Странствие бездомных Баранская Наталья
Судьба Даниила Андреева трагична. Такой срок заключения был, по сути, пожизненным, а при его слабом здоровье — смертельным. Отбывал он заключение во Владимирской тюрьме, старой, поставленной еще на «каторжном» Владимирском тракте. Там при советской власти содержали в одиночных камерах особо опасных преступников, политических, — в строжайшей изоляции, не допуская случайных встреч и возможности хоть что-нибудь узнать друг о друге. В хрущевские времена дело Андреева пересмотрели и срок снизили до десяти лет. Даниил вышел на волю одряхлевший, больной после перенесенного в тюрьме инфаркта. Вероятно, он остался жив благодаря силе творческого духа. В одиночке создавал он год за годом свою «Розу мира», труд, определяемый автором как «метафилософия истории». Чудом создал, чудом сохранил — и чудом сохранился сам.
С нашего курса вошли в литературу, кроме Юлии Нейман, еще несколько человек. О себе говорить не буду. Не знаю даже, вошла ли я в литературу и вспомнит ли обо мне кто-нибудь, когда я умру. Писать я начала поздно, в пенсионном уже возрасте, и вряд ли это имеет какое-нибудь отношение к курсам. Из однокурсников известность, кроме Юлии, приобрели два советских писателя — поэт Виктор Гусев и драматург Константин Финн (Халфин). Возможно, еще Шалва Сослани — в Грузии. У Виктора Гусева, несомненно, был поэтический дар; его юношеские стихи, более сильные, чем у наших поэтесс, были тоже свежи, искренни. Гусев рано начал публиковаться. Первые успехи и первые радости, ими вызванные, возможно, и определили его оптимистический взгляд на нашу действительность. Этот оптимизм странным образом всё усиливался к концу 30-х годов. Поэт Гусев зацвел на газоне, подстриженном и ухоженном садовниками комнадзора. Он рано отцвел и был бы совсем забыт, если бы не хорошие песни, написанные на его стихи. Гусев умер в 1944 году, может, погиб на войне, и что успел создать в военные годы — не знаю, возможно, мои суждения о нем односторонни.
К. Финн — автор нескольких пьес в духе соцреализма, имевших успех на советской сцене, — тоже теперь забыт. Помню встречу с ним на выставке Литмузея «Тридцать лет советской литературы» (1947 г.), в подготовке которой я принимала участие. Выставка открылась торжественно, но как-то быстро запустела. Однажды во время моего дежурства в пустых залах забежал туда Халфин. Он меня не заметил — был поглощен делом найти на стендах посвященный ему кусочек экспозиции. И так сосредоточился на этом, что не ощущал даже, что делает. А делал то, что, должно быть, давно стало привычкой: выталкивал языком изо рта протез и ловко ловил его своей выдвинутой вперед нижней губой, отправляя обратно. Нашел на стенде «себя» (не могу вспомнить его пьес), посмотрел и ушел.
О литературной судьбе Шалвы Сослани после курсов не знаю, он жил в Грузии, там и печатался. А в годы учения Шалва запомнился своим грузинским темпераментом — очень легко вскипал и терял над собой власть. Однажды чуть не убил меня. Как-то вечером, после занятий, мы веселой компанией высыпали из дверей в заснеженный переулок. Засидевшаяся молодежь расшалилась: кидались снегом и толкали друг друга в сугробы. Снег тогда не вывозили, и после снегопада сугробы были особенно пышны и глубоки. Два раза кряду я столкнула Шалву в снег, и вдруг он схватил слежавшуюся глыбу, сколотую с тротуара, и, подняв ее над головой, с дикими криками бросился за мной. Ударь он меня этим комом, я упала бы замертво. Хорошо, мальчишки успели перехватить Шалву и успокоить — быстро вскипая, он быстро и остывал. У нас были хорошие, приятельские отношения.
Вечером курсы, днем — библиотека, читальный зал Румянцевской. На курсах слушали живое слово — когда слышали, а когда и нет, что-то конспектировали, что-то пропускали. Отвлекались, конечно, отвлекались: много общений в перерывах, иногда что-то дошептывали на лекции. Здесь же, в тишине читального зала, за длинными большими столами, обитыми темным дерматином, с горками книг перед каждым, наступало время слова запечатленного, книжного. Мы погружались, спокойно и сосредоточенно, то в тома Пыпина, то в труды Веселовского, а то пробегали по оглавлению недавно изданных книг, заранее смакуя удовольствие. Какая радость получить утром выписанное по каталогу накануне, особенно если нет отказов, усесться за стол на свое привычное место и после первого быстрого перелистывания и колебания выбрать самое важное — нужное? интересное? — и начать погружение от фразы к фразе, от страницы к странице, от мысли к мысли.
Старые книги в библиотечных пестреньких переплетах, потертых и подклеенных, издающие слабый запах обветшания, особый дух книгохранилища, — сколько голов склонялось над ними, сколько умов потрудилось!
Кладезь знания — библиотека, сокровищница человеческого ума! С великой благодарностью вспоминаю дни и годы, проведенные за ее столами. Более полувека была я читательницей Румянцевской публичной библиотеки. Она росла, строилась, сменила имя, открывала новые отделы и залы, но старый Дом Пашкова, куда пришла впервые школьницей, оставался со мной всегда.
Студенткой, научным сотрудником, музейным работником, литератором — я всё была читателем этой библиотеки. В ее залах, разных в разные годы, я трудилась: готовилась к экзаменам (на курсах, в аспирантуре), готовила экскурсии и планы выставок для музеев, писала диссертацию и статьи по русской литературе XVIII века. Всё это было литературоведением, и отданное ему время вспоминается сейчас как удивительно интересное и содержательное. Может, более по обогащению ума, чем по отдаче приобретенных знаний.
Только здесь, в читальных залах, погружалась я так глубоко в работу, что не замечала времени. Вспоминается один из дней: с утра я — за диссертацией, сижу над своей рукописью, и вдруг ощущаю, что не хватает света, — должно быть, приближается гроза, нашла туча. Оказалось — не туча, а просто наступил вечер, незаметно прошел день. Это счастливое состояние сосредоточенности и отрешенности женщине дано испытывать только в таком месте, где можно забыть обо всем, особенно о кастрюле, стоящей на огне, обреченной сгореть, хотя под самый нос положена записка «Не забудь про компот!». Такое счастье оторваться от быта и погрузиться в мысли я испытывала только в читальных залах Румянцевской («Ленинки»).
Похвальное слово библиотеке вырвалось у меня в итоговой этой книге, вероятно прощальной. Именно потому, что она последняя, я спешу сказать в ней все для меня важное, вот и прерываю последовательность рассказа о своей жизни.
Так на чем же мы остановились? Да, на занятиях днем перед курсами в читальном зале Румянцевской. Ходили мы туда вчетвером, уже на первом курсе определилась наша дружная четверка — две пары: Нина со мной и Муся Летник с Ирой Всехсвятской. Занять местечко поручалось тем, кто придет раньше. Читали мы не только ученые труды, но и художественную литературу. Нарушали свои планы, графики и обеты. В планах первое место занимали семинарские сообщения, зачеты и экзамены. Но как было не читать то, что выходило в наше время? И мы неслись по страницам романов Тынянова или Эренбурга, торопя друг друга. Прочитать «Смерть Вазир-Мухтара» или «Трест Д. Е.» хотелось всем, а получить новинку было не так легко. И всё же новое или почти всё новое мы получали здесь.
Конечно, представлять нас очень серьезными читателями не следует: мы были веселые болтушки и хохотушки и делали перерывы, чтобы, выйдя на лестницу, посмеяться и поговорить. Были и молчаливые «переглядушки» с молодыми людьми, сидящими напротив. Но веселые эпизоды все же были минутным отдыхом, не более.
Невозможно перечислить все новинки, вспомнить всех современных писателей, нас тогда занимавших. Но вот одно из ярких воспоминаний — впечатление от первых глав «Тихого Дона», публикация которого началась в каком-то журнале. Мы были потрясены яркостью письма, пластичностью образов. Кто же этот новоявленный великий писатель? По нашим тогдашним представлениям, он должен быть зрелым, если не старым — ведь проза эта, нас восхитившая, все же ощущалась нами как «старая», отличалась от «новой», какой мы отдавали предпочтение. Старались представить автора. Гадали: казачий атаман? Не подходит — ему подобает больше сабля, чем перо. Сельский учитель? Не тот уровень. Нас больше устраивал таинственный Путник, который порвал с прошлой жизнью и осел в казачьей станице. Муся Летник фантазировала: может, в Путнике воплотился дух Толстого? Мы не соглашались: дух Толстого — больше. В общем, нас не устраивало, что автор великого романа — простой комсомолец, наш сверстник, попросту говоря, «свой парень». Последнее даже как-то обижало: почему-то никто из нас не писал подобного.
В последующие годы я не раз перечитывала «Тихий Дон» и, когда начали появляться в печати сомнения в авторстве Шолохова, вспомнила наши студенческие рассуждения. А так как мне всегда хочется иметь собственное мнение о предмете, я взяла с полки «Тихий Дон» (издание 1947 года) и перечитала на этот раз с карандашом в руках. В тексте романа ясно видны два слоя (стилевых, идейных). Нет сомнения, сам текст обнаруживает двух писателей, совсем разных. Один из них Автор (г-н Икс), другой — соавтор, Михаил Шолохов, способный литератор. Мы ведь чувствовали тогда, что он «наш парень», по возрасту наш. В романе ощутимы два возраста, два социальных типа, два мироощущения. Меня не убедит никакой компьютерный анализ, сделанный как будто в Швеции, что текст принадлежит одному человеку. А все, что выявили исследователи нашего, уже свободного времени, подтверждает мою уверенность.
В 29-м году Высшие литературные курсы закрыли. Причины были — одни назывались, другие замалчивались. Непосредственной причиной, на которую и отреагировали оперативно, было трагическое происшествие и начатое уголовное дело.
Весной мы переходили на третий курс, первокурсники — на второй. Они отметили это вечеринкой. На этой вечеринке была изнасилована девушка.
Мы ее знали, вернее, видели. С первого дня появления она обратила на себя всеобщее внимание. Помню, как наши однокурсники советовали нам пойти посмотреть на «штучку». Складненькая и хорошенькая, она притягивала необычностью своего облика: кожаная куртка, очень короткая юбочка, высокие сапожки и кепочка набекрень поверх кудрей на гордо поднятой головке. Некий прообраз Комиссара из «Оптимистической трагедии» Вс. Вишневского.
Вот она-то и оказалась жертвой перепившихся парней. Вернулась поздно ночью домой и застрелилась. Отец ее, какой-то крупный военный, имел дома оружие. Дело получило громкую огласку, выводы были незамедлительны.
В разнородном обществе курсов существовали дух литературной богемы и запашок нэповской гнильцы, с которыми удивительно сочетался здоровый комсомольский взгляд на «половой вопрос». Но главным, на чем погорели Литературные курсы, было «скопище чуждого элемента» — отвергнутые, непринятые и просто «другие», которые определялись хозяевами жизни как потенциальные враги.
Косой, подозрительный взгляд захватчика, завладевшего чужой долей, — ему всегда чудится в каждом движении угроза. Для комнадзора курсы были не столько садом, где вырастают молодые литературные силы, сколько рассадником мешающих строительству новой жизни — где уж с ними осуществлять постановление ЦК ВКП(б) «О политике партии в литературе» (1925 г.).
Друзья на всю жизнь
Самую крепкую дружбу подарила мне юность. О школьных друзьях я рассказала, а вспоминая Литературные курсы, назвала своих подруг. Наша четверка была ядрышком, которое выделилось из курсовой компании; вчетвером прошли мы через всю жизнь, перенесли вместе общие беды и те горести, которые выпадали каждой. И радости — а их было немного — тоже переживали вместе. С годами мы стали совсем родными. Конечно, у каждой из нас были еще друзья, приобретенные в разные годы, некоторые из них становились общими знакомыми, но никто и ничто не ослабляло уз, связывающих четырех подруг.
В 29-м году мы решили сфотографироваться — курсы закрывались, ожидались разлуки, об одних мы уже знали, другие оказались неожиданными. В общем, снялись мы вовремя.
На этой большой фотографии («кабинетной») мы милы и привлекательны по-разному, как это было и в жизни.
Муся Летник, нежная, с задумчивыми очами (легкая косинка придавала рассеянность ее взгляду), рядом кустодиевская, дородная, белоликая Ирина Всехсвятская, Нина Лурье с бархатно-темными глазами, библейская головка, и Наталья, пышноволосая красотка, немного томная, снятая в профиль, и уже с обручальным кольцом. Такие мы на карточке тех давних времен из фотоателье знаменитого Напельбаума в Камергерском проезде. В конце 20-х было очень модно сниматься у этого фотографа-художника, и многие из моих родных и знакомых прошли через это фотоателье. Есть у меня его фотографии — я с отцом, я с Ниной, она со своей матерью. Конечно, далеко не всегда снимал сам мастер, он выходил к клиентам именитым или заинтересовавшись примечательной внешностью модели. Нас вряд ли снимал «сам», но фотограф нас хорошо сгруппировал, и фотография действительно отмечала особенности каждой и нашу связь друг с другом.
Самой старшей из этой четверки, Мусе Летник, было тогда двадцать два, самой младшей, Нине, — восемнадцать. Теперь мы остались с Ниной вдвоем, разделенные расстоянием в тридцать километров (это в Москве!) и нашим возрастом — на городском транспорте не добраться, на такси нет средств. К счастью, есть телефон.
Мне хочется хотя бы пунктиром обозначить судьбы своих подруг. Подробно об их жизни рассказать я не могу, а сами они уже не расскажут. Так пусть же хоть какой-то след останется в этой книге.
С печалью думаю о том, что не знаю ни одной счастливой судьбы среди моих близких знакомых. События этого века, в который уложилось наше существование, определили непрочность и ненадежность фундамента, на котором не смогла благополучно выстоять ни одна человеческая жизнь.
Муся, Мария Александровна Летник, в детстве потеряла мать. Это было страшное потрясение — девочке было девять лет, когда мать покончила самоубийством: застрелилась, узнав об измене мужа. Вероятно, она была психически неуравновешенным человеком. Девочка не могла справиться со своим горем, плакала, болела. Подруга матери, не зная, как помочь, отвела Мусю к старичку священнику в церковь Св. Спиридония, неподалеку от их дома. Он помог девочке, приобщил ее к вере, вселил в нее надежду на то, что мать, покинув этот мир, все же присутствует в жизни дочери, видит ее, и в будущем они непременно встретятся. Эта сильная детская вера с возрастом не ослабевала, хотя и изменила свои формы, дополнилась более широкими представлениями о Боге, о христианстве, о вечной жизни. Муся навсегда осталась верующей, приверженной к православию, и не расставалась с церковью. Вера помогла ей справиться с ужасным горем, но мне думается, что перенесенный ею удар на какое-то время приостановил ее развитие: она даже внешне была похожа на девочку, сохраняла детскую наивность и чистоту души всю жизнь. Муся была, что называется, простая душа, из тех людей, рядом с которыми и другие становятся чище и светлее.
Вскоре после окончания курсов она вышла замуж за двоюродного брата Нины, Бориса Гольдмана, родила сына, но вскоре похоронила мужа. Второе замужество (через несколько лет) кончилось тоже трагично, на сломе судьбы.
В 1947 году Мария Александровна и ее второй муж были арестованы и получили приговор — восемь лет лагерей. Я уже говорила, что это было связано с Даниилом Андреевым, с чтением его романа «Странники ночи». Четырнадцатилетний сын Муси остался один, на попечении деда. Старый Летник заботился о Володе, но к себе его не взял — надо было сохранить Мусину комнату в коммунальной квартире, да и утеснять себя дед не хотел — он был женат уже третий раз, и на молодой.
Почти весь срок Муся провела в одном лагере, через семь лет — это были уже хрущевские времена — ее освободили по состоянию здоровья. Конечно, лагерный режим, недостаток питания и постоянная тревога за сына и мужа подорвали ее здоровье. Все же условия в лагере для нее складывались относительно благоприятно, это определяла сама ее личность, ее отношение к окружающим, ее вера. Тяжелой работой ее не ломали, она была миниатюрной и хрупкой, ворочать тяжести не могла — может, это и понимали. Но думаю, что важнее была не ее внешность, а суть ее натуры, удивительно привлекавшей и умилявшей людей. Она была расположена всех любить, жалеть и всем помогать. И ее любили все. Попала она в барак к уголовницам. Зэчки оберегали Мусю не только от каких-либо посягательств на нее и ее вещи, но даже старались не сквернословить в ее присутствии и одергивали друг друга. Даже надзиратели-гэпэушники относились к Мусе мягче, чем к другим. Однажды, когда она работала хлеборезкой (на эту трудную, но почетную работу зэки выбрали ее сами), у нее случилась недостача, объяснить которую она не могла. Другой хлеборезке пришлось бы расплатиться за это жестоко, но ей простили. Вышла она из лагеря, когда уже начали освобождать и реабилитировать политзаключенных, в 56-м была реабилитирована. Муж ее вернулся из тяжелых Соликамских лагерей совсем больным, истощенным и вскоре умер. Вдвоем с сыном оставалась она до конца жизни. У нее было много друзей. В лагере она сдружилась с двумя женщинами, тоже политзаключенными, — к сожалению, не помню их имен — на много лет.
Скончалась Мария Александровна скоропостижно, весной 91-го года. «Наташенька, я тебя люблю, я очень люблю тебя!» — сказала она мне дня за два в телефонном разговоре, будто предчувствуя расставание. Я ее вижу как живую и слышу ее звонкий, детский голосок.
Ира, Ирина Константиновна Всехсвятская, выросла в большой семье священника, среди сестер и братьев. Когда мы познакомились, они жили в доме при церкви, где о. Константин был приходским священником (не знаю, какого святого была эта церковь в Гагаринском переулке). Отец Иры был не только священник, но и церковный деятель, подвергся гонениям, что и определило трудную юность младших детей. Кроме того, была и семейная беда — неизлечимая душевная болезнь старшего брата. Его не отдали в больницу, а он был трудный, с приступами буйства.
Ирина вышла замуж за художника. Андрей Максимович Галкин был одаренным, но талант его был не той силы, чтобы пробиться через жесткие преграды к ценителям. К своей живописи он относился серьезно, и картины его постепенно заполняли тесную квартиру Всехсвятских. Это были городские пейзажи, натюрморты, портреты близких, изредка попадавшие на какие-нибудь выставки. Однажды, когда он работал где-то в устьях Пречистенки и Остоженки, он услышал, как сзади подъехала машина и хлопнула дверца. Почувствовал, что кто-то стоит за спиной. Это ему мешало, он обернулся с неприветливым видом и увидел двоих — немолодую женщину и мужчину. Она выразила свое одобрение по-французски — Галкин понял это лишь по интонации, а мужчина сказал по-русски строго: «Встаньте, с вами говорит королева бельгийская!» Эпизод этот произошел не в сталинские времена, а значительно позже.
Галкин нигде никогда не служил, Ирине приходилось одной обеспечивать семью. Всю жизнь она занималась изданием советских энциклопедий; начинала корректором, так же как мы все, потом стала редактором по национальным литературам Советского Союза, специалистом в этой области. Работа была для Ирины не только средством к существованию, но и отдыхом от семейных тягот и убежищем от горестей.
Старший сын еще в школьные годы заболел шизофренией. В войну, после приезда мужа в отпуск, она родила мальчиков-близнецов. При плохой наследственности это была неосторожность, но сталинский закон (запрещение абортов) был в силе. Один из двойняшек тоже оказался больным. Все заботы о семье в военные годы несла Ирина. Детей пришлось отдать в ясли; чем могла, помогала старшая, незамужняя сестра Санечка. Бедность и нужда сопровождали эту семью всю жизнь.
Даже получив отдельную квартиру в хрущевской пятиэтажке, Ирина не почувствовала большого облегчения. Только один из троих сыновей был здоров — учился, получил специальность и стал работать. Конечно, более всего в жизни ее придавила болезнь детей и то, что муж не был ей опорой и поддержкой. До конца жизни он был занят лишь своим творчеством.
Странно, но Ирина относилась к советской действительности иначе, чем мы. Мы, ее подруги, отрицали большевистскую власть со всеми принесенными ею в Россию бедами и уродствами, Ирина же делила всё на «положительное» и «отрицательное». Когда мы удивлялись и укоряли ее в странной снисходительности ко всему — режиму и комнадзору, она отвечала, как бы извиняясь перед нами: «Так мне легче жить». Мы мирились с ее взглядами, стараясь не вступать в дискуссии, хотя временами не выдерживали, и у нас вспыхивали споры. В общем, мы махнули рукой на Иринины странности, и они нам особенно не мешали. Страдания ее с больными детьми, безысходная нужда были важнее остального.
Ирина, единственная из трех дочерей Всехсвятского, не верила в Бога; это отделяло ее от сестер. В последние два-три года она стала молиться: ей было страшно оставлять больных сыновей, не устроенных в жизни, одиноких. Ирина, по натуре инертная и малоподвижная, придавленная тяготами жизни, из которых невозможно было выбраться, начала рано стареть, даже дряхлеть. Она часто болела и не хотела лечиться, и когда мы укоряли ее, отвечала: «Я очень устала, оставьте меня в покое». Как-то, когда она упорно отказывалась идти к врачу, я спросила ее: «Ты что, умирать собралась?» Она ответила: «Может, и собралась, только не хочу об этом говорить». Умерла она зимой 91-го года и перед смертью все повторяла: «Мальчики мои, мальчики… Девочки мои…»
«Девочки» — это были мы.
Нина, «наша Ниночка», Нина Юрьевна Лурье, в замужестве Алексеенко, — мой верный друг, более близкий, чем остальные. Вся наша жизнь прошла рядом. О юности я уже писала и еще не раз вспомню Нину в рассказе о себе. Судьбу ее все же прочерчу. Еще в юности мы вступили в полосу разлук, годами жили в разных местах, но никогда не теряли связи друг с другом, знали всё, хотя встречались порой нечасто.
Она вышла замуж в 1931 году, познакомившись с Николаем Онисимовичем на работе — это было какое-то акционерное общество по борьбе с вредителями сельского хозяйства. Он был специалистом-энтомологом, а Ниночка — канцелярским работником, но, зная иностранные языки, выполняла работу референта — просматривала иностранную прессу. Он был значительно старше ее, чуть ли не на двадцать лет, очень мужественный, сильный, из донских казаков, участвовал в Первой мировой войне, в которой получил чин офицера.
Не думаю, что он легко вписался в семью Лурье, но Ольга Исааковна делала всё, чтобы он чувствовал себя дома.
Диплома ВГЛК Нина получить не могла — она была исключена с курсов в 1929 году. В 30-м она поступила на биофак МГУ, занималась с интересом — физиология человека, высшая нервная деятельность стали ее специальностью.
В 1934 году Николай Онисимович был арестован. Может быть, попал в волну арестов после убийства Кирова. Но Нина считала, что это был арест по доносу, и подозревала знакомых Николая Онисимовича, у них бывавших. Я допускаю и другую версию с участием Л-на (провокатора, о котором речь впереди).
Николай Онисимович получил срок — пять лет лагерей; отбывал сначала в Кемеровской области. Его использовали как специалиста по сельскому хозяйству, он мог свободно передвигаться по территории лагеря. Нина ездила к нему на свидание «с проживанием», дня три они провели вместе.
Свидание с мужем оказалось единственным. Вскоре его перевели в далекие северные лагеря, в глухое место. Это было одно из отделений Ухтпечлага. В одном из сохранившихся писем Николая Онисимовича можно прочесть обратный адрес: Камышет (или Камшит), 6-я колонна. В этом письме муж просит Нину к нему не приезжать, хотя и горько отказываться от свиданий. «Ехать очень далеко, с пересадками и очень опасно, в пути можно встретить плохих людей, и с тобой, девочка, может что-нибудь плохое случиться». Письма оттуда приходили всё реже, и вдруг переписка оборвалась. На запросы Нины Лубянка долго не отвечала. Она всё ходила к справочному окошку на Кузнецком мосту, и наконец ответ пришел: Алексеенко получил второй срок. Нине прочли по бумажке дату этого приговора — 8 декабря 1937 года, а приговор был такой: десять лет без права переписки. Тогда еще люди не расшифровали этот код, означавший расстрел. Так Нина осталась вдовой в двадцать семь лет, не зная, что она вдова, и прожила свою жизнь одиноко, сначала с родителями, потом — только с отцом, потом — только с подругами. Возможно, в ее жизни еще возникала любовь, но думаю, что это была любовь платоническая и односторонняя — к человеку, которым она восхищалась, с которым была связана по работе. Об этом она не говорила, но мы догадывались. В отличие от нас Ниночка своими сердечными делами делиться избегала. Пустоты в ее жизни заполнялись работой — исследованиями в области высшей нервной деятельности (она занималась слухом, органами слуха). А от замужества осталась память, несколько писем Николая Онисимовича и справка о его реабилитации, посмертно.
Нина тоже могла оказаться в лагерях, но спаслась. Когда она окончила биофак и защитила диплом с отличием, ее уже ждала аспирантура, в которую пригласил руководитель диплома профессор А. На лето Нина уехала вместе с родителями на юг, в квартире Лурье временно поселился брат Ольги Исааковны. Как было условлено, Лурье дали ему телеграмму, сообщая о дне возвращения, чтобы попасть в квартиру. Неожиданно для них дядя Беня встречал их на перроне. Весь день дежурил он, не зная, с каким поездом они приедут, чтобы сообщить: позавчера ночью приходили за Ниной с ордером на арест и обыск. Тут же на вокзале было решено — Нина домой не возвращается, определили, к кому из родных ей пойти, как держать связь с домом, куда, естественно, звонить нельзя. Так закончился отдых на юге, так «сгорела» аспирантура.
В Москве оставаться было опасно. Нина пошла к профессору А., рассказала ему все как есть, отказалась от аспирантуры. Профессор, благородный человек, принял участие: посоветовал написать в Сухуми, где ведется научная работа в обезьяньем питомнике (филиал научного института), сказал, к кому обратиться с письмом. Вскоре ответили: ее принимают на работу. В делах она зарекомендовала себя отлично, и через год ее пригласили в Институт высшей нервной деятельности — в Ленинград, в Колтуши, к И. П. Павлову. Не могу промолчать о забавном случае, происшедшем в Сухуми, когда Нина только начала там работать. В обезьянник прибыл фотокорреспондент какой-то московской газеты сделать репортаж. Нина вела экскурсию, это была особая группа — может быть, научных работников. Они были очень довольны своим экскурсоводом и обрадовались тому, что фотограф хочет снять их вместе возле вольера с обезьянами. Нина испугалась — снимок мог появиться в московской газете, ее могли узнать, а потом и «достать». С трудом удалось ей отделаться и подсунуть вместо себя другого сотрудника.
В Сухуми остались друзья, ценившие ее не только как работника. Она вообще была прекрасным человеком с самой молодости, и я верно определила ее, назвав «золотым эталоном». Абсолютная нравственность, порядочность, благородство и принципиальность входили в это понятие. Вот уж кто, уверена я, никогда не нарушил ни одной из десяти заповедей. Но христианство атеистов — особая тема.
В Колтушах Нина работала до войны, пережила первый год Ленинградской блокады, голод и была вывезена с сотрудниками института по Дороге жизни через Ладогу. В Казани ее ждали намучившиеся в неведении родители — они были там в эвакуации. Удивительно дружная семья, спасенная от бед любовью.
Через Нину я подружилась с ними всеми, с самим Домом Лурье — как же мне не назвать его среди своих друзей!
Дом принял меня в отрочестве с любовью, и я отвечала ему тем же. Дружба с Д. Л. (обозначим Дом Лурье инициалами) началась в Удельной летом 24-го. Менялось жилище, менялись адреса — Дом оставался неизменен. Особняк на Малой Дмитровке заменила квартира на Садовой-Кудринской. Там, во дворе за домом № 21 (неужели помню?), был построен жилкоопом сотрудников ВСНХ четырехэтажный дом. Трехкомнатная квартира на первом этаже с миниатюрными удобствами, крошкой кухонькой, в которой, стоя между плитой, столом и раковиной, можно было работать не передвигаясь. Комнаты Юрия Ароновича («папин кабинет»), Ольги Исааковны («мамина столовая») и Нинина. Столовая — окном во двор рядом с парадным, хлопающей дверью, а две другие выходили окнами в сад Филатовской детской больницы, оттуда с весны до поздней осени шли волны свежего воздуха, запахи земли.
Это был третий, настоящий, как я понимаю, Дом в моей жизни (Берлин, Никитский бульвар и вот Д. Л.). К нему я уже относилась сознательно, понимая, что такое Дом и каким ему следует быть.
Душой дома была Ольга Исааковна — Хозяйка, как называла ее Матрена. На фотокарточке, присланной мне в Воронеж, — Нина с матерью — О. И. написала: «Совсем-совсем нашей Наташе. Олечка». Неужели я называла ее так? Вероятно, изредка. Чаще это были другие придуманные мною имена, более солидные, порой торжественные, а порой ласково-смешные, но всегда уважительные: Мадам, Маман, Маркиза, Леди, Василиса Премудрая, Матушка-Барыня, Маманечка. Нас с ней сближало то, чего ей не хватало в Нине: мы обе были актерки — игра, придумки, байки увлекали нас. Ольга Исааковна была прекрасная рассказчица: случаи из жизни, анекдоты, прибаутки — целый арсенал, накопленный с юности, вывезенный из Вильны, затем из Баку, где она жила с мужем. Вот, к примеру: «У нас в Баку были знакомые — семья инженера Мэрла. К нам приехал гость из Москвы, а дома была только прислуга-украинка. Он спрашивает Юрия Ароновича — она отвечает: „Они в Мэрли“. — „А жена?“ — „Тоже в Мэрли“. — „Так где же дочка?“ — „А з ними вместе“». И таких баек была тьма, и многие из них я помню до сих пор.
В доме Лурье обо мне заботились, пригрев меня в год маминого ареста и ссылки, когда я осталась «без семьи». Там меня прикармливали, потому что редкий день я не бывала у них. Там меня приодели, и когда у них работала домашняя портниха, Марья «Говориловна» (тоже рассказчица и шутница) нет-нет да и сошьет что-нибудь для меня — то юбку, то платье, то блузочку. Я была Золушкой — не по стати и сути (тут я была Принцесса), а по бедности гардероба. Нинина близкая подруга оказалась в доме «дополнительной дочкой», и меня тоже старались побаловать. Юрий Аронович ездил по работе в Америку и вернулся оттуда с подарками — прекрасные трикотажные кофточки, не виданные в Москве, достались всем трем. Баловство было и в том, что мне прощали шалости, хотя порой в своих придумках я нарушала прекрасный порядок в доме. Однажды я пришла, когда все собрались в гости, оставили меня их дожидаться — сиди, читай, занимайся. Мне стало скучно, и я соорудила в Нининой комнате из костюма Ю. А., диванных подушек и страшной маски, изображающей китайского богдыхана, фигуру сидящего за столом мужчины. Полюбовавшись на свое творение, я надела на него фетровую шляпу и ушла. Впечатление было сильным — сначала испугались, потом хохотали. Случалось нам с Ниной устраивать в ее доме «приемы», например бал-маскарад (перед Новым, 1928 годом). Сочинили костюмы, пригласили человек двенадцать гостей, достали патефон для танцев. Ольга Исааковна не только перенесла весь шум и беспорядок, но еще и приготовила нам угощение а-ля фуршет в Нининой комнате. Мне кажется, что она всей душой участвовала в любых наших игрищах, но для порядка и чтобы мы не забывались, немножко ворчала.
Дом Лурье был убежищем во всех трудностях и горестях моей жизни. В 1956 году Ольга Исааковна умерла, Дом опустел, Нина с отцом, не выдержав этой пустоты, поменяли квартиру и переехали на Гоголевский бульвар. Но Д. Л. все же оставался, все же жил — наверное, потому, что душа Ольги Исааковны не могла его покинуть.
Глава XII
Опасный поворот
Знак на дороге предупреждает: впереди поворот. Знак на жизненном пути не так заметен, разглядеть его труднее. Иногда грядущая опасность дает о себе знать каким-то намеком, смутным предчувствием, но редко. Беспечная юность катит навстречу невидимому не вслушиваясь, не всматриваясь. Впрочем, все равно невозможно уловить отдаленное, что роковым образом определит твою судьбу. «Аннушка уже пролила масло…» Помните беседу с Воландом на Патриарших прудах? Кажется: что тебе до неведомой Аннушки, до какого-то пролитого масла, но ты скользишь и падаешь, и тут из-за угла как раз вылетает трамвай…
Судьба! Для одних — воля Божья, жизнь, на которую тебя осудил Всевышний, путь, ведомый только Ему, для других — стечение жизненных обстоятельств, не зависящих от человека.
На двадцатом году жизни сплелся вокруг меня клубок обстоятельств, зависимых и независимых: «Уроки Октября» и «Клен ты мой опавший», шкатулка с тайником и батюшка из сельского прихода, анютины глазки и револьвер в комоде, «Двенадцать» Блока и тридцать сребреников, острые взгляды из-под пенсне и топанье сапог за спиной, штамп в паспорте и ордер на арест.
Всё это определило поворот в моей судьбе.
На первом курсе у нас появился новый студент — Владимир Л-н. Довольно быстро вошел он в нашу компанию — подружился с Федором Б., оказывал внимание Нине. Он был комсомольцем, как и Федор (тогда комсомольцы еще не были скучными чинушами-догматиками или потенциальными доносчиками, при которых опасаются говорить). Л-н дружил с Федором. И не просто дружил, а как-то прилепился к Федору — часто ночевал у него, занимал деньги, курил его папиросы, не отказывался и от хлеба-соли. Были они совершенно разные. Федор — мягкий, уступчивый, покладистый. Л-н — деловой, юркий, настойчивый. Мне казалось, что Л-н эксплуатирует Федора. Но тот был снисходителен, не тяготился, терпел, был добр и бескорыстен. Вообще Федор был симпатяга парень. Русак с копной золотистых волос, голубоглазый, мягкие черты лица. Как я уже говорила, походил на Есенина, которого мы любили. И подгонялись к Федору строчки:
- За мостом на Балчуге
- Молодые мальчики,
- Молодые русые,
- Русые — безусые…
Жил он действительно на Балчуге, но усы и бороду давно брил — было ему двадцать четыре года. Взрослый мужчина и успехом пользовался у моих сокурсниц. В нашей курсовой толпе, городской по обличью, выделялся несхожестью, что-то деревенское, сельское виделось в нем — от березовых рощ, зеленых лугов. Все «сельское» объяснилось, но позже. Тогда же он соответствовал популярной песенке:
- Он был шахтер, простой рабочий,
- Служил в… каких-то рудниках…
С поправкой: он был монтер, простой рабочий и служил на МОГЭСе.
Л-н был маленький, лысый, бритый наголо, на серповидном носу — пенсне, за стеклами — подслеповатые бегающие глаза. Много старше всех нас, ничего юношеского не было в нем. Суетливый, как-то подергивающийся, он был мне неприятен. Подруги стыдили за то, что не скрываю неприязни, говорили: он умный, начитанный, интересный собеседник. Но я оставалась при своем.
Теперь объясняю свое отношение к Л-ну тем, что инстинктивно чувствовала — он опасен. Тогда же считала это какой-то аллергией. Бывает же такое отталкивание — физиологическое. Я старалась меньше общаться с ним. Впрочем, когда мы собирались большой компанией, присутствие Л-на я сносила спокойно. Окружающие старались меня с ним «примирить», наша отчужденность мешала, возможно, Нине, которой он был интересен, Федору, которому всё больше хотелось бывать в моем обществе, но отделаться от Л-на он не мог.
Не буду описывать наш с Федором роман. Думается, и романа, как я его понимала тогда, не было. Было одно его страстное желание — можно это назвать страстной влюбленностью — и мое воображение, расцветившее этот сюжет своими узорами. Были две-три поездки за город в компании; там, на фоне берез и зелени лужаек, Федор был особенно хорош. Были и поцелуи под цветущей сиренью, схваченные на лету, когда никто не видит. Все же ухаживание тянулось какое-то время. Ухаживание, уговаривание, усватование. Уговаривали окружающие — всей компанией. И больше всех почему-то старался Л-н. Но не сам — он, видно, понимал, что лучше действовать через других, — и выбрал Нину, ближайшую мою подругу. Ей он рассказал, что Федор дошел до отчаяния от неразделенной любви и готов застрелиться. «При помощи зажигалки, что ли?» — поинтересовалась я. Федор гордился своей зажигалкой, хотя она работала с осечками. Нет, оказывается, в доме старшей сестры в ящике комода хранится револьвер, сбереженный ее мужем, участником Гражданской войны. Не знаю, что сказал Федор Л-ну, что тот прибавил от себя, не помню, с какой интонацией передала мне предостережение о возможной трагедии Нина, но это произвело на меня впечатление. Какая дева не оценит силы вызванных ею чувств!
Задолго до нашего похода в ЗАГС, где-то в 27-м, молодые люди с двух старших курсов, человек пять-шесть, объединились в кружок интересующихся политикой. Не знаю, чья была инициатива, вообще мало знаю об этом кружке, но по позднейшим рассказам Федора помню, что более других преуспел именно Л-н: он доставал где-то запрещенную троцкистскую литературу (теперь ясно где), книгу самого Троцкого «Уроки Октября» тоже принес он. В кружок «политиков» входили Виталий Головачев, Владимир Браилко, очень умный, серьезный, самостоятельно мыслящий парень. И еще двое или трое, которых я не знала и видела только однажды. Это был один-единственный раз, когда кружок собрался у Нины, и я случайно оказалась в числе присутствующих. Мне были скучны разговоры и споры на непонятную тему, только это мне и запомнилось. У Нины больше не собирались — допускаю, что ее родители это собрание не одобрили.
В 1927 году троцкизм перестал считаться оппозицией в рамках ВКП(б) и по решению ЦК был объявлен контрреволюционным движением с подпольной организацией. Удивительно, что именно в это время, в такой опасной ситуации, группа юношей решила обсудить правоту партийных решений. Литература, которую добывал Л-н, не потеряла своей злободневности.
Чаще всего кружок собирался у Федора. Комнатка, полученная им от МОГЭСа, где он работал дежурным монтером, предназначалась для прислуги в большой барской, потом уже коммунальной квартире. Дом стоял на Москворецкой набережной, на углу Балчуга. Черный ход вёл через два двора на улицу, парадный — на набережную. Не думаю, что собиравшиеся у Феди «политики» ощущали себя подпольщиками, но допускаю, что некая конспиративность, романтизированная или ароматизированная опасностью, будоражила молодую кровь. Все это было оплачено дорогой ценой.
О кружке в нашей компании знали, но делами его не интересовались. У нас, девушек, был «поэтический салон».
В первый же мой приезд к маме в Воронеж, весной 27-го, она открыла мне тайну своей шкатулки и велела выполнить дело, о котором не могла сказать раньше. Объяснила: надо осторожно, чтобы не оставить царапин, отвинтить медный шуруп, снять ободок, кончиком отвертки открыть тайник. «Там лежит газета, — сказала мама, — ты можешь посмотреть, если хочешь, но ее надо сжечь…» Мама сказала, как именно это сделать, чтобы не привлечь внимания соседей. В шкатулке был номер «Социалистического вестника», положенный туда мамой незадолго до последнего ареста.
К сожалению, я ослушалась маму и выполнила только первую часть дела. Мне было жаль сжечь газету, в которой писали о жизни России то, о чем не писали у нас. И я отдала «Вестник» Феде, взяв с него слово, что, прочитав номер, он непременно его сожжет. Но и Федор пожалел сжечь интересную газету, прежде чем ее прочитают товарищи по кружку… Что было с ней дальше, не знаю, но все мы доверяли друг другу безусловно.
Осенью того же, 27-го, на курсы, в комсомольскую ячейку явились из ГПУ с требованием «показать сотрудникам Радченко Наталию так, чтобы она не знала». Федор, секретарь ячейки, испугался за меня, растерялся: невозможно отказать, но сделать это он не в состоянии. Посоветовались сообща и решили — меня покажет Л-н. Договорились, как это сделать. День назначили «они». Л-н очень волновался, дергался и моргал чаще обычного. Мы объяснили это тем, что задание ему неприятно. Ни с чем ранее происходившим этот интерес ко мне не связывали. О «Вестнике», вероятно, уже забыли.
Назначенная «акция» проводилась вечером во время занятий, в перерыве между лекциями. Здание на Кудринской, бывшая гимназия, парадная мраморная лестница, широкие ступени ее вели к площадке между первым и вторым этажами, на ней — большое, во всю стену зеркало. Вот на этой площадке у зеркала Л-н должен был задержать меня разговором на минуту-другую, чтобы «они» успели разглядеть меня и запомнить.
Спускаясь сверху, я видела свое отражение: царственная осанка, высоко поднятая голова в короне пышных волос, пылающие щеки… По моему виду можно было догадаться, что я всё знаю. Такой сделалась я от напряжения: гнев и презрение кипели во мне, я сдерживала эмоции, но спрятать полностью не могла.
Л-н догнал меня, окликнул и засуетился, болтая чепуху, дергаясь и подмаргивая. Ясно, что «они» должны были приглядеться к нему раньше (или они его уже знали?), чтобы выделить нас среди других. Через минуту я спустилась вниз и сразу увидела «сотрудников» — они очень отличались от курсовых и были похожи как близнецы. Я с трудом удержалась, чтобы не показать им язык.
Через день-два за мной стали ходить «топтуны». Не заметить их было невозможно, и будь я умнее и опытнее, я поняла бы сразу: они хотят, чтобы их заметили. Утром, выглянув в окно, я уже видела из-под ворот напротив четыре сапога или ботинка. Две пары ног топали за мной на Плющиху к трамвайной остановке. Если трамвай уже подходил и я бежала, они бежали почти рядом и вскакивали, запыхавшись, в вагон. Так что у меня была возможность хорошо разглядеть своих «кавалеров».
Когда я сказала о них сестре, она отмахнулась: «Не такая ты персона, Татка, чтобы за тобой следить». Отец тоже поначалу отнесся к слежке легко: «Вероятно, какие-нибудь восторженные лоботрясы». Так он определял мои случайные победы на улице (ко мне часто привязывались). Но, узнав об «акции» на курсах, папа обеспокоился, стал расспрашивать, просил не делать глупостей — мне нравилось удирать от них через проходные дворы или прыгать у них под носом в отходящий от остановки трамвай. «Ни к кому, кроме меня, не ходи, ни с кем не гуляй, — учил отец, — они должны убедиться, что ты добропорядочная советская гражданка». А на мой вопрос «Так зачем же они наступают мне на пятки?» старый конспиратор сказал, усмехнувшись: «Это же молодая смена, старые филёры работали чище». В общем, думая и гадая о возможных причинах, отец решил, что внимание ко мне связано с поездками в Воронеж к маме. О наших курсовых делах я отцу не рассказывала. Про себя подумала: «Если бы проверяли мамины связи, то ходили бы за мной на цыпочках и за полверсты, и сразу же после возвращения из Воронежа».
Отца я послушалась, стала ходить чинно, делая вид, что ничего не замечаю. О проходных дворах забыла. Стала спокойнее и даже начала привыкать к своим спутникам. Их было четверо, они работали через день, я уже знала их в лицо. Оттопав и отшумев месяц, они от меня отвязались.
Что означала эта странная слежка, для чего разыгрывалась эта комедия — мы не понимали. Догадывались, что это обманный ход с целью отвести наше внимание в сторону, но от чего или от кого — неясно. А между тем развязка приближалась. Провокатор знал об этом, мы — нет. И продолжали жить, не сопоставляя фактов и отмахиваясь от подозрений.
Вероятно, если бы мама была со мной, она помогла бы мне приглядеться и увидеть знак поворота. Предостеречь от неразумных поступков, вовремя остановить.
Весной 1928-го мы с Федором поженились. «Бракосочетание» в ЗАГСе было еще проще, чем «венчание вокруг ракитова куста», как высмеивали некогда гражданские браки. Посидели в коридоре под плакатами с изображением венерических язв и сыпей, стараясь их не замечать, дождались своей очереди, общей для всех «гражданских состояний», получили по штампу в паспорта. На обратном пути я купила несколько букетиков анютиных глазок и поставила их дома в глиняную миску. Это было единственное, что отличило этот день от обычных будней. Федор о цветах и не вспомнил. О чем думал он? Вероятно, «восторги чувствуя заране», как пушкинский Руслан, не думал ни о чем. Для меня «восторги» обернулись тяжким разочарованием. Все мои представления о любви — красивой, горячей, трепетной — рухнули в одночасье. И посреди этих развалин стояла я — жалкая и униженная. Все эти чувства я должна была скрывать ото всех, и от Федора — тоже. Он ведь меня любил. Не он виноват, что я с овечьей покорностью принесла себя в жертву.
Кто меня заставил? До сих пор не могу понять — кто или что? Всполошилась — убежать, спастись? Куда? Как? Хорошо, хоть не живем вместе — негде. У меня с сестрой комната пополам, у него — каморка.
Самое смешное, что штамп в паспорте ни к чему не обязывал. Его можно было хоть через три дня сменить на другой — о разводе. Для этого тогда достаточно было простого заявления одного из супругов.
Федор познакомил меня со своей старшей сестрой, милой и доброй. Она порадовалась, но не спросила, как собираемся жить. Муж ее — редактор популярной московской газеты. Новая родня. Вот тут я наконец и спросила про родителей. Произошло какое-то замешательство в разговоре, и на обратном пути Федор рассказал мне всё. Отец его, священник из большого приволжского села, репрессирован, он в лагере под Архангельском, мать и младшие — брат и сестра — пока у родных, их приютивших. Дом отняли, хозяйство разорено. Сам Федор приехал в Москву после ареста отца, сестра приютила, зять устроил на курсы электриков. Стал работать, вступил в комсомол. «Остальное ты знаешь». Я сердилась на него за скрытность, но никакой нарочитости в его молчании не видела. У меня мать тоже была сослана, он знал. Скорее даже, вся эта история располагала к нему. В моем чувстве к Федору было больше жалости, чем любви. Приходилось признаться, хотя бы себе самой, что любви вообще не было.
Увлечений у меня бывало немало, и они довольно быстро кончались. Вспыхивала я легко, чаще загораясь от чувства, которое вызывала. Меня занимала эта игра, но я не стремилась к сближению. «Не люблю, когда меня трогают», — говорила я, отстраняясь. Да, для замужества я еще не созрела.
Почему никто не захотел остановить меня? Не было мамы. Впрочем, она вряд ли стала бы запрещать. Но уж обязательно, вспомнив свой первый брак, спросила бы, готовы ли мы родить и воспитывать. Почему-то мы с Федей совсем не думали об этом. Были темными и непросвещенными, вполне соответствуя уровню всего общества. Отец мог бы меня остановить, но в ответ на мои слова о предстоящем он высказался неожиданно грубо. Я обиделась и замкнулась. Ольга Исааковна, Нинина мать, могла бы повлиять на меня, но, как сказала потом Нина, «мы считали, что это несерьезно».
Нет, серьезно, очень серьезно было всё это — по крепости узла связавшихся жизненных обстоятельств.
Подошло лето, каникулы. Я уехала к маме и затем вместе с ней в Кисловодск. О замужестве своем я ей сообщила, и эта новость, ее взволновавшая, заслонила все остальные. А может быть, о других событиях минувших месяцев я и не рассказала. Не помню.
Месяц в Кисловодске прошел весело. Мама лечилась ваннами, мы пили из источника нарзан, гуляли. Сложилось большое общество — приехали из Ленинграда Левины, а в самом Кисловодске жили постоянно Бронштейны, тоже большая семья, глава ее — врач. Мама общалась со старыми друзьями-приятелями, молодежь быстро сошлась, проводила время вместе. Гуляли или «толпой», чинно и медленно, что было скучновато, или молодой компанией по дальним маршрутам (гора Кабан, гора Кольцо). Помню, как переходила через речку Подкумок по камням и мама кричала мне: «Танцуй дальше!», когда я приостанавливалась. Мне было приятно, что мама мною любуется, но глядела на меня не одна только мама. Возникло ревнивое соперничество между Яшей Б. и Гришей Л. Теперь-то этот Гришка не бросал меня в одиночестве, как когда-то на улицах Питера, а ходил за мной как привязанный. Конечно, он победил Яшу по силе, по красоте, а также и по дерзости. Подхватывал меня на руки, когда встречался на пути ручей, и не сразу отпускал, раньше других успевал протянуть мне руку, когда перебирались через каменные завалы, и, как выражалась мама, «торчал перед глазами с утра до вечера». Я ощущала себя нимфой, купающейся в струях восхищения и обожания; куражу прибавляли еще чистильщики сапог, выбивающие дробь своими щетками и кричавшие мне вслед: «Ай, дэвушка, ай, пэрсик!»
Мама посмеивалась, спрашивая: «Ты еще не забыла, что вышла замуж?» Забыла! Совершенно забыла! Неужели надо помнить о всех своих глупостях и ошибках, когда мне так весело, так хорошо!
Наступила осень, каникулы кончились, начались занятия. Федор напомнил, что мы женаты. Теперь мне это было еще больше в тягость. Уйти бы сейчас, порвать непрочные нити, но я всё медлила, жалела его, а может, еще помнила о револьвере в комоде у сестры (хотя был ли он вообще?).
Встречи наши стали еще реже, могли быть только у него. Сестра Люда окончательно определилась — выходит замуж. Однако мать Абрама Моисеевича горой встала против брака с русской: «К нам в дом — никогда!» Он ушел, снимал комнату, но и тут возникли какие-то препятствия. И вот — временно, ненадолго, пожалуйста, потерпи уж — сестра просит разрешения пожить А. М. у нас. Я согласилась. Сначала в комнату въехал громадный буфет с фигурами и выкрутасами по фасаду (я прозвала его «Нотр-Дам-де-Пари») — основа будущего семейного очага (Абрам Моисеевич уже вступил в жилкооператив). Буфет отрезал треть комнаты, отгородив от меня супружеское ложе. Наше «сожительство» меня не угнетало: сестру я любила, Абрам Моисеевич был заботлив и ласков со мной. А когда я заболела — приступ аппендицита и операция, — он больше всех хлопотал вокруг меня и каждый день навещал в больнице.
Все эти обстоятельства жизни, казалось, отвлекают, отдаляют меня от семейного положения. Да и чем же оно закреплено — где семья, где дом? О доме нет ни разговоров, ни мыслей. Есть прикухонный чулан, железная койка, на которой временами ночует Л-н. Могу переночевать и я, если захочу. Но я не хочу. Бываю иногда вечером, ночевать иду домой. Мой дом там, в светлой части нашей с мамой комнаты, где еще ощущаю ее, и «Нотр-Дам» не вытесняет воспоминаний.
Последние дни мирной жизни. Приближалась развязка, финал драмы, спектакля, поставленного режиссером Л-ным.
В этот октябрьский вечер было у нас с Федором условлено свидание. Он ждал меня к девяти, надеялся, что не уйду, останусь до утра. Я просила предупредить заранее Л-на, не хотела встретиться с ним, увидеть его ухмылку, когда, уходя, оставит нас с Федей вдвоем. Но Федор забыл. Он принадлежал к дорогому для русского сердца типу Обломовых: забывал, опаздывал, откладывал… Как только я пришла, вспомнил, что не купил папиросы, но побежал за ними не сразу, а без чего-то десять. Ларек на Балчуге торговал до десяти. Не прошло и пяти минут, как у черного хода раздалось семь быстрых звонков — к Федору. Я подумала: забыл ключи или деньги. Открываю — Л-н. Какой-то встрепанный, запыхавшийся, и сразу: «Где Федор?» Объясняю. Не спрашиваю, в чем дело, хотя вижу — что-то неладно. Сел. Вскочил. Дергается и моргает чаще обычного (тик). И тут раздается один долгий-долгий звонок на парадном. Л-н неожиданно бежит открывать. И не возвращается. Иду узнать. Только поворачиваю из коридора в переднюю — и тут же делаю шаг назад. Из-за угла вижу: Л-н рядом с военным в кожанке и с кобурой, говорит быстро-быстро, но тихо, слов не разобрать. Стоит близко к «тому», рукой касается куртки. На заднем плане — двое в шинелях, с винтовками и дворник. Всё ясно — пришли за Федором. Тут же появляется он сам, открыв двери ключом. Я успеваю отступить незамеченная, встречаю всех в комнате.
Не сразу поняла я появление и поведение в тот вечер Л-на. Но пока шел обыск, до меня уже дошло — они пришли вместе, Л-н с черного хода, а те через пять минут — с парадного. Л-н — участник акции, но, застань он Федора, ему не пришлось бы кидаться на их звонок с объяснениями.
В ордере написано: «На арест и обыск». У меня нет документов, но довольствуются словами Федора «моя жена». Спросили ли паспорт у Л-на — не помню, но должны были спросить — для видимости. Федор бледен, испуган, однако держится хорошо. Комнатка мала и гола, обыск сосредоточился вокруг этажерки, на ней и под ней — книги, бумаги, тетрадки. Сочинения Ленина — первое, полное собрание — Федор получал по подписке. Он был, несомненно, идейным комсомольцем, хотя и скрыл свое происхождение.
Л-н весь в красных пятнах, ерзает на стуле. Солдаты с дворником на кухне, двери туда открыты — в комнатке все не помещаются. С этажерки берут пачку бумаг, брошюрки, письма. Под матрацем нет ничего, кроме грязных носков. «Соберите мужу самое необходимое». Я уже научена — связываю маленький узелок. Мы с Федей обнимаемся на прощание. Повели. Следом за ними вышла и я. Едва светает, но мне видно, как шагает Федя среди мостовой, рядом солдаты с ружьями, впереди — старший. Улицы совершенно пусты и сумеречны. Из первого же телефона-автомата звоню к Лурье. Ольга Исааковна отвечает: «Приходи сейчас же».
Эту ночь я запомнила удивительно ясно, всё до мелочей. Она отпечаталась в памяти так прочно, как отпечатывалось всё страшное с самого раннего детства.
Никогда не думала, что в нашей курсовой компании может быть предатель, никогда ни у кого из нас не было никаких подозрений. Теперь же в считаные часы я полностью убедилась в предательстве Л-на. Всё, что я увидела и услышала в тот вечер, это доказывало.
Первые слова, когда я пришла к Лурье, были: «Л-н знал, что они придут, он их ждал».
В ту же ночь были арестованы все остальные кружковцы-«политики». Называю тех, кого знала лично: Виталий Головачев, Владимир Браилко. Исчез недели на две и Л-н. Потом появился и сообщил Нине, что тоже сидел на Лубянке. Что он еще врал Нине — не помню, но ясно, что должен был что-то соврать, чтобы объяснить, почему его отпустили. Нина не верила моим подозрениям. Для нее это были «подозрения», для меня — неопровержимые факты. Подруги пытались меня разубедить. Возникали примерно такие диалоги: «Почему кинулся открывать на один звонок?» — «Ошибся». — «Разговаривал доверительно с гэпэушником?» — «Отвечал на его вопросы». — «Почему так дергался и суетился?» — «Ты же знаешь, он нервный» и т. д.
Мне же хватало того, что я видела. Картина, стоп-кадр, так и стоит передо мной все годы: Л-н доверительно беседует с гэпэушником, бормочет, рука его прикасается к куртке «того». И быстрый вывод, мгновенное, как молния, озарение: он знал, он их встречал.
С того октябрьского вечера, может даже, с того часа, минуты, как я смотрела на удаляющегося под конвоем Федора, и началось всерьез мое замужество. В Красный Крест — к Пешковой, с передачами — на Лубянку, затем — в Бутырки. Записки не передают; чтобы сказать хоть какое-нибудь ласковое слово, писала в перечне продуктов, что передаю «пачку печенья целую». Были тогда, оказывается, времена патриархальные: передачи еженедельно, даже можно было что-то приносить в бидончике; вот он и запомнился, с крышкой на шнурочке, а что носила в нем — не знаю — может, кисель или компот? Принимали чистое белье, возвращали грязное. Всё же какое-то представление о существовании заключенного близкие получали.
Следствие закончилось скоро, в декабре уже вынесли приговор. Да и что было расследовать? В ГПУ пришло готовое, совершенно законченное дело: подпольная троцкистская организация, во главе которой стоит пролезший в комсомол под видом рабочего сын лишенца, служителя культа, репрессированного за антисоветскую деятельность, — Федор Б. Подпольная группа занималась антисоветской агитацией, распространяла троцкистскую и меньшевистскую литературу, подготавливала акции против деятелей ВКП(б).
Последнее доказывала прямая улика: обнаруженный у Федора Б. рукописный план нападения на парторганизацию с целью захвата партдокументов, бланков, печатей.
«План нападения» действительно нашелся в куче бумаг на этажерке. Это были наметки киносценария из времен Гражданской войны. На курсах в то время было какое-то повальное увлечение — все сочиняли сценарии, то ли под влиянием прогремевшего тогда фильма С. Эйзенштейна «Броненосец „Потемкин“», то ли кинодраматургия входила в курс профессора Волькинштейна — вероятно, было и то и другое. Задумал что-то и Федор. Но так как он почти никогда не доводил до конца начатое, то и завалялась у него бумажонка с наметками какой-то сцены. Сценария он писать не начинал, только рассказывал, что действие происходит на Урале во время борьбы с Колчаком. А что именно было написано на том листке — не знаю. Но и эта выдуманная белиберда, ценою в выеденное яйцо, была присоединена к делу.
Конец 20-х был временем «обострения классовой борьбы». Передышка заканчивалась, поднималась волна репрессий. Однако в те годы для расправы требовалась хоть видимость дела. После 1934 года, когда убойный конвейер запустит Сталин, хватит и «сигнала» об антисоветских разговорах или письма, полученного с Запада, чтобы человек был арестован и провалился в черную дыру ГУЛАГа. Но в 20-х годах нужно было «дело», и сорганизовать, состряпать его мог только провокатор. Повторяю: не доносчик, не сосед, подглядывающий в щелку, а именно провокатор-профессионал, действующий по заданию. Надо выискать, вынюхать благоприятную почву, обработать, вырастить рассаду и срезать ее, пока растение еще не укоренилось и не дало боковых побегов.
О, проклятое крысиное племя, хитрое и злое, прожорливое и корыстное! Оно шныряло по углам, под половицами, принюхивалось и прицеливалось, входило в доверие, проявляло инициативу и помогало. Но помогало одновременно и будущей добыче — сплотиться, сорганизоваться, и охотникам — поставить ловушку и поймать, когда наберется «уликообразный» материал, пригодный для обвинения.
Крысиное племя провокаторов множилось в темноте безгласности и бесправия с быстротою настоящих грызунов.
В теперешнее время слова «провокация» и «провокатор» затерли до потери первоначального смысла. В основном значении провокатор — подстрекатель с предательской целью, тайный полицейский агент (не важно, какой полиции). Именно таковым и был Л-н. Возможно, он был послан на Литературные курсы, которые по составу слушателей, а отчасти и профессуры, с точки зрения комнадзора, являлись «рассадником антисоветских настроений». Он, несомненно, принадлежал к ценным агентам: попытка прикрыть его от подозрений, организовав комедию с «показом» меня на курсах и грубой слежкой, подтверждает это.
Еще дважды мне довелось встретиться с Л-ным. Об этом скажу в своем месте, а в этой главе опишу лишь последнюю встречу. По времени она должна относиться уже к эпилогу. Но эпилог в этой книге отдан иным, достойным людям, и пачкать его именем предателя не хочу.
В 1956 году в Литературном музее, где я работала, был вечер Алисы Коонен. Первая актриса закрытого уже Камерного театра читала стихи разных поэтов. Зал на Якиманке, где тогда находился музей, был полон. Ряду в третьем, впереди от меня, через проход, я вдруг увидела Л-на, постаревшего, но вполне узнаваемого. Поднявшись, он высматривал кого-то среди входящей публики и, приглашая к себе, помахал. Концерт начался, он шел при полном свете, но я была так взволнована, что слушала плохо и все время смотрела Л-ну в затылок. Мне хотелось, чтобы он повернулся и я еще раз убедилась, что не ошиблась. Он и обернулся, увидел меня и узнал. Напомню, это было время хрущевских разоблачений культа Сталина, время XX съезда партии и надежд, пробудившихся в обществе. В том числе и надежд на то, что виновники репрессий ответят за свои черные дела.
Л-н, узнавший меня, явно обеспокоился, заерзал на стуле и задергал головой. Я не сводила с него глаз, не зная еще, что собираюсь сделать. Как только объявили антракт и публика поднялась, задвигалась, направляясь в выставочные залы, — Л-н мгновенно исчез. Я не заметила, как он ускользнул. На втором отделении место его пустовало.
Вернемся в декабрь 1928 года. Узнаю приговор. Как, где — не помню: может, в окошке, может — через Красный Крест. Федору дали три года одиночного заключения. Виталию Головачеву и Владимиру Браилко — пять лет лагерей (Медвежья Гора, Карелия). Одиночка — жестокое наказание, да еще в политизоляторе, известном строгим режимом, — в Ярославле. Федор — «преступник вдвойне»: он и «глава», он же и «под личиной». Мне его жаль, я плачу над его горькой судьбой.
Скажу сразу, что узнала недавно о Виталии Головачеве, разыскав его дочь. Арине Головачевой было всего четыре месяца, когда отца арестовали по второму разу в 1937 году. По рассказам ее матери, Марии Петровых, известно, что в лагере на Медвежьей Горе он участвовал в оркестре, составленном из заключенных. После лагеря жил под Москвой, в Егорьевске. Тридцать седьмой год, арест и приговор — пять лет Соликамских лагерей, на Севере, в верховьях Камы. Там он погиб от недоедания и истощения на второй год войны. Незадолго до конца срока.
Пешкова известила меня, что надо приготовить всё к этапу, передать зимние вещи на свидании в Бутырской. В хлопотах и заботах легче переносить горе. Помогает Федина сестра Леля. С нею тащим битком набитый рюкзак, валенки, связанные веревкой, полушубок. Продукты и папиросы. Едем в тюрьму втроем: проститься с сыном хочет матушка, приехавшая из деревни. Я уже была в этом мрачном помещении под сводчатым потолком на свидании с мамой. Тогда мы были одни, а сейчас много народу — собирают этап в Сибирь, он идет через Ярославль. Очередь на сдачу вещей, просмотр и перетряска — это нельзя и то нельзя. Я расстраиваюсь, а Федина мать уже давно в слезах. Предупреждают: на свидание пустят только двоих. Идем мы с матушкой. По одну сторону решетки в один ряд заключенные, по другую — в два ряда родственники, шум и крик. Федор бледен, глаза воспаленные, красные. Я понимаю, какая для него мука это свидание. Мы можем только смотреть, услышать друг друга почти невозможно. «Свидание закончено! Прощайтесь!» Последние слова заглушаются чьим-то плачем и хором прощальных слов. Обещаю скоро приехать, как только разрешат.
В феврале разрешение уже было получено. Первая поездка в Ярославль, первое свидание в политизоляторе запомнились во всех подробностях. Маруся Петровых дала мне письмо к своим родственникам или знакомым в Ярославле, чтобы было где остановиться на три дня. Добрые люди приняли меня приветливо и тепло. В первый же день я отправилась в Коровники, как называлось место — вероятнее всего, село, где когда-то, в давние времена, была построена тюрьма. Километра два надо было пройти по заснеженному полю, через которое была протоптана пешеходная тропа, сокращавшая путь.
Тюрьма, приземистое большое здание красного кирпича, потемневшего от времени. Толстые стены, колючая проволока, железные ворота. Посмотришь — и сразу сжимается сердце. Никакие другие места не производят на человека такого впечатления безнадежности и скорби. Кладбище? Нет, кладбище навевает тихую грусть, порой даже светлую. Цветы, памятники, знаки любви и внимания, зелень деревьев — всё под открытым небом. А тут — железо, камень, запоры и запреты.
Проводили меня в маленькую комнату — печь, стол, три стула, окно за решеткой. Привели Федю. Подойти поближе, дотронуться до руки не дали. Сели за стол напротив друг друга, надзиратель (охранник? «опер»?) у торца, совсем близко. Первые минуты молчим, преодолеваем волнение. А времени всего час. «Как ты?» — «Ничего. А ты как?» Хочется рассказать побольше о воле, узнать поподробнее о его жизни там. «Опер» прерывает — о том нельзя, об этом нельзя. «Говорите о семейном». А у нас и семьи-то вроде нет. Все же узнала, что библиотека приличная, но книг много не дают. Просил прислать три тома Ленина (в библиотеке, значит, нет?). Гуляет? Тоже секрет. Тепло ли, не сыро ли в камере? У-у — «о семейном!». Господи, да о чем же можно? Молчать и глядеть — неплохо, да не под чужим недобрым глазом. Пока приноравливались да осваивались, час прошел. «Прощайтесь!» До завтра! А что тебе принести — свеженького, с рынка?
С утра бегу на рынок, покупаю яблоки, творог, сметану, кислую капусту, огурцы. Еще добавляю из привезенного. Всё сразу не отдала. Тащу полную корзину, перевешиваясь то вправо, то влево. День морозный, ясный. По дороге продумываю разговор «о семейном» так, чтобы в него вплести «несемейные» сюжеты. Первый день мы растерялись, но ведь можно исхитриться — обмануть как-нибудь проклятый надзор.
«Свидание отменяется» — этими словами встречает меня в караулке «опер». Почему? Что случилось? На вопросы ответа не дают. Пояснили: «по распоряжению начальника». Кругом стены. И тут глухая стена — равнодушие, бесчувствие, враждебность. Вышла и уже там, на морозе, расплакалась — слезы ручьем, едва добрела до дровяных штабелей, образующих укрытие, забилась в угол поленницы, села на кругляк и плачу-плачу, остановиться не могу. Сквозь ладони слезы капают на пальто, примерзают к холодному подолу белыми бусинами. Заскрипел снег — кто-то подошел. Открываю лицо, надо мною в белом тулупе стоит большой, красивый, скулами играет, злой, как черт. «Передачу примем, давайте. Свидание — завтра».
Успокоилась: раз передачу взяли и свидание завтра, значит, ничего страшного не случилось. Страшна только неволя. За стеной — неволя, у стен — неволя, что захотят, то и сделают. Захотят — перед носом закроют ворота, захотят — и тебя за воротами запрут.
Обратный путь запомнился странным приключением: иду через поле, далеко впереди увидала троих идущих навстречу. И вдруг жужнула пчелка под самым ухом — взжиг-взжиг. Другая и третья. Иду не останавливаясь и не сообразив сразу, что это пули пролетели рядом с головой. А трое тем временем поравнялись со мной. Все в полушубках, двое — с ружьями. Прошли, не сказав ни слова. Хоть бы пошутили: «А мы, девушка, вас убить хотели, да не вышло!» Непонятное что-то.
Дома, то есть в доме у добрых людей, меня успокоили: свидание могли отменить по самому мирному поводу — баня, приёмка этапа, обыск в камерах. О странной встрече в поле я даже не рассказала, объяснить это вряд ли кто смог бы, да и теперь не сможет.
На другой день после моего приезда к гостеприимным хозяевам пришли из УВД с вопросами: кто к вам приехал, кем она вам приходится, зачем пустили, если не родственница? От меня одни неприятности добрым людям, а они так участливы, так заботливы. Жаль, но имени и фамилии не помню. Запомнилось одно только имя шестнадцатилетней их дочери — Таня. Такая милая, с длинными косами, улыбается с фотографии в рамке. Девочка отравилась сулемой, спасти не смогли. Покончила с собой из-за «несчастной любви». Бедная дурочка: какая в шестнадцать лет может быть несчастная любовь? Да в эти годы любовь только счастье, только полет — даже в страданиях.
Благодарю и помню всех добрых людей, которые встретились мне в жизни, — на долгом моем пути их было немало, — и если не запомнила имен, то встреч не забыла.
Помню свой приезд в Ярославль весной 29-го. Нежная майская зелень, бульвар над Волгой, с высокого берега видны белые пароходы, слышны их низкие гудки. Всё ярко и свежо, залито солнцем. А в Коровниках — та же тюрьма с потемневшими стенами, решетки на окнах, тяжелые железные ворота. От весны тут только скудная травка да чириканье воробьев. И в этих каменных сумерках, за окном, в которое виден только кусочек неба, живет Федя. Живет? Нет — отбывает заключение. Прошло только полгода, впереди еще в пять раз больше.
В 70-х годах я написала повесть о провокаторе, о загубленных им людях («Автобус с черной полосой»). Мне удалось опубликовать ее только в 1992 году (журнал «Грани», № 166). Сюжет шире, чем пережитое в конце 20-х. И провокатор обобщен по двум-трем известным мне к тому времени случаям. Но все же он более всего похож на Л-на, с которым я была так близко знакома. Фамилию в повести я изменила на созвучную. В 1985 году написала послесловие, в котором призналась, что всё еще боюсь этого человека. Теперь в своих воспоминаниях я могла бы назвать его полностью, но меня остановило одно — я подумала о его потомках, вдруг они есть у него. Рука моя дрогнула, и его фамилию я заменила буквами. Если кто-нибудь, угадав ее, сочтет мои обвинения недоказанными, отвечу: для меня нет сомнений после всего виденного и пережитого мною и после того, что рассказал мне мой первый муж (кстати, я не назвала его здесь подлинным именем, но исключительно по причинам личным, семейным, не имеющим отношения к событиям тех лет).
После второго замужества я потеряла право на ознакомление с «делом» Федора. Но можно ли в этом деле, как и в других подобных из открывшегося архива КГБ, надеяться найти следы провокаторов? Думаю, что их имена тщательно скрывались, ибо провокаторы были драгоценным фондом тоталитарного режима.
В июне 29-го года я поехала к маме; это спасло меня. Уехала в среду, а в четверг курьер-мотоциклист привез повестку с вызовом на Лубянку на утро следующего дня. Сестра повестку не приняла; ей велели расписаться в том, что меня нет в Москве. Нина, получившая такую же повестку, пошла и с Лубянки не вернулась.
Ангел-хранитель («Ангеле Христов, хранителю мий святый…») спас меня, как спасал не раз.
Разволновавшаяся Людмила вызвала меня телеграммой на переговорную в Воронеже. Обиняками и намеками сестра дала понять, что меня ожидает. Русская интеллигенция давно наловчилась говорить так, чтобы в открытом тексте сообщать скрытные дела. Люся сказала мне, что меня «зовет дядя ехать с ним в экспедицию», но лучше мне остаться у мамы: при ее больном сердце не следует оставлять ее одну. Мои вещи сестра обещала выслать посылкой.
Мы с мамой прекрасно всё поняли, а вскоре пришло письмо от Ольги Исааковны, из которого узнали об аресте Нины.
Подруга моя получила приговор — три года ссылки в Восточную Сибирь. От участия в кружке («организации») она отговорилась, знакомство с участниками признала. Вероятно, те же далекие места ожидали и меня, но годика два могли и накинуть — за Федора. Ольга Исааковна обратилась к товарищу своих братьев по РСДРП, лицу очень влиятельному — Арону Сольцу; он был тогда членом Верховного Суда РСФСР. С Нины взяли подписку о невыезде, а потом приговор заменили условным. Сколько-то времени она все же провела в Бутырках. Сидела в большой камере, битком набитой проститутками, — «чистили» Москву. Много было молоденьких. Они ждали отправки по этапу в Среднюю Азию. Девчонки храбрились и хорохорились. «Неужели сарт пятерки не даст?» — оглядывает себя в зеркальце хорошенькая, прислюнивая бровки. С Ниной ладили, даже спальное место уступили на нарах. Она им стихи читала — Есенина, Блока. Слушая «Незнакомку», некоторые всхлипывали — видно, что-то близкое слышалось им в ресторанной музыке стихотворения. Ну, а Есенин — тот был совсем понятный, свой. Девушки пели хором, хоть их и одергивал надзиратель: «Не орите!» Однако полного запрета не было, в этом снисхождении смешивался интерес чисто мужской с братским сочувствием. Нина вынесла из тюрьмы целый букет частушек. Помню одну:
- Не хочу я чаю пить
- Из большого чайника,
- А хочу женою быть
- Гэпэу начальника!
Конечно, меня могли бы арестовать и в Воронеже, если бы сочли нужным. Видно, интерес ко мне угас, да и не такая я, действительно, была птица, чтобы за мной охотиться, к тому же и в «минуса» ушла добровольно.
Глава XIII
Ссылки-высылки-пересылки
Воронеж
Счастливо миновав Лубянку, я осталась жить с мамой в Воронеже. Город мне не понравился — вытянутый в линейку по проспекту (Ленина?), как село вдоль большой дороги. Плоский и скучный. Степной. Стоит на небольшой реке. «На реке Воронежке каркали вороны, каркали-каркали, да беду накаркали». Не так уж важно, нравится ли мне город, — я опять с мамой, а до беды еще два года.
Приглянулся Воронеж меньшевикам и эсерам, и сосланных было много. Мамин круг — несколько старых друзей и молодежь, верная идеалам социал-демократии. Многие из них изведали уже и тюрьму, и ссылку, были членами Союза молодежи РСДРП (меньшевиков).
Центрально-черноземная область жила хлебом, занималась селекцией зерновых на опытных сельхозстанциях. На главной, находящейся в городе, нашла работу мама — конечно, статистиком, а может быть, счетоводом.
Интерес Лубянки к моей особе маму встревожил, она положила запрет на поездки в Ярославль к Федору: «Пока разумнее воздержаться». Осенью я на свидание не поехала; съездила его сестра, которой пришлось иносказаниями и намеками объяснить Феде, почему не смогла приехать я. Переписка моя с ним продолжалась, и ежемесячную посылку я отправляла, но из «другого места». В чем был смысл этого «другого», не пойму, но помню, что ездила в какой-то поселок или большое село, где была почта. Поначалу мне было грустно — может, больше потому, что я живо представляла, как огорчается Федор. Но довольно быстро я утешилась и, вероятно, даже испытывала облегчение (признавалась ли я себе в этом тогда?). Прошел год, прежде чем мы с мамой решились испытать, помнят ли обо мне в ГПУ, и в июне 1930 года я поехала в Москву сдать экзамены и получить диплом, а потом — в Ярославль, к Федору. Не помню ни этого свидания, ни тех, что были затем. Да, роль «русской женщины» (Некрасов) мне явно была не по силам, не по чувству. Весы колебались все больше: несколько недель супружества — годы разлуки, чувство жалости — чувство долга.
От того воронежского времени сохранилась фотография — мама среди товарищей. Из молодых мне знакомы Женя Фризман («Женя-мальчик»), Абрам Фишман, Нина Тучапская, а из старших я узнала Илью Фризмана, отца Жени, и Зайчика (это фамилия), мужа Елены Самойловны Локкерман, с которой мама была дружна давно. Из тех «воронежцев», кто был особенно привязан к маме, на этом снимке не хватает Изи Коппа, Жени Вейсбурд («Жени-девочки») и Саши Константиновского.
С Сашей мы познакомились еще в мой приезд летом 28-го и подружились. Много гуляли, много говорили. Саша был старше не только годами, но и по нелегкому жизненному опыту (Соловки, ссылка в Зауралье) и, главное, по зрелости ума и обдуманности жизненного пути.
Был Саша невысок, крепок, плечист, смотрел немного исподлобья, но в его взгляде не было угрюмства, а была лишь ласковая, чуточку насмешливая снисходительность, прощающая мою необразованность. Конечно, неосведомленность во многом, что знал умный Саша, меня смущала, но он деликатно менял тему и переходил к поэзии, к искусству. Мы нравились друг другу; это была та внезапная дружба, которую овевает легкий ветерок влюбленности. Признавалась ли я себе, что Саша нравится мне больше, чем Федор? Может, и признавалась, но втайне и, вероятно, себя осуждая. Поэтому через год я могла только радоваться за Сашу и мою подругу Лену Сытину, которых соединила настоящая любовь. Чуть позже расскажу об их судьбе. Одна из множества печальных судеб, что оказалась ближе ко мне, была известна более других. Негромкие, неизвестные имена — должен же кто-нибудь их назвать, как я уже говорила.
С жильем мы с мамой устроились удачно: маленький домик в подворье кафедрального собора, закрытого и безмолвного, как большинство храмов в России. Неказистый, ветхий домишко делился надвое: направо две комнатки, в проходной — печка-голландка с плиткой, а налево — большая заброшенная закопченная кухня. Жил тут, вероятно, кто-нибудь из церковнослужителей, а куда съехал — неведомо. Может, и далеко. Мы так радовались своей обособленности, что мирились с неудобными «удобствами», бесконечной борьбой с клопами, которых устраивала и потрескавшаяся штукатурка, и отставшие от стен выцветшие обои.
Деревянные домики в церковном дворе располагались полукружьем позади храма, с палисадниками под окнами, с общим задним двором, неприглядность которого прикрывалась каменной оградой, охватывающей все владение, в прошлом благоустроенное и ухоженное. Теперь же по всему двору росли лопухи и крапива, из-под фундамента церкви пробивались деревца-прутики, вырастающие из семян больших вязов, высоких и старых, достигающих крыши храма. Летом все было зелено, и казалось, что мы живем в деревне. Незаметно, негромко жили в церковном дворе его обитатели и на глаза попадались нечасто, и всё больше — старушки. Большой храм, построенный в начале XIX века, с колоннами, высокими узкими окнами, дверьми, окованными железом, — один вход с площади, другой со двора — был наглухо закрыт и ветшал в полудреме. Числился он под охраной государства, но только птицы охраняли его — галки и ласточки-стрижи, поделившие между собой трехъярусную колокольню и застрехи под кровлей. Птиц было несметное число, и, хоть не певчие, были они голосисты; шум их перебранок, непрерывное летание и суета утверждали здесь жизнь.
Людьми оживлялось это место по воскресным дням, когда на площади за церковными воротами, вымощенной булыжником, с раннего утра заводился базар: скрипели телеги, звякали ведра, фыркали напоенные лошади. Торговали с возов приехавшие из окрестных деревень крестьяне. Овощи — рассыпчатая картошка, любимое наше блюдо, свежие огурцы — продавались «мерами»; так же продавали и яблоки, осенью — золотистую антоновку, аромат которой стоял над площадью. Торговали топленым молоком, сметаной — в глиняных кринках, а творог и свежее масло обертывали в чистые тряпочки, в промытые капустные листья или лопухи. О, как вкусно всё это было! Как не вспомнить теперь, когда во всем изобилии ларьков и магазинов едва найдешь что-нибудь вполне натуральное с ароматом однодневной свежести, собственным цветом и вкусом. Всю еду, кроме хлеба и бакалеи, мы покупали здесь. И при скромных средствах были сыты и здоровы.
Вскоре я пошла работать в книжное издательство «Воронежская Коммуна», а может, так называлась газета, но то и другое было в одном здании и с одной типографией, находившейся тут же во дворе. Помог мне устроиться мамин знакомый, эсер по фамилии Огус, агроном-специалист, который ведал изданием сельхозлитературы. Вероятно, в 30-е годы такого случиться не могло — ссыльный в издательстве! — но в более мягкие 20-е еще допускалось. Впрочем, «мягкие» уже были на исходе.
Поступила я на самую маленькую должность и на маленькую зарплату — подчитчиком. Скучнейшее дело — сидеть при корректоре, проверяющем правильность набора, и следить по оригиналу, захватанному наборщиком, нет ли пропусков. Под монотонное бормотание Дуси Плешаковой, читающей вслух про посевы и урожаи, я чуть не засыпала и, случалось, теряла строку. Но вскоре меня повысили — я стала корректором: все же я была почти дипломированным специалистом. Почти — потому что у меня сначала была лишь справка об окончании трех курсов ВГЛК со специализацией по редакционно-издательскому делу. Диплом же я получила после сдачи выпускных экзаменов при литфаке МГУ.
Работа корректора по сути мало отличалась от предыдущей, тоже была скучна, но зарплата немножко увеличилась. Теперь нас было трое — кроме Дуси, еще Федя Ермоленко, Федор Тихонович, в своем деле мастер и всем нам консультант. Очень скромный, застенчивый, засмеявшись, прикрывал рот ладонью — не хватало переднего зуба. Но сереньким и незаметным он только казался. Он был музыкант, прекрасный пианист и увлеченный фотограф, о чем свидетельствуют сохранившиеся у меня художественные его снимки. Ясно, что работа корректора для Ермоленко была только вынужденным заработком, а жил он музыкой. Но почему так сложилась его жизнь, я не спрашивала. Многие люди в те времена прятались в тихость (не знаю, как назвать это иначе), как черепахи в песок. Был там еще один «тихий», редактор учебной литературы Нечаев. Он был учителем математики и сам составлял учебники. Мне приходилось держать корректуру этих изданий, и я жалела школьников: задачи были полны гектарами, тракторами, гектолитрами бензина, тоннами зерна… Как-то я позволила себе сказать Нечаеву о скучном однообразии материала, о невозможности для ребят представить наглядно эти объемы и измерения. Нечаев испугался, смотрел умоляюще: «Тише, тише, прошу вас! У нас сельское хозяйство — ведущая отрасль!» Кажется, этот человек был не просто тихий, а запуганный, брат у него был сослан, а может, и он сам подвергался гонениям.
Теперь я могу рассуждать и анализировать, вспоминая впечатления давних лет. А что же тогда — понимала ли я причины этой придавленности, желания пригнуться, спрятаться? Нет, ничего не понимала и не задумывалась. Видела разные характеры — вот и всё.
Что же собой представляла я тогдашняя, двадцатилетняя, то ли девушка, то ли женщина (я уж и позабыла, что замужем)? Интересно попытаться ответить на этот вопрос теперь, отойдя на большое расстояние.
Была я не по возрасту ребячлива и, верно, от этого беззаботна. Мама меня не баловала, не «люлькала», я рано научилась делать всё необходимое, почти вся домашность лежала на мне с тринадцати лет, но размышлять я не умела. Ни мама, ни отец не говорили со мной на серьезные темы, никаких откровений о цели и смысле жизни, никаких оценок действительности. Однако слушать, что говорят взрослые, мне никто не возбранял. Из их разговоров я рано поняла, что большевики «повернули от демократии» и «загубили революцию». Эти тезисы иллюстрировались моими собственными житейскими наблюдениями и знакомством с людьми, которых преследовала власть. Глубоко я над жизнью не задумывалась, а просто жила и радовалась. Люди делились для меня на плохих и хороших, на добрых и злых, и я как-то инстинктивно обходила плохих, какое-то чутье позволяло их распознавать. Представления о «дозволенном» и «недозволенном», вероятно, определялись генами, средой (родители, их друзья) и, конечно же, литературой (я уже рассказывала, как рано начала и как много успела прочитать).
Федор Ермоленко познакомил меня с молодым поэтом, заходившим к нему в издательство. Недавно вышла здесь книжечка его стихотворений под псевдонимом Н. Юр. Так он мне и представился и вскоре подарил свою книжку. Стихи его показались мне суховатыми, «головными», души не трогали. Но Юр был еще и музыкант — великолепный пианист и даже немножко композитор. Друзья приглашали меня на домашние концерты, на которых Юр и Ермоленко соревновались в исполнительском мастерстве. Великолепный инструмент, рояль, принадлежал матери Юра, пианистке, окончившей консерваторию. Молодой математик, может, и был дилетантом, как и его приятель, но слушать их было огромным удовольствием. Выросшая без музыки, я, вероятно, впервые погрузилась в ее стихию. Воспринимала ее своеобразно — мысленно танцевала, создавая хореографические этюды — патетические под Бетховена, лирические под Чайковского — или просто следуя за вальсами и мазурками Шопена. Музыка завораживала меня, даже как-то пьянила, и не приходится удивляться, что музыканты в конце концов обворожили меня. Оба? Да — оба. Только с Федей Ермоленко получилась тихая дружба, а с Юром — роман. Короткий, как вспышка, он так же быстро погас, не оставив следа, и расставание было простым и легким — я уехала из Воронежа. Года через два они, опять же вдвоем — Юр и Ермоленко, отыскали меня в Москве и, не застав дома, каким-то чудом встретили на Никитском бульваре. Мы очень обрадовались друг другу, посидели часок на скамейке и расстались, уже навсегда. Юр сообщил мне, что переезжает под Ленинград, в Колтуши, и будет работать у И. П. Павлова. А Ермоленко вернулся к своей корректуре, бесконечно повторяющейся, тянущейся за гранкой гранка, но далеко не столь манящей и завораживающей, как «Болеро» Равеля.
Может, из воронежских знакомств это было самым ярким, но самым прочным оставалось знакомство с «мамиными печатниками». В той меньшевистской молодежи, льнувшей к маме и постоянно бывавшей у нас, было действительно много печатников. С некоторыми из них я подружилась, мы бывали вместе в театре, на гастролях Свердловской оперы (в Воронеже была только драматическая труппа), встречались на вечеринках по случаю праздников и дней рождения, в домах семейных, уже укоренившихся в этом городе (Лихачевы, Берникеры).
Издательская моя карьера шла в гору, хотя случалось мне и спотыкаться. Вскоре после того, как я стала корректором, меня вызвал к себе в кабинет редактор Глазер и спокойно, учтиво показал мне ошибки, которые я не пропустила, а — о ужас! — посадила в текст. Я просто сгорела от стыда, опять проявились недостатки моего образования — пропуски в Киеве, «Дальтон-план» в Москве. И опять мама, окончившая гимназию в 1888 году, устраивала мне диктанты; ее знания в русской словесности, отмеченные пятерками, были незыблемы.
Выговора мне не было, Глазер пожурил, а я во всех сомнительных случаях обращалась к Феде Ермоленко. Вскоре я поднялась еще на одну ступень — меня назначили помощником заведующего отделом, где занимались технической частью — разметка шрифтов, верстка и т. д. Это дело не было таким монотонным, как корректура. Мне нравилось «делать книгу» — еще на курсах я проштудировала труд С. Гессена по оформлению книги и с увлечением применяла свои знания к незамысловатой продукции воронежского издательства. Гарнитуры шрифтов, их размеры (кегли), изготовление клише, макет верстки — всё это я быстро освоила на практике под руководством своего зава, мрачноватого выдвиженца из типографских рабочих. Нравилась мне и моя новая зарплата. В первую же получку старичок кассир, отсчитывая мне деньги, сказал уважительно: «Зарплата, как у настоящего мужчины». А составляла она в месяц 87 руб. 50 коп. Но в 30-м году! И даже была выше маминой. Конечно, книги, выпускаемые воронежским издательством, — учебники, сельхозброшюры, отчеты и труды опытных станций, политическая литература — не слишком вдохновляли, но работала я с удовольствием. Это была моя первая работа и уже поэтому была мне интересна. Я старалась, мною были довольны, и я знала: потому что я делаю всё хорошо, а не потому, что я — хорошенькая.
Пожалуй, я вспомнила всех моих сослуживцев, осталось назвать только двоих — редактора Брауна, отличавшегося от маленького Глазера статью и ростом, и экспедитора, красавца Лосева, молодежного вождя, ходившего во френче и в крагах. Это был своеобразный тип — при внешности Аполлона он имел мозг курицы и надувался от самомнения, как индюк. Типичное явление тех времен: комсомольская ячейка, партком, райком и наверх всё выше, и вот уже у кормила власти. Были бы краги и френч!
Самые умные и интересные были в мамином окружении, молодежь к ней льнула — об этом вспоминает Семен Саудо, тогда просто Сеня. После разрыва с Людмилой, окончив ссылку в Пишпеке, он тоже выбрал «на минуса» Воронеж. Сеня очень любил маму, утешавшую его, покинутого, в письмах, называл ее «мама Люба», вот и отправился к ней под крыло.
Вот как вспоминает он маму: «У нее был талант привлекать сердца молодежи. Чем? Несомненно, и внешними достоинствами. Но главным в ней был дар создавать ощущение равенства, естественности и доверия независимо от пиетета ее личности».
Вспоминает Сеня день маминого рождения — 30 сентября 1930 года, умиляясь ее способности быть «свойской» с молодыми гостями. «Оживленный говор, прочувствованные здравицы, забавные истории, шутки, шарады, жизнерадостная раскованность — вот каким был этот праздник Веры, Надежды, Любови».
Добавлю: в этот день дом всегда был полон цветов, целый сад — каждый стол, каждый угол выглядели как клумба — вазы, банки, бутылки на подоконниках и на полу; в них осенние цветы, астры и хризантемы, и еще не ушедшие розы и полевые ромашки.
В тот день я не была с мамой, не помню почему — может быть, ездила к Федору, — но помню другие дни рождения и праздничные компании, в которых мама бывала молодо весела, оживлена, вступала в хор — эсдеки любили петь народные и революционные песни — и могла пройтись по кругу, поводя плечами и постукивая каблучками. Дух молодости был силен в ней. Все этому удивлялись — ведь она была, как пишет Сеня, «живой реликвией», представительницей «зачинателей революционного движения» и членом «первого состава РСДРП».
В письмах Сени о маме явно ощутимо чувство почтения к ее прошлому — значит, такое чувство испытывали и другие «мамины печатники».
В своих письмах Сеня отмечает такие мамины черты: верность своим убеждениям, внимание к взглядам других, способность заинтересованно слушать собеседника. Сеня утверждает, что мама «легко тратила деньги, не придавая значения материальной стороне жизни, и была непрактична». Последнее верно, но, зная за собой, что нерасчетлива, мама всегда боялась перетрачивать и отказывалась порой даже от необходимого. Это была не скупость, но осторожность, похожая на скупость. Пока она была «верховным главнокомандующим», я покорялась, но потом стала поднимать голос против чрезмерного маминого аскетизма. Однако переспорить ее было трудно: в ее глазах я была транжирой («Зачем тебе новое платье — у тебя еще это целое?!»). Другие черты маминого характера, о которых вспоминает Сеня, я здесь опускаю, они уже упомянуты мною.
Музыкально одаренный, Сеня водил нас с мамой на филармонические концерты. Не все, что ценил Сеня, было по силам нам с мамой — о недостатке нашего музыкального образования я уже говорила. Мама смущалась, когда приходилось преодолевать свою невосприимчивость. Она понимала, что в ее знакомстве с культурой немало белых пятен. Ее прямой жизненный путь проходил мимо многих ценностей.
У нас собирались не только в праздники, приходили и в будни «поговорить» небольшими группками. Любили слушать мамины рассказы о прошлом (из них и строилась для меня «история РСДРП»). Дискутировали по разным вопросам текущего дня: политика правящей партии, укрепление тоталитаризма, значение смерти Ленина — что было бы сейчас, будь он жив, сохранил бы он нэп, и многое другое. Значение вождя для судеб революции оценивалось двояко. Отмечались достижения советской власти; при этом мерилом оставался народ — его активность, возможности, открытые ему всеобщим образованием, и т. д. Идеализация народа и пролетариата как передовой его части была неизменной.
Был ли у мамы среди ее молодых друзей кто-то, с кем она могла делиться не только демократическими идеями и надеждами вернуть Россию на «дооктябрьский» путь? Не знаю. Но думаю, что кто-то из самых близких знал о тех слабых попытках гласности (в условиях полной безгласности), к которым была причастна мама.
Российские меньшевики передавали информацию о жизни советского общества за границу и распространяли «Социалистический вестник» в России. Что именно делала Любовь Николаевна, я могу только предполагать. Она была конспиратором старой закалки и не стала бы посвящать в свои дела непричастных, хотя бы и родных. Однако она спокойно давала мне некоторые поручения, зная мою преданность ей. К примеру — передать в Москве привет и книжку такому-то, скажем, Владимиру Константиновичу Икову, родственнику и другу Цедербаумов. При книжке — клочок бумажки с цифрами, напоминающими запись расходов. Конечно, я полюбопытствовала, что это за числа. Пришлось маме приоткрыть хоть часть своих секретов. Цифры означают страницы, на которые следует обратить внимание, бумажка должна лежать отдельно, у меня в сумочке, и отдать ее надо после того, как книжка будет вручена адресату. Думаю, что так надо было поступать, если у адресата окажутся «гости». «Остальное уж его дело», — заканчивает разговор мама. Это означает: больше не спрашивай. Остальное я поняла сама, но никогда не совала нос в эти страницы и маму о ее «депешах» не расспрашивала.
Несколько лет спустя после арестов 1930–1931 годов, уже после возвращения мамы из Казахстана, в 34-м, мама сказала мне, что арестованный в Москве В. К. Иков назвал меня следователю в качестве «связной» между ним и Любовью Николаевной. Не помню, узнала ли она об этом после своего ареста во время следствия или от третьих лиц, но мне она рассказала об этом как об установленном факте. Не знаю, какая необходимость была называть мое имя, но это наводит на мысль о возможности других «откровенностей». Подробнее об этом сказать не могу. Евгения Владимировна Цедербаум, от которой я могла бы узнать об Икове, умерла до того, как я писала эту главу.
Непонятно, почему не спросили с меня за мою «курьерскую работу», — возможно, по случайности, а может быть, потому, что я к тому времени оказалась добровольно в ссылке вместе с Федором в Казахстане.
Зимой 1930 года до Воронежа стали доходить слухи об арестах среди ссыльных в разных городах. У воронежцев были обширные дружеские связи. Однажды мама получила с оказией письмо от С. М. Зарецкой. Было это в начале зимы. Мы с мамой хлопотали возле печки (может, был выходной день?). Письмо принесла молоденькая дочь ссыльных — к ним приехали из Москвы. Мама вскрыла конверт, когда Оля ушла. Меня удивило, что мама, прочитав письмо, сразу же бросила его в печку. Спросила, от кого, и удивилась еще больше: письма от друзей, казалось мне, если и не хранят долго, то хотя бы перечитывают. «Что-нибудь плохое?» Но мама в ответ спросила: «Где конверт?» Я подняла с полу упавший конверт, на котором была написана только мамина фамилия. Мама и его отправила в огонь.
В этот же вечер: «Мне надо поговорить с тобой серьезно» — так мама обычно начинала разговор, который не сулил ничего приятного. Мама сказала, что идут аресты среди меньшевиков, и нечего удивляться, если арестуют ее и еще кого-нибудь в Воронеже. «Тебе уже не тринадцать лет», — мама вспомнила арест 23-го года. Я продолжила: «Не семнадцать и не девятнадцать», отметив свой дальнейший опыт — присутствие при арестах моих близких. «Надеюсь, ты сможешь принять это спокойно», — продолжала мама и просила меня не метаться, оставаться в Воронеже, «пока всё не выяснится», известить Людмилу, делать передачи и, если меня вдруг будут «о чем-либо спрашивать», отвечать спокойно, разумно и «не выкидывать никаких штучек». Мама учитывала мой молодой задор и склонность острить и насмешничать. «Не унывай, может, и обойдется», — заключила мама, взглянув на меня. И мы стали вспоминать смешное, что случилось при ее аресте и засаде у нас в 26-м, чтобы не загрустить.
Нет, не обошлось. За мамой пришли в январе, во второй половине, — числа не помню. Мы уже подготовились, так как аресты начались с конца декабря. Новый год еще успели встретить, однако не шумно и без веселья, как встречали прошедший. Пришли гости, кто-то с подарками — это ведь и день моего рождения, — была даже и елочка; ее роль сыграла молоденькая сосенка — в тех местах лесов было мало. Разошлись для новогодней ночи рано, чуть позже полуночи. О возможных арестах не говорили — и так все знали, что они будут. Старались веселить новорожденную, но получалось как-то невесело. Мама поздравила всех с наступающим — по праву старшинства новогодний тост «под звон бокалов» (чашек и кружек) принадлежал ей — и просила «не терять бодрости духа». И все же это был «бал обреченных», бал без музыки и без танцев. Вероятно, про себя все думали: может, собрались вместе в последний раз.
Зимой 1930/31 года в Воронеже были арестованы все ссыльные эсдеки. Готовился процесс «Центрального бюро меньшевиков», «Меньшевистского центра». На самом деле никакого «бюро» не было, не было и организации. Оставался, как видно, только слабый ручеек информации, текущей на Запад, в редакцию «Социалистического вестника». Но «бюро» или «ЦК» можно придумать, а за организацию легко выдать колонии ссыльных и высланных, которых везде было множество, — получалась широкая сеть враждебных ячеек на местах. Чего уж проще, чем похватать всех обязанных являться на регистрации в местные отделения НКВД. Жгучую ненависть к бывшим соратникам Ленин передал своему наследнику, Сталину. И тот бил, бил, пока не добил физически не только сверстников Ильича, но и следующее поколение.
Наступила весна. Следствие еще шло, а мы, родственники заключенных, наводили справки и носили передачи. Эсдеки в тюрьме объявили «коммуну»: всё переданное с воли принадлежало всем, ведь родственники были у немногих. «Коммуна» была инициативой мамы, опытного политзаключенного с немалым стажем. Мы готовили одну большую передачу на всех. Помню, как жарили сотню картофельных котлет, варили вкрутую десятки яиц, наливали большой бидон клюквенным киселем и, кроме того, покупали хлеб, чай, сахар, фрукты и папиросы. С кошелками, корзинками и бидонами, оттягивающими руки, шли через поле под жарким уже солнцем к тюрьме. Передав всю снедь, письма, записки, бродили вокруг или жались в тени нескольких деревьев, ожидая ответа.
Вскоре меня вызвал мамин следователь — Корнев или Корнеев, ярко-рыжий, почти морковного цвета молодой человек. Я боялась, ждала «страшных» вопросов, вроде того: «Видели ли вы когда-нибудь „Соцвестник“?» или «Не давала ли мать вам каких-либо поручений?». Но все вопросы Рыжего крутились вокруг наших воронежских общений — кто у нас бывал («все бывали»), о чем говорили («да обо всем на свете»), кто к вам приезжал («две мои подруги») и т. д. Рыжему желательно было знать, где я бывала, с кем общалась. Тут я «заложила» обоих редакторов — и Глазера, и Брауна (оба — члены ВКП(б)), с обоими мне случалось побывать в театре и на концертах, оба были моими поклонниками, что мне надоедало. Перед Рыжим я, развивая тему, создавала образ легкомысленно-веселой девицы. Он не отпускал меня часа два, и, хотя разговор шел в духе непринужденной беседы, я уже стала уставать от этой игры, но для него, думаю, это было скорее развлечение, чем дело. Нужно ли было Рыжему что-то от меня узнавать, ведь всё было предопределено заранее и все ссыльные везде и всюду были виноваты навсегда. Кто кого «обошел» на этом допросе — не знаю. Мне тогда казалось, что ловчее была я, но теперь думаю, что этот допрос был простой проформой.
Получив от Рыжего пропуск с подписью на выход, я вздохнула с облегчением. Оказалось — напрасно. Следователь сообщил в издательство о моем «истинном лице» — не только об арестованной матери, но и о муже, отбывающем заключение в политизоляторе (в «беседе» эта тема не затрагивалась — очевидно, он приберег ее «на сладкое»). И то, что мне пришлось перенести на работе, было гораздо тяжелее допроса.
Теперь уже мало кто знает, что такое «чистка». Это прилюдное, на общем собрании, изобличение «чуждого», «неблагонадежного», «недостойного», пролезшего в ряды «достойных и благонадежных». Вопросы с подковырками, укоры — от самых простых: «как вам не стыдно…» — до развернутых в обвинительные речи: «как вы осмелились скрыть, не сказать, не признаться…» (кстати, анкета тогда не заполнялась). Соревнование в неприязни, в желании стукнуть посильнее. И трусливое молчание сочувствующих коллег. В общем, гнусная акция коллективной порки, в которой унижены все. Все, кроме ведущих спектакль по разработанному комнадзором сценарию.
Я сидела молча, лицо мое пылало — не от стыда, от возмущения. Мне дали последнее слово. Может, ждали раскаяния? В чем же? Я сказала только семь слов: «Я любила работу и, кажется, работала хорошо».
Много лет хранилась у меня «Расчетная книжка работника издательства „Коммуна“» с отметками о повышении, о прибавках к зарплате. Была ли отметка об увольнении или я обошлась без расчета? Не помню.
Осенью 1931 года Воронежским ГПУ был вынесен приговор. Все получили по три года ссылки в разные места Сибири и Средней Азии. Маме достался Казахстан, город Кокчетав, тогда — грязная дыра в Карагандинской области. Сене Саудо — Сибирь, под Тюменью. Саша Константиновский получил Красноярский край.
Судьба Александра Михайловича повторяет судьбу тысяч и тысяч интеллигентов, способных с молодых лет самостоятельно понимать и верно оценивать действительность. Как раз это качество, поднимавшее человека над массой, над толпой, обрекало множество умных и честных людей, обеспокоенных положением России, на бесконечное преследование со стороны властей и, в конце концов, на уничтожение. Я назвала Сашу полным именем, потому что живет теперь другой Саша Константиновский, его сын, Александр Александрович, вернувший себе имя отца.
Недавно, в 1994 году, Саша-сын съездил в Курск, где последний раз, в 1937 году, был арестован отец. Получил из архива Курского КГБ для ознакомления «Дело Константиновского A. M.». Разрешили делать выписки (копию не снимать!). Со своими выписками Саша познакомил меня. Мне хотелось, чтобы сын сам написал о своем отце, хотя бы для «Мемориала». Но все же здесь, пусть коротко, расскажу, что помню и что узнала от Сашимладшего.
Каким я увидела Сашу-старшего в год нашего знакомства в Воронеже, я уже рассказала. В 29-м году в Воронеж приехала Лена Сытина навестить меня и школьную свою подругу Наташу Саблину, высланную из Москвы «за мужа», отбывавшего ссылку в Сибири. Наташа болела туберкулезом — может, поэтому к нему и не поехала.
Лена и Саша полюбили друг друга и вскоре поженились. Она переехала в Воронеж, снимали комнату, как и все ссыльные, в частном доме. Лена устроилась на работу к нам в издательство, тоже корректором. Работал и Саша — конечно, статистиком, хотя мог бы применять свои обширные знания в экономике.
Лена круто изменила свою жизнь — оставила отца, братьев, сестру, покинула Москву. Всё это говорит не только о большой любви, но и о самоотверженности. Саша Константиновский был «политическим», отбывшим уже два срока. Первый раз он был арестован в 1923 году вместе с группой молодых меньшевиков, которые протестовали против разгона Союза социалистической молодежи (меньшевиков). Случилось это в Москве, куда Саша приехал из Киева для встречи с товарищами-единомышленниками. В Киеве он жил с родителями, учился в университете, на третьем курсе экономического факультета. После первого ареста был приговорен к трем годам тюремного заключения и отправлен на Соловки. Там он продолжил свое образование, общаясь со старшими товарищами по партии и другими социалистами. Это были относительно мягкие времена для «братьев по революции»: захватившие власть «братья» разрешили заключенным общение, двери камер не закрывались, на прогулку выходили все одновременно, большим обществом. Словом, внутри тюрьмы была своя свобода. Читались различные лекции, проводились диспуты, шли дебаты между эсерами и эсдеками, устраивались концерты — так же, как в Бутырской тюрьме в начале 20-х годов. Когда на эту привольную жизнь положили запрет, начались недовольства. Протест социалистов закончился трагично: во время общей прогулки надзиратели стали отделять группы и уводить в здание, чтобы запереть по камерам. Большая часть гуляющих отказалась покинуть двор. Тогда стали применять силу, и кончилось стрельбой. После этого Соловки решили «разгрузить» от социалистов. Сашу в 1925 году отправили в ссылку, в город Березов, затем — в более глухое место, на реке Северная Сосьва. Оттуда в 1928 году он попал «на минуса» в Воронеж.
Вот и оказался Саша в свои двадцать пять лет вроде бы на свободе — не за стенами и решетками, не за Уральскими горами, а в центре России, в хорошем провинциальном городе. И наконец получил право на личную жизнь — любовь, брак, семью. В ноябре 1930 года у Саши и Лены родился сын, названный Александром.
Малышу не исполнилось и полугода, когда арестовали отца. Лена не уехала в Москву, как просил Саша, хотя и трудно было одной с ребенком — не могла оставить мужа. Ждала приговора, потом, когда его отправили, сразу же уехала следом. Она успела получить еще свидание с ним в Бутырской тюрьме перед этапом в Сибирь.
Саше дали три года ссылки в Енисейск (севернее Красноярска). Отправили по этапу, как и всех, но по неизвестной причине держали почти год в Иркутской тюрьме. Лена приехала к мужу в ссылку вместе с сыном только в 1932 году. В Москве ее задержала болезнь отца. Василий Иванович Сытин умер от рака.
Жизнь в Сибири была трудной, полуголодной и холодной, не на что было купить необходимые зимние вещи, нелегко было найти работу. Появились знакомые — где же не было ссыльных? — но такого единения, такой дружбы и участия, как в Воронежской колонии, здесь не было.
Когда в 1934 году закончился срок, выбрали Курск. Там уже устроились «воронежские», отбывшие ссылку, звали к себе. По пути заехали в Москву, к Сытиным. Родные Лены хотели познакомиться с ее мужем. Сестра Мария, по-домашнему Муха, у которой была дочка от первого брака, вышла замуж за нашего однокурсника, Лениного поклонника, еще сохранившего к ней нежные чувства. Андрей Беэр бывал у Сытиных с нашей компанией. Он был потомственным интеллигентом, гордился прапрабабкой Авдотьей Петровной Елагиной, почитал предков, русских славянофилов, братьев Киреевских, знаменитых своими просветительскими деяниями. Беэр был достойным, благородным и очень мягким человеком. Возможно, горячей любви во втором браке у Мухи и не было, но после неудач первого замужества она ценила спокойствие, опору и заботу.
В Курске Саша с Леной устроились обычным для подобных «странников» образом: сняли комнатку у хозяев на окраине, где живут в маленьких деревянных домах с полудеревенским бытом. Жили опять скудно и бедно. Общались со старыми друзьями: из старших — Елена Самойловна Локкерман с мужем по фамилии Зайчик; из сверстников-друзей — Семен Горелик с женой. Появились и новые приятели. Рос Сашенька, родился в 1935 году второй сын, Миша. Отцу приходилось подрабатывать на сверхурочных — семья росла. После всего пережитого, после разлук и тревог, сибирской дали и холодов жизнь в Курске казалась счастьем.