики из зала, на которые большей частью сам напрашивался. Ему нравились словесные перепалки, похожие на состязания в теннис. Он играл, он вел свои роли поэта-рабочего, поэта-спортсмена, поэта-трибуна артистично, с полной отдачей. Но, как ни странно, его стихи нам больше нравились в нашем собственном исполнении. Может быть, «Маяк» не соответствовал моему представлению о поэте (некоему обобщенному образу).

Этому образу более соответствовал Пастернак. Хотя мы мало знали его, слушали раз или два в каком-то камерном собрании. А я, в отличие от своих подруг, воспринимала его стихи с трудом, просто не понимала. Только стыдилась в этом признаться. Зато одной молчаливой встречи было достаточно, чтобы понять — передо мной поэт. Настоящий поэт. Как-то, когда я шла по Большому Каменному мосту, еще издали заметила его и сразу узнала. Подумала — поздороваюсь, ведь я знаю его, слушала, видела. Конечно, поклонюсь. Приближается, вижу отрешенный взгляд, губы шевелятся, слышу глухое бормотанье. Говорю «здравствуйте», киваю головой. Он не слышит, не видит, глядит куда-то поверх меня. Лицо его сияло, это было лицо счастливого человека, можно сказать точнее — испытывающего счастье в эти минуты.

Уже потом, очень нескоро, когда я познакомилась с его поэзией, когда начала ценить его стихи, далекое впечатление юности от встречи с поэтом, «сочинявшим стихи», соединилось с его творчеством. Однако Пастернака я не любила так, как любила в юности Блока.

А на курсах в 20-х годах подрастали молодые, поднималось новое поэтическое поколение, но тогда, на Высших литературных, их стихи до нас, учившихся курсом ниже, не доходили. Арсений Тарковский, Маруся Петровых, Даня Андреев стали известны нам своим творчеством нескоро. В курсовые времена никто из них в нашем «поэтическом салоне» не появлялся. И наша однокурсница Юля Нейман бывала в нем редко, а чаще читала свои стихи одной Нине.

С Даней Андреевым мы познакомились через Мусю Летник. Он бывал, как и мы, Мусины подруги, неизменным гостем на дне ее рождения. Даня — Мусин одноклассник, друг школьных лет, — думаю, был духовно близким ей человеком. В те юношеские годы он производил на меня впечатление цветка с надломленным стеблем, вернее всего ириса, неяркого, но изысканного, привядшего и все же живого. А может, это сравнение с цветком и надломленным стеблем подсказано словами самого Дани, произнесенными в каком-то споре с Ириной: «У вас типично короткий стебель сознания». Мы подсмеивались над этими словами, повторяя их с Даниной томной интонацией, которую называли «декадентской».

В жизни Муси Летник Д. Андреев сыграл печальную роль. Он пригласил Мусю в числе немногих друзей на чтение своего романа «Странники ночи» — из жизни интеллигенции в страшное сталинское время. Все присутствовавшие на чтении, и, конечно, сам автор, были арестованы. Роман, как и все остальные рукописи, изъятые при обыске, был уничтожен. Это случилось в 1947 году.

Д. Андреев был приговорен к двадцати пяти годам тюремного заключения, а слушатели его романа получили разные сроки лагерей. Мусе дали восемь лет в Чувашии, ее мужу — столько же в Соликамске.

Страницы: «« 4567891011 »»

Читать бесплатно другие книги:

В этой книге Игоря Губермана собраны зрелые размышления – в стихах («Закатные гарики») и в прозе («В...
В «Гариках предпоследних» Игорь Губерман не дает наставления, а просто рассуждает обо всем самом важ...
Москва, наши дни. Князь Подгорного Царства Ингве – преуспевающий бизнесмен, глава международной нефт...
Рассказ написан на конкурс на первом моем фантастическом конвенте «Зеленая планета». Тема: «Один ден...
«Город разбух, как разбухает от водянки человеческое тело. Река была не рядом, но человек с ножом зн...
«Они и вправду были хороши. Круглобокие, расписанные цветами, или просто красные, в цвет породившей ...