Странствие бездомных Баранская Наталья
Ленин
Вернусь еще раз к Ульянову. Каким был он для своих товарищей в годы их общей деятельности, до раскола, — не миф КПСС, а настоящий Ульянов-Ленин, еще не превращенный в мраморное изваяние и в расписной пряник для школьников?
В маминых записках нет развернутой характеристики Ленина. Она складывается из коротких эпизодов знакомства и деловых общений. Даже по этим эпизодам заметно, как менялось отношение Любови Николаевны к Ленину. Редакторское вмешательство сестры, Е. С. Радченко, в текст «Воспоминаний» тоже надо принимать во внимание (о ее «цензуре» — подробнее в другой главе).
В моих руках не только мамины мемуары, написанные в 1950-х годах; у нас сохранились и принадлежавшие ей книги — воспоминания ее товарищей, изданные Обществом политкаторжан в 20-х годах, — Мартова (Ю. О. Цедербаума), В. О. Цедербаума, Л. И. Гольдмана. Все это свидетельства соратников, близких друзей. Эти книги были изъяты из библиотек, заперты в спецхран только потому, что написаны меньшевиками. Авторы их — близкие мамины друзья, которым я верю так же, как и ей. Не знаю, будут ли эти воспоминания когда-нибудь переизданы. Книги принадлежали маме и ее брату, на страницах — их пометки, поэтому они как бы принадлежат семейному архиву. Преимущество этих воспоминаний в том, что их писали по свежей памяти, ближе к событиям, люди далеко не старые. Приведу из них несколько отрывков.
Живую зарисовку оставил Леон Исаакович Гольдман, вспоминая свою встречу с Лениным за границей по делам типографии:
«За три недели своего пребывания в Мюнхене я почти ежедневно встречался с Лениным и подолгу беседовал с ним. Беседы эти происходили в часы отдыха Владимира Ильича, обычно в ресторане за кружкой очень любимого им мюнхенского пива. Однажды он повел меня далеко за город отведать „мартовского“ пива, выпускаемого этим заводом только один месяц в году. В этих беседах меня поражали больше всего некоторые черты Ленина, составлявшие резкий контраст Мартову.
Мартов — человек подвижный, нервный, импульсивный, схватывает мысль собеседника с первых же слов, нетерпеливо прерывает его, сам заканчивает мысль собеседника и тут же отвечает на нее, часто делая выводы, неожиданные для автора высказанной мысли.
Ленин — кряжистый, спокойный, с крепкими нервами — больше всего поражал своей необычайной способностью подолгу, терпеливо и внимательно слушать своего собеседника. Это внимание держало говорившего в напряженном состоянии, заставляя взвешивать каждое слово. Ленин не прерывал собеседника — он ставил лишь время от времени наводящие вопросы. Таким он бывал при серьезном принципиальном разговоре или при рассказе о жизни и деятельности какой-либо организации или о среде, в которой приходилось работать, но в обыкновенной беседе чувствовалось с ним легко и непринужденно благодаря особой простоте в отношениях его к людям. Профессиональные же революционеры тогда уже пользовались его исключительной любовью».[5]
Эта зарисовка тем более интересна, что передает впечатление первого знакомства (Гольдман раньше не знал Ленина), а первое впечатление всегда наиболее яркое. Из этого отрывка также видно, что Ульянов понравился Гольдману больше, чем Мартов, с которым, кстати, возникали уже какие-то разногласия по поводу типографии. Думаю, что тот, «мюнхенский», Ульянов был ближе по натуре Леону Исааковичу. Последнего я знала в годы своей юности, когда познакомилась с большой семьей Гольдманов. Тоже кряжистый, еще и широкоплечий, тоже охотник, научившийся метко стрелять в сибирской ссылке, Гольдман был, вероятно, ближе по натуре к Ульянову, чем к Мартову — импульсивному, рефлексирующему, обладающему большой интуицией и вообще более тонкому. Гольдману было проще сблизиться с Лениным, чем с Мартовым (здесь не идет речь о взглядах и убеждениях, в которых, кстати, тогда все трое были близки).
Гораздо ближе и глубже знал Ленина Юлий Осипович, более наблюдательный и проницательный, к тому же с Лениным друживший. Дружили они, постоянно споря, стараясь переубедить друг друга, пока окончательно не разошлись на Втором съезде РСДРП.
В воспоминаниях Мартова Ульянов встречается во многих эпизодах. Я приведу тот отрывок, где автор показывает личность Ленина в развитии:
«В то время [90-е годы. — Н. Б.] В. И. Ульянов производил при первом знакомстве несколько иное впечатление, чем то, какое неизменно производил в позднейшую эпоху. В нем еще не было или по меньшей мере не сквозило той уверенности в своей силе — не говорю уже в своем историческом призвании, — которая заметно выступала в более зрелый период его жизни. Ему было тогда 25–26 лет. Первенствующее положение, которое он занял в социал-демократической группе „стариков“, и внимание, которое обратили на себя его первые литературные произведения, не были достаточны, чтобы поднять его в собственном представлении на чрезмерную высоту над окружающей средой. Вращаясь в среде серьезных и образованных товарищей, среди которых он играл роль „первого между равными“, В. И. Ульянов еще не пропитался тем презрением и недоверием к людям, которое, сдается мне, больше всего способствовало выработке из него определенного типа политического вождя (элементов личного тщеславия в характере В. И. Ульянова я никогда не замечал). В. Ульянов был еще в той поре, когда и человек крупного калибра, и сознающий себя таковым ищет в общении с людьми больше случаев самому учиться, чем учить других. В этом личном общении не было и следов того апломба, который уже звучал в его первых литературных выступлениях, особенно в критике Струве. Будущий Ленин был еще всецело проникнут почтением к вождям социал-демократии, Плеханову и Аксельроду, с которыми он недавно познакомился, и заметно чувствовал себя по отношению к ним еще учеником…»[6]
Можно допустить, что на эту обрисовку Ленина влияло некоторое соперничество между двумя лидерами, определившееся в ранние годы, а затем и разногласия, но тем более ценно стремление Мартова быть объективным.
Благородство его в отношении к идейным противникам и ощутимые отсветы былой дружбы вызывают полное доверие к этой характеристике. В ней прослежена лишь одна, но стержневая черта Ленина — властолюбие, соединяющееся с полной убежденностью в своей правоте, единственно в своей.
В моих руках первая книга «Записок» Мартова, воспоминания о десятилетии 1890–1900 годов; возможно, автор не успел их продолжить. Из предисловия, помеченного 1919 годом, видно, что он только начинает свой труд. «Приступая к составлению этих „Записок“» — первая фраза его предисловия. Русские издатели, сообщая о смерти Мартова в Германии (апрель 1923 года), замалчивают обстоятельства его отъезда за границу. Из двух приведенных дат можно заключить, что воспоминания были написаны за три-четыре года, вряд ли он успел выйти за пределы первого тома.
Всё жестче ощущали на себе русские искровцы давление Ленина, редакция руководила работой искровских групп все более определенно. В конце концов это вызвало протест. Искровские агенты и группы содействия собрали в конце декабря 1901 года в Киеве совещание, просили приехать представителей редакции, надеясь на приезд Ленина или Мартова. Но из Мюнхена прислали Инну Гермогеновну Смидович (Димку). Двое — Любовь Николаевна (от Харькова) и Н. Э. Бауман (от Москвы) на совещание не поспели — опоздало извещение. Принимал участие и Л. И. Гольдман (от Кишиневской типографии). Он вспоминает:
«Для разрешения возникших трений, а также для решения тактики искровцев внутри РСДРП было создано совещание искровской „головки“… Димка, отстаивавшая, согласно наказу, точку зрения редакции, потерпела полное поражение. Мы знали, что отсутствовавшие Л. Н. Радченко и Бауман еще раньше вполне солидаризировались с нами, что ту же позицию разделяли вообще все практики-искровцы в России, а потому и вынесли решительное постановление, которое в виде письма было послано в редакцию. Сущность постановления состояла в том, что мы, искровские профессионалы, приемля полностью идейное руководство „Искрой“ ее редакции, а также рекомендуемую ею тактику, находим невозможным и вредным для дела намерение редакции из-за границы руководить и направлять всю организационную деятельность искровцев в России… Это постановление было протестом против постоянных указаний редакции, кому куда ехать, что делать и даже — какую литературу куда и в каком количестве посылать, а также против всё учащавшихся посылок из-за границы товарищей с инструкциями, поручениями и заданиями, не согласованными с виднейшими практиками-искровцами в России».[7]
Я уже говорила, что через маму, ее рассказы и воспоминания у меня сложилось живое ощущение Ленина, хотя я его никогда не видела, разве что в кинохрониках. Естественно, что я школьницей расспрашивала о Ленине своих родителей, особенно в год его смерти, когда столько о нем говорилось. Мама рассказывала о псковских встречах; отец ничего не рассказывал, отослав к маме, которая «лучше и больше знает», и вообще закрыл тему, ошеломив меня таким высказыванием о вожде: «Он был довольно ловкий и прыткий господин». От этих слов я просто онемела — такое сказать о Ленине! Для меня, в годы юности, Ленин был товарищем моей матери в революционном движении, таким же бескорыстным, не думающим о себе, как и она. Он никогда не был моим кумиром, но я уважала его как старого знакомого, не так много о нем зная и, признаться, совсем о нем не думая. Можно понять, что испытывала я, узнавая в последние годы о Ленине так много страшного и отвратительного. «Старый знакомый» семьи оказался злодеем и убийцей. Что могла знать о нем мама, мне трудно представить. Она знала, безусловно, больше, чем могла знать я в молодости, но гораздо меньше, чем я знаю теперь, — она умерла в 1960 году.
Фотокарточка Ленина тоже была в мамином альбоме вместе с другими ее товарищами — молодые эсдеки любили фотографироваться.
Снимок сделан в начале 1890-х годов вскоре после приезда в Питер (он много раз репродуцировался и хорошо известен). Вглядимся в это молодое лицо: высокий куполообразный лоб, увеличенный ранней лысиной, — «ума палата». Отметим также выпуклые скулы и легкую косину в разрезе глаз — не говорят ли они о присутствии азиатской, восточной крови, может, в далеких предках, о некоем «чингисхановском» наследии? Жестокость восточных народов известна. Выражение лица угрюмо-недовольное — твердо сжатый рот, сердитый взгляд. Естественно ли это выражение перед фотообъективом или это стремление показать свою значительность, серьезность — свойственная молодости попытка «сыграть» свой образ, представить себя таким, «каким я должен быть»?
Возможно, чувство превосходства, исключительности зародилось в Ульянове в 90-х годах, когда он разгрыз твердый орешек, не дававшийся другим, — «Капитал» Маркса.
Когда члены «Союза борьбы» поделили между собой промышленные районы Петербурга для живых связей с рабочими, Ульянова к этой работе не привлекали. «У. — вне районов!» — так выразил свое недоумение брат мамы, старый большевик, профессор Н. Н. Баранский в пометке на 275-й странице «Записок социал-демократа» — принадлежавшей ему книге. В «межрайонную группу», состоящую из пятерых «стариков», Ленин входил, но в отличие от остальных, в том числе и от Мартова, района своего не имел. У всех были непосредственные связи с рабочими, у Ленина — не было. Может быть, он и не стремился их иметь.
Ленин по складу ума и характера не нуждался в непосредственных живых впечатлениях и наблюдениях. Вдали от России он вполне довольствовался сведениями уже обобщенными, сухими фактами, цифрами, одним словом — готовым «концентратом». Был он человеком абстрактного мышления, умозрительного восприятия действительности, склонным схематизировать.
Таким образом, получается, что знакомство Ленина с русским народом началось с рассказов товарищей, связанных с рабочими в Петербурге, продолжилось за рубежом по корреспонденциям из России, а закончилось на революционных митингах Петрограда, на встречах с «ходоками». Кроме того, о народе, о его отношении к Октябрю Ленин узнавал по сводкам ВЧК о рабочих и крестьянских восстаниях 1917–1920 годов.
Ленин не любил Родины, был равнодушен к России. Он прожил за границей семнадцать лет, деятельно обеспечивая будущий «рай» для русского народа, не представляя реальной жизни этого народа, не понимая его. Он не знал, не любил русской культуры, русской литературы («Толстой как зеркало русской революции»!), не задумывался над тем, что у народа есть свой характер, национальные корни, устои, обычаи, исконная вера. Ленин цинично отвергал всё, что составляет душу русского народа, ломал и коверкал живую плоть нации.
Даже в воспоминаниях Крупской, верного товарища и любящей жены, можно найти убедительные примеры умозрительных построений Ульянова к подготовке революции в России. Надежда Константиновна пишет, что он, озабоченный организацией вооруженного восстания в 1905 году, ходил в библиотеку изучать труды немецких военных по ведению войсковых операций. Удивительно, как пропускали это редакторы, от издания к изданию вылизывающие и подчищающие воспоминания о вожде.
Один эпизод из жизни Ленина, описанный Крупской, бдительная цензура убрала вовремя, и он сохранился только в самых первых изданиях. Очень важный для понимания Ленина эпизод.
Было это весной, в Шушенском. Разлился Енисей, и широкий быстрый разлив захватил врасплох лесных зверей. На маленьком островке суши спасались в тесноте зайцы. Ленин — он был с кем-то вдвоем — подплыл к островку на лодке и стал бить зайцев прикладом. Наколотив сколько хотелось и нагрузив лодку, вернулся довольный домой.
Представляю, как кричали зайцы (в зубах хищника они кричат, как дети), как метались меж водой и побоищем. Не вижу только лица Ленина: было ли оно искажено злобой, уродливо или спокойно и деловито, как тогда, когда он подписывал приказ о расстреле Николая Романова с детьми или давал предписание казнить священников — «чем больше, тем лучше».
В случае с зайцами открылось самое нутро Ленина, сама суть — ничто живое его не трогало, не интересовало. Такой «дед Мазай» наоборот — оборотень. Да и в самом деле оборотень: из заступника народа обернулся его погубителем, из освободителя — тюремщиком.
Вот и задумаешься, не права ли была женщина с худым лицом под черным платком, которая спросила меня в Александровском саду: что за очередь вьется на дорожках? — и, узнав, что очередь в мавзолей, к Ленину, сказала: «Зарыть его надо — пока не зароют, не будет нам жизни».
Повседневность
В апреле 1901 года у Любови Николаевны кончился срок ссылки. Петербург и Москва были для нее закрыты. Она перебралась из Полтавы в Харьков, вошла в местную организацию РСДРП, «всячески агитируя товарищей за искровскую платформу», а практическая ее работа состояла в разъездах по южным городам в качестве агента «Искры». Надо было выстраивать коммуникации — цепочки людей, по которым шло бесперебойное движение «Искры» и другой литературы по России и обратное движение — информации, корреспонденции, собранных денег — за границу, в редакцию.
«Через несколько месяцев моего пребывания в Харькове я уже могла принять прибывшую литературу из Кишиневской типографии и заграничную, разослать ее куда надо и добывать необходимые средства», — пишет Любовь Николаевна.
Описание одной только маминой поездки дает ясное представление о жизни агента — это не какая-то героическая акция, как, скажем, вывоз типографии «Рабочего знамени» из-под носа у жандармов, а обычная, будничная работа.
«Для установления связи с ближайшими городами, — пишет Любовь Николаевна, — пришлось побывать в Тамбове и Воронеже, где не было вполне своих людей, но где можно было получить связь кружным путем. В Тамбове я нашла свою старую знакомую Ф. Я. Тимофееву. Знакомство это завязалось в Петербурге в студенческие годы… Группа народовольцев сидела в тюрьме на Выборгской стороне, в Крестах. На свидание к заключенным ходили в качестве „невест“ знакомые. Вот такую „невесту“ я и знала. Теперь она была женой Мягкова, они знали в Тамбове подходящую публику. Мое посещение оказалось удачным… Потолковали о задачах социал-демократии, об „Искре“. Встретила сочувствие, оставила несколько номеров газеты, адрес для посылки материалов, для переписки со мной. Согласились получать небольшой транспорт литературы и собирать денежные средства. В Воронеже я хотела повидать товарища, которого знала в Полтаве, но его не было в городе. Оставила его жене адрес для посылки материалов в редакцию и несколько номеров „Искры“. В Козлове думала связаться с железнодорожными рабочими по данному мне в Харькове адресу, но никого не нашла. Опоздала к поезду, пришлось всю ночь просидеть на вокзале. Денег не было, последние истратила на билет. Есть хотелось до дурноты, устала. Дождалась утреннего поезда и уехала к себе в Харьков…» Это повседневная работа, но случалось и другое.
Опасности
Осталась без хозяина после арестов подпольная типография «Рабочего знамени» — вот-вот ее найдет полиция. Была арестована вся группа, кроме одного товарища, он и предлагал взять типографское оборудование желающим, но предупреждал, что надо быть осторожным — полиция обшаривает поселок.
На опасное дело, от которого отказались другие группы, решилась Любовь Николаевна: Кишиневской типографии был нужен шрифт, его не хватало, доставать было трудно. Любовь Николаевна договорилась с Иваном Радченко, Касьяном, оказавшимся проездом в Харькове. «Техника» была спрятана у фельдшерицы в поселке немцев-колонистов близ города Александровска Екатеринославской губернии. Поехали вместе, в поселок мать отправилась «на разведку» одна, на случай встречи с полицией приготовила «версию»: она хотела бы устроиться здесь на работу (диплом фельдшерицы у нее с собой). Хранительница «техники», по словам Любови Николаевны, от страха была близка к помешательству (теперь сказали бы — «в стрессовом состоянии»). Договорились — за грузом приедет на подводе Иван Иванович. Фельдшерица сказала, что все упаковано, просила забрать поскорее — в поселке уже шарят жандармы.
Касьян нанял в Александровске возчика с подводой. Мать взяла билеты на вечерний поезд, осталась ждать на вокзале. Было договорено с одним товарищем (Левиным), что он приедет на вокзал помочь с тяжелым грузом. Касьян с «техникой» приехал в Александровск вечером. Оказалось, что оборудование не было упаковано, пришлось сложить всё — валики, рамки для набора, шрифт — в корзину; тогда в ходу были корзины с крышками, заменявшие чемоданы. Тяжесть была большая, а привлекать к погрузке возчика не хотелось. Левин обещания не сдержал — на вокзал не явился. «Струсил», как они посчитали.
«…И пришлось Ивану самому грузить корзину в вагон. Только поезд тронулся, как ехавший в том же вагоне старик еврей поднял суматоху, крича, что у него украли золотой десятирублевик. На следующей станции был вызван жандарм, и у пассажиров произвели личный обыск…» — пишет мама. Можно представить тревогу Ивана, когда начался обыск. К счастью, проверяли только карманы — пассажирскую кладь не тронули.
В Конотопе, куда везли «добычу», ее погрузили на телегу. Иван сел рядом и вскоре увидел, что из щелей корзины понемногу высыпаются свинцовые литеры. К счастью, возчик, сидевший на передке, этого не заметил. Опасное дело закончилось благополучно. Только комплект шрифта оказался неполным — не хватало некоторых букв. Это обнаружили сразу, приехав в «отчий дом» Радченко, потому что маму охватило нетерпение и она захотела немедля набрать первомайский искровский листок (кстати, из Кишинева приехал Нафтул Шац, чтобы разобраться с привезенной «техникой»). «Помню, как я была вне себя от огорчения», — восклицает Любовь Николаевна. Рискованное предприятие не смогло обеспечить Кишиневскую типографию.
Стихия была не только очень смела, она любила риск: чувство близкой опасности, преодоление страха и радость победы. В эпизоде с похищением «типографии» всё это видно: и высокая степень риска («из-под носа у жандармов»!), и незастрахованность от любой случайности. Решилось это дело внезапно и, мне думается, единолично: Касьян оказался в Харькове случайно, но весьма кстати. Отказать смелой Любе он, конечно, не мог, даже если сомневался в удаче и целесообразности, — он был очень привязан к своей невестке.
Было что-то в моей матери от амазонки-воительницы (свойство это сообщало ей своеобразную прелесть и привлекательность). Она была захвачена полностью борьбой, революционным движением, нацеленным в эти годы на уничтожение самодержавия, войну с охранкой. Энергия и темперамент Любови Николаевны совпадали с общей энергией движения.
Была ли у Любови Николаевны какая-то целостная концепция, в которой конечная цель увязывалась с действиями сегодня, — не знаю. Одно можно сказать: первые годы ее «новой жизни» она не сомневалась в правильности пути, выбранного в Пскове.
Провал
В январе 1902 года мама получила телеграмму из Петербурга: арестован Степан Иванович, дети остались одни, с прислугой. Передав наскоро свои партийные дела, Любовь Николаевна бросилась в Питер, не спросив разрешения на въезд в столицу. Петербургская полиция придираться не стала, разрешила даже «пребывание» на три недели «для устройства семейных дел». Так предполагали жандармы (ох уж эти «свирепые» жандармы!), но мама «располагала» иначе.
«Однако заняться ликвидацией квартиры и устройством детей не пришлось. Необходимо было наладить дела организации…» — пишет Любовь Николаевна. После арестов в петербургской группе «Искры» — а их было много — оборвались связи, невостребованным оказался транспорт, прибывший из Кишинева по железной дороге, а не забрать груз означало провалить типографию. Надо было найти нового получателя багажа, связать оборвавшиеся нити — подыскать замену арестованным. И Орша ринулась в бурный поток, еще кипевший после недавних арестов.
Вскоре мама обнаружила наблюдение за квартирой и, конечно же, филёров, «провожавших» ее. Шпиков становилось всё больше — признаки скорого ареста. Что делать? Бежать! Но как бежать — а дети? А партийные дела?
С делами не успела, бежать не смогла. Первого февраля вечером пришел Иван. «Обсуждали разные организационные, технические вопросы, денежные дела. Положение в Питере еще требовало участия одного из нас… Спешно все решали. А после ухода Ивана Ивановича явился за мной наряд полиции. Начался обыск…»
Обыск продолжался долго — в доме много книг, каждую пролистывали. Мать чувствовала себя плохо: знобило, болело горло. Жаль было детей. Их, конечно, возьмут дядюшки-тетушки Радченко, приедут из Киева. Прислуге, верной Матреше, заранее дан адрес — оповестить. Тревожили неоконченные партийные дела — все ли сказала Ивану? Мешалось в голове — дети, дела. Начинался жар. Вот полицейские переходят в детскую. Ребята не спят — оказывается, уже наполовину одеты: готовятся к прощанию? Бедняжки, они ведь уже знают, как это кончается. Полицейский перебирает игрушки. «Вот-вот, — задирается Женечка, — у мишки в животе что-то спрятано». Отношение к полиции у детей, естественно, недоброе. Сестра Евгения вспоминает, как ударила пристава кулачонком по спине, когда он писал протокол. Пристав обиделся: «Вот как вы воспитываете детей!» Но околоточный, наблюдая сцену прощания, растрогался, даже прослезился. Девочки плакали, мама утешала: «Будьте молодцами, ждите дядю Лёню, ждите тетю Манечку, а потом — нас с папой». В те времена, к счастью, не прощались навек и всякая разлука имела срок.
Любовь Николаевну увозят на извозчике «в сопровождении». Девочки и Матреша прильнули к окну, мать видит плачущие мордашки. Через несколько дней к ним приедет Леонтий Иванович, вызванный из Киева Матрешиной телеграммой, а за ним и тетя Маня, и для детей начнется спокойная жизнь в новой семье, у родных Степана Ивановича.
Первую ночь Любовь Николаевна, больная, с высокой температурой — у нее началась ангина, проводит в пересыльной за Николаевским вокзалом. Потом ее переводят в охранку, и она слышит, как везут и везут арестованных. Затем она попадает в дом предварительного заключения и там, перестукиваясь, узнает об арестах среди рабочих и студентов. Идет широкий захват по всему Питеру.
Шесть недель в доме предварительного заключения проходит без допросов, но Любовь Николаевна уже догадывается, что «рассмотрение дела» переносится в Киев, — туда уже отправили Степана Ивановича. Об этом мама узнала при свидании с детьми, которых привела в тюрьму тетя Манечка. Жандармы полагали, что перед отъездом детям надо проститься с матерью. Через несколько дней увезли в Киев и маму. Там она получает полную информацию о своих товарищах, и вот каким образом: когда ее доставили из «охранки» в Лукьяновскую тюрьму и препроводили в контору, она подошла к окну и тут увидела: во дворе «…выстроились наши искровцы — Н. Э. Бауман, В. Н. Крохмаль, И. Б. Басовский, М. А. Сильвин, М. Литвинов, Пятницкий и др., а также и Степан Иванович — одним словом, полный комплект, это значит полный провал. Мы приветствуем друг друга [вы только подумайте о порядках у жандармов! — Н. Б.], и меня кружным путем ведут в другой корпус». Здесь, в Киеве, когда мать узнала «о масштабах всей катастрофы», ей стало страшно.
Процесс
Подпольная типография также была захвачена жандармами — арестованы все, включая годовалого Борю (всех содержали в кишиневской тюрьме).
Как это произошло, узнаём из воспоминаний Леона Исааковича Гольдмана. Передаю его рассказ с некоторыми сокращениями.
Происшедшие в конце января — феврале аресты хоть и миновали пока типографию, но оборвали все ее хорошо законспирированные связи. Осталась в Киеве, в багажном отделении, корзина с типографской «продукцией», так как был арестован главный получатель и распределитель тиража — В. Н. Крохмаль. Провалились все киевские явки. Отвозившая корзину помощница вернулась с этими новостями, и Аким поехал сам выручать «багаж». Ему удалось отвезти злополучную корзину в Елисаветград и спрятать там у товарищей. Вскоре Аким получил ответ на свое письмо к Ленину, в котором сообщил о круговых арестах и оборвавшихся связях. Ленин обещал связать типографию с «самарским искровским центром», откуда приедут, чтобы наладить заново распространение изданий (связь с Самарой через Мюнхен!). Все же Ленин просил напечатать брошюру, рукопись которой прилагает.
Текст был отпечатан, успели сброшюровать 5000 экземпляров. Работа закончилась 9 марта. Аким пошел на вокзал — опустить письмо в почтовый вагон (пересылка писем шла только таким способом). Тут и произошла случайная, что называется, роковая встреча. «Выйдя на перрон, я сразу заметил тучную фигуру с маленькими свиными глазками на жирном лице — известного мне зубатовского шпиона, следившего за мною в Одессе в 1900 году. Взгляд, брошенный на меня, неудачная неестественная поза… указывали с несомненностью, что шпион меня узнал и что встреча эта была для него неожиданной…» Одесский агент, оправившись от потрясения, вызвал жандарма, и Акима пригласили в станционную дежурную часть. Случайно оказавшийся на вокзале участковый пристав, знавший г-на Римана в лицо, не дал даже возможности протянуть время. Акима отвезли в жандармское управление и тут же отправили наряд полиции с обыском к нему домой. Пять тысяч экземпляров отпечатанной брошюры и всё типографское оборудование были вескими доказательствами преступной деятельности г-на Римана. «Поздно ночью, — вспоминает Л. И. Гольдман, — меня доставили в тюрьму, где я уже застал жену с ребенком, Корсунскую и Элькина (Элькин — наборщик, заменивший Шаца). Все мы отказались от дачи каких бы то ни было показаний… Тянувшемуся около года жандармскому дознанию не удалось установить ни одного человека, связанного с типографией и обслуживавшего ее».[8]
Суд над группой тайной типографии предполагался сначала в Кишиневе, но после разыгравшегося летом 1902 года в городе еврейского погрома, вдохновителями которого были и местные власти, обвиняемые выразили протест. «По особому повелению» Николая II дело было перенесено в Одесскую судебную палату, процесс состоялся 3–4 ноября 1902 года. Слушание проходило при закрытых дверях, «с допущением в суд только родственников по восходящей и нисходящей линии». Здание было оцеплено полицией, но вся эта «секретность» не помешала широкой огласке примечательного процесса. А примечательность его более всего определяла содержательная и яркая речь главного подсудимого, Л. И. Гольдмана. Он использовал свое «последнее слово», чтобы доказать правомерность социал-демократического движения в защиту прав народа, нарушаемых самодержавием. В общественном сознании этот процесс над группой кишиневской подпольной типографии был победой, одержанной революционными силами, хотя подсудимые не были и не могли быть оправданы, несмотря на мощную юридическую защиту.
Многое в речи Л. И. Гольдмана звучит современно и сейчас: защита прав человека, значение свободы слова, отношение к самодержавию как к препятствию в развитии общества, еврейский вопрос и др. Всё это дает материал к размышлению над многими ситуациями нашего времени в России. Приведу некоторые места из этой речи. Но сначала взглянем на лицо этого мужественного оратора.
Л. И. Гольдман с женой были приговорены к ссылке в Енисейскую губернию, откуда бежали вместе в 1905 году. Борю взяла на воспитание сестра Леона Исааковича, Ольга Исааковна. Затем Гольдман был нелегалом, а после следующего ареста получил суровый приговор — каторга (Пермь). Жена Гольдмана, Мария Гинзбург, покончила с собой в 1910 году. В 20-х годах Гольдман работал в ВСНХ. В 1938 году арестован как бывший меньшевик. Был расстрелян в феврале 1939 года. Реабилитирован в 1956 году.
Смелую, горячую речь Гольдмана председатель судебной палаты Давыдов почти не прерывал. Теперь, после 70 лет советского бесправия и беззакония, суд этот кажется благородным поединком противников в открытой борьбе. Но это был, конечно, частный случай.
В охранительной службе в это время всё решительнее выходила на первое место тактика провокаций, внедрение тайных агентов в среду социал-демократов. Именно эта тактика, всё более заменявшая полицейское наблюдение и преследование (розыск), вела к внезапным обширным арестам, которые тогда, в 1902 году, войдя в контору Лукьяновской тюрьмы в Киеве, моя мать определила словом «ка-та-стро-фа».
Побег
Лукьяновскую тюрьму мама вспоминала с благодарностью. Слова такого она, конечно, не говорила, но, рассказывая мне о прошлом (серия «Расскажи, как ты сидела в тюрьме» шла с моего детства), киевскую тюрьму похвалила: «Лучше, чем в Лукьяновке, не было нигде».
В «Воспоминаниях» это время описано суховато, зато живость устных рассказов сохранилась в описании двух побегов в школьной тетрадке, отданной мне давно со словами: «Может, удастся когда-нибудь напечатать».
Содержание в Лукьяновке отличалось большой свободой, общаться было легко, и арестованные искровцы смогли обсудить результаты провала, узнать, где какие сохранились связи. Мама подытожила это бодрым восклицанием: «Жив, жив курилка!»
Начальник Киевского жандармского управления генерал В. Д. Новицкий был тоже настроен бодро. Он готовил, как пишет мама, «процесс-монстр», то есть грандиозный процесс над революционерами Юга России. К лету 1902 года в Лукьяновке уже набралось 80 эсдеков, следствие еще продолжалось, могло быть еще пополнение — шпики работали, выискивали нелегальных, особенно шарили на вокзалах и в поездах. Проявляли бдительность — тщательно искали подпольные типографии, после того как прозевали Кишиневскую.
А пока генерал Новицкий мечтал о грандиозном суде, об истреблении революции во вверенном ему регионе, политзаключенные в Лукьяновке отдыхали, набирались сил и готовили побег. И не простой, а также «монстр».
Патриархальность быта в Лукьяновской тюрьме удивляла и умиляла попавших сюда впервые. Камеры открыты, обитатели одного коридора ходят друг к другу, играют в шахматы и шашки, иногда даже с надзирателями, свободно общаются и беседуют между собой. Гуляют большими группами — мужчины на одном дворе, общем, женщины на другом — «больничном».
Киевская весна ранняя, горячая, в мае уже лето, все зелено. На больничном дворе поднимаются на грядках овощи. На огороде работают уголовницы. Мама любила копаться в земле, просила разрешения там работать. Согласились неохотно, а ей интересно познакомиться с «огородницами». Но, главное, ей нужен свежий воздух — что-то неможется после петербургской простуды, слабость, кашель. А это было начало болезни легких. Замоталась она с «Искрой» по южным городам-дорогам, недоедая, недосыпая. Пишет: «устала», «хотелось отдохнуть». Даже от занятий с киевскими работницами, сидящими «за демонстрацию», отказалась — не было сил. Давно ничего не читала, а тут библиотека хорошая, и с книжкой можно полежать на койке — не сгоняют.
На прогулке тоже полная воля, и политические разыгрались, как у себя на даче. Женщины увлекаются городками, главная заводила — Августа Кузнецова, с ней молодежь — Лида Фотиева, Соня Афанасьева. Мама тоже играет, но мало — быстро устает. У мужчин другая игра — чехарда. Прыгают друг через дружку, как малые ребята.
В общем, совсем вольная жизнь, если бы не стена, отгораживающая двор от пустыря, заключенных от свободы. А что, если попробовать через стену?..
И двенадцать искровцев стали обсуждать план побега. Да-да, двенадцать, потому что Любовь Николаевна тоже собиралась бежать, тоже готовилась. Но увы, ей не пришлось, оказалось слишком сложно проникнуть на общий двор, соединиться с товарищами-мужчинами.[9] «На память об этой затее остались только черные шаровары, которые я заранее сшила (из юбки), чтобы удобнее было лезть через стену». Мужчины на прогулке от чехарды перешли к более сложным упражнениям — построению «пирамид». Особенно хорошо получалось у самых высоких — Крохмаля с Бобровским и взлетавшего к ним на плечи Мариана Гурского. Шла подготовка: высота стены шесть аршин, вот на эти две сажени (4,25 м) надо будет забросить тяжелый крюк с веревочной лестницей. Забросить удастся только с «пирамиды».
А крюк этот, называемый «кошка», похожий на небольшой якорь, уже принесен в камеру в букете цветов и спрятан Марианом Гурским. Он староста политических, и у него особые права: свободно передвигаться по тюрьме и даже выходить за ворота в ближайшие лавки за мелкими покупками для всех. Таким же образом — с цветами и пирогами, при встречах у ворот, на свиданиях — передали с воли паспорта и деньги для будущих беглецов.
Заключенные, работавшие в цейхгаузе, вязали тем временем на складе всяческого старья из рваных простыней лестницу, вставляя в скрученное полотно ножки от ломаных стульев и табуреток, — тринадцать ступеней, да еще связали канат на полную длину стены, чтобы можно было спуститься с той, свободной стороны.
Наступил назначенный день — 18 августа. Вот как описала мама «побег одиннадцати». Привожу ее рассказ из тетрадки с небольшими сокращениями:
«Побег решен. Он удастся, если в течение 15–20 минут никто из администрации не придет в прогулочный двор. Снаружи часовой снимался после вечерней поверки, внутри остается один, охранявший стену, да еще один надзиратель на коридоре. Помощник начальника Сулима пошел играть в шахматы с заключенным в изолированной камере… Коридорный надзиратель выпил водочки с сонным порошком и заснул в камере (под замком). Ждут сигнала своих с поля. Женщины с верхнего этажа видят сигнал и сообщают условленными словами на мужское отделение. Не теряя ни минуты, гуляющие набрасываются на часового у стены, накидывают на него одеяло, суют в рот платок. Часового крепко держит Михаил Сильвин, чтобы не выстрелил, но и часовой держит его. Пирамида построена, лестница накинута. Мы смотрим из окон третьего этажа женского корпуса. Вот на стене появляются одна за другой фигуры и исчезают по ту сторону. Наконец и одиннадцатый спрыгнул на пустырь… На мужском отделении оставшиеся разошлись по камерам. Сильвин тоже успел скрыться в камере. Часовой, освободившись, дает выстрел, и моментально… „огни засверкали, забегали люди“, только бы не пришлось и дальше продолжить песню: „прощай, жизнь, свобода, прощай!“. Так радостно и в то же время жутко, страшно за бежавших. Вот сейчас бросятся вдогонку — поймают, изобьют, приведут обратно… Тревога поднялась, администрация вся на мужском дворе, видят лестницу, раздаются свистки, по полю бегают люди с факелами. Жандармы прибыли, осматривают улики — лестницу, крюк… Слышны окрики, говор. А мы у своих окон с замиранием сердца ждем, что будет дальше, притихли. По коридору прошло начальство, заглянули в каждую камеру — проверка. И всё затихло. Люди с факелами всё еще ищут, но уже всё дальше от тюрьмы. Там овраг, заросший бурьяном. В нем долго искали, но не нашли, а потом известно стало, что один из беглецов пересидел там всю тревогу… На другой день нас „скрутили в бараний рог“… Мы объявили голодовку, и после пяти дней нам вернули свидания, переписку, книги, но режим стал строже…»
Оставшись без товарищей-искровцев, мама загрустила. Правда, остался Сильвин, помогавший «одиннадцати» и сам не успевший освободиться от рук часового, но теперь общение с мужским корпусом усложнилось. Хорошо и то, что Бродяга успел вовремя скрыться в камеру, иначе бы ему пришлось отвечать за всех.
В мамином альбоме есть карточка Бродяги, М. А. — Михаила Алексеевича, может быть, Александровича, — во всех брошюрах он просто «М. А.». Снимок был долгое время среди неопознанных, но при сравнении с фотографией в книге Е. Д. Жуковой «Когда настал XX век» (М., 1973) я Сильвина узнала. Фотокарточка сделана в Харькове и, вероятно, поднесена в Петербурге: надпись — «8 апр. 92 г.», там же — строка из Лермонтова: «И лучших дней воспоминанья пред ним теснилися толпой… Л. Н. Баранской».
Рассказывая о Лукьяновке, мама скупо упоминает о Степане Ивановиче. Привезенный в Киев ранее, он был уже освобожден «по болезни сердца» до суда — жил у старшего брата Николая, у которого собрались почти все братья и сестры Радченко, покинувшие «большое гнездо» в Конотопе.
Девочки, мои сестрички, приходили к маме на свидание. Тетя Маня приводила их приодетыми, в белых фартуках, с бантами в волосах. Женя вспоминает, как в эти банты прятали записки, и мама, обнимая дочек, успевала их тайком взять. Сестра описывает свидание в Старо-Киевском участке, огромный кабинет и «блестящие темно-красные полы, по скользким доскам которых было страшно идти». О содержании «тайных записок» можно догадываться: родные хлопотали о мамином освобождении по болезни. Мама никогда не заботилась о себе, явно переоценивая свое «сибирское» здоровье.
У нее был план побега, задуманного для себя. Сложился этот план раньше побега-«монстра», именно в этом здании, где Старо-Киевский участок соседствовал с жандармским управлением. Сюда привезли ее из Питера, сюда же потом привозили на допросы, как и других арестованных.
Хитроумный мамин план требовал не только ловкости, но и актерства. Дерзкая выдумка вдохновляла маму еще и тем, что бежать она собиралась «из-под самого носа у жандармов». Однако когда выяснилось, что хлопоты родных увенчались успехом и ее освобождение близится, мама решила сценарий побега кому-нибудь подарить.
В это время в Лукьяновку привезли Инну Смидович, Димку, попавшуюся на вокзале в Кременчуге «с небольшим транспортом искровской литературы». «Модная» — так называлась у агентов охранки Инна Гермогеновна за элегантность и богатство туалетов — имела фальшивый паспорт, назвать настоящую фамилию отказывалась, продолжала упорствовать и при встрече с самим генералом Новицким, сначала убеждавшим ее открыться, а потом пригрозившим особым режимом. Он приказал посадить упрямицу в изолированную камеру, выходящую не в общий коридор, а на лестницу, по-тюремному — в «отлетку», с глухим окном в стену.
Маме удалось уговорить надзирателя, добродушного «дядю Васю», пустить ее к дверям «отлетки» поболтать с подругой. Так она и рассказала Инне через щелку свой замысел.
А замысел возник при наблюдении через окно за двором Старо-Киевского участка. Там, неподалеку от ворот, стояла будка дворового сортира. Половина для женщин, половина для мужчин. Маму привлекло к окну частое хлопанье двери и скрежет пружины. Мама заметила, что будкой пользуются также прохожие с улицы, иногда почти сталкиваются в дверях: одна входит — другая выходит: «вышла — вошла, вошла — вышла». Любовь Николаевна пожелала ознакомиться с «заведением» поближе. Надзиратель позвал конвоира, тот вывел маму во двор и стал возле дверей. Так-так, будка пользуется популярностью. Мама продолжила наблюдение: «вошла — вышла, вошла одна — вышла другая». Значит, главное — быстро изменить свой облик. Тогда и получится: вошла — вышла — ушла. Ушла на улицу. Ушла, села на извозчика — уехала. Прощай, Новицкий! Надо обдумать детали — как, чем изменить свой вид. А потом тренироваться и тренироваться.
Димке план очень понравился, она назвала его гениальным. Вместе наметили, как можно преобразиться в одно мгновение. Инна носила тальму (шерстяная накидка с прорезями для рук) и шапочку. Она была близорука: пенсне на шнурке. Значит, надо действовать так: под тальму надевается жакетка, за отворотом ее — темный платок, сложенный углом. Надо успеть измениться на счет «три», за секунды: скинуть тальму — «раз», шапочку и пенсне с носа — «два» и накинуть на голову платок — «три». Инна тренировалась много — в глазок заглядывали редко. Как только достигла нужной скорости, она, как и было решено, попросила встречи с генералом: «Хочу дать показания». Ее вызвали на следующий же день. Привезли в жандармское управление, сажают в камеру — ждать. Она просится выйти. Всё идет по сценарию. «Конвойный остановился против двери — дама вошла, баба вышла. Он ждет приведенную „даму“, наконец встревожился — заглядывает… На полу лежат тальма и шапочка — всё, что осталось от дамы. А „баба“ села в первую же пролетку и велела ехать на Подол. Там поменяла извозчика. Встреча с С. И. Радченко была условлена во Владимирском соборе. По дороге Инна просит извозчика остановиться у первого же магазина: надо купить теплую шаль. Приказчик просит извинить: „Этим мы не торгуем-с“. Магазин оказался писчебумажным. Без пенсне перепутала! Но вот она уже в шали, молится на коленях в темноватом углу собора. Степан Иванович с трудом узнает в прилежной богомолке Модную. Инну устроили у профессора Политехнического института, затем, меняя места, она выждала недели две, не показываясь на улице, и уехала за границу».
Генерал Новицкий поднял на ноги всю полицию — напрасно! Упустил Модную, и как досадно упустил!
Мать освободили из тюрьмы в декабре 1902 года. Жандармы не держали в тюрьме больных. Что ж, чекисты тоже отпускали больных, «актировали» — когда уже ноги не держали несчастных. В маминых воспоминаниях «стражи» старого режима совсем не жестоки, а порой даже, в ущерб своим карательным обязанностям, весьма снисходительны. Невольно я сравниваю их с «нашими», советскими чекистами-гэбистами, беспощадными душегубами.
Маму жандармы отпустили, невзирая на бесспорные улики ее антиправительственной деятельности. Отпустили, хотя она вела себя на допросах вызывающе, упрямо отвергая неопровержимые доказательства. В Историческом архиве в Киеве сохранилась среди прочих документов по делу «Искры» 1902 года докладная записка начальника Киевского жандармского управления, в которой сообщается, что установлена и доказана связь между Л. Н. Радченко, арестованной по «Петербургскому делу», и В. Н. Крохмалем, представляющим искровский центр в Киеве. При обыске на квартире Крохмаля было обнаружено много изобличающих искровцев материалов: переписка, нелегальные издания, годовой отчет о «получениях и тратах денежных средств», записные книжки, конспиративные адреса. Среди писем оказались и написанные рукой Любови Николаевны; в них — просьбы о присылке нелегальных изданий, указания о количестве, о направлении багажа (количество обозначалось пудами).
На допросе маму спросили, знакома ли она с Крохмалем. «Нет, не знакома». — «Письма ваши свидетельствуют о совместной деятельности по распространению подпольных изданий…» — «Я ему не писала». — «Это же ваши письма?» — «Нет, не мои…»[10]
Таков примерно был разговор Любови Николаевны с жандармами, но, несмотря на абсурдность ее отказов, отрицание очевидного не повлияло на ее судьбу — ее отпустили до приговора, определив ей «гласный надзор» по выбранному месту жительства.
Она указала на Псков, но жить там не собиралась. У нее были совсем другие планы. Редакция «Искры» приглашала ее приехать, чтобы принять участие в подготовке Второго съезда РСДРП, который собирались провести за границей. Это означало, что надо опять стать нелегалкой и тайком перебираться через границу. Путь был известен, им недавно воспользовались бежавшие из Лукьяновки искровцы.
Переправа
Контрабандная тропа вела через Вильну на Кенигсберг. Она шла через многие «перевалочные» пункты и была нелегка. Хорошо ли обдумала мама свое решение, хватит ли у нее сил? По фотографии, сделанной в Киеве после выхода из тюрьмы, видно, что она больна. Исхудавшее лицо: обтянуты скулы, запали щеки, ввалились глаза. Вот во что превратили ее два года «странствий», подпольной бездомной жизни. Особенно видна перемена, если положить киевскую фотографию рядом с той, что была сделана в Питере, проездом из Пскова в Полтаву. «Мне здесь тридцать лет», — сказала о ней мама. Выражение спокойной решимости во взгляде, в сжатых губах. Только что состоялось нелегкое для нее прощание с семьей. Но округлость лица и полнота плеч сохранились от здоровой спокойной жизни в черниговском лесу, в «большом гнезде» Радченко.
А на киевской фотокарточке у мамы вид обреченной. Если вдуматься, то трудный переход границы предопределен. Ей некуда притулиться. У нее нет дома, нет семьи. Конечно, родные мужа в Киеве предлагали кров на первое время, заботу и помощь, но она не могла это принять. Со Степаном Ивановичем они расстались — зачем пробуждать напрасные надежды? Может, там, за границей, удастся хоть немного передохнуть, даже подлечиться.
Переправа оказалась длительной и настолько трудной, что мама могла на пути слечь, не добравшись до цели. Из Киева она поехала в Вильну, как условилась с братом Леона Исааковича, Борисом Гольдманом (в будущем — член ВКП(б) Горев). Он имел связь с контрабандистами, перевозившими не только товары, но и людей. От Горева Любовь Николаевна получила два паспортных бланка; один заполнила на свое имя, другой оставила чистым «на всякий случай». Это ее чуть не погубило. По дороге на Сувалки, где было первое звено контрабандной цепочки, пришлось заночевать на одной станции — мама легла на диване в дамской комнате, положив голову на свой чемоданчик (это был весь ее багаж). «Каков же был мой ужас, когда вдруг открылась дверь и вошел жандарм! Он пристал ко мне с расспросами: „Куда вы едете? Почему тут расположились? Не собрались ли за границу?“ „Вот и конец, — подумала я, — заберут, обыщут и отправят в Сибирь (в кармане-то у меня чистый паспортный бланк!)“» «Собрав всё свое мужество» (ее слова), мама рассказала жандарму про тетку в Сувалках, к которой будто бы едет на праздник (приближалось Рождество), тетка подобрала будто для нее, вдовы, хорошую партию, вот и едет знакомиться… Простая житейская история успокоила жандарма, он ушел, но мама, конечно, уже не заснула.
Ехала она не одна — с ней переправлялся незнакомый эсдек из Екатеринослава. Только адрес в Сувалках и дальнейший маршрут связывали их. В Сувалках допоздна разыскивали гимназиста, который должен был «передать» их дальше. До утра гимназист предложил маме кровать с грязным тряпьем в нетопленой сторожке, где мужчины пытались растопить дымящую печку. Утром гимназист отвел продрогших гостей к рабочему-бундовцу, там они провели день в тепле, в разговорах о местных социал-демократических делах, а вечером бундовец отвел путешественников в дом контрабандистов. Тут Любовь Николаевна впервые познакомилась с бытом еврейской бедноты.
Контрабандой подрабатывала большая семья. В одной комнате, в тесноте и грязи, жили пожилая пара и их дочь с мужем и тремя детьми. Молодое семейство ютилось на одной большой деревянной кровати. Дети, бледные и худые, все время хныкали и плакали, мать возилась с ними, а старшие были заняты переговорами с приходящими к ним «клиентами». Из разговоров на еврейском, пересыпанном русскими словами, мама поняла, что они занимаются в основном перевозкой товаров. Переправа через границу людей, видно, была сложнее, и пришлось ждать три дня. В этой тесноте, шуме и грязи ждать было нелегко. Наконец бабушка семейства, как видно, главная в делах, сообщила гостям, что повезет их ночью «мит а кареткес» до следующего пункта.
К утру они приехали на постоялый двор. Хозяин, старый еврей, напугал маму, сказав, что по ней сразу видно, что она «христианка» и, наверное, ни слова не знает по-еврейски, а значит, везти их в «каретке» с местными жителями невозможно. Вывод был таков: переправа будет стоить не по три рубля, а по пятерке с головы. Повышение цены подкрепилось криком: «Ай-вай, идет стражник!» Была ли тревога настоящей или ложной, но маме пришлось просидеть полчаса в платяном шкафу. Затем ее вместе со спутником заперли в холодной пристройке до вечера. Тут обнаружился третий «клиент» — молодой человек, уклонившийся от воинской повинности и пробирающийся в Америку. На прощание всех троих накормили сытным обедом «с жареным гусем или уткой и с пивом по особому заказу мужчин». Это была первая горячая еда за три дня.
«С наступлением темноты нас повели леском, недалеко, уложили в длинную телегу, накрыли брезентом и строго-настрого велели молчать. Повезли лесной дорогой по ухабам и рытвинам. Меня, как назло, стал разбирать смех, а возница сердился и грозил меня высадить…»
А впереди было еще три перевалочных пункта.
Привезли их в польскую деревню — сначала в большую избу, где ночевали солдаты из пограничной стражи да непрерывно кашлял старик хозяин — вероятно, чахоточный. Из разговоров солдат стало ясно, что в эту ночь перехода не будет. Затем еще сутки «беглецы» провели в избе польской крестьянки, вдовы с детьми. Хозяйка прятала своих постояльцев за печкой — боялась.
«Хотелось спать, было смертельно холодно и голодно, — пишет мама. — Хозяйка затопила печь кизяками, от чего изба наполнилась дымом, сварила нам картошки и дала кипяток. Наступил вечер, мы с минуты на минуту ждали отправки. На дворе свистел ветер, крутила метель. Никто за нами не шел. Я не могла больше лежать за печкой, хотелось поговорить с молодой женщиной, узнать о ее жизни. Она зажгла каганец и села за прялку. Прялка жужжала, за окном свирепела снежная буря. На сердце была гнетущая тоска. Дети кашляли, поминутно просыпались с плачем. Хозяйка попросила меня сшить для девочки платье из бумазеи, я охотно согласилась… Шить было нелегко: нитки грубые, самодельные, игла толстенная, ножницы тупые… Мы обе сидели за работой, и под жужжанье прялки я слушала ее рассказ о печальной вдовьей жизни, гнетущей бедности».
Только на следующую ночь, когда улеглась метель, за «беглецами» пришли. Сразу заторопили. До границы надо было идти пешком, по глубокому снегу.
«Я едва поспевала за нашим провожатым, ноги увязали в снегу, ватное пальто было мне не по силам, но я старалась не отставать, надо было поспеть к границе до смены стражи. Обливаясь потом, я ныряла без конца по сугробам под окрики проводника: „Скорее! Скорее!“. В спешке я даже не заметила, когда именно мы перешли эту заветную границу».
Проводили их до харчевни. Измученная мама едва дышала. «Наконец можно было сесть», — говорит она. У всех был такой усталый вид, что старый хозяин-еврей, не говоря ни слова, налил всем по рюмке водки. Мама, не пробовавшая водки раньше, выпила не раздумывая и сразу ожила. А часа через два всю группу — собралось уже семь человек — довезли до железнодорожной станции Голдап. Дали билеты до Кенигсберга, в поезд велели садиться всем порознь, в разные вагоны, по-русски не говорить, в Кенигсберге быть осторожными — там подозрительных «на эмиграцию» задерживают.
Через день мама была в Берлине. Явка у нее была к русскому врачу-эмигранту. От него она получила все необходимые сведения — где, с кем ей надо встретиться. Доктор расспросил о самочувствии, предложил послушать. «Но даже и без осмотра я могу сказать: вам необходим санаторий».
В Берлине, перед отъездом в Цюрих, мать повидалась с товарищами по Лукьяновке — беглецами-искровцами. Их тоже встревожил ее плохой вид, и они уговаривали полечиться. Спорить она не стала — действительно ей было плохо. Но поступила по своему усмотрению: никакого пансиона, тем более — санатория (никогда не соглашалась потратить на себя лишний рубль). В Цюрихе мама сняла комнатку «с обедом». За полтора месяца тихой спокойной жизни — еда вовремя, чтение, прогулки — успела отдохнуть. Она поздоровела и сразу заскучала «без дела». В Париже шла оживленная подготовка ко второму съезду партии. В феврале 1903 года Любовь Николаевна включилась в эту работу — искровский клуб, диспуты, рефераты, прием приезжающих из России. За три месяца до начала съезда (он открылся 17/30 июля 1903 года в Брюсселе) мама поправилась, набралась сил и на вопрос о самочувствии отвечала: «Я совершенно здорова», — хотя это было не так.
Любовь Николаевна впервые оказалась за рубежом. О своих впечатлениях от европейских городов — пусть недолго, но она побывала в Берлине, Цюрихе, Париже, Брюсселе и Лондоне — мама ничего не написала. Самым важным для нее оказалось сопоставление европейского благополучия и устроенности (хотя бы внешних) с неблагополучием и неустроенностью жизни в России. Самыми яркими картинами для нее оставались те, которые открылись ей на западных окраинах страны. Они как бы завершили ее знакомство с жизнью простого народа на огромном пространстве России. В юности это были поездки из Сибири в Москву, в Петербург по рекам, по железной дороге, затем — Черниговская губерния, Псков, Полтава, Харьков, мотание по югу страны, поездки в третьем классе — не только из экономии, но и для общений, и вот, наконец, многодневный, почти что пеший («полупеший») маршрут от Сувалок до границы.
Так все «заграничные впечатления», всё прошлое, передуманное и подытоженное в «тихие» месяцы (равно как и ознакомление с рабочим движением Запада), подвели маму к перемене в ее судьбе. Перелом определился на съезде, при расколе партии: Любовь Николаевна выбрала демократический, или «мягкий», как тогда говорили, путь меньшевиков во главе с Мартовым.
В дни съезда произошло и второе важное для Любови Николаевны событие: встреча с Владимиром Николаевичем Розановым.
А жизнь «в странствиях» продолжалась, и конца ей не было видно.
Глава VI
Гнездо на волнах
Любовь и розыск
Встретились они на съезде, приметили друг друга, участвуя в общих дебатах о пути революции, но познакомились позже. После того, как вернулись в Россию.
Любовь Николаевна, оставив мужа с детьми, свято верила, что отныне ее судьба связана только с революцией, но жизнь рассудила иначе.
Владимир Николаевич обладал обаянием, природу которого угадать не так просто. Мужественной красоты в нем не было, не чувствовалось силы и твердости, хотя он был храбрым, способным к смелым действиям и даже отчаянным поступкам. Большой рост — два метра — заставлял его сутулиться, отчего плечи казались узкими. Это желание пригнуться, свойственное очень высоким людям, постоянно задевающим то за притолоку, то за ветку, у отца имело еще одно основание: он часто бывал «в розыске», за ним охотилась полиция, уличным шпикам просто было найти его в толпе, где при среднем росте легко скрыться. Но и при легкой сутулости он был строен, даже изящен. От его лица исходило ласковое свечение, особенно хороши были глаза — большие, карие, ясные. Конечно, он был красив. В его красоте была капля южной «сладкости», что придавало его облику мягкость в ущерб мужественности. Откуда эта «капля», могу только догадываться. Вероятно, передалась через мать, совсем некрасивую, от ее отца, красавца Степана Троицкого. Три фотографии в альбоме Розановых подтверждают сходство отца с его дедом.
Каким увидела Владимира Розанова мама в год их знакомства? Конечно, уже не таким, как на фотографии 1896 года, где Володя так вдохновенно романтичен. Ближе ко времени их знакомства — карточка, сделанная в Смоленске в 1900 году. Однако таким спокойным и здоровым в 1903 году он не выглядел. И спокойствие, и здоровье были утрачены, как и у мамы, в эти же годы (1901–1902). Портретный набросок отца оставил в своих мемуарах его друг Владимир Осипович Цедербаум, вспоминая их встречи в Полтаве в 1901 году.
«Огромного роста, худой, точно весь высохший (он болел тогда туберкулезом), с большой рыжей бородой, Розанов производил впечатление загнанного и усталого до последней степени человека. В свободное от деловых бесед время он усаживался на диване, вытянув вперед свои длинные ноги, и в этой позе, не двигаясь, мог просиживать целые часы, не произнося ни слова, не то дремля, не то о чем-то глубоко задумавшись. Молчаливый, замкнутый, он на первых порах производил впечатление сурового человека, и лишь временами легкая мягкая улыбка, освещавшая его лицо, смягчала это впечатление».[11]
Отец был тогда в группе социал-демократов, только начавших выпускать газету «Южный рабочий» (Харьков). Вел газету опытный литератор Е. Я. Левин, находившийся в Полтаве; Розанову досталась нелегкая работа по изданию и распространению. «Южный рабочий» печатался в разных местах, надо было находить согласную помочь подпольную типографию, выпускать номер, забирать тираж. Иногда приходилось редактировать, случалось и писать статьи. В сборе материалов с мест участвовала вся группа. Газета была в несколько страниц, выпускать ее регулярно не удавалось.
Как видно, нагрузка эта с бесконечными разъездами («За год я проехал десять тысяч верст», — говорил отец) была ему не по силам.
Хорошо, что сохранились у меня семейные альбомы. Еще раз разглядываю три фотографии отца.
На первой он двадцатилетний студент-медик, только что исключенный из университета, призванный Великой Идеей защиты народа, — горящие глаза, жиденькая первая бородка, косоворотка пестренького ситчика — символ «опрощения» (подумать только — снимку сто лет!). На второй, 1900 года, сделанной в Смоленске (напомню — там произошла его встреча с уезжавшим за границу Лениным), отец — вполне респектабельный господин в воротничках и галстуке бантом под загустевшей подстриженной бородой. Обе карточки представляют отца до встречи его с мамой. А вот третья, сделанная в 1906 году в Петербурге, на которой отец красив, элегантен и, похоже, знает это, относится уже ко времени их любви, к испытанию первой разлукой.
Как же познакомились мои родители? Об этом вспоминает мама в письме ко мне от 19 августа 1939 года. Она только что узнала о смерти моего отца. Она в Ялте, в «добровольной ссылке» с 37-го года (об этом рассказ впереди). Мама огорчена печальной вестью, но крепится. Тяжело в одиночестве переносить горе. Всё еще — через столько лет! — она любит отца, а может, в ней только жива память об этой любви, и в ее письме об отце много нежности. Большое письмо. Есть в нем и простая хронология их встречи, знакомства. Обращаюсь пока только к этой части письма.
На съезде 1903 года за границей отец выступал под фамилией Попов, но упоминалась также и партийная его кличка Мартын — южнорусское название длинноногой цапли. Маме это прозвище понравилось.
Знакомство произошло, как пишет мама, «…в 1903 году осенью, когда я была нелегальной (вместо того чтобы отбывать пять лет Восточной Сибири по делу организации „Искры“) и он был тоже нелегальным… После съезда он в качестве члена Центрального Комитета объезжал города и делал доклады. Видела его раза два на собраниях… В 1904 г. я провалилась в Москве, была задержана полицией, но случайно выпущена [уговорила полицейских отпустить ее из засады. — Н. Б.] и должна была экстренно удирать, поехала в Ростов-на-Дону. Там я встретила Мартына, который после провала большой группы товарищей был чуть ли не в единственном числе и ведал многими делами по южным организациям… Там на воле я провела недель шесть и вместе с другими товарищами была арестована… Мартын спасся от ареста, выскочив в окно от Розалии Самойловны,[12] когда пришли к ней с обыском, и пролежал ночь в погребе, заросшем травой, и оттуда удрал благополучно…».
Затем Владимир Николаевич опять разъезжал по делам партии. Весной 1905 года он был арестован на квартире писателя Леонида Андреева, где проходило заседание ЦК РСДРП.
Об освобождении отца по амнистии в октябре 1905 года маме сообщил их общий знакомый В. Н. Крохмаль. Она в это время была в Одессе. Сообщил не в письме, среди прочих новостей, а послал телеграмму. Видно, брачный союз моих родителей был уже признан друзьями. Официально же брак так и оставался незаконным, так как оба они не были разведены (с первой женой Эммой Г. отец расстался в конце 1890-х).
Союз двоих в жизни, полной опасностей, тревог и разлук. Супружество без дома, без уверенности в завтрашнем дне. Страх друг за друга, вероятно, крепил и обострял их чувство.
Для матери в этой любви открылось новое, ранее не изведанное — море нежности и поэзии. Отец не писал стихов, но знал и любил поэзию. Сам он был поэтом в любви. Давал Любе милые прозвища, носил на руках, напевая романсы, любуясь, расчесывал волосы, которые она отпустила по его просьбе, и читал наизусть стихи любимых поэтов — Лермонтова, Гейне. Ему, образованному, начитанному, артистичному по природе, был открыт мир искусства, и он вводил ее в этот мир, увлекая и чаруя. Мир матери был проще и скуднее, без полетов фантазии, но зато жизненнее, прямее и правдивее. Для нее мир прекрасного был закрыт в детстве, что определялось убеждениями ее отца, поклонника Писарева. Чтение и образование Любы были односторонни, развивали в ней критическое осмысление действительности и силы деятеля, отстраняя от созерцания и любования «созданьями искусств и вдохновенья». Отец был совсем другим, он был художественно одарен, и если бы не втянулся в революционное движение, возможно, стал бы писателем или художником. Дядюшка, Василий Васильевич Розанов, неоднократно сожалел о загубленных способностях «племянника Володи».
В мамином альбоме есть любительская фотография: родители снялись вместе с друзьями на опушке леса во время прогулки. Судя по всему, где-то на юге. На снимке изображены две пары и «одинокая» дама. В одиночестве оказалась Елизавета Ивановна, жена Леонтия Ивановича Радченко. Легко догадаться, что фотографом был именно он, не оставивший своего юношеского увлечения и в зрелые годы. Группа рассыпалась по опушке: мама рядом с тетей Лизой, особняком держится Розалия Самойловна, жена Крохмаля, — Рузя, как звала ее мама, — а позади дам стоят мужчины: Крохмаль и Розанов. Оба в косоворотках навыпуск, с поясками, но в шляпах (мода на косоворотки еще не прошла). Высокий худой господин в клетчатой рубашке — мой отец. Удивительно четко получились лица, особенно у мужчин, стоящих в тени (любительскому снимку без малого девяносто лет). Вероятно, в присутствии Леонтия Ивановича мои родители не афишировали свои отношения, о которых были осведомлены друзья.
Они любили друг друга и были счастливы, не задумываясь о том, что не принадлежат себе, не могут иметь даже того малого, что имеет каждая птица: ветки, кочки для гнезда. Судьба их не зависела от них самих: ее определяла саморастущая Великая Идея и другая, более реальная сила, грозящая сиюминутной опасностью, — полиция и жандармы.
Для мамы новая любовь открывала неведомые ранее духовные богатства и тонкие оттенки. Любовь в первом ее браке походила на простую гамму, а новая любовь звучала, как музыкальное сочинение. Мама считала, что это «любовь на всю жизнь».
Вернемся к событиям того времени. В конце 1905 года родители вновь встретились — в Петербурге. Отец вышел из тюрьмы, мать вернулась из Одессы — амнистия коснулась и ее. Не надо скрываться под чужим именем. За полгода пребывания в Одессе она увидела и пережила много страшного. Волнения революционного 1905 года: забастовки в порту и на Пересыпи, восстание на броненосце «Князь Потемкин», стрельба — ружейная на улицах, артиллерийская с моря, и напоследок — чудовищный еврейский погром в городе, особенно жестокий в тех районах, где жили еврейские рабочие, с которыми мама общалась. Любовь Николаевна говорила, что была совершенно больна от страшных впечатлений. Думаю, одесские потрясения укрепили в ней отвращение к насилию. Оказавшись в эпицентре сражения двух сил, она преодолевала молодые свои взгляды на методы революционной борьбы.
Мама приехала в Питер в ноябре, но и месяца они не провели вместе, как отец был арестован на заседании Петербургского Совета рабочих депутатов, проходившем в Вольном экономическом обществе. Он провел несколько месяцев в Крестах, отбыл срок. И опять они «в работе», обоих избрали на объединительном съезде РСДРП в Центральный Комитет. Мама отдала в Музей революции фотографию из альбома, сделанную в то время: группа, в которой есть и мои родители.
В конце лета 1906 года Мартын отправился в Харьков представителем ЦК РСДРП на конференцию южных социал-демократических организаций. Конференция в полном составе была захвачена жандармами прямо на заседании (вероятно, это было предательство). Арест произошел, по словам мамы, в августе. Опять Кресты, следствие, а весной 1907 года отца освободили под залог до суда, как и многих других обвиняемых. Надо было внести немалую сумму — тысячу рублей. Мама писала, что они с трудом по частям смогли собрать такие деньги. Я считала, по рассказам родителей, что деньги дал Алексей Александрович Тарасевич, друг отца, помещик, сочувствовавший социал-демократам и помогавший движению. У его жены было имение на Волыни — Иваново, где отцу случалось недолго отдыхать. Сейчас услышала другую версию: деньги племяннику дал Василий Васильевич Розанов, тогда уже известный писатель. Впрочем, спорить тут не о чем: мамины слова «с трудом собрали» могут означать, что деньги занимали у разных лиц.
Недолгая свобода, да и свобода ли в ожидании суда? Суд был назначен через два месяца; легкого приговора, по мнению юристов, ожидать не приходилось: отцу грозила каторга. Тарасевич уговаривал на суд не являться — Бог с ними, с деньгами, Владимир Николаевич отдаст, когда «разбогатеет». Но отца долги тяготили, и на суд он отправился.
Опять расставание, разлука, и, может быть, надолго. Мама очень беспокоилась: отец болел, каторга может просто убить его. Однако судьба сжалилась — суд был отложен до 1908 года, потому что большинство отпущенных под залог не явились.
Но родителям не до отдыха, спасибо и за то, что они сейчас вместе. Партийные газеты закрыты, социал-демократическая фракция Государственной думы арестована, «свободы», которыми поманил 1905 революционный год, — малое движение вперед к переменам — кончились; наступила реакция. Революция вновь уходит в подполье.
Незаметно подошел срок вновь назначенного судебного рассмотрения по делу захваченной в Харькове конференции. Отец собирался явиться, мать тревожилась — у него опять обострение. Туберкулез более всего косил в России бедных и подпольщиков-нелегалов, людей бездомных, неустроенных. Тарасевич опять упрашивал не думать о деньгах — ведь суровый приговор может лишить отца не только свободы, здоровья, а самой жизни. Наконец уговорили, убедили. Отец вновь переходит на нелегальное положение, скрываясь от суда.
Началась новая «охота», опять он в розыске. В Департаменте полиции составлялись списки «политических», бежавших, скрывающихся, ушедших от ареста, дознания или суда. Списки эти печатались, рассылались «господам губернаторам, градоначальникам, обер-полицмейстерам» и др. по всем губерниям, городам. Имена «розыскных» сопровождались данными: год и место рождения, описание внешности, сведения полицейского наблюдения, сроки и места заключения, ссылок, партийные клички и пр.
«Розанов Владимир Николаевич, сын действительного статского советника, имеет клички Мартын, Абрам Моисеевич, Сербский, родился в Нижнем Новгороде, вероисповедания православного, бывший студент Московского университета… скрылся перед обыском в его квартире». Это из «розыска», опубликованного в 1904 году по делу о Центральном и Киевском комитетах РСДРП.[13] В новых розыскных списках должны были прибавиться и новые провинности отца: «уклонение от суда» и «сокрытие местопребывания».
Приманка
Отец уехал в Москву, где жил по паспорту фельдшера Ивана Трофимовича Нефедова. Фельдшер был в приятельских отношениях с Тарасевичем, работал на медпункте при сахарном заводе, неподалеку от имения последнего.
Отец рассказывал, что обозленные жандармы искали его на этот раз особенно настырно. Ему приходилось часто менять ночевки, раза два его чуть не схватили, выследив на улице. Наконец полицейские придумали, где устроить ему ловушку, и были уверены, что он попадется.
Дело в том, что петербургская полиция давно установила связь г-на Розанова с г-жой Радченко. А теперь, в конце 1908 года, полицейское наблюдение сообщило, что проживающая на Песках г-жа Радченко находится «в ожидании». Вот теперь-то, полагали жандармы, они непременно поймают Мартына на приманку. За матерью велась слежка. Прислугу ее, молоденькую девушку, вызвали через дворника в участок; сыщик сказал ей: «Как барыня будут родить, непременно должен быть высокий господин. Чтоб тут же дать знать в участок».
Девушка была смелая, приказания умолчать о разговоре не выполнила, рассказала всё хозяйке. Мама тут же телеграммой предупредила отца об опасности, просила не приезжать.
Романтическая любовь революционеров-подпольщиков обретала новый статус — начиналась семейная жизнь. Бедные мои родители — как же трудно им было!
Мама родила меня 18/31 декабря 1908 года в родильном приюте на Песках. Все, у кого была крыша, рожали тогда дома, на своих кроватях. Одни с докторами, другие — с акушерками, третьи — с бабками-повитухами.
В приют шли неимущие, бездомные, незамужние — не устроенные в жизни женщины. Строго говоря, мама и была такой, но с этим никогда бы не согласилась: у нее был любимый муж, ребенок был желанным, поддерживали друзья и, наконец — а может, и не «наконец», а прежде всего, — они оба соединены общим для них, святым делом.
«…Я связана с В. целой полосой жизни, не только личной, а личной в большой и довольно бурной общественно-политической жизни… — писала мама мне из Ялты после смерти отца. — Да, это наше чудесное прошлое, неповторимое…» (1939 г.)
Это сказано тридцать лет спустя, в третьей советской ссылке. При таких обстоятельствах и на таком расстоянии память выделяет только самое дорогое и светлое.
А тогда, конечно, хоть и жданное было дитя, жизнь стала неизмеримо труднее: заботы, ответственность, вечное ощущение опасности за спиной. Они были измотаны, удручены — лишены самого простого, человеческого: быть вместе, вдвоем, теперь уже — втроем. Для них это было невозможно.
«Впервые папа увидел тебя, когда тебе было четыре месяца… Он жил нелегально и не мог приехать в Питер, где его хорошо знали жандармы и могли выследить. Но он просто не выдержал, хотел посмотреть на нашего желанного ребеночка и пренебрег конспирацией. Пришел не к нам, а по другому адресу, и тебя принесла туда не я, а Аленушка [Елена Самойловна Локкерман. — Н. Б.], а я пришла отдельно, чтобы шпики не проследили. Как сейчас помню его лицо со сбритой бородой и усами (вообще-то он носил бороду и усы, что ему шло), его длинную фигуру, склонившуюся над кроватью, где на подушке лежала ты, распеленутая, а он перецеловывал пальчики твои на ручках и ножках и повторял с восторгом: „Любик, посмотри, какие пальчики!“ И как нежно он любовался, когда я кормила тебя» (1939 г.).
Я была у отца первым (и единственным) ребенком, он радовался своему отцовству и, несмотря на исключительность обстоятельств, был на редкость хорошим, заботливым и нежным отцом. Встреча, описанная мамой, происходила весной 1909 года. Недолгая встреча, но мама заметила, что отец выглядит плохо, а весна — время обострения всех болезней.
Тревожился и отец: Люба устала, хоть и бодрилась. Жизнь на тычке — комнату снимала «от жильцов». Постоянная тревога, любопытство окружающих, расспросы, подозрительность («А есть ли у нее вообще муж?»). Не хватало денег, даже на самое необходимое.
Хочу представить и не могу прощание родителей после короткой встречи. Что они могли сказать друг другу? «Береги себя» — «Береги дочку»? Чтобы скрасить расставание, отец приберег на конец хорошую новость: Тарасевич приглашает на все лето в имение — отдохнуть, поправиться. Они будут вместе три месяца! Осуществится ли этот летний рай или что-то помешает встрече? Как ненадежны надежды!
Свидание в Питере было коротким — два дня. Отец должен был оставить дружеское прибежище, мама — вернуться со мной в свое жилище, чтобы не взбудоражить полицию, вероятно, все еще поджидавшую «высокого господина». А он, уезжая, принял все меры предосторожности: добрался на лошадях до какой-то станции и только там сел на московский поезд.
Жаль, что я не помню себя с раннего младенчества, как Лев Толстой. В памяти появляются отдельные случаи начиная с двухлетнего возраста: происшествия, особо меня взволновавшие или напугавшие. Происходившее с нами летом 1909 года передаю со слов родителей.
На Волынь к Тарасевичу отправились в июне. Путешествие было сложным, со многими предосторожностями, чтобы не «подцепить шпиков». Хозяйке мама сказала, что переезжает на дачу, собранные вещи на Николаевский вокзал отвез знакомый, меня отнесли к друзьям, и от них поехали на вокзал порознь — мама одна, а ее приятельница — со мной. Садились в поезд поврозь — Любовь Николаевна была в шляпе с вуалеткой, прикрывавшей лицо, без багажа, с одним маленьким саквояжем. Подруга мамы — со мной и с вещами. Только на станции Бологое я оказалась в маминых руках и у ее груди.
В Москве с такими же оглядками и проверками садились на киевский поезд: сначала мать со мной, чуть позже — отец. Меня везли в бельевой корзине. Для тех, кто не знает, что это такое, поясню: овальная открытая корзина с двумя ручками, в которую складывали просушенное чистое белье. Ребенку было удобно и спокойно, но родителям спокойно не было: то проверка билетов, то полицейский обходит вагоны, пристально вглядываясь в пассажиров, — вдруг кого-то ищет?
В Киеве сделали остановку. Мать хотела повидать своих девочек. Они жили с тетей Маней, с братьями Степана Ивановича; сам же он отбывал ссылку в Вологде. Девочки встречали маму прямо в вагоне. Женя описала эту встречу, вспоминая свое детство. Сестры испытывали сложное чувство — радость при виде мамы и неловкость от знакомства с «маминым мужем» (они были тогда подростками четырнадцати-пятнадцати лет). Маленькая сестричка в корзине все же вызвала у них умиление. Но и… ревность, думаю я. Ведь она осталась у Жени на всю жизнь. Понятно желание Любови Николаевны, но все же остановка в Киеве была опасной для обоих: отец был в розыске, а маме решением жандармского управления предписывалось проживание в Вологде, «по месту ссылки мужа» (то есть С. И. Радченко).
Коротенький рай
Через день добрались до нужной станции и тогда вздохнули свободно. Кончилось многолюдство, поездная сутолока, нет больше контролеров и полицейских. Родители наняли лошадей (Тарасевич не мог выслать своих без извещения о дне приезда). Едут по сельским дорогам, дышат свежим воздухом, запахом тополей, нагретых солнцем, свежей соломы, брошенной под ноги. Едут в безопасное место, где нет полиции, не нужны паспорта, где один урядник на селе, да и тот преисполнен почтения к господам, подкармливаясь от их щедрот.
Впрочем, у отца с его обостренным чутьем к опасности остается тревожное сомнение: ему не понравился господин, пристально разглядывающий всю семейку при посадке на житомирский поезд. Впрочем, было на что посмотреть: девочки-подростки несли вдвоем корзину с младенцем, за ними шли две дамы (мама и тетя Маня), позади — высокий господин с чемоданом и носильщик с узлом и портпледом. Любопытствующий господин пропустил процессию, уступив ей дорогу, постоял и повернул назад к вокзалу. Вот это и не понравилось отцу.
Имение Тарасевича было для родителей земным раем. Им отвели большую комнату во флигеле неподалеку от главного дома. Дом стоит на холме, от него спускается дорожка к пруду, вокруг дома — старые липы и цветники, на лужайках — беседки. Позади дома и флигеля — фруктовый сад с яблонями, кустами крыжовника и смородины. На пруду — купальня и маленькая пристань, а за прудом сад переходит в рощу, там совсем тихо, уединенно и глухо, а в заборе есть калитка, через которую можно выйти на дорогу и уйти в поле.
Тарасевич, фотограф-любитель, подарил маме несколько снимков от прежних приездов отца: папа на лодке среди камышей (он любил грести), с лестницей на плече и топором в руке — видно, обрубал сухие ветки в саду. Это осенние снимки — отец в пальто и кепке. Один снимок летний — В. Н. в кресле-качалке под большим садовым зонтом-беседкой.
А вот и новая работа Тарасевича: в тени сосенки стоит кресло с плюшевой обивкой, вынесенное из дома, на расстеленной пеленке сидит толстенький младенец в платьице, одна ручка на подлокотнике кресла, другая — возле рта. Дитя сосет палец и смотрит на фотографа. Это первый в моей жизни снимок, мне восемь месяцев. За спинкой кресла промелькивает белый рукав маминой блузки. Мама, спрятавшаяся за креслом, готова подхватить ребенка. Фотокарточка на добротной бумаге, именуемой «слоновой», — вероятно, по цвету слоновьих бивней. На обороте — надпись рукой отца, сделанная потом, при расставании.
Но пока родители полны радости и не думают о разлуках. Отец нянчит свое дитя, мать умиляется, на них глядя. Из ее письма 1939 года: «…папа возил тебя в колясочке по саду, ходил на пруд полоскать пеленки. Вообще был очень нежным и внимательным папой».
Увы, эта сельская идиллия — передышка, дарованная судьбой, — длилась чуть более месяца.
Бегство
«В одно июльское утро, — вспоминает отец, — я занимаюсь совершенно мирным делом — ношу на руках свою восьмимесячную дочку и знакомлю ее с миром: лошадью, собакой, деревьями. И то, и другое, и третье она берет своими ручонками и хочет тащить в рот. Вдруг за частоколом вижу урядника. Мой мозг имеет специальную установку, которая сигнализирует полицейскую опасность…»
Тревога! Урядник пришел в дом узнать, как зовут «высокого господина», что гостит у барина. Пока он обращался к прислуге, пока она собиралась вызвать барина, пока барина искали в саду, а к уряднику вышла горничная от барыни, к Тарасевичу прибежал гонец от фельдшера с сообщением, что на селе жандармы, сейчас будут здесь. Урядник поспешил к ним навстречу, так и не узнав про высокого господина. Тем временем по приказу барина заложили в бричку огневую пару и подали к задней калитке. Отец простился с хозяевами, поцеловал жену и дочку, мама подала ему наспех собранный саквояж, и лошади рванули. Кучер, знавший, в чем дело, сказал весело: «Небось не догонят!» Он доставил отца на железную дорогу, миновав ближнюю станцию.
Да, один бежит, другой ловит — один прячется, другой ищет. Увлекательная игра, в этом есть и свой азарт, особенно по первости и по молодости. А если в этом проходят годы, проходит жизнь? Мы все — и стар и млад — зажигаемся при виде погони, правда, это в кино. В истории, как и в кинофильме, внезапно все поворачивается: кто был беглец, тот стал ловец, и наоборот. Однако не так просто, как в кино: вот и мои родители после Октября 1917 года опять должны были спасаться от «ловцов». Когда-нибудь историки разберутся в сложностях русской революции. А я рассказываю о своих родителях. По моему разумению, они были ее мучениками.
Мать с ребенком на руках почти тотчас уехала в Киев. Жила до конца лета в Дарнице — с кем, как? Сказала: «Намучилась я, живя с тобой на даче». Было ей, вероятно, одиноко, трудно и тревожно. Осенью она отправилась на встречу с отцом, как было договорено, в Коломяги (Финляндия входила тогда в состав Российской империи). Там, в Коломягах (Комарово), на даче д-ра Н. Н. Штремера состоялось их (наше) прощальное свидание.
Родители обсудили всё: дальнейшую жизнь, работу, здоровье отца, возможности спастись от ареста — и пришли к нелегкому для них решению: отец должен уехать из России, перебраться нелегально через границу (всё это он уже обговорил с товарищами), пожить в Швейцарии, подлечиться, отдохнуть от подполья, от розыска. «На время, конечно, на время», — повторяли они.
Трудное, горькое было расставание. Отец оставлял жену с ребенком неустроенными, необеспеченными. Знали, что и за границей ему придется жить под чужим именем, чтобы полиция не выдала российской жандармской службе, соблюдать осторожность в переписке. Разлука, не определенная сроком, не зависящая от их воли. Надеялись — может, удастся съехаться где-нибудь в маленьком городке будущим летом. Если найдутся деньги на поездку. Если все будет благополучно.
Отцу предстоял переход через границу. У него был уже опыт — четыре нелегальных перехода. В один из них он чуть не погиб. Тогда, в 1904 году, контрабандисты, взявшиеся перевести, тянули, набивая цену, и отец поступил отчаянно: переплыл пограничную реку на глазах у часового; тот стрелял в него дважды, но, к счастью, не попал. Теперь молодая отвага была ни к чему — новый переход был продуманно взвешенным. Путь был намечен через Финляндию в Швецию. С помощью д-ра Штремера и его знакомых был составлен маршрут — указаны отдельные отрезки пути, люди, готовые помочь.
Расставаться было трудно, прощались, утешая друг друга. На обороте моей фотокарточки мама написала несколько ласковых слов. На втором экземпляре отец сделал надпись по-немецки: «Мой друг! Любовью моей и надеждой заклинаю тебя — не изгоняй из души твоей героя, береги, как святыню мою, высочайшую надежду (Ницше)». Не знаю — действительно ли это слова философа или тут какая-то конспирация, а может, просто была потребность в высоких словах. Отец взывает к маминому героизму — видно, стойкая и храбрая мама тогда пала духом — и утешает ее простыми, нежными словами: «Любику, милому-милому, до лета. В.». Внизу — дата маминой рукой: «1. 9. 1909». До лета не так уж и долго — семь месяцев. Но это семь месяцев разлуки, жизни, полной опасностей.
Отец, с помощью товарищей подготовивший «спокойный» переход границы из Финляндии в Швецию, должен был двигаться по цепочке: профессор-финн в Гельсингфорсе, от него — к учителю в Торнео, далее вместе с ним в Гапаранду, ближний шведский городок, а там уже надо сесть на пароход, добираться морским путем до Стокгольма.
Самый последний шаг через границу, именно шаг, оказался прост до смешного, а сложности на пути возникали только из-за незнания финского и шведского языков, но отец превосходно знал немецкий, что помогало выйти из положения.
«До Торнео я доехал в полном благополучии и в полном молчании, немногочисленные пассажиры были финны, не говорившие по-русски. Разыскать учителя, к которому у меня было письмо, тоже ничего не стоило — первый из мальчишек, к кому я обратился, выхватил у меня чемодан и провел куда надо. Труднее было договориться с учителем, по-русски он не говорил, немецкий знал плохо. Кое-как сговорились. Оказалось, что граница здесь вовсе не охраняется и переход через нее абсолютно свободен. Тот же мальчуган взял мой чемодан, и мы втроем пошли к реке, через которую были перекинуты мостки для пешеходов.
— Вот тут стоял раньше жандарм, — сказал мой провожатый, — его убили в 1905 году, и с тех пор никакой стражи нет».
В Гапаранде выяснилось, что парохода придется ждать пять дней, и отец, самостоятельно проложив дальнейший маршрут по путеводителю, преодолел два коротких отрезка пути до железной дороги: сначала на катере, крутившемся целый день меж прибрежных островков, до города Кадикс, затем на лошадях до Будена. В Кадиксе не оказалось гостиницы, и выученная отцом по-шведски фраза «Пожалуйста, проводите меня в гостиницу» оказалась ненужной, хотя помогла сложить другую — «Проводите меня к патеру» (с его помощью отец надеялся устроиться на ночлег). С патером отцу пришлось объясняться на смеси немецкого с латынью, которую, оказалось, папа помнил лучше, чем святой отец. Но всё устроилось и с ночлегом, и с ужином после долгого, голодного дня. Поездка на лошадке-шведке в Буден радовала прелестными пейзажами — холмы с лесами, похожими на русские, березы и клены — и ясная золотая осень. Через сутки отец был в Берлине. Условная телеграмма в Питер к друзьям сообщала маме, что всё прошло благополучно. Отец поменял фамилию на «Сазонов». Мама адресовала свои письма «Herrn Sasonoff».
В своих нечастых письмах, преимущественно открытках, отец подписывался первой буквой имени — приходилось остерегаться полицейского любопытства.
Из переписки родителей мало что осталось. Не всё берегла мама, а после Октября были и обыски, и переезды, и бездомье, но тотальная расправа над нашими с мамой бумагами была совершена сестрой Людмилой, остававшейся в нашей комнате на Плющихе, в 30-х годах. Несколько открыток, присланных отцом из-за границы, всё же сохранились. Одна из них — репродукция картины, изображающей женщину, прислонившуюся к дереву в лесу, с подписью художника: «Salitude» («Молчание»). Отец встревожен: «Дорогой мой дружочек! Отчего от тебя давно нет письма? Боюсь, что у вас что-нибудь неладное. Что Тусечка? Напиши мне открытку. Шлю привет. Твой В.».
Открытка послана прямо на домашний адрес, и видно, что Пескам с их дешевыми квартирами мама не изменила: «С.-Петербург, Пески, уг. Б. Болотной, Дегтярный пер., 1/8, кв. 39, St. Petersburg, Russland». К сожалению, на почтовом штампе дата не сохранилась.
Гора Ангелов
Прошла петербургская зима с холодными ветрами, сырая невская весна. В начале лета отец написал из Швейцарии, что получил хорошо оплачиваемую работу, деньги на дорогу будут, он ждет нас с мамой и уже подыскал хорошую комнату. Письмо было из Энгельберга, что переводится как «гора ангелов».
Почему же так грустна мама? Она сфотографировалась вместе со мной незадолго до отъезда. Ни на одном снимке нет у нее такого печального взгляда. И лицом исхудала — должно быть, устала смертельно с ребенком, с партийными делами, с уроками для заработка. Карточка сделана для отца, останется у него при прощании. Ведь опять будет прощание. А может, снимок сделан еще до того, как решилась поездка к отцу?
Мать печальна, а ребенок весел, упитан и, видно, подвижен: не удержала мама одну ножку, высунувшуюся вперед. Мордашка улыбчивая, радостная. Фотограф, наверное, и пальцами щелкал, и птичку обещал. Девочка снята, по моде того времени, в одной рубашечке (даже кружевцами не обшитой), мама — в темном сарафане и белой блузке с пышными рукавами (даже не принарядилась). Волосы подняты надо лбом «кокошником»; такая прическа останется у нее на всю жизнь. На обороте тонким, изящным почерком отца: «Тус — 11/2 года» — и рукой мамы: «Июль 1910 года».
А Тус уже бегал. Бегал, прыгал, лопотал ребенок, но всё еще не был крещен. С крещением были сложности. Родители-атеисты обошлись бы и без христианского обряда, но дитя должно иметь имя, записанное в свидетельстве, выданном церковью. А в метрике записывается имя отца. Отцом же может быть только законный муж матери, каковым еще числится С. И. Радченко. И выхода нет: родной отец — в розыске, родители неразведенные, «в незаконном сожительстве», а значит, ребенок у них — незаконнорожденный. Пришлось маме просить у Степана Ивановича разрешения окрестить меня его именем. У нас долго хранилась записка Степана Ивановича: «Ничего не имею против, чтобы девочка носила мое имя». И носила я это имя до шестнадцати лет, до первого паспорта, до времен, когда старые правила о незаконнорожденных были отменены. Еще раз с благодарностью вспомню о Степане Ивановиче, он был прекрасный семьянин и великодушный человек.
Имя родного отца приняла я с первым паспортом в 1924 году. Потребовалось решение суда, но было это чистой формальностью. Фамилию я взяла двойную, чтобы никого не обидеть: Радченко-Розанова. Впоследствии двойные фамилии не одобрялись, дабы не запутаться при учете граждан, и в следующем паспорте осталась только одна — мамина.
В церковь я притопала на своих ножках. Жаль, что метрика не сохранилась (мне ее не вернули, выдав паспорт), — хотелось бы узнать, в какой церкви меня крестили, уточнить имена крестных отца и матери. Со слов мамы помнится, что это была чета Крохмалей. В той, бессемейной жизни крещение было не событием, а необходимой формальностью, может быть, связанной с предстоящим выездом за границу.
Летом 1910 года мама приехала со мной к отцу в Швейцарию, и это одно из самых светлых ее воспоминаний. Место действительно было райское и соответствовало названию (Гора Ангелов). Горы, долины, альпийские луга, цветы белоснежной красоты с благородным именем эдельвейс.
Наконец-то родители мои вместе, им не надо оглядываться и бояться. Ни жандармов, ни урядника, высматривающего из-за ограды. Они свободны. Единственное, в чем стеснены, так это в деньгах. Поэтому сняли дешевую комнату в мансарде с крутой лестницей в доме извозчика. Мама сама готовит, отец ходит за продуктами. Работа занимает у него почти весь день и для него непроста. После всего пережитого в России в последние годы их жизнь спокойна и безмятежна. Жаль только, что время летит так быстро и лету скоро конец. А пока — счастье, и мама пишет о нем хоть и не красочно, но умиленно: