Странствие бездомных Баранская Наталья

Приехала я из Ялты в Москву, повидалась с Танечкой и отправилась в Саратов. Начался новый учебный год, для Коли — второй рабочий. После очередной разлуки мы опять вместе, и потекла наша мирная семейная жизнь.

Однако спокойный ее ход был недолог. Старый вахтер дядя Вася, что дежурит у входа, поднялся к нам на третий этаж, вызвал Колю в коридорчик и сообщил ему в смятении и страхе, умоляя никому не говорить, следующее: «Заявился ко мне вчера агент, расспрашивал о вас и просил показать вашу жену, когда будет выходить из дому». Дядя Вася уже выполнил просьбу «агента». Но совесть его мучает — он так уважает Николая Николаевича, что не может смолчать, хоть его и предупредили. «Ради Бога, не погубите!» — просил он. Коля его поблагодарил и успокоил.

И вот я опять хожу с «топтунами», но уже по другому городу, а главное — в иные годы, более опасные. На этот раз топтуны осторожные, таящиеся — значит, слежка не показушная, а всерьез.

Коля меня успокаивал: не бойся, ничего с тобой не случится, ты теперь под прикрытием крупного советского ученого и старого большевика. Коля в действенность «прикрытия» верил, а я, более осведомленная в повадках «органов», сомневалась, но про себя — мужа не тревожила.

В чем могла быть причина внимания ко мне, чего ждать и как себя вести? Чего ждать — конечно, не знали. О причинах гадали; их могло быть две: первая — поездка к маме. Хотя, казалось, меня следовало бы проверить в Москве — с кем буду общаться, какие поручения выполнять. Вторая причина была серьезнее: в Москве я столкнулась с провокатором, посадившим наших однокурсников, — В. Л-ным. Правда, мы не повидались. Дело было хуже — я отказалась с ним увидеться. Произошло это так: перед отъездом в Саратов я зашла к Лурье. Открыла мне Ольга Исааковна и сразу предупредила, что у Нины с визитом Л-н. Я сказала, что не останусь, в комнату не зашла, попрощалась, передав Нине привет. Конечно, он слышал звонок, разговор и, вероятно, узнал, что приходила я. Может, поинтересовался мной. Не надо удивляться, что его пустили в дом, что Нина его приняла. Разве могло быть иначе? Никаких разоблачений, даже подозрений нельзя было выказать под страхом концлагеря. Визитера, давно не появлявшегося, оставалось только принять. Нина так и поступила. Ну, а я уклонилась от встречи. Вряд ли он обиделся, но о себе я напомнила. А за мной числился «должок» по старому делу 1928 года, по «работе» Л-на — ушла от визита на Лубянку. Может, и неактуально для провокатора, давно то дело закрывшего, но полюбопытствовать на всякий случай, как я там, в Саратове, может, и захотелось.

Все же я встревожилась, и понятно: наступивши на хвост гадине, можно не только плюнуть, но и вздрогнуть.

Одно было ясно: как себя вести. Мы перестали ходить в гости, довольствуясь общениями с соседями-доцентами. Выходили только в кино и театр (а я — еще на рынок и в магазины). Вела я себя спокойно и, в отличие от давнишнего случая, даже солидно. Старалась не обнаруживать, что я своих «кавалеров» замечаю. Прошел месяц, и тени, колебавшиеся за моей спиной, исчезли.

Удивительное дело — когда мы с Колей были вместе, все неприятности, случавшиеся с нами, переживались легче. Мы не ахали, не сокрушались — не драматизировали. Просто силы наши, сопротивляемость наша как бы удваивались.

Вскоре после истории с «топтунами» меня увезла в больницу «скорая помощь». Не стала бы писать об этом — дело интимное, — но не могу умолчать о страшном сталинском законе 1936 года. По этому закону были запрещены аборты. Много женщин погибло за двадцать лет до отмены закона, особенно же — в первые годы его действия, когда «нарушителей» карали как преступников. Одна ночь, проведенная в «отделении неполных абортов», показала всю бесчеловечность запрета на легальную операцию. Надо вспомнить, в какое время появился этот закон, каковы были условия жизни в те годы. Неизбывный жилищный кризис, бедность, нехватка всего жизнеобеспечения, массовые репрессии и полная неуверенность в завтрашнем дне. Немудрено, что в те годы сильно сократилась рождаемость. Это и отметила Всесоюзная перепись. Сталин разгневался: население должно увеличиваться, нужна рабочая сила, нужны люди (наверное, для того, чтобы было кого сажать и стрелять). Вот тогда-то и появился подлый закон.

Женщины, лишенные медицинской помощи, поступали по своему разумению: одни шли к бабкам, другие находили тайно практикующего врача — всё без гарантии остаться в живых.

Насмотрелась я в ту ночь, лежа в бараке старой больницы (бараком по старинке назывались специально построенные для больницы одноэтажные корпуса). По всей длине барака десяток коек у одной стены, столько же — напротив, под окнами. Все на виду, всё под рукой — медперсоналу так легче. Лежу после операции по живому, без наркоза (в наказание), пузырь со льдом на животе — облегчить боль, унять кровотечение. Спать, конечно, не могу. По высоким больничным окнам то и дело пробегают лучи фар. «Скорая» возит и возит всю ночь напролет. Бледная, усталая женщина-хирург в резиновых перчатках с каким-то металлическим дрыном в руках подбадривает себя окриками: «Кто делал? Сама? Ах, сама! Чем же это? Что — фикусом?! Дура! Не орать!» и т. д. Выскабливание. Стоны, крики. Пыточная камера. Слабые голоса повторяют одни и те же сказки. Чаще всего — «упала в погреб», благо в Саратове еще много частных владений с погребами.

«Пожалуйста, не кричите на меня», — сказала я и прикусила зубами носовой платок. К бабке я не ходила, фикус не ломала. Не могла я тогда рожать, а почему — мое дело. Вот и всё. И так на душе тяжко, не лезли бы. Но врачам вменялось в обязанность начать расследование, а потом уже по сведениям из больниц продолжала милиция. Наказанию подлежали обе стороны — кто избавлялся и кто избавлял.

Я против абортов — и тогда, и теперь. Тогда, вероятно, считала такой выход крайним средством, нежелательным и вредным. Теперь понимаю, что это грех, но вижу и те обстоятельства, которые толкают на этот грех. Думаю, многим женщинам грех этот будет прощен.

Запущенна и темна наша жизнь, в которой, как назло, делается всё, чтобы человеку было трудно и несносно. Дикая жизнь — недостаток всего: материального, духовного. Темнота и непросвещенность. Нетребовательность. Терпеливость чрез меру. Утрачено чувство достоинства, затоптанное насилием и унижением. Что ж удивляться самоистреблению?

В ту больничную ночь думала я не о себе, а о тех, кто умирал рядом. Одна — мать троих детей (та, что вогнала себе внутрь верхушку фикуса); у нее температура сорок, острое воспаление, заражение крови. Другая, совсем девчонка, маляриха, прожгла себя насквозь каким-то растворителем, хрипит и стонет. Третья — после «операции» в подпольном абортарии, с разорванными внутренностями, истекает кровью. Все трое скончались к утру. А те, у кого обошлось на этот раз, лежат, постанывая тихонько, и только одна, рыжая, лохматая, орет каждые полчаса на весь барак, требуя судно: «Нянька, сикать!»

После утреннего обхода весь ночной «привоз» санитары, молодые парни, с шутками-прибаутками о «парашютистках» перетаскивают на носилках в другой корпус (надо освобождать места). «Парашютисток» тащат в терапию, в холл мужского отделения — место, вероятно, выбрали тоже в наказание. Несут грешниц по предзимнему холодку под байковыми одеяльцами поверх рубашек. В холле они лежат день или два, униженные, немытые, в грязных рубашках, дрожащие от холода, а мужички, больные из отделения, ходят смотреть. Как же — пикантный сюжетец, развлеченьице.

На третий день — выписка, а дома меня уже ждет повестка в милицию «для дачи показаний». И опять: кто? где? когда? чем? Никто-никогда-ничем-отстаньте-отменя! «Что же писать?» — спрашивает молодой следователь над протоколом. «Пишите: полпачки сухой горчицы на ведро горячей воды — для ног, один грамм хинина на стакан водки — внутрь. Может, кому-нибудь пригодится». Подписываю краткий протокол: «От дачи показаний отказывается».

Еще одна оставшаяся в памяти картина. Москва, весна 40-го (четвертый год сталинского указа). Я жду ребенка и посещаю врача. В гардеробе женской консультации на деревянном диванчике лежит женщина. На полу под диваном — лужа крови, уже запекшейся. В тишине ясно слышно: кап-кап-кап. Женщина истекает кровью. Желтое лицо, синие губы, заострившийся нос, запавшие глаза. «Давно она тут?» — «Муж привез, как только открылись». — «Где же скорая?» — «Вызвали, второй час уже. Пока нет». Жизнь выходит из человека, слышно, как уходит жизнь. А спасать не спешат. Гардеробщица успокаивает меня: «Ничего, женщины — народ живучий». Врач на приеме удивлена: как, еще не забрали? Ухожу, несчастная всё еще тут, всё так же капает кровь. Господи, да что это такое, кто мы такие? Новая порода — «советские люди».

Об этом злодействе Сталина, «отца-заботника» о матерях и детях, мы как-то забыли — не по доброте к нему, а по равнодушию к себе. Закон был в силе до 1956 года. За двадцать лет загублены десятки тысяч женщин. Теперь все разрешено, все можно, медицинская реклама предлагает и зазывает — быстро, легко, без боли. Вновь стонут демографы, ворчат политики: «Народонаселение уменьшается». И опять женщины в ответе: почему они, дуры, не хотят рожать? Действительно, почему: жилплощадь немерена, квартиру можно купить, магазины ломятся от товаров, Дума работает, правительство в заботах, Президент правит. Чего не хватает семье для благополучия? Малости — нормальной жизни.

Достроен в Саратове новый дом для преподавателей университета, тот самый, в котором доценту Баранскому была обещана квартира, но как-то легко и просто уплывает она из-под носа. Коля, очень твердый и стойкий в вопросах «высшего ряда», перед практическими делами быстро скисает. Но мы и сами уже сомневаемся, хотим ли оставаться в Саратове навсегда. Не знаем о Танечке — когда можно будет взять ее домой. Колеблется мама: стоит ли уезжать из Ялты, появление моих «топтунов» сильно смутило ее. И наконец, заскучал над «капстранами» сам Коля, повторяются те же лекции, это неинтересно, хотя работать ему легче. Но что-то легче, а что-то труднее. География в мире стабильна, экономика движется — это понятно, но не существует она без политики, а с политикой в мире так неспокойно! На Западе начинается война, мы воюем с Финляндией.

Вот тут-то и возникают непреодолимые трудности в преподавании. Коля привык быть со студентами правдивым, искренним, он не умеет приспосабливаться к «моменту», к требованиям комнадзора. А комнадзор уже навострил уши: после одной из лекций — не помню, по какой из стран, — Колю вызвал декан факультета, СИС, и сделал ряд замечаний идеологического порядка. Сам СИС на лекции не присутствовал, и Коля понял, что кому-то из студентов поручено следить за правильностью оценок происходящего на Западе, если доцент Баранский такие оценки себе позволяет. Кажется, никаких крупных ошибок за Колей замечено не было, но тот факт, что наблюдение велось и что это взял на себя кто-то из студентов, Колю обидел и возмутил. Он держал себя с ними по-товарищески, они ценили это, и вдруг — такое предательство! В этом эпизоде Коля проявил себя по-ребячески, ему не хватало взрослости, дипломатичности. Не было у него и правильной, достаточно критичной оценки действительности. Не случалось ему еще столкнуться с комнадзором, как это уже произошло со мной. Он жил рядом с отцом, то есть находился в зоне благополучия. И когда другие могли бы испугаться наблюдающей «козьей рожи», он, непуганый, только обиделся.

Постепенно Коля склонялся к тому, что с Саратовом надо расставаться. Конечно, отработав положенные три года. Он был так загружен своим объемистым курсом, что времени для научной работы не оставалось совершенно. Ему хотелось заниматься не капстранами, а другим — страноведением (комплексным изучением одной страны) или монографией городов. Отец его тоже считал, что Коле надо вернуться в Москву и заняться научной работой. Возникали у отца и какие-то соображения насчет Колиного при нем секретарства.

В общем, лейтмотивом нашей жизни, как у чеховских трех сестер, стало восклицание: «В Москву! В Москву!».

Однако при этом мы вовсе не знали того, что знают другие перелетные птицы, — где же мы сядем, где будет наше гнездовье? Ведь, кроме «пещеры», в Москве никакой законной жилплощади у нас не было. Все наше щебетание и чириканье насчет Москвы повисало в воздухе и даже начинало раздражать. Видя это, муж успокаивал: «Вот увидишь, вернемся — и на месте всё решится».

Жизнь продолжалась, поезда Москва — Саратов и Саратов — Москва обеспечивали плацкартное место. Почта работала исправно. Летом 39-го года я надолго осела в Москве.

Папа уходит

Мой отец заболел. Затянувшийся после гриппа бронхит беспокоил его и обеспокоил врачей. Хоть он сам не занимался практикой, но медицинское образование имел и мог сопоставлять свои ощущения с объективными показателями. Возникли подозрения на туберкулезный процесс в легких, начались обследования. Рентгеновские снимки вызвали подозрения более серьезные. Папа смотрел их вместе со своими коллегами и, возможно, поставил себе диагноз раньше, чем они. Он очень погрустнел, его лихорадило, он слабел и кашлял. Предположения о туберкулезе не были сняты, и его положили в тубинститут (ЦТИ) для более тщательного обследования. Там и поставили окончательный диагноз — рак легкого. Операций по удалению опухоли в легких тогда не делали. Из уважения к его деятельности (организация борьбы с туберкулезом) папу приняли в загородную больницу, в «Захарьино», дали отдельную палату и разрешили Ольге Андреевне быть при нем. Это было самое большое и доброе, что могли для него сделать, — он был обречен. Там, на природе, провел он последние два месяца своей жизни. Пока хватало сил, он выходил в сад, сидел в кресле, под кустами сирени. Там его и сфотографировали: исхудавший, бесконечно грустный, сидит он понуро, подперев голову рукой. Я приезжала к нему раза три. Однажды, когда у него уже путалось в голове (пошли метастазы), папа сказал мне: «Бедная моя деточка, мой Тусёночек, единственная моя дочка, и так страшно больна…» Свою болезнь он приписывал то мне, то Олечке и, жалея нас, говорил много ласковых слов. Хоть в его речах смысл постепенно исчезал, но чувство любви не иссякало.

Последний раз я была у папы в начале августа. Он был совсем плох, все порывался мне что-то сказать, а я никак не могла понять. Пятнадцатого числа он умер. Похоронили его на Новодевичьем, рядом с Олиными родителями. На похороны приезжали Михаил Николаевич с тетей Наташей, дядя Петя. Поминок тогда не устраивали, не принято было, да и похороны в те времена были совсем не ритуалом, а делом. Скорбным чувствам, казалось, и места нет на таких похоронах, и каждый держал их при себе, стараясь не проливать в слезах. Вернулись домой на трамвае, наспех покормили родственников, которые торопились на вокзал, и распрощались.

Всё лето, не считая короткой поездки к маме в Ялту, я прожила в Москве, сначала с папой, помогая Оле ухаживать за ним, потом — без него, с Олей, проводившей все дни на кладбище. При жизни отец сближал меня с ней, а после смерти, особенно в первое время, как бы разделил нас — так неравно, несопоставимо было наше горе. Оля погрузилась в горькое отчаяние, жила в нем, равнодушная ко всем проявлениям жизни, а я продолжала жить, думая о своих, близких и, слава Богу, живых. Жила вблизи от дочки, в разлуке с мамой и с мужем.

Маме о смерти отца я написала. Для нее это было большим горем. Письма ее, присланные в ответ, полны сожаления и воспоминаний о нем (я приводила их в предыдущих главах). Мама успокаивала меня, просила о ней не тревожиться, она в большой печали, но справляется — «пью бром с валерьянкой». Я понимала: болит сердце, плохо спит, горюет.

Думаю, что мама горевала больше, чем я. Моя любовь к отцу, такая горячая в раннем детстве, за годы, проведенные вдали от него, ослабела, вообще изменилась. Отвыкнув от него в длительной разлуке, я уже не смогла с ним по-прежнему сдружиться. Мы отдалились друг от друга, между нами стояла его, отдельная от нас, жизнь. Убеждая себя, что горе мое неглубоко, я даже как-то по-глупому утешала маму, писала, что почти отгоревала. Чувствовалось, что маму это обидело. Однако все мои рассуждения были надуманны, и в эти головные рассуждения внесла поправку сама природа. Моя плоть, родная плоти отца, сама отозвалась на его смерть. Я вдруг потеряла чувство обоняния и вкуса (буквально — вкуса пищи), нарушились мои календарные сроки, а затем я заболела спастическим колитом. Так природа возражала против вывертов рассудка.

Эти тяжелые месяцы я прожила без Коли. Он уехал в конце июня в Алма-Ату по приглашению Казахского филиала Академии наук (КФАН), чтобы принять участие в подготовке труда по экономгеографии республики. Когда он уезжал, диагноз у папы еще не был поставлен, прощание было спокойным, с пожеланием выздоравливать поскорей. Муж оставил мне ряд поручений, среди них было и такое: купить и срочно выслать ему брюки. Всякая покупка тогда превращалась в целое предприятие, быстро сделать это не удалось. В нашей переписке, начиная с первой же телеграммы, развивалась тема брюк, которая благодаря ошибкам телеграфа приняла забавную окраску.

Алма-Атой Коля был увлечен, но КФАН его сильно разочаровал: ему предложили заняться не той работой, которая его интересовала, — экономгеография города с пригородами, — а другой — по сельхозрайонам. Начались переговоры, уступки, обещания — одним словом, торги. Чего-то недоставало в Колином характере — то ли твердости, то ли деловитости, и его легко обводили вокруг пальца. Колю тянуло к природе и к людям глубинки, такие общения ценил он всегда в экспедициях, но изучение экономики сельхозрайонов означало копание в сводках, отчетах и планах, то есть бумажную работу.

После смерти папы, в одиночестве, приналегла я серьезно на свою работу, обговоренную с профессором Скафтымовым, ходила в библиотеку, читала ученые труды, но самым увлекательным были для меня старинные сборники сказок и песен, с которыми я знакомилась в отделе редкой книги. Картотека библиографии и выписок всё увеличивалась, материал прибавлялся, но я никак не могла начать писать. Действительно, начало всегда дается с трудом, даже и опытному «писаке», у меня же не было опыта, а может быть, после смерти отца не хватало увлеченности. В общем, я как-то заканителилась со своими «Мотивами», и Коля был мной недоволен.

Всё лето прошло в кочевье — то я в поездках, то у отца на Гранатном, то ночую у подруги, то ухожу болеть гриппом к сестре, чтобы не заразить папу; так и прокочевала до осени, и самочувствие было плохое, и нездоровилось.

Приняла приглашение дяди Миши с тетушкой приехать к ним в Наро-Фоминск, отдохнуть и подлечиться. Из-за колита я даже к маме не смогла поехать, как обещала. Дядя Миша, опытный врач, определил причину моих недомоганий коротко: «Нервы!» Назначил лекарства. Тетя Наташа готовила мне диетические блюда — кашки и кисели. А я облизывалась на их недиетические обеды: телятина под хреном, борщ украинский, яблочный пудинг — тетушка была великая повариха. Дней за десять они меня подлечили, и тетя Наташа даже напекла мне на дорогу пирожков с капустой.

Идет у нас в «треугольнике» заочная, по почте, конференция: где жить, как устроиться, как обрести желанную жилплощадь. Мама обдумывает варианты нашего устройства, порой самые неожиданные: где-то она вычитала о правах жильцов, чьи дома идут на слом, получить компенсацию. Мама надеется, что Колину развалюху сгребет бульдозер в связи с реконструкцией улицы Горького. Наивная моя мамочка — развалюха стоит, прикрытая приличным домом, иностранцы ее не видят, и пускай стоит, пока не рухнет вместе с жильцами! В других маминых планах — потеснить «должников», состоятельных наших родственников, которые перед нами в долгу. Старший Баранский — перед сыном, загнанным в «пещеру», сестра Людмила — перед мамой и мной за комнату в Большом Трубном. Мама считает их эгоистами: могли бы сами вспомнить, помочь. Но напомнить «эгоистам» об их долгах не решается даже наша храбрая мама.

А в Москве неизбывный жилищный кризис, как, впрочем, и по всей стране. Установлена норма — четыре квадратных метра на человека. Комната в двадцать метров на пятерых — вполне комфортные условия, ведь многие живут впятером и на десяти-двенадцати метрах. Существуют списки очередников. Многолетняя очередь на получение жилья движется безнадежно медленно и постоянно нарушается.

На пути из Алма-Аты в Саратов Коля проводит несколько дней в Москве. Мы с ним у Олечки, и она предлагает поселиться у нее совсем. Мы над этим задумались: может ли Оля, находясь в глубоком горе, реально оценивать ситуацию? Мы ведь стесним ее — не пожалеет ли она потом о своем порыве? Правда, ее предложение имеет и реальную причину: ей угрожают переселением в меньшую комнату. Соседи по квартире уже гудят — освободилась, почти освободилась самая большая комната, один человек на тридцати метрах, а у них теснота — семья на малом метраже.

Оля не хотела расставаться с папиной комнатой, где была счастлива с ним. Но как, думали мы, жить всем в одной комнате, даже такой большой, и дадут ли разрешение поставить перегородку? Вопросов много, не считая главного: а как же мама, когда срок ее «ссылки» кончится? Нам так хотелось соединиться с мамой. Конечно, ее обязана взять Людмила, но хорошо ли будет там маме? Вопросы, вопросы… Коля успокаивает: вот получит член-корреспондент Баранский обещанную квартиру, и две его комнаты в коммуналке отойдут нам. Квартирные мечтания!

Коля уже уехал в Саратов, я пока в Москве, езжу в Сокольники с передачками, работаю в Ленинской: пишу — да, наконец-то пишу «Мотивы». Сохранилась Колина телеграмма, посланная мне в октябре, жестокий приказ: «Без работы не приезжай». Как я тогда приняла это и упрекала ли своего строгого мужа — не помню. Может, и хотела вскинуться, что-нибудь вроде «Ну и сиди там один», но мы так обрадовались друг другу, что о «Мотивах» и не вспомнили.

Тихая заводь, белые лилии

Осенние месяцы 1939 года я отдыхала душой рядом с мужем в домашних заботах, а также оформляла свой оконченный труд, многострадальные «Мотивы», написанные в разлуках и печалях. И все же работа удалась, профессор Скафтымов ее одобрил, хвалил меня и ставил в пример своим аспирантам, как донесла «доцентская разведка».

Отошли ноябрьские праздники, кончается сырое ненастье. Предзимье с легким морозцем и редким снежком. Дует холодный ветер с Волги, на прибрежной тихой воде появляются закраины — первый тонкий ледок. В такое время особенно тепло и уютно дома.

Строим планы возвращения в Москву. Начнем возвращение с меня: надо прописаться на Гранатном и устраиваться на работу. Это будет якорь, заброшенный на место стоянки. Закончив учебный год, экзамены, распрощается с Саратовом и Коля. Работать мне очень хочется, тем более что светит в Литмузее место научного сотрудника — значит, буду заниматься литературой; «Мотивы» меня подготовили и расположили к литературе XVIII века. Кстати, к 1940 году предполагается Ломоносовская выставка.

Кроме высоких мотиваций есть и житейские — мне хочется зарабатывать, я привыкла работать, да и Коле пора облегчить жизнь. Два года я была на его иждивении, так сложилось по обстоятельствам, но теперь в этом не будет необходимости. Все же должна признаться: мне очень нравилось, что меня кормит, обувает и одевает мой муж. Это казалось мне наградой судьбы за прошлое — черствое и неласковое. Забота Коли обо мне согревала меня, и я чувствовала себя примерно так, как кошка на солнышке в окне.

Почему в спокойное существование, полное душевной тиши, внезапно сваливается какой-нибудь камень, разбивающий эту гладь? Не обязательно несчастье, может, и просто передряга. Случилась передряга и у нас. Коля побывал в гостях у Пиотровских без меня и ночью заболел. Походило на пищевое отравление; я лечила его по своему разумению и, узнав, что мой прожорливый муж съел целую банку килек, сказала: «Так тебе и надо!» Подала ему грелку и легла спать. Утром пришлось вызвать «скорую» — боли усилились, температура уже под сорок. Острый аппендицит, врачиха припугнула перитонитом и хорошенько меня отчитала.

Время операции провела я в отделении хирургии, узнала от врача, что «захватили в последний момент», поэтому рану зашить нельзя — началось нагноение. «Не волнуйтесь, всё обойдется», — успокаивал хирург. Каждый день ходила я, виноватая, в больницу, носила передачи, обменивались записками. В палаты тогда не пускали, как теперь, в любое время. Записочки наши сохранились, только карандашные строки почти стерлись, и я с трудом прочитала некоторые. Хотя выздоровление несколько затянулось, но всё кончилось хорошо. Коля дома, я за ним ухаживаю, соседи навещают, можно немного полениться, отдохнуть от дел.

Десять дней уходящего года, в котором было немало печального, оказались мирными, тихими, даже счастливыми. Все маленькие недоразумения, возникавшие в трехмесячной переписке Алма-Ата — Москва, разрешились. Коля прочитал мои «Мотивы» перед тем, как я отдала работу профессору. Строгий муж поставил мне пятерку. Мое погружение в литературу продолжалось — я изучала недавно вышедшие труды по XVIII веку. От Танечки приходили письма, которые она пишет сама. Мама поменяла хозяйку — перешла к «доброй бабушке».

Наша неспокойная жизнь, казалось, замерла в тихом и блаженном отдохновении, будто лодка, побившись на стремнине, заплыла в тихую заводь, полную белых лилий.

Уезжала из Саратова спокойно, расставались ненадолго, в зимние каникулы приедет Коля.

Якорь брошен

В музее меня ждали. Охотно включилась я в работу по Ломоносовской выставке, радуясь, что руководить и учить будет такой мастер музейного дела, как Николай Павлович Анциферов, человек прекрасной души и великой доброты, что я поняла очень скоро. В нашей «ломоносовской» бригаде кроме Анциферова и меня был еще Иван Васильевич Андросов. Вспоминаю обоих с нежностью, в письмах к Коле я называла их «мои старички», хотя стариками они еще не были, просто были старше, опытнее и много богаче знаниями. Мое же преимущество заключалось в молодой энергии и организованности, свойственной мне больше, чем им. Работали мы дружно, а весь дух Литмузея был тогда проникнут интеллигентностью и дружелюбием.

Хуже шло дело с моим официальным укоренением в Москве — с пропиской. Вскоре в милицию поступил «сигнал» о моем «незаконном проживании», конечно, из недр коммуналки. Милиция быстро отреагировала: нанесла визит, понятно — ночью. Мне сделали предупреждение об ответственности за «нарушение» и разъяснили, что временная прописка возможна со справкой о том, что я на иждивении мужа, а постоянная — если устроюсь в Москве на работу, тоже постоянную. Справку Коля обещал прислать. Но возникла бюрократическая закавыка: музей мог оформить меня постоянно только после постоянной прописки, и как мое временное существование превратить в постоянное, было неясно. Начала скитаться по ночевкам, как нелегал, — у подруг, потом приютили меня Дувакины. Они жили в огромной коммуналке в особняке какого-то фабриканта в Тружениковом переулке.

Такая жизнь была мне тяжела. В начале февраля я уже уверилась в том, что беременна. Мужу пока не писала, отложила до визита к врачу. Понимала — нам будет очень трудно, как можно родить ребенка, когда нет дома? Но я знала, что буду рожать. Как же иначе — а тихая заводь с белыми лилиями? А недавняя смерть папы? Будет мальчик, я знала, что «оно» — мальчик. Так бывает — один уходит, другой приходит. Ушел мой отец, придет мой сын. Только ошиблась я. Наш сын должен был восполнить иную утрату — не случившуюся, а грядущую.

Муж очень обрадовался моему сообщению о ребенке, о сыночке, которого «ношу под сердцем». Так поэтично выражалась литература прошлых времен, а меня очень прозаично мутило, особенно от запаха капусты из музейной столовки. Но Ломоносов твердой рукой держал меня, не позволяя раскисать.

Предстояла еще большая трудность: сообщить Олечке о моем положении. Что она скажет? Даже не скажет — она очень деликатна, — а как это перенесет? Одно дело — дать приют молодой паре, другое — целому семейству. Оля приняла мое сообщение спокойно, вероятно, надо сказать «мужественно». А с пропиской в конце концов устроилось.

Время шло, я потихоньку округлялась. В мае открылась выставка, а я прощалась с музеем, с дорогими «старичками», от которых получила так много. На семейном совете решено было, что лето я проведу на даче с Баранскими для укрепления здоровья — моего и дитяти. Дед при знакомстве со мной в «новом» виде был снисходителен и даже заботлив, хотя весьма требовательно спросил: «Так кто же у вас будет?» Коля прощался с Саратовом, со своими студентами, собирался ненадолго в Казахстан. С нового учебного года его ждала работа в пединституте в Москве.

Как-то в конце лета мы проходили мимо храма Большого Вознесения у Никитских. Коля вел меня под руку, крепко держал и выглядел торжественно, как бы гордясь «нашим» животом. Шустренькая бабулька обогнала нас и вдруг запрыгала-засеменила, пятясь задом и смешно взмахивая руками: «Мальчик, мальчик, будет мальчик! Точно мальчик!» Коля так расчувствовался, что отблагодарил бабку трешником. Она пискнула что-то и засеменила в сторону продмага, судя по всему, за бутылкой.

Подходил срок, проходил срок, а я все еще «ходила». Разъелись мы с сынком на дедовых хлебах в Отдыхе! Дня за два, должно быть, я вдруг объявила со слезами растерявшемуся мужу: «Не хочу рожать!» Вспомнился мне весь ужас перенесенных мук. Однако рожать пришлось. Рано утром 7 сентября я туго-натуго заплела косы и разбудила Колю. Пешком, по Мерзляковскому переулку, дошли до «Грауэрмана», считавшегося тогда лучшим из родильных домов и прославившегося со временем тем, что в нем родились лучшие представители творческих сил Москвы. Вечером я родила сына.

Этим счастливым событием я хотела бы завершить затянувшийся свой труд. Счастливый конец в книге — это так утешно. В жизни счастливого конца не случилось. Впрочем, в 1940 году жизнь еще продолжалась: сынок подрастал, перегородка строилась (не достроилась), Танечка все еще лечилась, но пока не излечилась. Зимой приехала мама, и хоть жила не у нас, но была с нами, Коля много работал — преподавал. Научной работой ему заняться не пришлось, не состоялось и «секретарство» у отца. В общем, жизнь шла — нелегкая, но, как всегда, с надеждой на облегчение.

И вдруг все оборвалось — на нас, на весь наш народ, на страну, подобно страшному горному обвалу, рухнула война.

Отец и сын

Коля очень любил отца. Любил и восхищался им. Николай Николаевич Баранский был замечательным человеком, выпеченным из того теста крутого замеса, что, скажем, и Ломоносов. Не столь великий, но крепкий, наделенный той же силой — ставить и двигать дело. Ломоносов сказал: «Академия — это я». Баранский мог бы сказать: «География — это я». Конечно, речь не обо всей географической науке 1930–1960 годов, но не было той отрасли ее, в которой Баранский так или иначе не принимал бы участия. Он был крупный ученый, автор многочисленных трудов, основоположник экономической географии, организатор многих географических учреждений — вузов, факультетов, кафедр, обществ, программ. Профессор, преподававший в высших учебных заведениях. Инициатор и куратор множества изданий. Наставник не одного поколения географов. Учитель с большой буквы. О его деятельности написано в энциклопедиях, специальных трудах и посвященных ему книжках. Его заслуги перед наукой отмечены наградами и премиями СССР.

Для меня он был «дядя Коля» и, главное, отец моего мужа. Здесь речь пойдет только о том, что наблюдала я сама, о Деде, как мы его называли, и о его отношениях со старшим сыном. Дедом он стал после рождения нашего сына (Н. Н. Баранского-четвертого), я называю его Дедом, чтобы не запутаться в повторениях имени Николай, которое по традиции родители давали первенцу и которое носят сейчас мой сын и старший внук.

Называли мы Деда также Дикий баран, имея в виду горного барана, ведущего за собой немалое стадо и гордо красующегося на вершинах. Диким он назывался и потому, что ему тесно было в рамках цивилизации, всего общепринятого — отношений, общений. Он ершился, не хотел и не мог быть как все. Его Я, очень сильное, самобытное, покоряло и подчиняло окружающих. Он это знал, но не злоупотреблял этим, даже ценил некоторое сопротивление, противостояние ему. Как вообще ценил в людях самостоятельность, неподчиняемость, свой взгляд, свой путь. Эти свойства были для него главным мерилом в оценке людей. В сущности, он, обладая этими качествами, всех примерял к себе. При выборе учеников это было закономерно. Однако теми, кто не был избран, а дан ему судьбой, этот жестковатый «аршин» ощущался болезненно.

Дикий баран удивительно походил на своего отца — внешностью и натурой. Унаследовал не только характерные черты лица, не только масть — серые глаза и пшеничные волосы и усы, но и всю могутность облика и нрава с безудержностью темперамента и вспыльчивостью, и был так же неостановим, напорист и громоподобен.

Отцу Баранский был обязан не только породой, но и ранним развитием, начитанностью, знаниями. К счастью, нигилизм моего деда, так сильно повлиявший на маму в юности, поослаб к тому времени, когда старший сын выходил из детства, поэтому Николаю достался не только мощный заряд отрицания, но и способность к созиданию (две силы в натуре моего деда находились в постоянной борьбе).

Отдав дань революции и большевизму, Баранский-старший в зрелом возрасте ушел в науку. В 20-х годах он просил у Сталина освободить его от государственной деятельности, что было непросто (Сталин угрожал ему: «Выгоным ыз партыи!»).

Баранский-отец был большевик волевого склада, поначалу принявший и одобривший Октябрь, но он был умен и достаточно осведомлен, чтобы правильно оценивать деятельность партии и советский режим в дальнейшем. Оставался членом КПСС до конца жизни, с ним считались. Свой авторитет в партии использовал в интересах науки, помогая решать ряд вопросов на уровне ЦК. Старался помочь товарищам, попавшим в беду: соратники Ленина в 1937–1938 годах представляли «группу риска». От опасности, если бы она возникла, его мог прикрыть авторитет ученого, известного и за рубежом. В 1939 году Баранский был избран членом-корреспондентом Академии наук.

При всем этом — званиях, премиях, орденах, значительности и значимости — Дед сохранял детскую непосредственность и незащищенность. Он не справлялся с житейскими делами, отмахивался от бытовых вопросов.

У Деда было четверо детей от трех жен, и, простившись с последней, он с детьми не расставался, заботясь о старших и живя с младшими.

Зинаида Иосифовна, мать второго сына Баранского — Кости, женщина умная и практичная, забыв обиду, пришла на помощь первому мужу (хотя уже вновь вышла замуж). Она сняла с Деда все материально-финансовые дела, заботы о большой семье. Дед умилялся ее бескорыстием и предоставил полную свободу в действиях. Ее влияние на бывшего мужа в житейских вопросах было велико, он ее слушался, и приходится признать, что более подходящей супруги у него не было. И правда, справляться с его крутой натурой и тяжелым характером женщинам удавалось с трудом.

Есть люди, возле которых трудно быть. Трудно чувствовать себя свободно, быть самим собой. Кажется, они теснят тебя всей своей «массой», занимают все пространство и отнимают весь воздух. К ним надо как-то особо приспосабливаться и пристраиваться. Таким и был Баранский, наш Дед. Крупный человек, рядом с которым тесно и неуютно.

Несомненно, он был опора и защита для близких. Как могучий старый дуб — заслонит от опасности, укроет от дождя, но в тени его сильных ветвей не растут другие деревья. Даже молодые дубки, проклюнувшиеся из его желудей, не могут набрать роста и крепости. Никто из детей Деда не унаследовал его натуры.

Коля любил отца, преодолевая то неприятие, то недовольство, которое часто ощущал. Старший сын отцу не нравился. Это не значит, что отец его не любил, — он заботился и помогал, но это не была та полная любовь, в которую входит еще и любование, слагаемое весьма существенное и желанное.

Недовольство отца сын ощущал уже с детства. Деду не нравился мальчик-прутик, не нравился и подросток с бантом-галстуком, не одобрял он увлечения литературой. География их несколько сблизила, да и сын окреп и возмужал в экспедиционных походах, но все же он был «не такой», не такой, как хотелось отцу. Вообще — другой. Непохожий. Ни на отца, ни на деда Баранского. Другой, но непонятно какой. В том «какой», Дед разобраться не мог, так как вообще плохо разбирался в людях (помимо их деловых качеств). Не способен был воспринимать людей чувством, судил поверхностно и, как ни странно для такого самостийного человека, часто судил о людях опосредованно, с чужих слов.

Отец же нравился сыну чрезвычайно. Сын любовался отцом, его энергией, силой, жизнестойкостью. Тем, чего самому Коле недоставало.

Коля вырос в распадающейся семье. Брак, заключенный между родителями, молодыми социалистами, в годы первой революции, вскоре стал остывать. Родился сын, но семейная жизнь плохо сочеталась с тягой отца к общественной деятельности. Маленький Коля рос почти без отца. Когда родилась дочь Руфа (1916 г.), Баранский отвез жену с детьми к ее родным в Уфу. На этом первый опыт семейной жизни закончился.

Коля рос под защитой отца, с его поддержкой, но постоянно ощущая его острый, критический взгляд. Вероятно, когда Коля был рядом с отцом, его собственная душевная, нравственная сила не могла вполне проявляться. Но стоило сыну выйти из силового поля отца, как эта глубинная внутренняя сила поднялась и стала ощутима. В нашей недолгой совместной жизни я ее постоянно чувствовала. Полностью внутренняя сила Коли проявилась на войне.

Об этом свидетельствуют его товарищи, говорят его письма и более всего убеждают его действия. Главным, что определяло поведение Коли на войне, была его нравственная требовательность к себе, его совесть. Он не был верующим, вероятно, не помнил заповедей Господних, но жил по христианским законам. Он сам нашел путь к ним в трудную полосу своей жизни — горького одиночества, когда заболел туберкулезом и, изолированный, жил зимой на даче, не оставленный без поддержки, но все же брошенный. Тогда он многое передумал и обрел то, что дало ему силы продержаться и выстоять.

Колина необычность сложилась в те годы, когда я, разделяя с родными ссылки, не была в Москве и ничего о Коле не знала. «Необыкновенный» Коля узнавался мною постепенно, с мимолетной встречи в 1934 году, с дружбы, вскоре возобновившейся, и после, когда нас соединила любовь и он принял меня со всеми моими бедами, которые я принесла ему как свое приданое. И никогда никакой позы, никакой риторики — тихое излучение добра, скрытая щедрость души. Всё это и было его внутренней силой.

В первые же дни войны мой необыкновенный муж, вернувшись из города на дачу в Отдых, где мы жили вместе с мамой и сынишкой, сообщил: он записался в ополчение. На мой вскрик или всхлип, а может, на испуганное молчание он ответил строго: «Не можешь же ты хотеть, чтобы твой муж отсиживался дома». Про «отсиживание» я не думала, но надеялась, что он еще не подлежит мобилизации. Разговор окончился до разговора. Плакать было нельзя, надо было собирать вещмешок: через три дня — на казарменное положение. Я собираю его, он устраивает дела в Москве, оставляя нас — вероятно, надолго.

О прощании сына с отцом знаю со слов Коли. Он рассказал и о последнем напутствии отца: «Смотри не осрами нашу фамилию». Чувствовала, что Колю эти слова обидели, хоть он и не сказал об этом. Еще более обиделась я. Обсуждать не стали. Я знала, что он этого не позволит. Несколько раз в письмах Коля вспоминал о прощальных словах отца, что называется, к слову, не осуждая. Но, думаю, помнил всегда, опровергая каждым своим поступком его опасения.

Колино пребывание на фронте — цепочка опасностей, в которых он оказывался не только по воле случая, а сознательно, по убеждению, что работник политотдела должен делить участь бойцов, которых он обязан готовить к боям, «укрепляя их дух и волю к победе». Он шел со своими беседами в самые опасные места, на передовую, в окопы, пробирался ползком в пункты передового охранения. Случалось участвовать в боях и даже заменить один раз убитого командира. Доводилось помогать раненым.

Начинал Коля войну в ополчении, прошел подготовку в артдивизионе. Неожиданно его перевели в политотдел полка, о чем не просил ни он, ни отец, но, как видно, сработало его имя. Когда же он оказался на второй год войны в политотделе дивизии и в его обязанность входили занятия с политруками, инструктаж и проверка, он все равно рвался в окопы. Колин начальник, полковник П. П. Евсеев, старался удерживать Колины порывы, но безуспешно. Медаль «За отвагу» (1941 г.), орден Красной Звезды (1942 г.) свидетельствуют о мужестве и отваге, как и два ранения. Письмо к П. П. Евсееву из госпиталя подтверждает желание Коли не агитировать, а воевать. Он просил о переводе (после подготовки) в действующую часть.

Главной силой, которая управляла Колей и на войне, была совесть, не только его совесть, но и общая совесть, вроде взятая на себя за многих: за тех, кто избежал или повременил, кто старался «не лезть», «не высовываться», не брать на себя лишнее. Вселенская эта совесть не позволила Коле покинуть фронт в 1942 году, когда вышел указ Сталина, дающий право на демобилизацию тем, кто имеет ученую степень. Не поехал он к нам в том же году на Алтай повидаться, когда получил отпуск после ранения на двадцать дней, а пробыв половину срока в Москве, вернулся на фронт. Думаю, что он боялся «размякнуть» подле нас и, возможно, ожидал, что я буду просить его о демобилизации (конечно, я бы просила!). Александр Аникст, товарищ Коли по политотделу, демобилизовался и вернулся домой после указа 1942 года. Саша Аникст говорил мне, что Коля, несомненно, заслуживал звания Героя, и, выйди указ о присвоении такого звания на год раньше, он бы его получил. Коля, безусловно, был героем для тех, с кем рядом воевал, для тех, кто писал о нем во фронтовой печати.

Были сказаны о нем и другие слова. И сказал их сержант Василий Соломко, который называл ранее Колю своим спасителем. Василия, раненного в позвоночник, Коля нашел в снегу, когда возвращался из передового охранения. Прошли годы, сержант Соломко выздоровел, стал учителем в школе на Украине. В юбилейный 1970 год Соломко описал для газеты несколько фронтовых эпизодов. Вспомнил о том, как встретился ему на фронте гвардии капитан Николай Баранский — чудак, донкихот, интеллигент, который совался всюду, где его не ждали, и лез, куда не следовало (например, к раненому, лежащему в снегу). Соломко просил меня подредактировать текст и сказать свое мнение. Текст мне не понравился, слова о Коле обидели. Теперь, на расстоянии многих лет, я думаю, что сравнение Коли с «безумным рыцарем», готовым защищать и спасать всех на своем пути, имеет зерно правды (хотя говорить об этом следовало в ином тоне). И еще я думаю, что Коля жертвовал собой, шел навстречу гибели сознательно. Война, ее жестокость и ужасы были ему уже сверх силы.

Погиб он в августе 1943 года. Отец тяжело переживал его смерть. Горе нас не сблизило, он помогал материально, но в семью не принял, я растила детей одна, подчас испытывая большие трудности с сыном. Отчуждение Деда огорчало меня, я видела в нем безразличие к нашей судьбе, невнимание к памяти Коли. Если оживает во мне временами старая обида, то обижаюсь не за себя, а за Колю. За сына, который очень любил своего отца.

Два слова на прощанье

Разворачивая жизнь в обратную сторону, невозможно держаться точной хронологии, и мои часы то уходили вперед, то отставали, но с настоящим временем я их сверяла всегда. Решила довести воспоминания до начала войны и на этом кончить: всё пережитое в военные годы вошло в роман «День поминовения» (1989 г.), и возвращаться к войне я не в силах. Поставить точку на том дне, когда мой муж объявил, что идет в ополчение, и не сказать о том, как он воевал, я не могла. Вот и прикоснулась к войне, хоть это всегда больно.

Обозначу пунктиром нашу дальнейшую жизнь, которая не вошла в мое повествование. Может быть, кто-то захочет узнать, что было с нами впоследствии.

Вернулись из эвакуации, с Алтая, в Москву в октябре 1943 года. Получив похоронку и потеряв на минуту сознание, я, должно быть, потеряла часть разума, если отправилась с детьми и мамой «домой». В Москве было холодно и голодно. Комната с недостроенной перегородкой, где оставалась Ольга Андреевна, окно, забитое фанерой после одного из авианалетов, железная печка-буржуйка. Наша семья — теперь осиротевшая: мама, верный мой друг и помощник, дочка на костылях и сын-несмышленыш. Я завалила себя работой, чтобы заглушить горе: Литмузей, аспирантура в МГУ и нелегкие житейские заботы — чем кормить, где достать, как согреть. Если бы не мама, я бы все не потянула.

Кончилась война — радость и слезы, горе вновь подступило к горлу. Жизнь оставалась тяжелой, бедной и скудной. Не миновали нас болезни, даже больницы. Дети росли, учились, не слушались. С маленькими я справлялась, с подросшими не могла. Улица нагло вползала в дом через любую щель — в школе, в коммунальной квартире. Мама пыталась поправлять мои педагогические неудачи, но только расстраивалась. Наше неумение ладить с подросшими детьми объяснялось и тем, что между нами не могло быть полной искренности. Тогда дети не должны были знать того, что знали родители, — правды о нашей жизни. «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек», — пело радио, пели за ним и дети. А мы, взрослые, хоть и знали, каково дышится в нашей стране, молчали, охраняя детей от двойственности бытия, опасаясь неосторожных слов и доносов.

Победа в тяжкой войне не принесла народу ожидаемого облегчения. Власть оставалась такой же бесчеловечной. Вернувшихся из фашистского плена гнали в лагеря. Семьи погибших никого не интересовали, безотцовщина гуляла по городам. Страсть к злодейству у генералиссимуса осложнялась маразмом — «борьба с космополитизмом», гонения на ученых, «дело врачей».

Черная эта полоса тянулась до самой смерти Сталина. Захватила она и мою личную жизнь. Работа в Литмузее шла вяло, стремление к самостоятельности пресекалось «старейшинами». Из аспирантуры меня отчислили за нарушение сроков, я не успевала. Одиночество тяготило невыносимо. Дети огорчали. Мама уже не могла помогать, но, отринутая от наших забот, ей непосильных, тосковала в неуютном для нее доме. Ко всему этому в 1958 году окончилась пенсия на сына, и тут же перестал помогать Дед.

Вдруг в самый острый момент — как жить? на что жить? — мне предложили делать экспозицию в Московском музее Пушкина, в должности замдиректора по науке — по существу, участвовать в создании нового музея. Начинать надо было с нуля, ничего не было, кроме старинного особняка и назначенного из чиновников Министерства культуры директора — энергичного, честолюбивого, быстрого. Меня ожидала увлекательная, азартная, не без некоторого авантюризма работа. Наконец-то я была свободна от музейной рутины. Три года нелегкого, но захватывающе интересного труда.

Музей Пушкина был открыт в 1961 году, экспозиция отмечена как достижение, как новое слово. Жизнь моя, кажется, наладилась: дочь окончила МГУ, работает, сын поступает в вуз, успешны дела в музее. Относительное довольство в семье. Не погасли надежды на хрущевскую «оттепель». В общем, пять благополучных лет. И вдруг я лишаюсь работы.

Конфликт с комнадзором! Я провинилась: Бродский на вечере памяти Ахматовой, фото Гумилева на выставке в фойе и, конечно, припомнили мне Пастернака — проступок, за который я не понесла наказания в 1958 году, — мой отказ участвовать в осуждении поэта за роман «Доктор Живаго».

Судят сразу за все — явное и скрытое. Судилище затянулось на месяц. Устав от него, я предложила передать дело в «органы» и подала заявление о выходе на пенсию. А я еще полна сил и желания работать.

Расставаться с музеем, с Пушкиным было горько и обидно. Изливала горе в слезах, которые смешивались с дождем, в вечерние сумерки 7 июня 1966 года, одна на монастырском холме, возле храма у могилы Пушкина. Памятный вечер — с него и началась моя вторая жизнь, которую я приняла как чудо.

Объявился у меня «дар слова», я стала писать. Первые же мои рассказы и повесть были приняты Твардовским в «Новый мир». Может, случилось это поздновато по возрасту, но очень своевременно для моего спасения. Жизнь преломилась, началась вторая, другая жизнь. Я обрела полную внутреннюю свободу — комнадзор был надо мной более не властен, хотя мешал публикациям, тормозил каждую книгу и не прощал интереса ко мне зарубежных издательств, не отказываясь при этом от третьей части моего гонорара.

Я приняла новую жизнь со всем ее медом и дегтем — с радостью творчества и с изнурительной борьбой за право выйти к читателям.

Теперешний свой возраст я называю возрастом прощания. В нем неизбежны разлуки и расставание навсегда. Может, эти страницы — для меня последняя возможность сказать, что я думаю о Жизни.

Моя собственная жизнь уложилась полностью в XX век, в темное и жестокое для России столетие. Три революции, три войны, три смертельных голода — непрерывное истребление жизни и самоистребление народа, принявшего Великий Октябрь.

Чему-то мы должны были научиться за эти страшные годы. Хотя бы начать ценить простую жизнь, ту нормальную жизнь, которая существует в цивилизованных странах и где власть служит народу, где всё подчинено правопорядку и закон обязателен для всех.

Жить своим умом, своим трудом, в своем доме… Народ наш был лишен этого многие десятилетия. Одни успели забыть, другие даже не ведали, а третьи и поныне считают, что для России это слишком обыденно, у нее особая судьба.

В разные времена России предназначали различные роли в Театре Мира. Режиссеры тоже были разные — государственные деятели, литераторы, мыслители. Разные — и в разные времена. Одни предлагали России резонерскую роль Спасительницы бездуховного Запада, другие трагическую — Вечной страдалицы, зажатой между двух скал — Востоком и Западом, третьи навязывали ей патетическую роль Провозвестницы мирового коммунизма и выталкивали, растерявшуюся, с красным знаменем на подмостки. Последнее, что предложено ей, умнице и красавице, — жалостная роль Нищенки на обочине пути к благосостоянию.

Россия, родина моя, дорога мне неяркой своей красотой, плавностью движений, певучей своей речью, тоскою протяжных песен. Дорога она мне и своим нравом — согласием и смирением, стойкостью и скрытой силой, спокойным достоинством, простотой и доверчивостью. Всё это — ее особость, неповторимые ее черты, запечатленные во многих памятниках культуры, проглядывающие и ныне в редких документальных кадрах. Конечно, историческая судьба России внесла свои поправки в нрав народа.

Страна, земля, народ ее — это одна Россия. Государство и власть — Россия другая. В России они не соединялись во благо жизни. И при царизме, и при «коммунизме» власть была неизменно себялюбивой и тщеславной. И державность для нее важнее, чем человечность. Пока власть такой и остается.

Россия, страна моя, думается, хочет сейчас одного — чтобы над ней не мудрили, а дали жить по Божьему велению, строить спокойную, здоровую жизнь.

Два слова о том, как я понимаю Жизнь.

Жизнь — дар Божий. Величайшая драгоценность. Создавая жизнь на Земле, за семь дней или семь миллионов лет — что перед вечностью едино, — Господь дал всякой твари свой способ защищаться. Одной — рога, другой — клыки, третьей — когти, четвертой — панцирь. Человека же Господь одарил Разумом и Словом, надеясь на то, что, созданный по Его образу и подобию, Человек будет жить по Его заветам, хранить жизнь и природу, данную изначально, а также создавать то, что не успел сам Создатель и что доверил Человеку, наградив его даром строить и творить.

Однако Человек, возомнив, что в Боге он более не нуждается, ушел от предназначенного ему и начал употреблять божественный дар не во благо, а во зло себе и окружающему. Войны, насилие, притеснения, преступления, разрушение земной жизни — все это идет от Человека, который не хочет слышать предостережений свыше. И вся грязь, какая есть на Земле, тоже от человека. А природа чиста, она способна к самоочищению и готова помогать Человеку, забывая причиняемое ей зло. Землетрясения и ураганы, как и другие грозные явления природы, — это лишь напоминание Земли о том, что терпение ее к людям не бесконечно и, устав от всех бесчинств, она может стряхнуть нас, как стряхивает зверь надоевших ему блох.

Десятилетия дьявольской черной власти окончились. Но не кончилась еще черная полоса нашей жизни. Не была проведена черта, не подвели итогов наших потерь (уничтожение жизни, разрушение души), и не поставлен прочный заслон, и прошлое проникает в настоящее. Надеюсь, что в народе, несмотря на все перенесенные и переносимые испытания, остались еще запасы ума и умения, которые позволят России подняться. Для этого нужно время, здравый смысл, любовь к родной земле и Дому.

Бережение своей жизни, уважение к жизни чужой — вот чего хочет от Человека Господь. Человек учится этому с первого года, если есть у него Дом. Место обитания, разумно устроенное для Жизни. Не только укрытие — нора или дупло, данное самой природой, а Дом, построенный для семьи, для воспитания души с первых шагов и первых слов. С Дома и начинается Человечество. Кто любит Жизнь и дорожит Жизнью на Земле, должен понять всю ценность, всю спасительность Дома. Уставший в странствиях путник устремляется к Дому, чтобы в нем жить.

1999

«У Никитских и на Плющихе», или вместо послесловия

Не всякая книга нуждается в послесловии, и, как мне казалось раньше, мемуары моей матери из того же числа. Однако целый ряд обстоятельств заставляет меня все-таки сопроводить некоторыми пояснениями второе издание жизнеописания «Странствие бездомных».

Работу над этой книгой воспоминаний о своих родителях и о жизни с ними Наталья Баранская начала, когда ей было далеко за восемьдесят, а ее выходом отметила свое девяностолетие. Наталья Владимировна считала «Странствие бездомных» своим последним обращением к читателю. Она была убеждена, что для нее наступил «возраст прощания»: творческие силы на исходе, сердце надорвано недавней потерей дочери, ушли один за другим друзья, да и сама жизнь на излете…

Согласитесь, в эти годы заниматься архивными изысканиями, сопряженными с поездками в другие города не только трудно, но и просто невозможно. В работе она полагалась прежде всего на свою прекрасно сохранившуюся память, на воспоминания своих родителей, других членов семьи, на домашний архив и семейную переписку.

Наталья Баранская прекрасно сознавала, что одних этих источников для исполнения ее замысла может и не хватить. Поэтому искала новые факты и уточняла известные ей сведения у дальних родственников и близких знакомых, даже у специалистов — историков, краеведов, архивистов. Она работала над текстом с дотошной тщательностью исследователя.

Тем не менее, в историю нашей родословной прокрались досадные неточности. Есть в воспоминаниях и пустоты, сознательные умолчания. Теперь, по прошествии значительного времени со дня смерти Натальи Владимировны Баранской, на мой взгляд, наступила пора назвать вещи своими именами. Тем более что моя мать любила во всем определенность, и если ее что-то склоняло к умолчанию, то только стремление не причинить кому-либо из живущих вреда, досады и боли. Сегодня эти опасения излишни.

Я не случайно озаглавил свое послесловие названием одного из двух рассказов, которыми дебютировала Наталья Баранская в большой литературе в 1968 году в журнале «Новый мир». Благословение вступить на писательскую стезю ей дал самолично главный редактор журнала, великий русский поэт и гражданин Александр Трифонович Твардовский.

Прежде всего, Плющиха и Никитские ворота — это мамина «малая родина». Это край ее детства, юности и первых лет молодости. Здесь до самой своей смерти жили ее родители, уже врозь, разойдясь окончательно, но не рассорясь.

У Никитских и на Плющихе — это еще и весьма условные границы того культурного пространства, которое формировало Наталью Баранскую, исследователя литературы, музейщика-новатора и, конечно же, писателя.

На стол Твардовскому рукопись двух первых рассказов Н. В. Баранской положил ее школьный друг и добрый знакомец поэта Лев Андреевич Ельницкий. Требовательность Твардовского к новомировским авторам, тем более начинающим, общеизвестна. Александр Трифонович справедливо считал, что, открывая новые имена, рекомендуя их произведения читателю, он берет на себя ответственность и за дальнейшую творческую судьбу дебютантов. Традиция эта, характерная для российской словесности, восходит ко временам пушкинского «Современника».

В своих ожиданиях Твардовский не обманулся. Уже через год он публикует в журнале повесть Натальи Баранской «Неделя как неделя». Она имеет большой успех, номер журнала мгновенно исчезает из киосков «Союзпечати», в библиотеках на него записываются в очередь.

Энергично продвигая в печать первые произведения писательницы, Твардовский не только поддерживал открытый им талант, но еще и помогал человеку, пережившему жизненное крушение. Как рассказывал мне Л. А. Ельницкий, он достаточно подробно познакомил Твардовского с драматическими обстоятельствами так называемой «добровольной отставки» Н. В. Баранской с поста заместителя директора по науке Государственного музея А. С. Пушкина в Москве. И спустя тридцать с лишком лет моя мама не могла без волнения вспоминать события 1966 года. «Расставаться с музеем, с Пушкиным, было горько и обидно. Изливала горе в слезах… Памятный вечер — с него и началась моя вторая жизнь, которую я приняла, как чудо… Объявился у меня дар слова, я стала писать».

Надо было знать маму, как знал ее я, чтобы понять — она действительно была в отчаянии. Мелодраматизм, сентиментальность, излишняя пафосность не были свойственны ее натуре. Плакала она очень редко, гораздо чаще смеялась.

В «Автобиографии без умолчания», опубликованной в журнале «Грани» в 1990 году, Н. В. Баранская достаточно откровенно описывает ее изгнание из музея: «…уход из музея был добровольным только формально, по сути же меня удалил из музея директор его, для которого я была излишне самостоятельна и в чем-то неудобна…». Неудобна тем, что стесняла его. Директор мечтал быть на первом плане, а оставался на втором. Он уступал Н. В. в знании Пушкина и пушкинской эпохи, в музейном деле, в умении говорить заразительно и ярко.

Александр Трифонович был лично знаком с персонажами этой коллизии. Он единожды посетил московский дом Пушкина и по новооткрытому музею его как раз водили Наталья Владимировна и директор А. З. Крейн. Можно лишь догадываться, с большой долей вероятности, что Наталья Баранская и ее рассказ об экспозиции впечатлили Твардовского сильнее. К этой истории мы еще вернемся.

А сейчас все по порядку. Наталья Владимировна Баранская, урожденная Радченко-Розанова, вторым браком вышла замуж за своего двоюродного брата — Николая Николаевича Баранского.

Родители моих родителей, все четверо, были профессиональными революционерами, нелегалами, подпольщиками, находящимися чуть ли не постоянно в жандармском розыске на всем пространстве Российской империи. На такую жизнь они обрекли себя во имя Народа и Революции.

На рубеже XIX и XX веков считалось хорошим тоном, чтобы дети из приличных семей бросались в омут революции. И Розановы-Баранские безусловно принадлежали к такому кругу. Среди них были известные в провинции врачи и учителя, священники, ученые и даже один выдающийся писатель, властитель дум определенной части читающей России — Василий Васильевич Розанов. В их семье можно было встретить вечных оппонентов и политических противников, атеистов и глубоко верующих, государственников-патриотов и радикалов, но никого, кто бы жил не в ладу с собственной совестью или запятнал бы фамильную честь.

Среди этой отважной четверки только один человек сумел сам себя вытащить за волосы из всепоглощающего водоворота профессиональной революционной деятельности. Это был отец моего отца и мамин дядя — Николай Николаевич Баранский.

Среди множества своих высоких званий и почетных наград — известный советский географ, основоположник экономической географии, почетный член Русского Географического общества и иностранных академий, лауреат Сталинской премии и Герой Социалистического труда, член-корреспондент Академии наук СССР и профессор МГУ — он сам ценил только одну: академическую золотую медаль имени П. П. Семенова-Тянь-Шанского. Ценил потому, что они оба были патриотами и государственниками. Выходит так, что от «политической истории» моего деда спасла экономическая география.

Остальные трое, не приняв Октябрьский переворот, предпочли поначалу сопротивление большевизму, а потом, видя всю его бесполезность, решили кануть в безвестность.

Мамин отец — Владимир Николаевич Розанов, член Учредительного собрания и Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета I созыва в конце концов дал честное слово своему однокурснику, наркому здравоохранения Н. А. Семашко прекратить какую-либо политическую деятельность. Розанов был благодарен ему за то, что тот его отхлопотал от повторного ареста. Он сгорел от рака легких, который получил в советском политизоляторе, на допросах в ВЧК и ГПУ.

Мать Натальи Баранской — Любовь Николаевна Радченко всегда стойко переносила тюремное заключение, бесконечные ссылки-высылки, как при царизме, так и при Советах. Судя по тому, что бабушка мне рассказывала, тюремное житье-бытье при самодержавии было куда легче и пристойнее, чем в советские времена.

Мать Николая Баранского, моего отца — Тюма Григорьевна Бронштейн недаром носила столь редкое, экзотическое имя. Так назвал ее собственный отец, красноярский купец I гильдии, золотопромышленник, один из открывателей тюменских природных богатств. Он был известный человек в Сибири. В конце 30-х годов бабушка Бронштейн спасалась от сибирских чекистов у дальних родственников на Украине. По воспоминаниям ее сестры Фрады — известного офтальмолога, выпускницы Базальского университета и многолетней сотрудницы института имени Гельмгольца, у Тюмы развилась мания преследования, и родственники поместили ее в неврологический санаторий под Киевом. Там она и погибла, в первый же год войны: от артобстрела ли, от бомбежки, или была расстреляна в Бабьем Яру — осталось неизвестным.

* * *

Каждый старший отпрыск, в каждом поколении Баранских, называется родовым именем — Николай. Первым в этой традиции стал мамин дед, известный в университетском Томске деятель народного просвещения, на лекции которого съезжался буквально весь город.

А назван так Николай Николаевич Баранский (I) был своим отцом в честь императора Николая I, который в отношении его самого оказал высочайшую милость и восстановил попранную справедливость.

Прадед моей матери и моего отца — Николай Васильевич Баранский, что называется, попал в случай, когда завершал свое духовное образование в Костромской семинарии. (Его выпуска уже ждала молодая, привлекательная поповна, которая в качестве приданого приносила Николаю Васильевичу скромный деревенский приход, где служил до своей кончины ее отец. Такова была тогда обычная практика обустройства осиротевших семей священнослужителей.) Однако Н. В. Баранскому не суждено было стать сельским попиком. Никогда не возвращался он и в родительский дом, в село Бараний Погост.

В костромских архивах не удалось навести точные справки о Н. В. Баранском. Этим архивам не везло с первых лет советской власти. Они подвергались бесчисленным экзекуциям: комсомольцы-безбожники жгли на кострах церковные книги с метрическими записями, чекисты устраивали розыски-обыски, изъятия и выемки документов. (По невежеству, искали родственников Романовых, происходивших из костромских дворян, и следы заговора земляков, собиравшихся освободить царскую семью.)

Отрывочные и обрывочные архивные данные привели к смещению персонажей во времени. Все, о чем поведала Наталья Владимировна в «Странствии бездомных» о пращуре Баранских, имеет отношение к отцу Николая Васильевича — сельскому священнику Василию Баранскому. В том числе и эпизод с наречением новой фамилии по месту жительства — из Львовых в Баранские. У его сына была совсем другая судьба.

Разыскание в архивах, поиск дальних родственников в Санкт-Петербурге, увенчавшийся успехом благодаря счастливому случаю, позволили мне приблизительно и пунктирно восстановить жизненный путь Николая Васильевича Баранского.

Прадед Натальи Баранской обладал чудесным голосом — бас-профундо, по свидетельствам современников, дивной красоты, диковинной мощи, широчайшего диапазона и редкого тембра. Во время посещения Костромской епархии его заприметил митрополит Санкт-Петербургский и Новгородский Серафим (Глаголевский), и Николай Васильевич был определен в Санкт-Петербургскую духовную академию. Здесь ему предстояло изучать не только общесеминарские курсы, но и полную систему философии и богословия, физику, высшее красноречие, а также языки: латинский, древнегреческий, немецкий и французский. По благословению митрополита Серафима он дополнительно занимался духовным песнопением, нотной грамотой и сольфеджио с преподавателями Синодального училища, в котором готовили певчих.

И хотя по окончании академии Николай Васильевич не получил никакой степени, он вышел из ее стен широко образованным человеком и с гордостью носил на рясе академический значок. Он готовил себя исключительно к пасторскому служению и желал его изо всех сил и от всей души. Однако у митрополита Санкт-Петербургского и Новгородского были на него совсем другие виды.

Тогда вся Россия чрезмерно увлекалась дьяконовским песнопением. За обладание мощным и красивым басом соревновались губернские центры и зажиточные торговые города, монастыри и кафедральные соборы, целые епархии. Дважды в год, на троицу и осеннее заговенье, в древнем городе Мосальске в монастыре проходили, выражаясь современным языком, конкурсы или кастинги, на которые съезжались со всей России архиереи и благочинные, владетельные помещики и толстосумы-купцы, чтобы заполучить себе в храм громогласного и сладкопевного дьякона.

Очень скоро дьякон Николай Баранский стал петербургской знаменитостью. Он — непременный участник торжественных служб всех двунадесяти важнейших церковных праздников. На дьякона Баранского было обращено высочайшее внимание, он вскоре стал протодьяконом. Именитое купечество доплачивало ему от себя солидное денежное содержание. В сослужении с Его высокопреосвещенством Серафимом и его преемниками — митрополитами Антонием и Никанором, протодьякон Баранский проводит все без исключения значимые службы и в Петропавловском соборе — усыпальнице членов императорской фамилии. Вместе с князем Григорием Волконским, младшим сыном министра двора, обладающим не менее красивым басом, Николай Васильевич приглашается на вечера духовного песнопения. Проводились они в дворцовых покоях обер-гофмейстерины, кавалерственной статс-дамы Александры Волконской. Удостаивала их своими посещениями и императрица, венценосная супруга Николая I.

После кончины митрополита Серафима Николай Васильевич неоднократно обращался в Священный синод, к его обер-прокурорам Нечаеву и Протасову с прошениями восстановить справедливость и рукоположить его в священники. На одном из всеподданнейших докладов обер-прокурора Священного синода, бывшего гусара графа Протасова император Николай I наконец-то начертал: «Быть по сему». Вместе с тем, со свойственной ему прямотой отца-командира, добавил: «Протодьяконом он был единственным в своем роде, а священников таких пруд пруди». В дневнике графа Протасова есть о том соответствующая запись. Тем не менее Николай I не оставлял бывшего протодьякона своими милостями. Карьеру в белом духовенстве Н. В. Баранский завершил протопресвитором Тюремного ведомства.

Овдовев, выдав удачно замуж двух дочерей, поставив на ноги младшего сына, отец Николай принял схиму и стал иеромонахом Нилом в одном из близлежащих к столице монастырей. Согласно семейной легенде, Николай Васильевич принял монашество во искупление великого греха старшего своего сына, безбожника и нигилиста. Более того, первенец склонял к безбожию своих сестер, младшего брата и упорствовал в своем заблуждении, несмотря на отеческие увещевания. Отец Николай проклял его и изгнал из дома. Так что продолжил свое образование Николай Николаевич Баранский I в старших классах гимназии и университете сугубо на свой собственный счет. Зарабатывал он на жизнь уроками, но педагогика оказалась его подлинным призванием.

Сестры и младший брат отцовскую кару в отношении первенца приняли безропотно. И тогда становится ясным, почему Н. Н. Баранский (I) порвал со своей поповской родней резко и бесповоротно. Навсегда.

В отношении деда по отцовской линии, Николая Васильевича Розанова, Наталья Владимировна уже сама допустила существенную неточность в изложении его биографии. Получив чин действительного статского советника, известный провинциальный педагог, директор гимназии Н. В. Розанов выслужил себе и свой семье потомственное дворянство, а не приобрел всего-навсего личное. Для Натальи Владимировны этот факт никакого значения сам по себе не имел. Она выросла в революционно-разночинной среде, где сословная принадлежность напрочь отвергалась и рассматривалась как докучный анахронизм. В историческом контексте Наталья Владимировна была все-таки «дитя своего советского времени». Времени, когда большевистская власть разом отменила все сословия, их различия и отличия, да и многих представителей сословий изничтожила просто физически.

Для Николая Васильевича Розанова, судя по обрывочным воспоминаниям его дочери Натальи Николаевны, возвращение их семьи в дворянское сословие имело большое и даже принципиальное значение. По материнской линии Николай Васильевич, его братья и сестры принадлежали к Шишкиным — старинному роду столбовых дворян Костромской губернии. И в отставке, и на государевой службе они были несущими конструкциями русской государственности, точно также как крестьянство и купечество составляли ее основу.

До появления в семье enfant terrible — ужасающего дитя Ивана, столбовые дворяне Шишкины пользовались уважением соседей, благодетельствовали крестьянам. Шишкины сохранили неделимой родовую вотчину в Костромской губернии, обросли благоприобретенными имениями и именьицами во Владимирской и Рязанской. По смерти своих родителей, вступив в права наследования, женившись на состоятельной дворянской девице, Иван Шишкин пустился во все тяжкие. Разорил в пух и прах родовое гнездо, спустил приданое жены. Овдовев, он поспешил сбыть с рук подросших дочерей-бесприданниц. Девиц Шишкиных не пугал мезальянс. Они хотели во чтобы ни стало вырваться из разгульного отцовского вертепа. Надо отметить, что Иван Шишкин сознавал всю глубину своего падения. В частично сохранившейся его переписке с дочерью Надеждой он сам себя именует «ничтожнейшим из мизераблей».

Николай Васильевич Розанов гордился возвращением своей семьи в дворянское сословие, гордился без всякой словесной спеси и чванства. Этим возвращением он обрел свое самостоянье. Моя мама к своим дворянским корням относилась с иронией, однако породу в людях ценила, воспринимала ее как редкую совокупность внешних свойств и внутренних качеств человека, присущих ему от рождения.

Ей и самой была свойственна истинная породистость. Вот какой она запомнилась одной из своих молодых коллег по московскому дому Пушкина, а сейчас известному искусствоведу Екатерине Павловой: «Я вспоминаю Наталью Владимировну тех лет: высокая, стройная, прямая, сдержанная, строгая, скажет — рублем подарит, не в бровь, а в глаз. Высокий, открытый лоб, волосы, расчесанные на прямой пробор и собранные сзади в пучок, а взгляд мягкий, деликатный, движения плавные, немного замедленные, очень женственные. Весь облик вызывал у нас безграничное доверие и уважение. Она не терпела казенщины и стандарта, уважала индивидуальность… Наталья Владимировна научила нас видеть, думать, анализировать, восхищаться и любить».[46]

В московских музейных кругах 50-х годов минувшего века Наталья Владимировна была одной из первых красавиц. Красоту ее оттеняли изящное и дерзкое остроумие, пластичность манер, искрометность взгляда. Она была человеком чести, как ее родители и пращуры. Одной породы с ними.

* * *

Наш Дом рассекал Спиридоновку надвое: на тишайший Гранатный переулок и собственно Спиридоновку, оживленную старомосковскую улицу, с ее доходными домами и дворцами-особняками купцов-миллионщиков и знатных дворянских семейств. После октября 1917 года эти дома хозяев сменили.

Окрестные жители прозвали наш дом утюгом за удивительно похожую на этот предмет быта конфигурацию. Мне же он до сих пор напоминает большой пароход, величаво входящий в устье полноводной реки. Этот пароход приплыл из моего детства. Жил мамин отец на втором этаже в квартире № 23. На одной площадке с маминой однокурсницей по высшим литературным курсам Марией Петровых, замечательной поэтессой. Именно в квартиру № 22 к ней на свидания и бегал Осип Эмильевич Мандельштам. Интересна и сама по себе история появления Владимира Николаевича Розанова по этому адресу.

Квартира № 23 считалась в доме нехорошей квартирой, почти что в булгаковском смысле. Ее хозяин — аптекарь Палеес — покинул ее аккурат в канун Великого и Ужасного Октября. По-видимому, обладал даром предвидения. Помещение недолго пребывало в выморочном состоянии, сначала там была гостиница для сотрудников ВЧК, командированных в столицу. Затем ее спецслужебный статус повысился, и она стала явочно-вербовочной квартирой ВЧК — ГПУ. С марта 1921 года по настоянию особоуполномоченного Особого отдела вышеуказанной организации Якова Сауловича Агранова-Сорендзона квартира эта была превращена в наблюдательный пункт за домом историка, публициста и общественного деятеля Сергея Петровича Мельгунова, жившего этажом выше, в 25 квартире.

В феврале того же года, сразу после амнистии и освобождения С. П. Мельгунов возвратился к себе домой вместе со своим сподвижником по антисоветскому сопротивлению и «однодельцем» по процессу Тактического центра В. Н. Розановым. Тот после тюрьмы оказался в Москве без крыши над головой. Прасковья Евгеньевна Мельгунова постаралась и его окружить заботой и вниманием. Так они прожили одним домом более полутора лет.

Большую часть семикомнатной мельгуновской квартиры занимали рабочие помещения редакции популярного журнала «Голос минувшего». Его основал и редактировал Мельгунов, вплоть до окончательного запрета издания большевиками. Собственно для проживания оставалось две комнаты — кабинет Мельгунова, спальня хозяев и большая просторная кухня. Розанов располагался на ночь на огромном редакционном кожаном диване, так называемом самосоне. Такие диваны были непременной принадлежностью многих редакций дореволюционных изданий. Владимир Николаевич, с присущим ему сарказмом, ядовито шутил, что при царизме на редакционных диванах отдыхала свобода слова, а при большевиках на них отдыхают безработные, инакомыслящие труженики пера. В квартире был оборудован тайник, где хранились особые секретные материалы.

За три года — с 1919 по 1922 — мельгуновскую квартиру обыскивали более двадцати раз. По утверждению Прасковьи Евгеньевны — двадцать три раза. По мнению самого Мельгунова — двадцать один. Вячеслав Менжинский, сменивший «Железного Феликса» на посту главы ВЧК, считал, что их было ровно двадцать. В личной беседе с Мельгуновым Менжинский даже выразил Сергею Петровичу лицемерное сочувствие, в котором читалась плохо скрываемая угроза: «Каждую ночь ждете звонка, да и работать вряд ли удается при таком количестве обысков… Все вверх дном, верно. Да, я вас понимаю», — записала Прасковья Евгеньевна со слов мужа, сразу же после его разговора с Менжинским.

Менжинский предлагал Мельгунову изгнание без права возвращения. Большинство коллегии ВЧК возражало против принудительного отъезда Мельгунова за границу. И не напрасно. Книга С. П. Мельгунова «Красный террор», изданная через год после его изгнания, стала самым мощным и неопровержимым разоблачением изуверств советской власти.

Что же так настойчиво искал в квартире Мельгунова и никак не находил особоуполномоченный Яков Агранов? В деле о Тактическом центре, особенно в его петербургской части, контрреволюционный заговор скорее был предметом фантазий следователя Агранова, а не усилиями и действиями обвиняемых. Так Агранов выбился в присяжные сценаристы ВЧК — ГПУ — НКВД. Все сценарии знаменитых громких процессов 30-х годов по заказу Сталина создавал самолично Агранов.

Для хорошего сценария нужен материал, которого раздобыть на допросах нельзя, невозможно. На допросах этот материал надо предъявлять и добиваться от обвиняемых чистосердечного признания, самооговора. И Агранову была нужна секретная часть картотеки персоналий словаря революционных деятелей, которую по примеру Бурцева (разоблачителя Азефа, Малиновского и других провокаторов царской охранки) Мельгунов собирал по крупицам. В ней были сосредоточены найденные им следы личных преступлений большевистских вождей.

Перед изгнанием С. П. Мельгунов в точном соответствии с законодательством РСФСР и нормативными актами Наркомюста оформил дарственную на принадлежащую ему квартиру, а также на все имущество, находящееся в ней. Акт дарения был составлен на имя ближайшего друга Владимира Николаевича Розанова, которому Мельгунов доверял безгранично. Мосгоркоммунхоз по ордеру предложил в обязательном порядке В. Н. Розанову обмен на равноценную площадь, этажом ниже в квартире № 23. Обмен был обманом. Мельгуновское имущество — библиотеку, архив редакции конфисковали еще до переезда, а квартиру № 23 сразу же национализировали. Самого Розанова уплотнили в жилплощади до размеров мельгуновского кабинета.

Обман-обмен не оправдал ожидания особоуполномоченного Агранова. Обыск мельгуновской квартиры длился чуть ли не два месяца. Квартиру, что называется, раскатали по бревнышку, простучали каждую досточку, перелистали каждую книгу, перетряхнули все досье. Однако «…то, что большевикам могло быть интересно, — пишет в своих воспоминаниях С. П. Мельгунов, — мне еще при себе удалось переправить за границу».[47]

В нелегальной транспортировке мельгуновских материалов на Запад самое непосредственное и живое участие принимал В. Н. Розанов — в отличие от Мельгунова, старый, опытный конспиратор, имеющий за плечами пять незаконных переходов границы Российской империи и прочные давние связи с контрабандистами. Это было его последнее прямое действие по сопротивлению большевизации России.

Мать Н. В. Баранской — Любовь Николаевна Радченко, партийный псевдоним «Стихия», — продолжала стихийно, от случая к случаю, свое, теперь уже больше личное, сопротивление большевикам. Она информировала через «Социалистический вестник» мировую общественность о преступлениях Советской власти. С первым временным прекращением этого издания и Л. Н. Радченко поставила точку в своей политической деятельности. Не было больше ни сил, ни возможностей. Не желая подвергать близких угрозам преследования, она предпочла кануть в глухую безвестность.

* * *

Иногда при обсуждении семейных ссор, домашних конфликтов, преимущественно моих с сестрой и с бабушкой, мама завершала чересчур горячую дискуссию словами: «Я советовалась с Колей» — и выносила свой вердикт, окончательный и не подлежащий обжалованию. Я искренне недоумевал, со мной она точно не советовалась… Думаю, в некоторых ситуациях она действительно руководствовалась живой памятью о любимом, убитом на войне. Задавала себе вопрос — а как бы поступил в этом случае он — и сама себе на него отвечала.

Своего отца я узнавал из рассказов родных, по фотографиям довоенным и фронтовым, из его писем к матери. Судя по всему, мой отец был способен на дерзкие поступки и жесткие решения.

Мама очень сильно любила отца всю жизнь. Молодые, красивые и умные, они нашли друг в друге опору, защиту, поддержку. Их счастливая любовь, короткая как озарение, как миг, всего-то 6 лет, осветила мамино трудное существование. Вечная угроза ареста родителей, болезнь дочери, бездомность…

Когда я повзрослел и от меня отлипло прозвище «домашнее НКВД», но любопытничанье как свойство осталось, до меня глухо и невнятно донеслось из разговоров деда с бабушкой, тетки Людмилы с теткой Евгенией, Оли (второй жены деда Розанова) с мамой, что мой отец вел себя крайне безрассудно в самые жестокие годы репрессий. На мой вопрос об этом мама заметила, что безрассудства не было, что он просто-напросто помогал семьям репрессированных — собирал деньги, теплые вещи, продукты, чтобы родственники пересылали их в лагеря, тюрьмы и в ссылку. Дед считал, судя по его рассказам, что старший сын занимается опасным делом, но деньги давал, не дожидаясь просьбы.

Папин однокурсник по географическому факультету, профессор Николай Адольфович Солнцев сообщил мне в разговоре, который состоялся у нас в его квартире на Гоголевском бульваре во времена оттепели, что у моего отца в деле поддержки репрессированных были добровольные помощники. В том числе и он сам — Николай Солнцев. Это был, по словам Солнцева, очень ограниченный круг лиц, которые доверяли друг другу безоглядно и безусловно. Сам Солнцев знал из этого круга двух-трех человек. Всех знал, судя по его рассказу, только мой отец. Тем не менее наличие какой либо организации Солнцев отвергал. Организации не было, но конспирация существовала.

В своих поступках и решениях отец руководствовался категорическим императивом Канта — нравственность должна быть абсолютной, всеобщей и общезначимой. Категорическому императиву Н. Н. Баранский следовал категорически. Судя по его письмам с фронта к маме, он не мог представить себе, как ученое звание профессора, научная степень кандидата освобождает его от долга защищать Родину до последней капли крови. Он не смог бы смотреть в глаза однополчанам после боя, если бы не смотрел вместе с ними в лицо смерти. Таков был категорический императив гвардии капитана, кавалера боевых наград — медали «За отвагу», орденов «Красной Звезды» и «Отечественной войны II степени» Николая Николаевича Баранского.

Мама после гибели отца пеняла Богу, как он мог допустить, чтобы на войне гибли лучшие — самые смелые, честные, добрые. Ей тогда было невдомек, что искупление грехов человечества Господь возлагает исключительно на самых достойных. Может быть, оттого и путь к Храму, в дом Божий был у Натальи Владимировны долог и крут.

* * *

Наталья Владимировна, безусловно, унаследовала от родителей смелость — и на генетическом уровне, и приобретенную, воспитанную их жизненным примером. Такая смелость не была безумством храбрых. Скорее это было личное преодоление всеобщего и старательно насаждаемого властью страха. Преодолением, когда порядочный человек встает перед выбором, и тогда — или он переборет свой страх, или страх сломает его. В жизни Н. В. Баранской таких случаев было немало. В «Автобиографии без умолчания» она упоминает лишь о двух, имеющих непосредственное отношение к ее судьбе в московском музее А. С. Пушкина и к тому противостоянию, которое возникло у нее с директором музея А. З. Крейном.

«…В 1958 году я не явилась на организованное им собрание коллектива, осуждавшего Пастернака за роман „Доктор Живаго“, а на следующий день отказалась подписать протокол этого собрания. Мой отказ уберег музей от этого срама, так как протокол, не подписанный мной, не вышел из стен музея». Мама справедливо считала, что создаваемый в Москве музей национального гения много проиграет в глазах интеллигентной публики и еще долго не станет московским Домом Пушкина, если в его стенах будет поддержана травля другого поэта.

Через три года музей был создан, открыт и пользовался неизменным, порой даже ошеломительным, успехом и у широчайшей публики, и в музейных кругах. Вот как оценивает роль Н. В. Баранской в появлении нового музея старейшая его сотрудница Е. Павлова: «…ее роль новатора построения музейной экспозиции литературного (не художественного) музея очень велика. Именно благодаря разработанным ею новым принципам показа экспонатов московский Дом Пушкина стал называться „музеем нового типа“, чей образ разошелся по всей России в повторениях на несколько десятилетий».[48]

В «Автобиографии без умолчаний» Н. В. Баранская вскрывает механизм и тайные пружины процесса изгнания ее из музея: «…в 1966 году, когда я уже не была для директора так необходима по работе, в ситуации близкой, но иной — после вечера памяти Ахматовой и приглашения на вечер И. Бродского (не как выступающего, а как зрителя) я была осуждена. Было создано целое „дело“… Судилище длилось целый месяц — на партбюро, затем на общем собрании… Никто не призвал к прекращению этого доморощенного процесса, впрочем, опирающегося на привычные методы процессов иного масштаба».

В дни этого жизненного крушения первым к Наталье Владимировне пришел на помощь старый школьный друг Виктор Дмитриевич Дувакин — Бибас. Он всегда приходил на помощь. Давал приют, когда у мамы не было крыши над головой. Помогал устроиться на работу и на Всесоюзную юбилейную Пушкинскую выставку 1937 года, и в Государственный литературный музей. Первым встретил нас в Москве, куда мы вернулись из эвакуации после гибели моего отца на фронте. С ним они были тоже друзья и даже однокашники. В том же 1943 году он помог маме восстановиться в аспирантуре. За год до сокрушительных для нее событий он пережил и собственное изгнание с филологического факультета МГУ только за то, что осмелился выступить единственным свидетелем защиты на громком писательском процессе Синявского и Даниэля…

Они долго судили-рядили, что можно предпринять, чтобы отвести беду, чтобы мама могла остаться в музее, который создавала в том числе и она. Советы его были радикальны, но не очень прагматичны. Не меньшим радикализмом отличались и советы Нины Юрьевны Лурье, ближайшей маминой подруги, пережившей с ней вместе все беды, что выпали им на долю.

Всё, что ни делается, делается к лучшему — утешала маму Мария Александровна Гольдман (в девичестве Летник — Муся Летник), самый задушевный, нежный и светлый человек из ближнего круга Натальи Владимировны. Именно Мария Александровна — Муся, Мусичка, Мышонок — научила Наталью Баранскую терпению, молитвенному смирению, обретению веры в целебную силу моления.

Все это, однако, было потом. А в эти дни, когда предстояло сделать трудный выбор, и атеистка биолог Нина Лурье, и глубоко верующая Мария Гольдман, и уважающий божественное начало мироздания Виктор Дувакин — все друзья без исключения сошлись в едином мнении: продолжать дальше работу в музее с А. З. Крейном — значит изменить самой себе.

Между тем судилище всё затягивалось, «дело» распухало и обрастало новыми подробностями. По собственному признанию Натальи Владимировны, она не без колкости посоветовала доморощенным следователям во главе с А. З. Крейном прекратить самодеятельность и передать состряпанное ими «дело» в руки компетентных органов. У Н. В. Баранской был уже опыт общения и с ВЧК, и с ГПУ, и с НКВД. Была она на допросах, ходила за ней «наружка», присутствовала она и на обысках в собственном доме. Но Крейн вовсе не того добивался.

Весь месяц он ссылался на небывалый нажим высоких партийных инстанций, умолял не подвергать музей и его коллектив опасности, представлял добровольный уход Н. В. Баранской на пенсию как наилучший выход «из труднейшего положения».

Всё это время А. З. Крейн держал в голове свой сценарий, которого строго и придерживался. Впервые саморазоблачительные строки он опубликовал на страницах своей посмертной книги «Жизнь в музее»: «В музее же никто другой как директор является и „худруком“ и „главрежем“ — даже когда у него самый что ни на есть сильный заместитель по науке. Никакой самый сильнейший „зам“ не может стоять над директором. …Есть и другой вариант (курсив — Н. Б.): сильный заместитель, который ни в грош не ставит директора, не хочет и не может работать под его руководством, но и конфликтовать не хочет, — сам уходит из музея».[49] Именно этого и добивался Александр Зиновьевич. Конечно, А. З. Крейн предложил совершенно иную интерпретацию всей этой драматической коллизии: «…покинув музей, будучи в немалом возрасте, Баранская приобрела писательскую известность как автор нашумевшей в свое время и задевшей читателей за живое повести „Неделя как неделя“ и других произведений».

Под другими произведениями А. З. Крейн, по-видимому, сознательно зашифровал повесть Натальи Баранской «Цвет темного меду. Платье для г-жи Пушкиной» и рассказ «У Войныча на мельнице». С Пушкиным писательница Наталья Баранская не расставалась до самой своей смерти. Эссе «Три карты» — художественное исследование по письмам Дантеса к Геккерену обстоятельств их заговора против семейства Пушкиных — последнее произведение Н. В. Баранской, завершенное ею в год своего 95-летия. А. З. Крейн смог отлучить Н. В. Баранскую от московского Дома Пушкина, но разлучить ее с самим поэтом ему было не под силу.

В нашей стране повесть «Цвет темного меду. Платье для г-жи Пушкиной» выдержало три издания, не считая журнальной публикации. Издавалась она и за границей — в Голландии и Германии. И в обеих странах первоначальный тираж допечатывался. По западным меркам — явление редкое. Именно эту повесть известный петербургский пушкиновед Я. Л. Левкович назвала в своем докладе на очередной пушкинской конференции самым ярким и интересным произведением в художественной Пушкиниане после прозы Ю. Н. Тынянова.

Сколько ни стараюсь, никак не могу понять, почему такой безусловно неглупый человек, как А. З. Крейн, не хотел делить славу основателя музея с людьми, без которых этот музей не родился бы ни в коем случае? В алфавитном порядке перечислю их всех: Н. В. Баранская, Ф. Е. Вишневский, М. И. Кострова, А. З. Крейн. Александр Зиновьевич здесь на последнем месте только в порядке алфавита. Почему же он предпочел здоровому честолюбию болезненное тщеславие, и соорудил из трех своих книг о музее пьедестал для собственного памятника основателю музея, и взгромоздился на него в гордом одиночестве?

К трилогии А. З. Крейна об их музее Наталья Владимировна относилась без интереса, но не изображала деланного равнодушия. Первую — «Рождение музея» — просмотрела внимательно и сказала: «Он тоже хочет стать писателем». Вторую — «Жизнь музея» — лишь перелистала и заметила: «Он в двух шагах от цели». И действительно, вслед за Н. В. Баранской А. З. Крейн стал-таки членом Союза писателей. Третью — «Жизнь в музее», увидевшую свет после смерти ее автора, Наталья Владимировна даже смотреть не стала. А на мое возмущение тем, что во всех трех крейновских книгах ее имя упоминается редко и глухо, как бы между прочим, что ее роль в основании музея, в создании его экспозиции умалчивается и умаляется, мама устало уронила: «Эти лавры оставим для венка Александру Зиновьевичу». И в 93 года Наталье Владимировне не изменял присущий ей сарказм.

Я бы не стал вытаскивать на свет Божий этот неприглядный сюжет, но имена и Н. В. Баранской, и А. З. Крейна уже вошли в историю, и конфликт этот подлежит уже ее суду.

Мифотворчество свойственно нашему времени как никогда раньше. И вот уже из воспоминаний поэта Давида Самойлова, из предисловия к сборнику мемуаров других однокурсников А. З. Крейна по ИФЛИ узнаю, что Александр Зиновьевич — единственный основатель и создатель музея А. С. Пушкина в Москве. Даже известный пушкинист Валентин Непомнящий, знающий всю эту историю досконально, готов в предисловии к книге Крейна «Жизнь в музее» утвердить этот миф в сознании читателя…

* * *

Всю свою долгую жизнь Наталья Владимировна помнила имена и отчества своих учителей из I школы МОНО (Московского отдела народного образования), с Высших Государственных литературных курсов, из аспирантуры МГУ и Государственного литературного музея. Эта памятливость была выражением ее благодарности людям, без участия которых не могло состояться в полной мере становление ее личности, ее «самостоянье».

В жизнеописании «Странствие бездомных» Н. В. Баранская упоминает о них мельком, если рисует, то беглым штрихом, только потому что не они — главные герои этой книги. Однако не сказать о них поподробнее — нельзя. Слишком заметную и важную роль играли они в жизни Натальи Владимировны.

Под руководством профессора Ивана Никаноровича Розанова она выполнила свою первую научную работу, будучи студенткой Высших литературных курсов. Розановский семинарий «Поэты пушкинской поры» проходил в квартире профессора, в особняке на углу Большой Никитской и Садово-Кудринской, как раз напротив здания бывшей Флёровской гимназии, где и размещались Высшие литературные курсы. Участники розановского семинария имели редкую возможность познакомиться с уникальным поэтическим книжным собранием своего профессора, в котором были представлены прижизненные издания самого Пушкина, Веневитинова, Жуковского, Дельвига и многих других русских поэтов от XVIII до XX века включительно.

В первые годы всеобщей национализации художественных коллекций розановское собрание эта горькая участь миновала. По той простой причине, что в глазах красных комиссаров и чекистов она не представляла никакой особой ценности. В ней не было ни дорогого антиквариата, ни знаменитых картин и скульптур, ни древних икон. Одни книги.

Страницы: «« ... 678910111213 »»

Читать бесплатно другие книги:

В этой книге Игоря Губермана собраны зрелые размышления – в стихах («Закатные гарики») и в прозе («В...
В «Гариках предпоследних» Игорь Губерман не дает наставления, а просто рассуждает обо всем самом важ...
Москва, наши дни. Князь Подгорного Царства Ингве – преуспевающий бизнесмен, глава международной нефт...
Рассказ написан на конкурс на первом моем фантастическом конвенте «Зеленая планета». Тема: «Один ден...
«Город разбух, как разбухает от водянки человеческое тело. Река была не рядом, но человек с ножом зн...
«Они и вправду были хороши. Круглобокие, расписанные цветами, или просто красные, в цвет породившей ...