Странствие бездомных Баранская Наталья
Единомышленники
Еще осенью 93-го года Степан Иванович познакомил Любу с группой студентов, которыми руководил после ареста Брусилова. Все они занимались с рабочими, изучали и сами историю революционного движения. «Выделялись среди них своей эрудицией Г. М. Кржижановский и Л. Б. Красин, — вспоминает мама. — Собирались для бесед, читали рефераты, главными темами были судьба капитализма в России, полемика с народниками, вопросы экономики. Собрания проходили очень оживленно. Чаще всего — у Кржижановского, который жил с матерью и сестрой. Семейная обстановка служила конспирации, собрания проходили за чаем, как простой прием гостей. Мать Глеба Максимилиановича, нежно любившая своего Глебасю, как она его называла, приветливая, ласковая — бывать у них было приятно. Глеб, живой и общительный, был любимцем товарищей, компания была тесно спаянная, дружная. В эту группу вошел и приехавший из Самары в августе 93-го года Владимир Ильич Ульянов».
Сохранились рукой мамы переписанные с печатного воспоминания Л. Б. Красина о Степане Ивановиче Радченко, в ту пору — главном организаторе социал-демократического движения среди студентов, которое уже выходило за пределы Технологического института. Приведу отрывок, где рассказано о знакомстве Л. Б. Красина и Степана Ивановича с В. И. Ульяновым:
«Степан Иванович уже по характеру своему больше всего был организатором и рачительным хозяином, типа „собирателя Руси“, за всем надо было иметь свой глаз, обо всем самому позаботиться. Человек он был уступчивый, но осторожный до крайности — „объехать“ его было невозможно, и потому в кружок к нему попасть было не так-то легко. С. И. тщательно собирал обо всех справки сам и, если были какие-нибудь „противопоказания“ идеологического свойства, отводил кандидатуру… Однажды зимой 93-го года Ст. Ив. заявил мне, что сегодня вечером я должен пойти познакомиться с недавно приехавшим марксистом, братом известного революционера А. И. Ульянова, казненного по делу подготовки покушения на царя Александра III. Этот брат изъявил желание вступить в наш кружок. „Пойдем посмотрим“, — и мы явились к Вл. Ил. с целью познакомиться и произвести попутно легкий теоретический экзамен по твердости его в принципах марксизма — ведь брат-то его был народовольцем…
Нас встретил необычайно живой и веселый человек, экзаменовать которого оказалось делом довольно трудным, т. к. мы сами сразу же оказались в положении экзаменуемых».
На маму приехавший произвел впечатление. Она вспоминает о появлении в группе технологов «энергичного, живого, остроумного» В. И. Ульянова, «обладающего большими знаниями» и способностью «ясно формулировать и хорошо излагать» свою точку зрения. «Его боевой темой была полемика с народниками, которых он беспощадно критиковал… Весной 1894 г. появилось в виде нескольких писанных на машинке тетрадок произведение В. И. „Что такое „друзья народа“ и как они воюют против социал-демократов“. Читалось с захватывающим интересом, нарасхват».
Литературные способности В. Ульянова были признаны, его полемический запал возбуждал, а кипучая энергия восхищала. Думаю, что именно она, эта энергия, направленная к одной цели — свержению самодержавия, и делала его фигуру столь привлекательной в среде молодых социал-демократов. Нельзя сказать, что он превосходил всех умом или образованностью, нет — умных было немало, были и более образованные. Именно энергия, волевая направленность отличали его от других — тогда эта энергия уходила в полемику с народниками. Он был как раз сторонником массовой агитации, и это импонировало маме, совпадало с ее взглядами. Однако вскоре Любовь Николаевна ощутила, что совпадение это неполное. Ее беспокоило бедственное положение и незащищенность рабочих перед произволом хозяев, властей, а Ульянова массовое движение интересовало как боевая политическая сила. Впрочем, в 1893–1894 годах это различие только намечалось. Молодые эсдеки ценили в Ульянове более всего способность умело и, как они считали, теоретически обоснованно привязать учение Маркса к российской действительности.
Замужество Любы поколебало ее дружбу с Варей, но не разрушило. Они хоть и прощались «перед расставанием» и снялись «на память», но не расстались. На фотографии две милые барышни, тоненькие, затянутые, в кофточках на пуговках с кружевными воротничками, склонились головками друг к другу. Прощание все же было — с девичьей, светлой, неповторимой дружбой.
Обет безбрачия Варенька теперь держала в одиночку. А Любе-«изменнице» он вспомнился очень скоро. Супруги Радченко ждали ребенка, не замедлившего заявить о своем существовании. Пришлось снять квартиру. Мама запомнила адрес: Симбирская ул., д. 12, кв. 23 (по печатным источникам — 33).[2] Место историческое — здесь у С. И. Радченко собирался «кружок технологов», вскоре соединившийся с «кружком революционеров» (группа Цедербаума), здесь и образовался «Союз борьбы за освобождение рабочего класса» (1895 г.).
Для того чтобы руководить рабочим движением, группа «Союза» распределила между собой основные фабрично-заводские предприятия, расположенные в разных местах Петербурга. Об этом подробно рассказал в «Записках социал-демократа» Мартов (Ю. О. Цедербаум), обозначив районы города, предприятия и назвав по именам товарищей, за кем они закреплялись. От этой работы были освобождены В. И. Ульянов (как автор и редактор «литературы») и С. И. Радченко.
Степан Иванович был «несущей конструкцией» в «Союзе борьбы» — хранителем всех связей: адресов, явок, денег, рукописей и документов. В общем, он был главным конспиратором. Именно поэтому товарищи и освободили Степана Ивановича от «хождения в народ», от непосредственной связи с предприятиями. Его арест мог сгубить все. Его считали хранителем партийных дел.
Революционное движение ширилось, завязывались отношения с рабочими, собирался материал об условиях труда на фабриках и заводах. Картина рисовалась удручающая: полный произвол хозяев — ненормированный рабочий день, низкая оплата, штрафы и наказания — и все это при полном попустительстве властей. Степан Иванович сконструировал «примитивный мимиограф» (мама описала конструкцию) для печатания листовок. Рабочие называли их «листками» и ценили как правдивое слово, хотя читали с опаской (увольняли за одно только чтение). В «листках» разъяснялись права рабочих, сообщались их требования. Так подготовлялись забастовки, переросшие вскоре в общую Петербургскую стачку 1896–1897 годов.
Любовь Николаевна до последних дней беременности принимала участие во всем. Она понимала, что «выходит из строя» надолго, и чувствовала себя «виноватой». Испытывала ли мама какие-либо иные чувства — она не говорила. Думаю, она понимала значительность предстоящего события, хотя плохо представляла материнскую ответственность. Об этом, кажется, больше думал Степан Иванович, забота о семье лежала на нем. Он поступил на службу в Управление Николаевской железной дороги, но одного жалованья было недостаточно, и Степан Иванович брал заказы на чертежную работу, которую любил и делал отлично. Не хватало только времени. Он не мог бросить дело, которое было велением совести, — освобождение народа.
Дети и дело
В конце сентября Любовь Николаевна родила дочь — Людмилу, Людочку. Новорожденная, как и следовало ожидать, перестроила весь уклад жизни. Мать оказалась прикрепленной к дому и чувствовала себя наказанной. Степан Иванович утешал: «Дети растут быстро — оглянуться не успеем, как она бегать начнет». Будто не знали, что такое «бегающий» ребенок, — у обоих были младшие братья-сестры. Пришлось взять прислугу.
Конечно, это была «прислуга за все» — из тех женщин, которые в поисках заработка готовы делать всю домашнюю работу, не предъявляя особых требований. Им повезло с Агафьей Ивановной: не очень умелая поначалу, она быстро осваивала городской быт, была добросовестна и предана своим, по ее определению «непутевым», господам. Мама получила частичную свободу — выходить из дома хотя бы между двумя кормлениями. На эти короткие часы и выбиралась мама для встречи со своими кружковцами. Однако случалось и опаздывать — Людочка надрывалась от крика, Агафья Ивановна укоряла: «Что ж вы, барыня, дитё не жалеете». Мать, конечно, жалела Людочку, но и «дело жизни» бросить не могла. Так же, в двух измерениях, жил и Степан Иванович, неся еще более тяжкую ношу.
Людочка на материнском молоке росла быстро, мама считала недели — скоро ли кашку можно будет давать ребенку… И тут произошла «катастрофа». Таким словом мама обозначила новую беременность. И житейский опыт поколений, и акушерские учебники говорили, что кормление грудью — надежная защита. Как же так?
«Я просто взбесилась», — говорит мама. Представляю, что это было. Она была гневлива — в отца, — значит, разбушевалась не на шутку: кричала, плакала, корила бедного мужа. Обида на судьбу, досада, вспомнились слова Вари «пойдут дети». Вот и «пошли». Буря в душе, разлад в семье. Может, не стоило рассказывать о ее отчаянии, но это и была та самая заноза в мамином сознании, которая через несколько лет разрушила их семью.
Ровно через год после первой дочки родилась вторая — Евгения, Женечка. Степан Иванович мечтал о сыне, чем и пытался утешить жену. А она не успокаивалась, и вся беременность прошла «под знаком протеста» — она не хотела второго ребенка. Бедная Женечка развивалась в бушующей стихии. Для меня ясно, что особенности ее личности и характера, о которых речь впереди, во многом определились маминым «бунтом».
И опять Любовь Николаевна не может распоряжаться собой. Двое малышей-погодков — одна только начала ходить, только залепетала, другая уже лежит спеленутая в той самой бельевой корзине, заменяющей кроватку. «Накормлю, спать положу» — болтовня глупой девчонки. Накормишь, а она не спит — кричит. Женечка была крикухой, не спала и Людочке мешала. Агафья «по старости лет» (ей было под пятьдесят) знала, что животик у ребенка болит неспроста. Так и говорила матери, которую называла то «барыней», то «Любовь Николаевной», но уже на «ты»: «Молоко у тебя злое». Со «злым молоком» мама справиться не могла, и Женю начали прикармливать раньше, чем старшую. А та быстро росла и развивалась, всюду лезла, за всё хваталась. Однажды мама застала ее возле корзины, где спала Женечка, с отцовской туфлей в руке, уже занесенной над сестрой. «Людочка, что ты делаешь!» Умница отвечает: «Бить лялю». Тут и отвернуться нельзя, не то что уйти.
Все же мама их оставляла — то на Агафью, то на мужа. Ей надо было встречаться со «своими работницами». Мама взяла на себя Новопрядильную фабрику и Резиновую мануфактуру. Помогали ей Паша Желебина из рабочего кружка и работница с Прядильной — Маруся. Через них поддерживалась связь с другими работницами, собирались малыми группами для беседы. «Изучать обстановку на предприятиях, помогать и направлять» — такую задачу поставил «Союз борьбы».
«Обстановку» изучали не только по рассказам работниц, были и живые впечатления. Одно из них Любовь Николаевна приводит в своих «Воспоминаниях». В квартире, где снимали комнату знакомые курсистки, юные мамины помощницы, в передней за занавеской жила работница с Новоткацкой фабрики. Назовем ее Глаша (мама не запомнила имени). Девушка приехала из деревни. Поехать в Питер заставила нужда: в семье семь дочерей, старшие вышли замуж, две помоложе — невестятся, она, средняя, — перестарок («К тому ж и некрасива», — добавляет мама), никто не сватает. Еще две сестрички подрастают, а земли мало, хлеба не хватает. Она вроде лишняя, лишний рот. И на приданое хотела бы заработать. Но это никак не получается. Заработок — 6 рублей в месяц, 2 рубля за «угол» (сундук в передней), 4 рубля остается на еду, мыло и баню. На хлеб хватает, а на приданое отложить уже нечего.
Курсистки и сами жили бедно, но не на 6 рублей. Посещали иногда кухмейстерскую (столовую) вместе со знакомыми студентами (одни не ходили — не принято). Там за 10–20 копеек можно было сытно пообедать: щи с мясом, каша гречневая с постным маслом или салом и бесплатно хлеб — сколько съешь. Но у Глаши на такие обеды денег не было.
Крестьяне, поступая на фабрику, поначалу могли зарабатывать лишь гроши, учились «на пальцах» у старших рабочих, осваивали какую-нибудь несложную производственную операцию, очень немногие добивались специальности. Большинство оставалось «серой массой» (по определению самих народолюбцев). Они были совсем беспомощны перед своим малым и большим начальством, не могли за себя постоять.
Вот так и выглядел в основном рабочий класс, на который делали ставку последователи Маркса. А в 1890-х годах все социалисты — и последователи марксизма, и сомневающиеся — выступили в поддержку народа, уставшего терпеть.
Стачка
В 95-м году одна за другой возникали забастовки на фабриках и заводах Петербурга, вызванные тяжелыми условиями труда и низкой оплатой. Забастовочное движение росло, пока Петербург не охватила всеобщая стачка 1896 года. Последним толчком ко всеобщему возмущению был отказ оплатить дни, которые были объявлены праздничными по случаю коронации императора Николая II. Торжества, проходившие в Москве в мае 1896 года, растянулись на целую неделю, остановились предприятия. Вынужденный простой побудил хозяев удлинить и без того долгий рабочий день — разумеется, без оплаты. Трагедия, случившаяся на Ходынском поле в Москве, еще больше подогрела противостояние. О ней в Питере узнали на другой же день. А случилось вот что: устраивалось народное гулянье, назначенное на 18 мая. Накануне, еще с ночи, на поле начал собираться народ: обещано было бесплатное угощение и раздача памятных подарков — ситцевых платочков и кружек с изображением Российского герба и короны.
К утру собралась огромная толпа, а когда открылись нарядные палатки, образовалась страшная давка. По небрежности устроителей на поле оставались незакопанные ямы, которые прикрыли дощатыми щитами. Доски начали проламываться под тяжестью идущих, люди падали в ямы, толпа напирала, затаптывала упавших, ямы оказались настоящими ловушками, какие устраивают охотники на зверей. Более двух тысяч человек пострадало — покалечено и убито. Не Ходынка вызвала стачку, но влияние этого ужасного происшествия сказалось.
В эти недели и месяцы мама жила только этим одним, участвуя советом, делом, стараясь, чтобы поднявшаяся волна разбудила наконец правительство.
«В один из майских вечеров, — рассказывает Любовь Николаевна, — я пошла на Обводной канал на очередное свидание с Пашей Желебиной, которая должна была познакомить меня с рабочими с некоторых фабрик этого района. Паша была очень взволнована, она сообщила, что на Резиновой мануфактуре и на текстильных фабриках большое волнение и кое-где уже объявили забастовку… Необходимо немедленно выпустить листок с призывом ко всем ткачам и прядильщикам поддержать забастовку. Так считала группа передовых рабочих, связанная с Пашей.
Нас обеих трясла лихорадка: вот оно, наконец-то, долгожданное, доподлинное движение, о котором мы говорили еще с Анютой Егоровой. Наскоро условившись, где мы встретимся завтра, чтобы передать готовые листки, я, земли под собой не чуя, понеслась с Обводного на Васильевский остров, к Ф. И. Гурвичу (Дану), чтобы вооружить его необходимыми сведениями для листка. Ночь белая, майская, я прибежала к Неве, влетела в лодку к перевозчику, для скорости, для избавления от возможных шпиков… Подождала, пока Гурвич писал начерно листовку, выслушала текст, условилась, где и когда будет передан трафарет для печати, и помчалась на Выборгскую сторону домой.
Был уже первый час ночи, светло как днем, около дома я увидела фланирующего шпика, хотела проскочить через двор — ворота заперты. Смешно было метаться при свете белой ночи, и я спокойно пошла к подъезду. Дома меня встретил взволнованный Степан Иванович, не знал, куда я пропала, был очень недоволен — болела наша старшая, Люда, которой не было еще двух лет, краснухой. Я рассказывала Степану Ивановичу обо всем, утешала ребенка, метавшегося в жару. Мы обсуждали, что надо делать… Листок к ткачам и прядильщикам был готов к 12 часам дня. Большую часть тиража принесли к нам на квартиру. Мы складывали листки пачками в конверты, чтобы передать лично знакомым рабочим или подбросить там, где толпились бастующие. Помогали пришедшие к нам А. Якубова и З. Невзорова… Забрав пакеты, мы разошлись по районам. Взяли листки еще И. Смидович и Б. Гольдман (Горев)… Вскоре распространили всю массу листовок…»
Петербургская стачка ширилась, перекидывалась на другие промышленные города — Москву, Киев, Ригу. Министр финансов С. Ю. Витте обратился к бастующим, обещая, что их требования будут рассмотрены, если забастовку прекратят. Он предостерегал от «крамольников»: не надо слушать их — надо надеяться на государя.
В ответ «Союз борьбы» выпустил листовку, обращение «К обществу». Автор ее, А. Н. Потресов, горячо и убедительно обрисовал положение рабочих, оправдывал забастовочное движение и призывал помочь бастующим, лишенным заработка. Листовка вызвала сочувствие и помогла собрать большую денежную помощь.
На тех предприятиях Питера, где в организации забастовки участвовали социал-демократы, рабочие были подготовлены: выдвигали определенные требования к хозяевам, к властям, сами следили за порядком (Путиловский завод, Текстильная фабрика Торнтона). Там же, где забастовка возникала стихийно и без поддержки социалистов, начинались беспорядки, столкновения с полицией.
Особенно бурно развивались события на Табачной фабрике Лаферма. К этой фабрике, как видно из воспоминаний матери и ее товарищей, никто из эсдеков прикреплен не был. Работали на ней в основном женщины. Табачницы взбунтовались, когда хозяин объявил о снижении расценок — заработки и так были малы.
Петербургские «карменситы» развоевались не на шутку. Заперлись в помещениях фабрики, стали ломать оборудование, выбрасывать в окна табак и инструменты. Полиция, вызванная «на усмирение», не могла добраться до работниц, а только грозила и уговаривала. К стенам крепости, захваченной женщинами, прибыл градоначальник фон Валь. Его увещевания, призывы и угрозы, прорывавшиеся сквозь галдеж и брань, не действовали. Внезапно среди осажденных наступила тишина. В проеме окна показалась женская фигура, и сильный голос прокричал: «Мы от этого табака кровью харкаем, а заработки — с голоду подыхать». И хор голосов подхватил: «через год — чахотка», «с утра до поздней ночи в табаке», «начихаешься за день», «жить не на что», «ходим рваные, босые». Фон Валь поднял руку, требуя тишины. Слова его были хорошо слышны даже у ворот фабрики: «А если жить не на что, идите подрабатывать на панель». В ответ вниз полетели осколки, обломки и отборная ругань оскорбленных табачниц. Поднялось такое, что полиция немедля вызвала пожарных — поливать бунтующих холодной водой из шлангов, направленных в окна.
Эсдеки пытались разведать обстановку на «Лаферме», но безуспешно. Мартов вспоминает в своих «Записках», как В. И. Ульянов и М. А. Сильвин отправились к фабрике, чтобы узнать хоть что-нибудь в толпе у ворот. Однако толпа кишела шпиками, и рисковать не стали. Пошли в ближний трактир — уж наверное, его посетители говорят о бунте табачниц. В трактире чаевничали лавочники да извозчики, которых происходящее и забавляло, и возмущало, — они осуждали «чумовых баб», перепортивших уйму сортового табака и дорогой бумаги.
На этом выход «в народ» эсдеков и закончился. События на «Лаферме» — способы укрощения табачниц и выступление градоначальника — имели большой резонанс: петербургское общество было возмущено, особенно словами фон Валя.
Из маминых воспоминаний видно, как помогали «листки» рабочим толково изложить их требования и объяснить, чем они недовольны. Однажды она ехала на конке по Обводному и услыхала разговор нескольких пассажиров, по виду рабочих. Услышала фразу: «…вот если бы у нас выпустить такой листок». Она пересела поближе, вступила в разговор о делах на их предприятии (мама всегда вызывала к себе доверие). «Подсела, поспрашивала, а через день листок был готов, и мы его подбросили на их фабрику». Был и такой случай: рабочие небольшого заводика передали через товарищей с предприятия, связанного с эсдеками, свою просьбу. Она была озаглавлена по всем правилам («Прошение») и начиналась так: «Всемилостивейше просим прописать нашу нужду…» Хозяин не платит вовремя, запутал расчеты так, что разобраться нельзя, и что должен — не отдает. «Прошение» заканчивалось словами: «Покорнейше просим к нам такой листок выпустить». Это письмо Степан Иванович хранил, но в трудный час сжег его с другими «предосудительными» бумагами.
Молодые социал-демократы старались руководить рабочим движением. Во главе стоял «Союз борьбы за освобождение рабочего класса». Думаю, что название, ими придуманное, несколько опережало действительное положение: методы борьбы только намечались, рабочий класс в России еще не сложился.
Члены «Союза» были молоды — двадцать, не более двадцати пяти. Им хотелось повеселиться, они еще способны были дурачиться. Мама вспоминает: «Отправлялись за город, в Лесной институт, — кататься с гор. Застрельщицами были Зина Невзорова и я — для нас была привычна эта забава с гимназических лет. Правда, некоторым казалось, что такие развлечения несовместимы с конспиративными делами, но и они принимали участие. В одну такую поездку присоединился к нам и В. И. [Ульянов]. Обнаружилось, что управляться с санями он не умеет. Всё же его несколько раз скатили с горы, с авариями, вываляв в снегу, чтобы убавить серьезности… Надурились всласть, наигрались в снежки, зашли к одному студенту „леснику“ — подкрепились чаем, привели себя в порядок и вернулись на паровичке в город, по домам».
Деловые собрания «Союза» чаще всего проходили у Радченко, иногда у Крупской или у Кржижановских. Эти встречи походили на вечеринки: чаепитие за самоваром, шутки, смех перемежались с обсуждением серьезных и неотложных дел.
Так выглядела эта молодая организация, не имевшая зафиксированного статуса, не обремененная ни уставом, ни протоколами.
Впоследствии историки партии (ВКП(б) — КПСС) придали первой социал-демократической организации необходимый монументализм и вес и объявили ее началом большевистской партии. А это была даже не организация в привычном для советских людей смысле, а скорее содружество молодых эсдеков, в котором все знали друг друга и каждый доверял остальным.
Аресты
В разгар питерской стачки полиция и охранка усилили бдительность, а молодые социалисты, увлеченные движением, не были достаточно осторожны. И вот начались аресты.
В декабре 1895 года арестовали значительную часть центральной группы. Среди них — Ульянов, Кржижановский (Любовь Николаевна называет еще ряд имен — Старков, Малченко, Запорожец и др.). Случилось это как раз когда подготовили к печати первый номер газеты «Рабочее дело». Радовались — будут выпускать газету, а не множество листовок для отдельных предприятий. Номер должен был печататься в подпольной народовольческой типографии, но попал в руки жандармов вместе с А. А. Ванеевым, арестованным ночью у себя на квартире.
Оставшиеся на воле тотчас выпустили листовку, заявив о том, что стачка продолжается, что «Союз» жив, и в доказательство стали подписывать листовки полным своим названием. Это еще более растревожило жандармов. Аресты продолжались, пострадало немало юных «помощников» — студентов, курсисток. Шли аресты и среди рабочих, активных участников стачки.
О том, как рисковали «помощники» и как порой были неумелы и неосторожны, свидетельствует эпизод, рассказанный мамой. Одна курсистка, вызвавшаяся доставить только что отпечатанный на гектографе тираж листовки с Васильевского на Симбирскую, где листовки готовили к рассылке, пристроила два свертка, прибинтовав их к ногам выше колена. От ходьбы «перевязка» на одной ноге размоталась, пакет выпал из-под юбки и разорвался. Девица испугалась еще больше, когда к ней на помощь подошел пожилой господин и со словами «Позвольте, я вам помогу» начал собирать листовки. Она что-то бормотала насчет курсовых лекций, а сама едва наклонялась, боясь присесть, чтобы не уронить еще второй сверток. К счастью, обошлось: господин попался любезный, но не любопытный и, собрав «лекции», откланялся.
Листовки, призывающие бастующих к стойкости и единению, все равно продолжали выходить. «Старики» (так назвали себя основатели «Союза») сидели в доме предварительного заключения на Шпалерной улице. Между ними и «волей» вовсю работала «почта» — шел обмен зашифрованными посланиями через книги, разрешенные к передаче. Делалось это просто: на страницах, кратных условленному числу, точками чуть заметно отмечались буквы, а номер первой страницы сообщался в контексте записки, что-нибудь вроде «4 рубля тете Вере отдали». Значит, текст надо искать на страницах 4, 8, 12 и т. д. Именно таким способом передал из тюрьмы В. Ульянов проект программы социал-демократов. Текст был расшифрован у мамы на квартире. Она вспоминает, как шла эта кропотливая работа, как переписанный от руки в трех экземплярах проект хранили в трех разных местах, но эти рукописные экземпляры пришлось уничтожить в опасной ситуации. В расшифровке «тюремной почты» принимала участие и мать Владимира Ильича — Мария Александровна Ульянова, приехавшая в Петербург после ареста сына и остановившаяся у Радченко. В их трехкомнатной квартире находилось место для гостей, жили у них и сестры Ульяновы.
Признанным мозговым центром в группе «стариков» были В. Ульянов и Ю. Цедербаум — Ленин и Мартов, не имевшие тогда ни этих псевдонимов, ни серьезных разногласий, — единомышленники и друзья.
В ночь на 5 января 1896 года арестовали Ю. О. Цедербаума. В августе 1896 года было арестовано почти целиком пополненное после декабрьских арестов 95-го года ядро «Союза». Не удалось на этот раз уцелеть и Степану Ивановичу — «великому конспиратору», хотя обыск на его квартире и не дал желаемых для полиции результатов. Вскоре после мужа взяли и Любовь Николаевну.
Дети остались с Агафьей Ивановной, к тому времени ставшей почти членом семейства — «бабой Гашей». Как-то она с ними управлялась, только гулять не водила, чего избегала и раньше, объясняя это тем, что за двумя не усмотрит: «Растеряю я их» (Агафья хромала после давнишнего перелома).
Маму очень скоро освободили «по причине наличия грудного ребенка»: Женечке вот-вот будет годик (жандармы еще не раз проявят свою снисходительность).
В январе 1897 года был вынесен приговор арестованным в декабре 95-го «старикам», к которым присоединили позже Ю. Цедербаума. Все получили ссылку в разные места Восточной Сибири (Ульянов — в Шушенское, Цедербаум — в Туруханск). Приговор сообщили заключенным в феврале. Перед отправкой в ссылку они были выпущены из тюрьмы на четыре дня «для устройства личных дел». (Ну не чудаки ли эти жандармы?!) За эти счастливые дни успели все вместе сфотографироваться на память (групповой снимок был в мамином альбоме, отдан сестрой в Музей революции). Успели также собраться раза два вместе с оставшимися на воле — обсудить дела и наметить дальнейшие планы. Успели даже поспорить по вопросу, выявлявшему расхождение в рядах социал-демократов. Стачка показала, как важно рабочим иметь поддержку в собственной среде — «рабочие кассы», по образцу существующих, например, в Англии. Некоторые считали, что организация «касс» уведет в сторону от политической борьбы. Резко против касс выступил Ульянов, и в этот раз он обнаружил свой взгляд на рабочее движение прежде всего как на таран для сокрушения царизма. Говорили и о необходимости организовать российскую социал-демократию в партию, проект которой был уже подготовлен.
«Старики-декабристы», прозванные так в шутку по времени ареста, отгуляв свои четыре дня, уехали, но Департамент полиции еще не закрыл «дело». В тюрьме находилось немало народа, так или иначе к делу причастного, — участники забастовок, агитаторы, распространители листовок. «Дело Департамента полиции о С.-Петербургском революционном кружке „Союз борьбы за освобождение рабочего класса“. Начато 23 Окт. 1895 года. Кончено 31 Янв. 1898 года. На 289 листах». На этом титульном листе одной из папок примечательна начальная дата: «дело» было открыто за полтора месяца до первых арестов. И еще надпись: «Хранить 15 лет». Сохранилось и за все сто (фотокопия — в книге А. Мельникова «Хранитель партийных тайн». М., 1975).
С. И. Радченко был освобожден в январе 97-го года «за отсутствием прямых улик». Мама получила приговор в апреле: «три года гласного надзора по месту жительства». Запрещались все крупные города, а Петербург и Москва — «впредь до особого распоряжения». Департамент полиции торопил указать в три дня «место следования».
Выбрать «место жительства» было непросто: как быть с детьми, с работой Степану Ивановичу? С делами «Союза борьбы»? В общем, как жить дальше?
«Ребята мои были еще слишком малы, чтобы я могла их оставить», — пишет мама. Посовещались и решили, что на лето Степан Иванович отвезет все семейство, жену и детей, к своим родным в Черниговскую губернию. Там в большом сосновом бору стоит лесопилка, принадлежавшая покойному отцу Степана Ивановича, и при ней — усадьба, где вся семья живет летом. А к осени они выберут место поближе к Питеру, вернее всего — Псков.
«С великим огорчением я покидала Питер, где прошли мои лучшие годы, было страшно окунуться в провинциальную жизнь, где всё мне чуждо и где некуда будет девать мои молодые силы».
А маленькие мои сестрички радовались самой поездке, не понимая, конечно, что происходит и почему они простились с «бабой Гашей». Они ехали в теплые места, на солнышко, на вольный сосновый воздух, бедные приморенные детишки — Людочка кашляла с зимы, а Женечка едва ковыляла на кривых ножках.
Глава III
В лесной глуши
«Большое гнездо Радченков», — написано на групповой фотографии. На снимке представлена семья Радченко, нет только главы ее — отца, Ивана Леонтьевича. Снялись, когда все съехались на его похороны четыре года назад — в конце зимы 1894 года в Конотопе. В центре группы сидит мать — Ирина Федоровна. Под черным вдовьим платком скорбное лицо. Одной рукой она придерживает прижавшегося к ней младшенького — Юрочке скоро будет три года. У ног матери расположились другие меньшие, с ними — верная помощница, нянюшка Варвара. Позади стоят полукружьем взрослые дети; называю их по порядку, не по старшинству: Степан, Прасковья (с мужем), Иван, Николай, Леонтий, Мария, Федор. Двое сыновей — Степан и Николай — в студенческих шинелях, оканчивают институты, Лёня оканчивает гимназию.
Отец старался дать всем сыновьям образование. Только Федора взял себе в помощники да Ивана после городского училища поставил на лесопилку. Хоть и хотелось Ване учиться, пришлось остаться в лесном хозяйстве. Отец разбился насмерть, упав с крыши строящегося дома. Был он подрядчиком-строителем, имел свое дело в Конотопе. В городе жили зимой, а весной выезжали в свое лесное хозяйство — село Гутя Черниговской губернии.
Сюда, в Лес, как именовали коротко это имение, привез Степан Иванович жену и детей.
Приземистый бревенчатый дом, широкий и вместительный. Одно крыльцо прямо в лес, другое, заднее, — во двор со службами. Позади, на расчищенной поляне, — огород и несколько фруктовых деревьев. Чуть поодаль, в лесу, «завод» — лесопилка, за ней сушилка и смотровая вышка в три яруса с будочкой наверху, чтобы наблюдать за лесом. Паровая машина по утрам давала гудок, собирая немногочисленных работников — пильщиков, строгальщиков, жителей соседнего села, а через несколько часов гудок возвещал о конце рабочего дня. Работы сейчас было немного — лесное дело притихло после смерти хозяина. Домом, домашним хозяйством заправляла Ирина Федоровна, или, по-казачьи, по-донскому, откуда она родом, — Орина. Правой рукой ее была нянька Варвара, в помощь брали еще наймичку, «добру жинку з села». В хозяйственных делах принимали участие все — от самых малых. У каждого были свои обязанности — уборка, посуда, прополка, поливка, кур кормить, яйца собирать — всё по возрасту, по силам. Никто не отлынивал, не надувал губы. Трудились все — а как иначе управиться в доме, где за стол садились 14–16 человек?
В «Большом гнезде» был совсем иной семейный уклад, иной дух семьи, чем у Баранских. Для Любови Николаевны непривычный. Между братьями и сестрами доброе товарищество, но вместе — уважительность младших к старшим. К матери все обращались почтительно, на «вы», вступать в споры и пререкаться не дозволялось.
Жену Степана встретили приветливо, детей обласкали. Люсю и Женю учили: обращаясь к братьям и сестрам отца, добавлять к имени «дядя», «тетя». Бабушку называть «бабушка Оря» или «бабенька» и говорить ей «вы». Во всем был свой устав, правда, без излишней чинности и муштры.
Степан Иванович торопился обратно в Питер, на работу. Он просил у своей матери прощения, что обременил ее лишней заботой, просил о снисхождении к невестке. Видно, не очень надеялся на терпимость и взаимопонимание — обе с характером. Мать отвечала: «Дом большой, места хватит, есть коровы, огород, сад — прокормимся». Но сын имел в виду другое — и не ошибся.
Вскоре свекровь пригласила сноху для важного разговора. Ей уже известно: Люба должна ежемесячно являться к исправнику. Степан представил матери дело как пустую формальность, связанную с давними беспорядками на фельдшерских курсах, где Люба училась. Но Ирина Федоровна получила более точные сведения от самого исправника. Разговор, как вспоминает Любовь Николаевна, получился неприятный. Свекровь закончила его словами: «Сама лезешь в пропасть и Степу туда же тянешь!» Оправдываться было невозможно: не говорить же, что «в пропасть» Степа попал без нее, еще раньше, а о сути их петербургских дел рассказывать не приходится — Ирине Федоровне этого не понять.
Не понравилась невестка свекрови. По-своему поддержала ее и нянька: «Хиба ж це жинка — нэма ни титьков, ни кундусулев!» Мама смеялась, рассказывая об этом, но тогда, вероятно, недоброжелательство хозяйки и ее помощницы было неприятно.
Свекровь просила Любу «не трогать» младших сыновей, но у Любы это не получилось. Интерес к ней молодых родственников был велик и неутолим: они спрашивали и спрашивали. Все они были ошеломлены появлением в Лесу такого чуда: молодая красивая женщина, порицавшая самодержавие, вступившая с ним в опасную борьбу — дважды сидела в тюрьме, была выслана из столицы. «Гласный надзор — что это значит?», «Как арестовывают?», «Страшно ли в тюрьме?» Вопросы, вопросы — никуда от них не денешься. У младших — попроще, у старших — посерьезнее.
Новая родственница говорила горячо, интересно, и глаза у нее сверкали. Хотелось слушать, хотелось смотреть. Иван с радостью предался новому знакомству — слушал и расспрашивал жадно. Он мечтал учиться, хотел увидеть мир, делать нужное, важное дело, а пришлось быть недоучкой, жить в глуши, считать доски, бревна и деньги, намечать вырубки, быть приказчиком в Лесу, жить лесовиком. Правда, он много читал, особенно зимой, когда жил тут совсем отшельником. Книги по истории, философии, сочинения русских писателей — все это он брал в богатой библиотеке их родственника, Степана Ивановича Пономарева, дяди отца, поселившегося в конце жизни в Конотопе.
С. И. Пономарев — не только дядя главы семьи, он еще и крестный Ивана. Сохранилось любопытное письмо отца — Ивана Леонтьевича — к дядюшке о рождении нового сына:
«Бесценнейший Дядя!
Я и Оря покорнейше просим Вас, извините нас за вчерашнюю нашу нелюбезность, что не просили Вас остаться переночевать, тому причиной некий молодой господин Иван Иванович Радченко… [Оторван край листка. ] Просим Вас быть ему крестным отцом, чем удостоите нас истинной Радостию… ближайший день святого имени Иоанна 12 окт. Суббота, но День крещения не знаю до общего совета, как маменька скажет.
В ожидании Вашей Великой для нас честиимею честь бытьпокорнейший слугаИв. Радченко 1874 года октября 10 дня».
Вероятно, библиофил С. И. Пономарев благоволил к своему крестнику и помогал любознательному юноше в самообразовании.
Иван стремился к знаниям, был начитан, говорить с ним Любе было интересно, трудно было удержаться и не посвятить его в революционные дела: в учение Маркса, в социал-демократическое движение. Начали читать «Капитал», привезенный Любой. Она еще раз повторяла труднопостижимое учение, Иван приобщался, под ее руководством, с ее помощью, впервые. Не иначе как с этой книгой сняты они под сенью большого дерева: Люба якобы читает, Иван якобы слушает. Очень хорошо вышел на этой карточке Иван Иванович. Лицо худощавое, даже скулы обтянуты, небольшая бородка, густые волосы (шляпа лежит на траве), смотрит сквозь очки куда-то вдаль. Вид у него невеселый, даже печальный. Сильными руками, сплетя пальцы, обхватил колено. У него были хорошие рабочие руки, он любил мастерить всякие поделки из дерева, придумал для мамы шкатулку из нароста (наплыва) на сосне величиной с голову, отделал медью. Интересная шкатулка была с секретом — двойным дном. Впрочем, почему «была»? Она есть, если ее не выбросила моя племянница, дочь Людмилы. Шкатулка немало послужила в целях конспирации. Сыграла свою роль и в моей жизни, о чем еще расскажу. Мама на этом снимке — в малороссийской вышитой рубашке, посвежевшая, округлившаяся лицом. Поверх фотокарточки рукой Любови Николаевны сделана надпись — полные имена изображенных. Для очередного музея, куда ушел подлинник. Дата снимка — 1898 год.
Представить жизнь в Лесу помогают не только мамины воспоминания, но и сохранившиеся от того времени фотографии и отдельные детские впечатления, записанные сестрой Женей.
Фотографией увлекался гимназист Лёня. Интерес к этому делу Леонтий Иванович Радченко сохранил до конца жизни. Любительские, иногда сильно выцветшие, снимки сделаны во время прогулок по лесу, на привалах. В прогулках больше участвует молодежь да гости-родственники. Вот привольно расположились — сидя и полулежа на травке. Мама с Женечкой на руках, на девочке чья-то шляпа; прислонясь к тете Мане, сидит Людочка, волосёнки у нее уже отросли, а приехали девочки коротко остриженными. В группе еще один малыш — Ванечка, сын тети Паши, есть еще двоюродные, тоже радушно принятые в Лесу гости.
А вот чаепитие возле дома под деревьями. На столе самовар с чайником, за ним хозяйкой сидит Настя в платочке, вокруг стола — ребята, улыбающаяся Любовь Николаевна. Все мужчины, включая шестилетнего Юру, — в фуражках или деревенских войлочных шляпах. Что делать — без головного убора быть «на улице» неприлично, будут смеяться, говорить — «без головы». По-видимому, и лес — «улица». Женечка — на табуретке, с грибом в руке; у «дяди Юры» — тоже гриб, он смотрит лукаво, гриб поднес ко рту. Мама веселая, смеется — значит, не всё она скучала «в провинции».
Для меня особенно интересна третья группа. На этом снимке появилось новое лицо: мать Любы, моя бабушка Ольга Сергеевна. А я и не знала, что она приезжала в Лес повидать дочь, познакомиться с внучками. Гостеприимное семейство Радченко приняло и ее. Под деревьями на скамейке сидят Ольга Сергеевна и Люба, сзади стоит Маня, рядом — еще родственницы, у ног женщин лежат, завершая композицию группы, головами друг к другу мальчишки. На коленях у бабушки — Люда, между нею и мамой — Женя, на головку ей надел свою фуражку фотограф — Лёня. Людочка набычилась, сползает с колен «новой» бабушки, а у Женечки, как и на всех снимках, очень важный вид. Мне интересен этот снимок — бабушки в таком возрасте в мамином альбоме нет. Я вижу, что у Любы есть сходство с матерью, не только с отцом. Хотелось бы понять, чем так недовольна Любовь Николаевна? Выражение лица у нее хмурое. Могу только догадываться: приезд матери ее стесняет, может, неловко перед свекровью, с которой отношения непросты. А может, только что был разговор у Ольги Сергеевны с дочерью. Бабушка, конечно, хвалила Лес — сосновый бор, тишину, покой, говорила, как хорошо здесь детишкам — они здоровы, круглые мордашки румяны, пожить бы тут подольше — чего еще Любе надо? От добра добра не ищут. А Любе такой разговор не по нутру: дети поправились — и отлично, а у нее есть свои дела, от которых ее оторвали.
Дети действительно наслаждались жизнью — дружеской заботой «дядечек» и «тетечек», теплом, запахом нагретого жарой леса. Пахло свежей хвоей, смолой, с лесопилки доносился терпкий дух скипидара. Барановский лес — так звалось это царство дерева, добра и радости, пронизанное солнцем.
Горы опилок, «тирсы», где можно кувыркаться, прыгая с лестницы, ведущей на смотровую вышку, под руководством смелого «дяди» — шестилетнего Юры. Поиски грибов во мхах или сбор земляники на лесных полянах с тетями Настенькой и Маней. Какое разнообразие радостей после жизни в Петербурге, обдуваемом сырыми ветрами, омываемом частыми дождями!.. Сухой, теплый дом, открытый лесу, после полутемной квартиры окнами во двор-колодец. Да еще парное молоко от Пеструхи и Милки, да «варэныкы з вышнэю» со сметаной, да морковка и репка с грядок… Девочки поправлялись на глазах: старшая перестала кашлять, у младшей окрепли и стали прямее ножки. Да и сама Любовь Николаевна поздоровела — лицо посвежело, округлилось, отросли, распышнились волосы.
Жизнь текла неспешно, однообразно — сегодня как вчера, завтра как сегодня. Кажется, только позавтракали — уже зовут к раннему обеду. Отдых с детьми, прогулка. Ужин. А там — чай, и пора спать. «Имею ли я право так жить?» — спрашивала себя Любовь Николаевна.
Она занималась с младшими — Костей и Настей — русским и арифметикой, помогала Сереже подогнать математику. Недаром она получила после восьмого класса гимназии аттестат учительницы — ученики успевали. Самой большой радостью были занятия и беседы с Иваном. Это было «настоящее дело». В разговорах вспомнились последние три года — забастовки, стачки, Кресты, ссылки. И что же? Правительство так и существует для себя, для верхов… Долг революционеров — не давать им покоя, теребить и требовать улучшения жизни рабочих.
Девчоночки — мои сестрички — всем дядям-тетям предпочли дядю Ваню. Он любил с ними возиться, брал с собой на вышку, куда одним лазать запрещалось, сажал на смирного конька, названного по-дружески Хлопчиком, — на нем Иван объезжал лесные угодья, навещал лесосеки. В недалекие поездки он брал храбрую Женюрку. Девочки прозвали дядю Ваню ласково, но непонятно — Крупка.
Снялся Иван Иванович вместе с племянниками — Люсей, Женей и Ваней, сынишкой Прасковьи, — у фотографа, заехавшего как-то из Чернигова в село Гутю. Дядюшка усадил всю тройку на высокий пень от старой сосны с двумя наростами внизу (из подобного и сделана шкатулка). Сам он стоит, слегка наклонившись и придерживая малышей. Все хорошо настроены: Людочка улыбается, Женюрка, глядя на фотографа, раскрыла рот, у Ивана Ивановича пробивается улыбка, фуражка лихо сдвинута к левому уху — признак веселого расположения. Старшенькая в платьице, младшая одета под мальчика — в шароварах и рубашечке с подпояской. Судя по короткой стрижке девочек, снимок сделан в первый месяц жизни в Лесу.
Взаимная любовь с дядей Ваней сохранилась у моих сестер на всю жизнь. Для меня, по сестрам, он тоже был «дядей Ваней». Добрая семья Радченко приняла меня в «родню», несмотря на все сложности отношений Любови Николаевны со Степаном.
Я знала Ивана Ивановича, Марью Ивановну с их семьями, бывала в Москве у них дома. Лето 1916 или 1917 года я провела на даче у Ивана Ивановича недалеко от Шатуры, с его женой Алисой Ивановной и сыном Алешей, моим ровесником. Мама всегда старалась пристроить меня куда-нибудь на лето («подкинуть», как говорила она сама). Мне это стоило больших огорчений — я тосковала, хотела домой, а в то лето — особенно. Алиса, как видно, взяла меня неохотно, уступив мужу. Она относилась ко мне плохо, угнетала замечаниями, попреками, от чего я вся съеживалась. Но когда приезжал дядя Ваня, я оживала. Он был добр, прост, шутил и возился с нами, не делая разницы между сыном и мной. При нем я отогревалась и набиралась сил ждать маму. Помню его внешность — яркий цвет лица, бороду с рыжинкой, каштановые густые волосы. Он любил детей, понимал и отличался душевностью и большой деликатностью в обращении с ними. Жаль, что его эмансипированная жена родила ему только одного сына. В его дальнейшей, очень горькой судьбе две его внучки были его утешением и надеждой, хотя растить их ему уже не пришлось.
Как и ожидала мама, Иван Иванович, приехав в Питер, ушел в революцию. Был арестован и сослан в Якутию, бежал из ссылки, был нелегалом, агентом «Искры» — об этом есть в маминых «Воспоминаниях». После Октябрьской революции он — член ВКП(б), видный хозяйственник (Шатурская электростанция — его детище), энергетик, участник многих разработок в этой области. В 1937 году арестован, приговорен к двадцати пяти годам тюрьмы, но с правом переписки. Содержался в Орловском изоляторе, затем переведен в Соль-Илецк, где умер в 1942 году. На Новодевичьем кладбище, возле могил брата и жены, установлена памятная доска с его именем, сам же он захоронен в далекой северной земле, как и миллионы других погибших.
Но вернемся после этого печального отступления в село Гутю, в Барановский лес. Подошла осень 1898 года, уже наметили со Степаном место Любиной ссылки — Псков, но оставить семью мужа Л. Н. не смогла. Слегла мать, Ирина Федоровна, давно хворавшая, но как-то пересиливавшая болезнь. Потеря мужа, Ивана Леонтьевича, ускорила ее развитие — это был рак. Устала Орина, износилась ее чадолюбивая плоть — за двадцать четыре года родила она тринадцать детей, одиннадцать вырастила. Слегла и вскоре скончалась. Приехавший на похороны Степан Иванович просил жену повременить с отъездом. Она может помочь осиротевшему семейству, особенно младшим, они к ней привыкли. Да и денег на переезд сейчас нет, надо помочь и отчей семье, а в Пскове заранее снять дом, удобный для жизни с детьми, подходящий для конспиративных встреч. О том, какие могут быть встречи, Л. Н. скоро узнает, это еще обсуждается в письмах, пока говорить рано. Степан Иванович умел успокаивать жену, утишать ее порывы. Он ее понимал, очень подходила ей строчка из лермонтовского стихотворения «Парус»: «А он, мятежный, просит бури…». Но и о детях надо подумать, и не только о маленьких дочках, но также о младших братьях, сестре.
Люба смирилась, обещала потерпеть. Она мечтала о Пскове, где отбудет срок до конца. Совсем близко от Петербурга, там ощутимо биение настоящей жизни, время не будет проходить впустую, она сможет хоть как-то участвовать в революционной борьбе.
Так прошла зима. Не знаю, где они жили в это время — в Лесу или в Конотопе. Прошло и следующее лето. В октябре 1899 года прощались с Лесом, с «большим гнездом», с братьями, сестрами, дядечками, тетечками — уезжали в Псков. Последняя фотография в Лесу: девочки на поляне близ дома, одеты по-осеннему, в пальто с пелеринками, на ногах ботинки, обе держат круглые корзиночки. У Жени — полная грибов, у Люси — полупустая. Сестрички подросли — старшей исполнилось пять, младшей — четыре. Жаль расставаться с Лесом, с привольной жизнью, с друзьями, с тетей Манечкой, с родными. С дядей Ваней, любимым Крупкой, уже простились — он уехал раньше, шепнув по секрету на ушко, что скоро приедет к ним на новое место в гости.
В жизни моих сестер девятнадцать месяцев, проведенные в Лесу, в семье отца, были, вероятно, самым светлым временем их детства.
Глава IV
Зажженная «Искрой»
Квартиру в Пскове Степан Иванович снял загодя. Дом был приземистый и невзрачный, сложенный из кирпича, будто врос в землю: окна — по грудь прохожим, вход — вровень с землей, без крыльца. Стоял дом на углу двух улиц — Сергеевской и Стенной, на юру, на виду, не отгороженный от улицы ни палисадом, ни деревьями. Чем он понравился, Бог весть. Должно быть, своей дешевизною да отъединенностью — ни соседей, ни хозяев. Последнее было особо важно: Любовь Николаевна должна была в январе встретить «стариков», возвращающихся из трехгодичной ссылки, — Цедербаума, Ульянова, Потресова. Они уже списались и наметили съехаться в Псков для обсуждения дальнейшей деятельности. Были у них продуманные планы. Любови Николаевне поручалось пока знакомиться с обстановкой, с обществом — местными и ссыльными социалистами, а также подыскать для приезжающих подходящее жилье.
Смущало одно обстоятельство: на одном из углов, наискось от дома, стояла полицейская полосатая будка — пост городового. Степан Иванович успокаивал: пост не повредит делу, а даже будет хорошим прикрытием для конспиративных встреч.
Квартира была мала — две комнаты с кухней. Прихожая с окном (вид на будку), из прихожей налево большая комната, за ней малая — окно во двор с единственным деревом. Скудная обстановка, оставленная хозяевами: диван, стол, стулья, кровать, сундук, шкаф. Что-то самое необходимое на кухне. Название улицы — Стенная — всё, что сохранилось от каменной стены, когда-то защищавшей город.
В этот дом и приехали с вокзала на извозчике. Был вечер, торопились покормить и уложить детей. Зажгли лампу-молнию, висевшую над столом. Тут и хватились узла с пледом, шалью, одеялом — завесить окна. Пропал узел! Женя вспоминает, как сердился отец: мама забросила узел на верх пролетки и про него забыла. Степан Иванович возмущался: и вещи нужные, и плед дорогой. А Любовь Николаевна только смеялась: узел, вероятно, свалился от тряски — вот удивится тот, кому он попадется на дороге! Такие разные они были: мама — бесшабашная, равнодушная к быту, к вещам, и Степан Иванович — приученный с детства к бережливости и порядку.
Он уже перешел на новую службу, на питерский завод Сименса — Гальске, зарабатывал больше, но жить пришлось на два дома и еще помогать осиротевшим братьям и сестрам.
Наскучавшись за два года в черниговских лесах, мама с радостью принялась «изучать» псковское общество. Интересовавшие ее люди — защитники народа, революционеры или сочувствующие, социалисты или народовольцы, местные жители или ссыльные — соединялись вокруг статистического отдела Псковской земской управы. Руководил земской статистикой Николай Михайлович Кисляков, отбывший срок ссылки, но еще «опекаемый» негласно полицией, прикипевший к любимому делу и оставшийся в Пскове. Он охотно помогал ссыльным работой, часто даже в обход полицейских правил о «предварительном разрешении». Мама называет в своих воспоминаниях ряд имен новых знакомых, но никаких сведений о них не дает. Мне же запомнились из ее рассказов князь Оболенский да еще Стопани. Последнее имя слышала в годы революции, а В. А. Оболенский — старейшина псковских ссыльных — был товарищем А. Н. Потресова, хорошего знакомого Любови Николаевны.
Приехавшему на Рождество из Петербурга мужу Любовь Николаевна обрисовала «настроение умов» псковских ссыльных и местной интеллигенции, сочувствующих освободительному движению. Одни ждут усиления политической борьбы, другие считают самым важным защищать народ от «непосредственных» обидчиков, будь то землевладельцы или заводчики. Знакомство со статистиками, которые видели жизнь псковских деревень, участвуя в переписи, и ознакомление с собранными материалами рисовали правдиво жизнь деревни — малые наделы, скудно родящая хлеб земля, не способная прокормить большую семью, отход крестьян в города в поисках работы. Уходили больше в Питер, в самом же Пскове промышленных предприятий было мало, в основном льнотрепальные заводы. Псковская земля славилась льном, но выращивать на продажу было выгодно только имевшим много земли. На предприятиях оплата труда была крайне низкой (6–7 рублей в месяц), а рабочий день, вопреки закону 1897 года, был немереным (12–15 часов).
Статистическое дело у Н. М. Кислякова было поставлено очень серьезно: разработаны программы, опросные листы, обработанные материалы публиковались в сборниках. Псковская статистика приводила к мысли, что деление народа на крестьян и рабочих в России условно.
Появились у мамы и свои живые впечатления. Ей не обойтись было без помощницы — носить воду из колонки, колоть дрова, топить печь и плиту, иногда за детьми приглядеть, когда ей надо уйти. Прислугу она могла взять только на часть времени, но нужна была женщина надежная, порядочная. Такую как раз рекомендовал князь Оболенский — жену своего дворника. Авдотья Петровна пересказала Любови Николаевне всю свою горькую жизнь, пересказывала урывками, в редкие свободные минуты. Я уже говорила, что мама удивительно располагала к откровенности — ей охотно рассказывали о себе самые разные люди. Она была доброжелательна, участлива и, главное, всем была ровня. Люди открывались и в надежде на совет, и просто желая поделиться.
Дуня была второй дочерью в многодетной семье. Бедными не были, но случалась и нужда: на Псковщине часты неурожаи, хлеб надо было прикупать. Дуня девчонкой ходила «на лен». Нанимали те, кто растил лен на продажу. Зарабатывала она копейки — часами в сырости, на осеннем холоде. Когда ей исполнилось шестнадцать, решила уехать в Петербург: среди девчонок ходили рассказы о богатых питерских заработках в прислугах. «А ты красивая, тебя и в горничные возьмут». Мать Дуни и слышать об этом не хотела — «сгибнешь, пропадешь». На Псков согласие дала — деревня их в девяти верстах.
Устроилась Дуняша нянькой в семью с тремя детьми-погодками, мал мала меньше. Старалась, но хозяйка часто бывала недовольна, бранилась. Отдыха Дуня не знала — была сыта, но денег за год не заработала нисколько. Сшили ей платье, два фартука, купили башмаки — «какое еще тебе жалованье?». А дома ждали, что рублей тридцать за год принесет. Ушла из нянек, нанялась на вервяный завод, веревки вить. Веревочная фабрика работала на отходах льна и конопли.
Работала на мялице, на трёпке, на чёске. Запомнилась и жесткая кострица, а более — пыльная пенька. Туман стоял от пыли, им и дышали. Кашляли все, многие болели. Случалось, и умирали от чахотки. Через год поставили Дуню витейщицей на станок — веревки вить. Дышать стало легче, а работать труднее: глаз со станка спускать нельзя, ленту-заготовку подавать, руками занозы выхватывать. Заработок — 30 копеек в день, в месяц получалось рублей семь. Ночевать ходила первое время домой: версты свои отшагаешь, поешь, только заснешь — пора вставать. Сил не хватало, сняла полкойки у хозяйки, сдававшей углы. В комнате жили всемером — кто на койке, кто на сундуке, кто на полу.
Приглянулась Дуняша одному парню — работал у них же канатником. По субботам шли по домам, часть пути вместе. Улестил он ее, жениться обещал, а как стало видно, что беременна, — бросил. «Как я тебя такую к своим приведу?» Домой Дуня тоже не пошла — родителей боялась, в деревне сраму натерпишься. Родила девочку, маялась с ней страшно: ходила по стиркам, по уборкам, дите таскала с собой. Пока не послал Господь добрую старушку, которая взяла ее в прислуги — правда, без жалованья, за угол и еду. Старушка была небогатая, заботливая, отпускала Дуню подработать — стирать, капусту рубить, печки белить — и сама за девочкой смотрела. Года два жила она у старушки, поправилась, дочка подросла, и тут объявился ее обидчик — канатник. Плохой, смотреть страшно — худой, кашляет: видно, Бог его наказал за Дуню и дочку.
Пожалела его Авдотья Петровна: как только он из деревни вернулся, где бабка его полгода молоком с медом отпаивала, салом натирала, чаем травяным пользовала, — они с Дуней поженились… Здоровье к нему не вернулось, только полегчало. Взял его дворником добрый человек, князь Оболенский. Жили в дворницкой, семья прибавилась — сын родился. Муж прихварывал, но службу свою нёс. Дуня работала, как и раньше, — подённо и по дому управлялась. «Вставала с зарей, ложилась с луной» — так она определила длину своего рабочего дня.
Рассказы свои Авдотья Петровна неизменно кончала словами: «Свет не без добрых людей». К счастью, их немало, добавлю я.
А в псковском доме у Любови Николаевны закипела жизнь. Вернулся из вятской ссылки А. Н. Потресов. Затем приехал В. И. Ульянов, навестивший по пути из Шушенского несколько городов — знакомился с умонастроением социал-демократии. В Псков он явился в середине февраля и, как было договорено, заехал прямо к маме. Эту встречу, первую после 1897 года, когда осужденных «стариков» отпустили на несколько дней «для устройства личных дел», мама описывает так:
«Он вошел, как всегда, бодрый и энергичный, и заговорил, будто продолжая вчера прерванную беседу… Прошедшие годы совсем не сказались ни на внешнем его облике, ни на внутреннем складе». С первых же слов Владимир Ильич заявил о необходимости издавать общерусскую социал-демократическую газету — она поможет кончить с раздробленностью движения. Существующие ныне издания — «Рабочая мысль», «Рабочее дело», «Южный рабочий» — склонны к «экономизму», не ставят политических задач. Новая газета выдвинет перед рабочим классом политические цели, будет газетой марксистской.
Комната для Ульянова уже была договорена в доме местного провизора Лурье. Начались встречи с Потресовым, знакомство со ссыльными, среди которых нашлись и старые товарищи Владимира Ильича. Ждали Ю. О. Цедербаума — вместе с ним должны были сделать проект новой газеты. Его задержали в туруханской ссылке, а вместо Пскова отправили в Полтаву, откуда оставалось только приехать тайком.
«Еще до приезда Мартова, — пишет мама, — мы с В. И. и Потресовым наметили, какие организационные шаги надо предпринять, чтобы двинуть дело вперед: с кем надо списаться, с кем повидаться. Прежде всего необходимы были широкие связи для получения фактического материала, освещающего русскую действительность, для сбора денежных средств, для всякой технической помощи. Редакция будущей газеты должна иметь повсеместные прочные связи. Необходимо было создать на местах группы содействия — единомышленников».
Любовь Николаевна уже намечала, кого можно привлечь в псковскую группу, но В. И. Ульянов считал, что, прежде чем объявить о новой газете, нужно хорошенько познакомиться с товарищами, побеседовать по «принципиальным» вопросам.
Приехал Мартов — наконец «триумвират» воссоединился. Встречи у мамы на Сергиевской стали почти ежедневными. Определялась программа новой газеты, получившей название «Искра». Газета должна быть целеустремленной — совмещать задачи политической борьбы с защитой прав рабочих, способствовать единению всех сил социал-демократического движения. С этим согласны были все. Спор возник в вопросе о привлечении к изданию либералов. В этом «триумвират» единым не был: Потресов считал, что «Искра» должна объединять всех противников самодержавия, всех сочувствующих освободительному движению; Ульянов к привлечению либералов относился скептически, говорил, что все они трусы, «струсят и надуют…», но тут же признавал, что без денежной поддержки от них не обойтись. В речах маминых гостей часто мелькали имена зарубежных «ревизионистов», критикующих Марксову теорию, — Бернштейна, Каутского.
Девчонки, мои сестрички, игравшие рядом, временами встревали в обсуждение: семенили следом за вышагивавшими по комнате мужчинами, то заложив ручонки в проймы платьев, подобно тому как Ульянов цеплял пальцами за жилет, то закладывали их за спину, подражая Потресову, и при этом повторяли незнакомые слова, которые не могли выговорить толком, — «Баштейн», «Буртейн», «Кавский», «Катский». Все смеялись — маленькая передышка, затем мама отправляла детей в другую комнату.
Приняли решение: привлекать к изданию всех сочувствующих, подготовить проект газеты, на обсуждение пригласить главных идеологов русского либерализма, так называемых легальных марксистов — П. Б. Струве и М. И. Туган-Барановского. Передать приглашение лично вызвался Потресов, для чего отправился в Питер (опять же тайком от полиции). К совещанию приготовили «Проект заявления редакции „Искры“ и журнала „Заря“». Мысль о журнале возникла, когда поняли, что в газете будет трудно помещать теоретические статьи и дискуссионные выступления.
Псковская интеллигенция собиралась, чтобы поговорить о путях революции. «Революционные приемы» — так называл эти собрания, проходившие иногда у него, князь Оболенский. Мама старалась участвовать во всех беседах.
«Шли очень интересные дебаты, — пишет Любовь Николаевна. — Были случаи, когда сиживали до рассвета, главным образом в спорах с „экономистами“. Пламенно и ядовито спорил В. И., особенно хотелось ему доказать всю нелепость „теории стадий“… невозможность отделить борьбу за улучшение экономического положения рабочих от борьбы за политическую свободу. Какие могут быть „стадии“, говорил В. И., когда за каждое справедливое требование рабочие могут ожидать полицейской расправы?.. Без политической борьбы пролетариат не может добиться прав свободного гражданина».
Любовь Николаевна восхищалась полемическим задором Ульянова. Увлекаясь, он сыпал насмешками и сарказмами, «стирая противника в порошок». Был он резок, порою груб, но мама, сама склонная насмешничать и спорить резко, относила его грубость к издержкам темперамента.
Программу газеты, а также журнала, в котором можно было бы обсуждать теоретические вопросы, решено было оформить как «Проект заявления редакции „Искры“ и „Зари“»; таким образом, «триумвират» выступал сразу как сложившийся редакционный коллектив.
Совещание состоялось в апреле. Кроме «триумвирата», ортодоксальный марксизм представлял на совещании С. И. Радченко. Приехали приглашенные — П. Б. Струве и М. И. Туган-Барановский и с ними А. М. Калмыкова, всегда помогавшая социал-демократам. Участвовали также и те, в чьих домах собирались, — Л. Н. Радченко, В. А. Оболенский и др. Большие дебаты закончились обещанием гостей, не во всем согласных с проектами, все же поддерживать новые издания.
Живую зарисовку совещания оставил в своих «Записках» Мартов: «Во время чтения [„Проекта“. — Н. Б.] я наблюдал за лицами наших гостей. Мне любопытно было, как будут они реагировать на те выражения, в которых „объявление“ говорило о вреде революционному движению, принесенном „критикой марксизма“. На лице М. И. Туган-Барановского было заметно не то огорчение, не то недоумение. Моментами он явно сдерживался, чтобы не прерывать чтение. Напротив, Струве держался с олимпийским спокойствием… По окончании чтения его лицо выражало скорее удовлетворение или даже вежливое одобрение прослушанного.
— Что же думаете вы, господа, обо всем этом? — спросил Ульянов.
Струве сказал что-то общее и неопределенное в том смысле, что, оставаясь, конечно, при своем мнении относительно некоторых вопросов, он в общем и целом ничего не имеет против документа. Говорил он как бы неохотно, выцеживая из себя слова. Ясно было, что всей своей мысли он не высказывает».[3]
Не стоит пересказывать мамины «Воспоминания» подробно. Сюжет о становлении «Искры» достаточно полно освещен в истпартовской литературе. Можно внести в него лишь небольшие коррективы: «Искра» не была детищем лишь одного В. И. Ульянова. «Проект» создавали сообща. Потресов и особенно Мартов не уступали Ленину ни в эрудиции по Марксу (Цедербаум вообще был эрудитом более широкого плана), ни в понимании революционного движения. И Любовь Николаевна внесла свой вклад как революционер-практик и советчик в постановке предстоящего дела. Организация групп содействия, транспортировка издания, сбор информации, добывание средств, конспиративная переписка — всё это требовало опыта и труда.
Мать уже загорелась ожиданием работы: «Мы с Мартовым и В. И. наметили товарищей — будущих агентов „Искры“». Роль эту мама уже примеривала к себе.
Оживление среди псковских ссыльных и местной интеллигенции весной 1900 года встревожило полицию. Псковские жандармы запросили у петербургского начальства дополнительных средств на усиление «внешнего наблюдения» за «неблагонадежными», попросту говоря, просили денег на оплату дополнительных филёров-«топтунов». Петербургское охранное отделение, до которого дошли уже слухи об участившихся «сборищах» псковских ссыльных, считало, что одних филёров мало и в Псков следует послать агента охранки, который бы сумел войти в среду поднадзорных.
Такой нашелся в лице петербургского журналиста П. Э. Панкратьева. Он знал одного из псковских ссыльных, значит, как предполагала охранка, сможет проникнуть в эту среду. Однако случилось так, что ссыльные его отторгли самым простым образом.
Князь Оболенский рассказал, что народоволец Николаев, отбывавший в Пскове срок после Сибири, просил у Оболенского разрешения привести на один из «революционных приемов» приехавшего из Петербурга приятеля. Это и был Панкратьев (Оболенский называет его Панкратовым). Никаких подозрений у Николаева его гость не вызывал. Но господин этот не понравился собравшимся настолько, что они, не сговариваясь, прекратили серьезные разговоры. Усилий Панкратьева повернуть на политику никто не поддержал, и, проболтав часа два о пустяках, все разошлись. Через год в Петербурге мировой суд разбирал дело о публичном оскорблении Панкратьева — его назвали провокатором. Суду были предъявлены неопровержимые доказательства сотрудничества этого господина с жандармами; после разоблачения он вышел из числа «тайных», но работу в охранке не оставил.
Упомянутый «званый вечер» у князя был одним из собраний, где намечались дебаты о путях революционного движения с Ульяновым, и если бы не интуиция собравшихся, дело могло кончиться арестами. Как говорится, пронесло.
Однако чувство, что следует быть осторожнее, усиливалось. Мама начала тревожиться: частые визиты к ней одних и тех же господ могут вызвать подозрение. Близость полицейской будки отнюдь не успокаивала, как полагал Степан Иванович, считавший, что не дело городовых следить за обитателями домов. Любовь Николаевна решила обосновать повседневные визиты самым простым образом — она дает домашние обеды! Разумеется, она и раньше не оставляла их часами без еды, и часть разговоров проходила за чаем с бутербродами. Теперь же она нагрузила Дуняшу лишней работой и, прибавив ей жалованья, сказала, что решила давать обеды, но только по рекомендации, немногим.
Конечно, это была товарищеская складчина, и господа, все трое, были весьма признательны Любови Николаевне — раз в день они могли хорошо, сытно поесть. Мама сама могла бы довольствоваться чаем с ситным и колбасой, как было в студенческие годы, но теперь она жила с детьми, готовить все равно приходилось. «Нахлебники» были непритязательны, меню — без затей. Мартов как-то шутя написал печатными буквами проект объявления виршами, в которых рифмовались «щи» — «борщи», «зразы» — «сразу», и предлагал наклеить его на полицейскую будку. «Может, вам не нравятся зразы?» — спросила мама. «А что значит „зразы“?» — отозвался Ульянов. И Любовь Николаевна успокоилась: меню их совсем не интересовало.
В маминых «Воспоминаниях» меня интересует прежде всего ее отношение к «Искре» и восприятие Ленина тогда, в Пскове. Планы издания общерусской социал-демократической газеты захватили маму целиком. Она загорелась от «Искры», вспыхнула, как смоляной факел: «Я решила отдать себя в полное распоряжение организации, стать профессионалом-революционером. Наконец-то находится большое серьезное дело, которое потребует массу энергии».
Обсуждение этого большого дела захватило ее настолько, что она могла позабыть о детях. «Мама часто оставляла нас одних», — вспоминает сестра Женя. Конечно, Любови Николаевне хотелось участвовать во всех дебатах, и вот однажды вечером она ушла, оставив детей одних с зажженной керосиновой лампой. Это была так называемая молния, последнее достижение керосиновой эпохи — лампа с круглым фитилем в круглой горелке «колпачке». Лампа висела над столом в большой комнате. Может, мама думала, что лампа, которая висит высоко, неопасна? Или вообще не думала о лампе? Вернее последнее. Часы шли, керосин выгорал, и лампа начала коптить. «Когда мы это заметили, — пишет Женя, — черные мухи летали по всей комнате, опускаясь на стол, диван, пол, игрушки». Люся заплакала, а смелая Женечка влезла на стол, с трудом дотянулась до лампы и прикрутила горелку. Она видела, как это делают. Дети остались в закопченной комнате в темноте ждать маму.
Одного этого случая достаточно, чтобы понять одержимость матери, втянутой в энергетический вихрь новых замыслов и планов. Определяла силу этого вихря, по крайней мере для нее, бешеная энергия Ульянова.
Задумываясь вновь и вновь над особенностями его личности, я стараюсь оценивать ее применительно к той среде и тому времени. При большой трудоспособности — литературная продуктивность доказывает это — он выделялся не интеллектом, а поразительной энергией, превосходя всех напором, способностью идти к цели напролом. Последнее определило в дальнейшем его жестокость. Тогда, в псковскую весну 1900 года, он работал, как двигатель на высоких скоростях, заражая своей энергией товарищей, также недовольных медлительностью, неэффективностью рабочего движения. Все они помнили забастовки 1895–1896 годов, почти ничего не изменившие в положении рабочих. Все жаждали деятельности после трех лет, потерянных в ссылке. Энергетический вихрь, захвативший всех, раздул Ульянов. Но гением он не был. Это придумали «верные ленинцы».
Любовь Николаевна с юных лет определилась как человек бессемейный. Семейное, домашнее, что несли в себе мать и бабушка, было подавлено отцом, дедом моим, Баранским. Все же женское, материнское не было задушено насмерть и затеплилось с рождением детей. И хотя Любовь Николаевна тяготилась материнскими обязанностями, материнское чувство жило в ней. Мама разрывалась между двумя чувствами: жалостью к детям и долгом, жаждой служить народу. Быть хорошей матерью для моих сестер, по ее собственному признанию, она не сумела. И когда Варенька пеняла ей: «Вот видишь — я говорила», Люба отвечала с какой-то детской наивностью: «Я не думала, что их будет так много и так скоро».
В Пскове этот внутренний конфликт достиг критической отметки. Любовь Николаевна решает оставить семью — детей, мужа, «уйти в революцию», стать революционером-подпольщиком. Предстоял нелегкий разговор со Степаном Ивановичем. Как он перенесет это? Для него, семьянина по натуре, по воспитанию, решение мамы, конечно, было ударом. Ей тоже было нелегко этот удар нанести, но она не поддалась жалости. У нее хватило твердости, даже жесткости (жестокости?), и еще поддерживала убежденность, что она плохая жена, дурная мать. Не вдумываясь особенно в жизненные трудности, в судьбу Степана Ивановича, мама решила, что детям будет лучше с отцом. Вероятно, и сама понимала, что мало заботится о здоровье детей, что материнский инстинкт, охраняющий их от опасности, у нее был притуплен. Мало ли примеров можно привести, не только случай с лампой. Взять хоть происшествие с крысой.
Храбрая наша мама боялась мышей. Не знаю, что это было — страх, отвращение… Какое-то физиологическое неприятие. Случалось, мышь заскребется под полом — мама вся напрягается, увидит мышь — вскрикивает и поджимает ноги, а то даже завизжит и влезет на стул. Говорила, что это наследственное, от Ольги Сергеевны. А раз наследственное, значит — непреодолимое.
В псковском доме были мыши. Может, их было больше, чем везде, потому что в доме была когда-то лавка «колониальных товаров» — бакалейная. Об этом свидетельствовал неистребимый дух — смесь запахов мыла, постного масла, корицы и перца. «Надо завести кошку», — советовала Дуняша. Но мама, ненавидя мышей, почему-то не любила кошек. Ей нравились собаки. Впрочем, ей не нравилось все, что отвлекает от дела. Дети знали мамину нелюбовь к мышам, принимались топать и стучать об пол, едва заскребется мышь. Дуня затыкала дыры, прогрызенные по углам.
В один «черный» день в доме объявилась крыса. Она мелькнула в передней и скрылась под стоящим там шкафом. Мама увидела ее тень, заметила торчавший из-под шкафа хвост, влезла с ногами на диван и принялась звать на помощь. Дома были только девочки. Кто же мог спасти маму? Одна лишь храбрая Женюрка. Женя берет кочергу, ложится на пол и шурует кочергой под шкафом. Крыса выбегает, мечется по прихожей, опять прячется под шкаф. «Здоровенная, какая-то горбатая, она боялась, пряталась и опять выбегала, перескакивая через меня, когда я совала туда кочергу», — описывает незабываемое приключение моя сестра.
Преследуемая крыса ярится, визжит, мечется. Неизвестно, чем бы это кончилось, вернее всего, крыса покусала бы девочку. Но вдруг распахнулась входная дверь, и на пороге появился Иван Иванович — любимый Крупка. Одним ударом своей трости он убил крысу. Вот уж волшебная развязка! Вовремя приехал дядя Ваня из Петербурга.
Как мать могла позволить пятилетнему ребенку воевать с крысой? Нет, явно Любови Николаевне не хватало того, что есть у кошки, защищающей котят.
Трудный разговор со Степаном Ивановичем состоялся у Любови Николаевны после совещания с обсуждением «Проекта „Искры“». Как уже было определено на «триумвирате», Любовь Николаевна будет работать в группе содействия вместе с Мартовым, для чего попросит разрешения у жандармов закончить срок ссылки в Полтаве. Всё это она и сказала мужу, обосновав свое решение важностью революции для России.
Представляю горе и растерянность Степана Ивановича. Он понимал одно: она его разлюбила. Может, подозревал, что любит другого, но об этом не спрашивал. Она тоже старалась не касаться чувств. Не хотелось ей признаваться, но супружество ее тяготило. После жизни в Лесу, в большой семье Радченко, ей представлялось, что она будет теперь рожать и рожать из года в год. Это не разрыв, утешала она мужа и убеждала себя, не измена, это всего-навсего перерыв в семейной жизни. «Было решено, что Степан Иванович отпускает меня работать, а детей берет с собой в Петербург. Он служил на заводе, имел там квартиру, мог дать детям лучшие условия».
Степан Иванович уезжал из Пскова один с детьми. Сестра описала самый острый момент расставания: «Мы шли на вокзал — уезжали, уезжали с папой, мама нас только провожала. Всё было странно и не укладывалось в нашем сознании. Как это понять? „Значит, ты нас не любишь, если не едешь с нами?“ Уверяет, что любит. „Почему же не едешь?“ — „Так надо“. — „А я вот возьму и умру. Тебе не жалко будет?“ И это не убеждает, — мы всё равно уезжаем без мамы… Это был последний момент „семейной жизни“».
Бедные дети! Где уж им понять то, что и у взрослых с трудом укладывается в голове. Любовь и революция, семья и революция, дети и революция — какой гранью ни поворачивай — не стыкуются. Обет безбрачия легко дать, но как противостоять живому чувству, даже предвидя его обреченность?
Глава V
Подполье
Разъезд
Ну вот — семейные узы сброшены, Любовь Николаевна свободна! Теперь она целиком принадлежит Великой Идее — устроению справедливого общества, и, кажется, путь к воплощению найден. В Пскове «триумвират» обговорил всё, кроме одного — предстоящих опасностей на этом пути. Маме жандармское управление разрешило отбыть оставшийся срок в Полтаве. Туда был возвращен под конвоем Мартов, приехавший в Псков самовольно.
Ульянов отправился — также с разрешения жандармов — на оставшиеся годы ссылки за границу. Официально — так, на самом же деле он поехал на то время, какое потребуется для партийных дел, и прежде всего для организации издания «Искры». Заграничная жизнь его затянется надолго, перейдет в привычку, что будет подкреплено идеями сопричастности России к мировой революции. Пока же никто не сомневается в праве лидера социал-демократов, инициатора «Искры», обезопасить себя от преследований.
Ульянов увозил за границу целую библиотеку — сотни книг (багаж пропал, но затем был разыскан) и немалую сумму денег, собранных среди сочувствующих либералов. Деньги эти, находившиеся при нем, чудом удалось спасти от полиции, задержавшей его в Петербурге. Непросто было доказать, что они заработаны лично им. Главное, что он увозил с собой, — это определенный план действий: развивать политическую борьбу в России, взяв курс на быстрейшее свержение самодержавия, не давая уходить в сторону «экономизма». Ульянов считал заботы об улучшении условий труда и быта рабочих напрасной тратой сил и средств партии.
В России Ленин оставлял немало товарищей, загоревшихся идеей программной газеты. Они назовутся «агентами „Искры“» и возьмут на себя всю опасную работу — получение тиража из-за границы, распространение его по России в ящиках и корзинах багажом «на предъявителя», в чемоданах с двойным дном, которые везут при себе и не могут сдать носильщикам, дабы не вызвать подозрения непомерной их тяжестью, а также рассылку по почте в письмах и бандеролях на «чистые» адреса (такие верные адреса надо было находить). Но не только это будут делать агенты — они должны вести агитацию за политическую платформу «Искры» в местных организациях РСДРП, собирать материал для публикаций, искать денежные средства (для издания, для содержания тех, кто эту работу выполняет).
Именно таким агентом и стала Любовь Николаевна, взявшаяся энергично за подготовку к приему «Искры» еще до выхода в свет первого номера. У Любови Николаевны было несколько партийных кличек, или, как говорят теперь, псевдонимов, но, вероятно, слово «кличка» подходит более, Лошадь или Бродяга, к примеру, под понятие псевдонима не подойдут.
Три партийных прозвища Любови Николаевны не были случайны — они отражали черты, ей свойственные и подмеченные товарищами. Паша — уменьшительное от женского имени Прасковья, но также и от мужского Павел — указывало на сочетание женской отзывчивости и заботливости с мужской решимостью и смелостью. Орша — по имени героя поэмы Лермонтова — говорит о властности, резкости и, возможно, даже о жестокости. Третье прозвище — Стихия — свидетельствует о неожиданности решений, непредсказуемости поступков, безудержной смелости, порой опасной. Всё это сочеталось в яркой натуре моей матери, с детских лет одержимой Великой Идеей.
Любовь Николаевна вся искрилась — так захватила ее новая работа. Даже в воспоминаниях, написанных в старости, поблескивает былой огонь. Для меня записки матери вкупе с ее устными рассказами — источник представлений о революционном движении и революционерах в те далекие годы, когда Великая Идея еще не была оккупирована большевиками, утверждавшими, что все пути хороши и что «цель оправдывает средства», а в освободительном движении еще было много человечности.
Любовь Николаевна была революционером-практиком, имя ее не было громким, хотя могло стать известным в истории движения, если бы не замалчивались после большевистского переворота имена всех «противников» — бывших соратников. Впрочем, для матери это не имело значения — тщеславной она никогда не была. Ценность воспоминаний Любови Николаевны не в полноте фактов, не в значимости ее оценок, а в полной правдивости. Может, жизнь матери не самые большие высоты рядом с Великой Идеей, но это надежный уровень нравственной чистоты. Из этого незамутненного источника и черпала я свои знания о первых русских социал-демократах, вышедших из среды народников.
Новая жизнь начиналась, но и старая не отпускала Любовь Николаевну. В июле 1900 года жандармское управление разрешило ей закончить срок ссылки в Полтаве. В августе Любовь Николаевна отправляется туда, но не прямо, а с «заездом» в Одессу, затем в Крым. Да — едет на юг на целый месяц. Было ли это снисходительностью или оплошностью жандармов — не знаю. Ленин перед выездом за границу побывал в пяти-шести городах России, чтобы установить нужные для «Искры» связи, не спрашивая на этот маршрут разрешения. Одесса была нужна матери для той же цели.
А в Крыму была назначена встреча с оставленной семьей. Девочки скучали, Степан Иванович тосковал и тревожился, а может, еще надеялся, что Люба одумается, — слишком крутым был ее поворот. Свидание в Крыму было кратковременным и напрасным. Напрасно взволновали детей, едва успокоившихся после разлуки, напрасно царапали свои души — непросто даются такие разрывы, даже если оправдывают их Великой Идеей. В маминых воспоминаниях о крымской встрече сказано только: «Я поехала в Крым подлечиться». Сестра Евгения, описывая поездку — путешествие на пароходе, на лошадях, подъем на Ай-Петри, — ни словом не обмолвилась о маме, зато отцу адресовано много благодарных слов. Понять можно: Женя всю жизнь не прощала матери ее уход, огорчение, пережитое ею и Люсей в детстве, горе и одиночество отца.
В конце августа Любовь Николаевна приехала в Полтаву. Мартов уже ожидал ее, он начал намеченную в Пскове работу — организацию двусторонней связи с заграничной группой «Искры».
Мартов
Работа Любови Николаевны и Мартова оказалась более охватной и интенсивной, чем предполагали, когда обговаривали вместе с Ульяновым планы, потому что полтавская группа на первых порах стала как бы искровским центром для России. Именно к ним, в Полтаву, и адресовал Владимир Ильич свои соображения, советы и прямые указания. Вот как описывает мать эту переписку:
«Он писал нам [тайнописью. — Н. Б.] целые трактаты, делал массу указаний по части связи в разных городах… кого куда направлять, когда привлечь, к какому делу и т. д. Бывало, поджариваешь дешевую немецкую книжонку на лампе, страничку за страничкой, и все выплывают и выплывают строчки мелкого, бисерного почерка. Маленькая комнатка Ю. О. наполняется до одури запахом жженой бумаги. Читаем, расшифровываем, соображаем, что куда надо написать, что сделать, как сделать. Отметим конспиративно кое-что себе на память, а „следы преступленья“ в виде жареных страниц предаем сожжению.
Из этих сообщений мы с радостью узнавали, что дело с изданием газеты налаживается, редакция сформировалась… Одним словом, вот-вот и первый номер „Искры“ получим… Ответы писал Ю. О., и делал это необыкновенно быстро, как все, что он делал. Иногда он исписывал целую книжку, когда письма были отчетами о проделанной работе или когда приходилось шифровать много конспиративных подробностей».
В январе 1901 года в Полтаве получили первый номер «Искры» (вышел в свет 11/24 декабря 1900 года).
Первые «транспорты» были невелики, как и тираж газеты, и не могли утолить жажды читателей. Новую газету ждали в России с нетерпением. Мама рассказывает, как не могла удержаться и сама нарушила конспирацию, чтобы поскорее увидеть первый номер «Искры».
Круглый картонный футляр, в который были вложены для виду географические карты, мама взяла у получателя посылки. «Чистый» адрес принадлежал человеку надежному, из местных. Такие адреса, раздобытые в разных городах, Орша передавала в Мюнхен Ленину в зашифрованном виде. Футляр, изготовленный специальным образом, полагалось «обработать» опять же у надежных людей. Но мама не вытерпела — заказала хозяйке самовар и, едва дождавшись, когда та отправится к соседке, принялась размачивать картонную трубку в тазу с теплой водой. Меж слоев тонкого картона были вклеены листы газеты. Едва мама разложила их на полу для просушки, дверь в ее комнату отворилась — хозяйка пришла за самоваром и удивленно уставилась на пол. Мама забыла заложить дверь на крючок! Но быстро нашлась: «Я тут помылась немного, пол застелила…» Хозяйка и не полюбопытствовала — зачем, когда тряпка в сенях. Но что же это Орша? А еще прошла школу у такого учителя, как Степан Иванович, прозванного Великим Конспиратором.
У полтавских искровцев одна работа обгоняла другую. Бездомная, неустроенная их жизнь была нелегка. Поддерживала, как всегда, Высокая Идея. И еще — дружба. «Служение» и обычное человеческое тепло, забота. Там, в Полтаве, в бедном разваленном быту подполья, мама по мере возможности заботилась о Юлии Осиповиче и его младшем брате, тоже ссыльном, Сергее. Тут она полностью оправдывала свое прозвище Паша.
Жили они все, что называется, «на тычке». Главным удобством жилища считалась изолированность. А снимали жилье у местных жителей — ремесленников, мелких торговцев, мещан — что подешевле. «…Устроилась я в более дешевой и удобной по конспиративным соображениям комнате, — пишет Любовь Николаевна, — хотя и весьма неудобной в житейском смысле. Обстановка состояла из ломаной кровати, на которой вместо досок лежали дверцы от шкафчика, образующие довольно чувствительный хребет как раз посредине, да из небольшого стола и пары стареньких стульев, так что сидеть приходилось, когда собирались, на полу. Подобная обстановка была у всех нас: материально все жили скудновато. Сергей Осипович (он появился через месяц после моего приезда) имел два-три дешевеньких урока, а Юлий Осипович заканчивал перевод „Анти-Дюринга“ Энгельса, начатый им еще в Туруханске. Я помогала ему по считке с оригиналом и переписке начисто. Питались кое-как, то в столовой, то у меня в комнате на керосинке варили картошку или жарили яичницу с колбасой, и все это усиленно запивали чаем с булкой, но умудрялись жить не голодая… Мы трое были очень дружны. Скудная материальная обстановка не влияла на наше бодрое вдохновенное настроение…»
Жилище Мартова, тоже бедное, но ценимое за отдельный вход, отличалось тем, что главное место в нем занимал большой стол. «Его стол был всегда завален бумагами, книгами, читаемыми одновременно, и был в хаотическом беспорядке, но на все мои попытки прибрать Ю. О. уверял серьезно, что так надо, — так ему, именно ему, удобнее работать. Однако сосредоточенная работа за столом перебивалась визитерами, довольно частыми. Двери его комнаты почти не закрывались от постоянно приходящих товарищей, желающих беседовать с ним на самые разнообразные темы. Мои попытки упорядочить эти посещения тоже встречали решительный отпор…»
Мамина забота, которая казалась Мартову чрезмерной, была объяснима. Юлий Осипович болел туберкулезом с детства — у него был поражен коленный сустав, в Туруханске обострился легочный процесс. Болезнь то затихала, то вспыхивала вновь. Тревога за него подогревалась еще тем, что незадолго до этого умер в сибирской ссылке от чахотки Ванеев, товарищ по «Союзу борьбы».
«Когда он [Мартов. — Н. Б.] прихварывал с повышенной температурой и кашлял больше обычного, — вспоминает Любовь Николаевна, — приглашать врача он запрещал. Однажды во время такого обострения я подговорила нашего товарища, врача, зайти якобы по делу, послушать его и прописать лекарство, но Ю. О. сразу догадался, выслушать себя не дал и долго не мог простить моего „зловредного“ поступка».
У мамы с Юлием Осиповичем была «горячая дружба». А может, не дружба — любовь? Через много лет, в конце 30-х, я спросила об этом. «Может быть, и любовь, — ответила мать, — но идеальная». Ясно: идеальная значит платоническая и, может, вообще не любовь, а дружба. Приставать к маме я не стала, хотя и подозреваю, что это была любовь.
Когда Ленин, направляясь за границу, заезжал в русские города, устраивая дела будущей «Искры», последним на его пути был Смоленск. Там он встретился с И. В. Бабушкиным и В. Н. Розановым и договорился о помощи в получении и распространении «Искры». Владимир Николаевич, мой отец, принадлежал к группе эсдеков, издававших нелегальную газету «Южный рабочий». Она не имела постоянной типографии — печаталась то в Харькове, то в Екатеринославе, иногда в Смоленске, была популярна на Юге России. По своему направлению эта газета была близка к «Искре», но уделяла больше внимания реальным условиям жизни рабочих.
В Полтаве, как пишет Любовь Николаевна, отбывали ссылку члены группы «Южного рабочего», готовившие материал для своей газеты; они приняли участие в подготовке к приему транспорта «Искры». Отец мой приезжал в Полтаву к своим товарищам, но мама тогда уезжала в Харьков. Оба много ездили по южным городам России, пути их часто пересекались, но встреча произошла позже.
Вернемся к делам искровской группы в Полтаве. Мартов покидал ее: Ленин ждал в Мюнхене, чтобы разделить работу по «Искре», — так было договорено с самого начала. В России Мартов задерживался только для организации «искровских групп». Полтавские эсдеки неохотно расставались с Юлием Осиповичем. Возможно, ему тоже не хотелось покидать Россию, но он понимал, что отдавать «Искру» полностью в руки Ленину не следует: редакция газеты по сути представляла собой центр РСДРП.
В конце февраля Мартов решил ехать. «Прощальное собрание было очень оживленно, — вспоминает мама, — проводы были так задушевны и трогательны, что долго нельзя было забыть». Вероятно, Юлий Осипович и мама расставались не без печали.
Типография
Перед отъездом Мартова из Полтавы были закончены разные совместные дела. Среди них самым значительным была организация подпольной типографии. Этим была увлечена Любовь Николаевна. Задумана была типография для увеличения тиража «Искры», однако Ленин не одобрил этот план: его беспокоило, что печатание газеты в России выйдет из-под его контроля.
Материальное обеспечение задуманного дела Любовь Николаевна взяла на себя. Это требовало удвоить, утроить усилия по сбору денег. «Хозяином» опасного предприятия вызвался быть Леон Исаакович Гольдман, Аким, проживавший тогда в Одессе по фальшивому паспорту под фамилией Риман. К нему-то и заезжала мама по дороге в Крым. Устроить типографию была мечта Акима — он жаждал конкретного дела, дела с быстрой отдачей. Риск был немалый, но он был смелым человеком — в движение вступил еще в родной Вильне, был арестован, бежал из-под конвоя, стал нелегалом и решил полностью уйти в революцию. (После раскола принадлежал к демократической ветви РСДРП — меньшевикам.)
Конкретное устройство типографии — выбор места, приобретение оборудования — обсуждали вместе с мамой и Мартовым в Полтаве. Аким приехал туда сугубо конспиративно: его прятали даже от товарищей, сняли для него избушку на окраине города, днем он не должен был показываться на улице. В Одессе он заметил слежку и боялся, не привез ли с собой «хвост».
Всё обдумали, обговорили, после чего Аким уехал: его вызвал в Мюнхен Ленин — обсудить целесообразность предприятия. Уточняли технику: Ленин предлагал обойтись без набора, стереотипы присылать из Мюнхена, но это означало пересылку свинцовых матриц и казалось неосуществимым. Затем Аким с женой, Марией Гинзбург, Маней, съездил в Херсон — первое намеченное для типографии место. Затем — в Вильну, к владельцу слесарной мастерской Каплинскому, который, сидя в тюрьме по «делу Бунда», изобрел механический печатный станок небольшого размера и теперь уже успел сделать несколько таких для подпольных типографий. Станок заказали, расплатились. Для Мани, знакомой с печатным делом, тоже предназначалась работа. Херсон отвергли и остановились на тихом Кишиневе.
Затем Аким вернулся в Полтаву один и, как пишет мама, «стал задумчив, молчалив и чем-то, как видно, удручен». Он попросил Любовь Николаевну и Мартова встретиться для важного разговора. Мама разволновалась — не хочет ли отказаться? Встретились в избушке, «закрыли плотно двери и приготовились слушать… Аким ходил из угла в угол, ерошил волосы — и вдруг тоном, не лишенным трагизма, сообщает: „Знаете, какая неприятность, — новая помеха: Маня вскоре должна родить!“». Мать назвала это происшествие «моментом, характерным для революционера нашего времени». Мартов, по словам Любови Николаевны, «не будучи компетентным, растерялся и молчал». Выход из «момента» предложила Любовь Николаевна: Маня до родов поживет в Полтаве, Паша будет ее опекать, отведет в родильный приют, а когда ребенок и мать окрепнут, семья приедет к Акиму в Кишинев. Типография, надо надеяться, к тому времени уже будет налажена.
Всё сложилось именно так, и в начале апреля семейство устроилось в Кишиневе. Аким, он же г-н Риман, снял отдельный дом на Знаменской улице, как раз напротив жандармского управления (Аким не находил это опасным — доказывал, что соседство является прикрытием). В дом уже была доставлена багажом обстановка и «домашние вещи»: печатный станок, наборная касса (стол со специально сделанными ящиками), брошюровочная машина — «американка» и восемь пудов шрифта. Риман представился в местном обществе агентом одесской торговой фирмы, им придуманной. У «агента» был «помощник» — наборщик Нафтул Шац, Риманы держали «прислугу» — екатеринославскую печатницу Феню Корсунскую, жил у них и «бедный родственник-квартирант» — Иван Иванович Радченко, помогавший Акиму во всех делах.
Работали все: «…Шац — наборщиком и метранпажем, Корсунская — накладчицей, Радченко — двигателем, я — печатником, корректором и время от времени сменял Радченко. Брошюровкой занимались все…» — пишет Л. И. Гольдман в своей книжке, лучшей из написанного о типографиях «Искры». Конечно, ее ведь писал «хозяин», писал живо, без подтасовок и умолчаний. Эта книжечка, как и многие издания Общества политкаторжан, библиографическая редкость, и я не могу удержаться от нескольких выдержек, особо интересных.[4]
Маленький Боря, сын Гольдманов, тоже служил делу. В его коляске во время прогулок Маня развозила по адресам местных «экспедиций» типографскую продукцию… «Этот ребенок сыграл большую положительную роль!» — восклицает Любовь Николаевна. Не осуждаю ни ее, ни Акима: революционеры в своей одержимости, не жалея себя, не умели жалеть и своих детей.
Любовь Николаевна обеспечивала внешние связи — прием типографской продукции в городах, куда она посылалась багажом, передачу средств, присылку материалов для издания брошюр и листовок.
Сама Любовь Николаевна по соображениям конспирации в Кишиневе не появлялась. Постоянная связь с Акимом была налажена, Орша была в курсе всех дел. Они оба считали типографию «своей» и ею гордились. Летом 1901 года она выдавала по две-три тысячи оттисков в день. Печатали брошюры Плеханова, Крупской, перепечатывали статьи Ленина из «Искры». В декабре даже выпустили целиком десятый номер газеты. Послали Ленину, чтобы доказать: кишиневская типография может увеличить тираж газеты. Однако Ленин был недоволен этой инициативой: как видно, не доверял товарищам, боялся самовольных изменений в тексте.
В целом же Мюнхен, одобряя работу подпольной типографии, склонен был и тут покомандовать. Командирская нота звучала в письме Крупской к Акиму: «…раз печатаете, печатайте в гораздо большем числе экземпляров: надо попробовать хоть раз насытить всю Россию…».
Станок, подгоняемый из Мюнхена, стучал и стучал, и наконец старик, хозяин дома, его услышал. Он решил, что г-н Риман и его семейство — шайка фальшивомонетчиков. К счастью, в полицию не побежал — старый мошенник стал проситься «в долю». Пришлось, разыграв обиду, перебираться на новое место.
На этот раз выбрали улицу, по которой день и ночь гремели подводы, и дом, где помещалась столярная мастерская. Шума для заглушки типографского станка хватало. Но хоть работы было немало, все же случались простои. Аким досадовал, однако Мюнхен был против помощи другим группам эсдеков. Мама вспоминает, как обратились к ним знакомые по Полтаве, издатели «Южного рабочего». У них срывался выпуск очередного номера газеты. Помочь хотелось, тем более и особых разногласий между двумя группами не было. Любовь Николаевна уже готова была принять газету южан в типографию, но Аким всё же не решился без согласия Ленина. Видно, «хозяин» пасовал перед «вождем».
«…Когда я написала об этом в Мюнхен, — вспоминает мама, — то получила в ответ грозное послание В. И., в котором наше намерение помочь товарищам расценивалось как действие, противное тенденциям „Искры“ бороться за центризм, как покровительство сепаратизму, как отвлечение сил от главной задачи, наносящее ущерб тому делу, за которое мы взялись. Мы не согласны были с такой оценкой, но подчинились».
Почему же подчинились? Ульянов не только давил своей волей, но даже и устрашал.