Странствие бездомных Баранская Наталья
«Летом 1910 года мы с тобой поехали к папе в Швейцарию — чудное место высоко в горах, Энгельберг. Он получил там урок в богатой русской семье — заниматься и гулять с двумя мальчиками. С утра бегал на рынок, приносил продукты и уходил до обеда. Мы с тобой гуляли. Ты была очень миленькая толстушка, немки тобой восхищались, и папа очень гордился, что у него такая чудесная девочка. На мостике через горную речку ты садилась, смотрела на воду и говорила: „Водичка, водичка, куда ты бежишь? Посидим, поговоим…“ Очаровательно! Я готовила к приходу папы обед. А Тусёнок сидел у дверей на улицу, играл с камешками и частенько удирал. Я его искала и давала за это шлепки. Папа приходил обедать и уходил снова до пяти часов. Потом мы вместе с тобой уходили в горы до вечера. Папа кипятил для тебя молоко на спиртовке, иногда, замечтавшись, упускал его, и я сердилась, а когда это случалось у меня, говорил: „Какой бы шум вы подняли, друзья, когда бы это сделал я!“ Он любил возиться с тобой — когда вы валялись на ковре, ты просила „кипизать“ (показать) вышивку на его рубахе, и он водил твоей ручкой: „Цветочки — листочки — цветочки — листочки“ — по вороту, рукавам, а ты опять: „Сё кипизать“. Наконец ему надоедало, ты дергала его за бороду, и он тебя прогонял. Один раз мы поднялись в горы высоко-высоко, прямо ко льдам. Папа нес тебя всю дорогу на руках, подвязав платком к плечу, чтобы легче, но все равно ему было трудно дышать. Зато он гордился, что мы добрались туда, куда ему давно хотелось попасть… Так хорошо-хорошо провели мы то лето» (1939 г.).
Шло время, и всё чаще возникал у них разговор о дальнейшей жизни, нелегкий разговор. В своей книжечке «Через границу» отец написал: «Я отправился в эмиграцию, намучившись нелегальной жизнью… Как ни тяжело было решиться на это, но терпения больше не было». Но тогда, в Энгельберге, об эмиграции не говорилось, там они еще говорили «передохнуть», «подлечиться». Слово «эмиграция» было произнесено года через три, а тогда, летом 1910 года, их мучил вопрос «надолго ли?». Ответа не находили. Свое, личное они связывали с общим, их свобода зависела от успеха революции. Мама, при всей любви к отцу, не могла бросить свою общественную деятельность в России, отец не мог вернуться легально — ничего, кроме тюрьмы, его не ожидало, и, вероятно, у него, более осведомленного о социал-демократии Запада, более сведущего в истории, возникали уже сомнения в правильности путей русской революции.
Много раз каждый из них задавал себе вопрос: «Как быть?» Мама спрашивала себя: «Что я буду тут делать?» Отец, мягкий и деликатный, боялся оказывать даже малейшее давление на маму. Так и не придя к сколько-нибудь определенному решению, по русской привычке отложили его — до переезда отца в Германию, где он рассчитывал найти постоянную работу (корреспондентскую, переводы) и где осело немало российских эсдеков: одни успешно отбывали срок ссылки с разрешения жандармского управления, другие переводили дыхание, обсуждая партийные дела и запасаясь «литературой» для дальнейшей деятельности на родине.
Впрочем, деятельность эта отчасти (хотя еще очень слабо) приобретала законный характер: после революции 1905 года начала работать Государственная дума — то созывалась, то распускалась по воле властей. Впрочем, значение Думы было очень невелико. В Думе второго созыва мама работала секретарем рабочей фракции. Для отца же легальные пути в Россию оставались закрытыми — он подлежал суду по делу 1906 года; теперь к этому прибавлялись уклонение от суда и переход границы.
А в этом сложном узле из множества нитей был еще запутан ребенок, «наше желанное дитя». Ребенок соединял их, но делал разлуку более болезненной.
Долгие годы мама хранила цветок эдельвейса, сорванный ими в горах. Белые когда-то лепестки пожелтели, но мохнатые листики оставались шелковисто-нежными. Эдельвейс лежал меж страниц книги, подаренной маме отцом, — стихотворения К. Бальмонта. Когда подаренной? Когда изданной? Нет этой книги. В памяти остался благородный облик подарочного издания давних лет. И еще надпись рукой отца, очень нежная (слов не помню). Да закладочка с вышитой черным шелком ласточкой. Пропала книга, продана букинисту. Выброшен из нее эдельвейс — в память о счастливом лете в жизни моих родителей. Не уберегла я книгу, недосмотрела — виновата.
Эдельвейс — символ мужества и отваги, цветок любви и верности. Мамин цветок.
Картинки из детства
Осенью 1910 года мать вернулась со мной в Петербург. Вот и дошло мое повествование до того времени, когда подключается моя собственная память (1910–1911 гг.). Правда, в два-три года я запомнила всего несколько эпизодов. То, что произвело на меня сильное впечатление или напугало. Я называю это «картинками», потому что память сохранила отдельные кадры, как бы снятые со вспышкой. Они статичны — нет связи ни с предыдущим, ни с последующим. Как видно, сильная зрительная память, мне свойственная, долгие годы берегла множество конкретных подробностей.
Картинка первая. Комната с деревянными стенами. Ночь. На столе свеча. За окном ель, снег. Я плачу, кричу, зову маму. Около меня хлопочут женщины, но я всё плачу, надрываюсь от крика. Меня заворачивают в одеяло, и дядя с бородой берет на руки и ходит со мной по комнате. Всхлипываю, затихаю, засыпаю. У дяди борода, как у папы.
Впоследствии мама пояснит: «Это было в Шувалове, на даче у Минских. Я оставила тебя, у меня были дела. У них Леня был, твоего возраста». (Марк Наумович Минский, старый мамин знакомый, тоже эсдек, меньшевик.)
Картинка вторая. Я потеряла няню (конечно, это она потеряла меня, заговорившись). Высокие узорчатые ворота. Это Летний сад. В этом саду мы гуляем. Ужасный испуг, и тут же великая радость — няня стоит у ворот с солдатами. Один из них берет меня на руки. От него пахнет табаком, шинель шершавая. Я верчусь, дрыгаю ногами, стараясь освободиться. Все смеются.
Мама к этому добавила: «Ох уж эти няньки! Одна с тобой вместе загуляла, а я просто с ума схожу. Явились, она что-то плетет, а ты все пояснила: были у дяди, бутылка „чок“ — „буль-буль-буль“ и „а-ах!“» Няньки часто менялись. Да и не настоящие это были няни, а так — прислуги без рекомендации, что подешевле.
Картинка третья. На прогулке видим пожар. Горит большой дом (для меня большой). Огонь и дым из окна. Женские крики. Мчатся пожарные на конях, непрерывно звоня в колокол. Толпа. Шум. Страх. Но так интересно!
Картинка четвертая. Еще одно переживание: улетел мой шарик — темно-зеленый с белым петухом. Только купили, веревочку продавец примотал к пуговице на моем пальто. А шарик оторвался, летит, поднимается всё выше, и я реву, закинув голову, следя за шаром, — вот он уже над крышами, стал совсем маленьким, исчез. Прогулка, вероятно, с мамой. Няня не купила бы мне шар.
В этих разрозненных картинках из раннего детства проглядывает наша с мамой жизнь в Петербурге без отца. И еще не раз повторится в ней грустный мотив: я у чужих людей, добрых, но чужих, а я хочу к маме и плачу.
С папой в Германии
В январе 1911 года мать была арестована вместе с товарищами из депутатской группы рабочих (III Государственная дума).
Меня приводила к ней на свидание в ДПЗ моя крестная — тетя Руня. Мама рассказывала, что присутствовавший на свидании надзиратель качал меня на ноге, приговаривая: «Поехали — поехали, по дорожке — по дорожке, по кочкам — по кочкам!» А я смеялась и потом, уютно пристроившись у него на коленях, перебирала блестящие пуговицы на мундире. В минуты моих дружеских общений с «дядей» и его пуговицами мама с Руней обсуждали свои дела, и не только партийные, но и личные: когда и, главное, с кем можно отправить меня в Мюнхен к отцу.
Среди наших открыток я нашла одну с таким адресом: «С.-Петербург. В канцелярию Градоначальника для заключенной в Доме предварит, заключ. Любови Николаевны Радченко. Petersburg. Russland». Открытка вся в штемпелях — кроме почтовых два лиловых штампа: «Просмотрено» и цифра 21 в окружности. Красным карандашом подчеркнуто имя адресата, синим поставлена дата: «9 февр.», простым карандашом помечено: «За Мин. Вн. Дел», то есть мама числится за Министерством внутренних дел.
Это весточка от отца. Он пишет без обращения: «Туся совершенно здоровенькая, веселая, шлет привет. Гуляет целый день в большом парке и окружена всякими заботами. Вспомин[ает] мамика, которую ужасно люб[ит] и цел[ует] „крепенько-крепенько“. Два ближ[айших] мес[яца] буд[ем] в деревне, на даче, куда переезжаю дней через десять в очень хорошее место. В.».
На полустертом почтовом штемпеле Петербурга дата — 26 января. Значит, меня довольно быстро доставили к отцу. Отвез «дядя Гриша», Григорий Иннокентьевич Крамольников, добрый друг родителей.
Из текста, не предназначенного для посторонних, мать должна была понять, что обо мне заботится не только отец, но и товарищи по эмиграции. А нежные слова, конечно же, посылает маме отец, и любим и целуем ее мы оба. Картинка изображала двоих детей — брата и сестричку, немецкая надпись уточняла это родство.
Примерно через полгода Любовь Николаевна получила приговор — высылку на три года из Петербурга, запрет и на другие крупные города. Она выбрала Псков, уже знакомый.
Отец сфотографировал меня, чтобы послать карточку маме. Смеющаяся мордашка так мила и привлекательна, что впору распечатать, как почтовую открытку. Папа и посылает ее, как открытку, без конверта по адресу: «Псков, Гоголевская, 29». На штемпеле дата: «21. 8. 1911», значит, мне два года и девять месяцев, может быть, чуть меньше. «Милый дружочек, — пишет папа, — Тусик здоров, все у нас благополучно. Посылаем тебе наш привет. Твой В.». Записал мое щебетание: «Милый мамик! Приезжай к нам, мы тебя будем ждать и сделаем кици-мици. Как ты без меня скучаешь? Еще палку привези на дядю с очками. Йадченко». А на лицевой стороне, под мордашкой: «Тусик мамику-Любику. Любови Николаевне. Дорогой, милый мамик наш».
«Приезжай к нам», — звала я. Думаю, что отец уже знал о планах мамы: она подала в жандармское управление прошение — разрешить ей отбыть срок высылки за границей. Такой способ «наказания» политических практиковался. Ленин тоже воспользовался им в 1900 году. Конечно, ссылку в Сибирь не заменяли, но высылку из крупных городов России почему было не заменить каким-нибудь Берлином или Парижем?
Открытку с нашими нежностями мама получила в печальные дни, когда вернулась с похорон Степана Ивановича. Он умер 10 августа 1911 года в Петербурге, и маме разрешили поехать на похороны. Степан Иванович умирал в больнице на Васильевском острове. Непомерные труды, заботы и огорчения подорвали давно его здоровье, и сердце сдало окончательно. А было ему всего 44 года. Приехали из Киева дочери, еще застав отца в живых, дежурили возле него. С ними была, конечно, и тетя Манечка. Приехали также и братья — на похоронах было много народу. Отпевали в больничной церкви, хоронили на кладбище в Парголове. Вспомнила ли мама, как венчались они в кладбищенской церкви? Она шла за гробом вместе с Люсей и Женей (сестра оставила воспоминания об этом печальном событии). После похорон девушки уехали обратно в Киев, мама вернулась в Псков.
В моем альбоме есть мамина псковская фотография. На паспарту — фирменный знак: «М. Герасимов. Псков» — и оттиснутый по краю год: «1911». Любовь Николаевна красивая, стройная, лицо печальное, усталое, но в выражении его — твердость. Главное в ее облике — гордая стать, она снята в рост. Ей сорок лет — возраст зрелости и расцвета при сильной душе.
На голове большая шляпа — мода того времени, — украшенная лентами и бантами. Сама мама назовет ее при очередном нашем разглядывании альбома непочтительно — «воронье гнездо». Но я не согласна: это мамино привычное, ироническое отношение к себе. Шляпа украшает, я бы сказала, увенчивает ее, придает торжественность ее облику. Мать здесь очень хороша и, конечно, хотела быть красивой — пошлет отцу в Мюнхен, если жандармы откажут в выезде. Слава Богу, не отказали!
«…Вы там (в Мюнхене) жили с папой очень трудно, — пишет мне мама в 1939 году, — так как ему необходимо было ходить в библиотеку заниматься, чтобы писать для заработка в газету (он был корреспондентом в Германии от газеты „Киевская мысль“, писал под псевдонимом „Энзис“). Тебя надо было оставлять у кого-нибудь из знакомых на время, а ты этого не хотела, не любила и много плакала».
Два счастливых года
Наконец семья наша воссоединяется в Берлине.
«…Я поехала к вам в Берлин, где мы и жили с тобой в маленькой квартирке, жили очень дружно и славненько» (1939 г.).
Берлинскую нашу жизнь я помню хорошо. В памяти сохранились подробности нашего быта и то, что входило в мой неширокий кругозор. Вместе с мамиными позднейшими пояснениями рисуется цельная картина.
Жили мы в двухкомнатной квартире: в большей комнате с балконом мама со мной, в меньшей — отец. У нас с мамой стояли две кровати (моя еще детская, с сеткой), столик, шкаф. Помню, как-то я спряталась перед обедом, а когда меня позвали, затаилась под маминой кроватью. Мама испугалась — дверь на балкон была открыта, третий этаж. Выбежала на балкон с криками: «Туся! Туся!» Прибежал отец. От маминых криков я оробела, отозваться не могу, оцепенела, не двинусь, да еще волосами зацепилась за сетку. Родители меня вытащили, и мама, конечно, нашлепала. Она была вспыльчива и быстра на руку. Отец этого не делал никогда. «Дать шлепки», — говорила мама, и хоть были «шлепки» не злые, а педагогические, все ж мамина рука имела вес.
Мама вспоминает нашу жизнь в Берлине с нежностью и умилением: цветы фуксии в горшках на балконе, птичку, которая пела по утрам, сев на перильца.
Отец работал — писал для газеты, делал переводы; он свободно владел немецким, знал французский. Мама хозяйничала, помогала отцу (она тоже знала языки — в гимназии учили серьезно). С утра отец был занят, и я не мешала, но после обеда бежала к нему со всех ног. Он ложился отдыхать на горбатую кушетку, которая называлась «софа», я пристраивалась сбоку. Это было время сказки — и как отец умел рассказывать, и сколько знал! Я просила еще и еще. Но он уставал, задремывал, тогда я начинала играть с ним, спящим, — причесывать, перебирать волосы, трогать бороду, лазила вокруг, через него, что-то воображая и непрерывно болтая. Как он терпел — не знаю, но как-то мирился, очень меня любил. Иногда, когда я уже совсем забывалась и начинала ходить по нему, он вдруг нарочно громко чихал или ворчал по-собачьи и грозно взлаивал. Тогда у нас поднималось веселье.
Из двоих любимых любимейшим в этой берлинской жизни был отец. За тот год, что он нянчился со мною один, мы сильно привязались друг к другу, но была еще, как я понимаю теперь, и какая-то глубинная связь, близость натуры, души. Отец, кажется, больше понимал меня, чем мама; это не значит, что мама любила меньше.
Помню очень ясно: он встречал меня, когда я возвращалась с какого-то летнего праздника в саду или парке, куда меня взяли с собой знакомые. Я совсем не веселилась на этом гулянье, мне хотелось домой. И папа будто чувствовал — ждал, посматривая с балкона, вышел встречать на лестницу. Так и запомнился — на верхней площадке, куда я спешу, преодолевая ступеньки, присел, раскинув руки навстречу, а я бегу, карабкаюсь, падаю без сил к нему в руки и вдруг отчаянно плачу. Помню, как болела корью. В комнате — полумрак, занавешены окна, у меня жар, мне плохо — ноги растут, вытягиваются на полкомнаты (так будет всегда в жару, в болезни). Папа берет меня на руки, завернутую в одеяло, носит по комнате, что-то напевает. Может, мою любимую песенку, смысл которой сейчас, в жару, до меня не доходит, но мотив успокаивает:
- Три создания небес
- Шли по улицам Мадрида —
- Донна Клара, Долорес
- И красавица Пепита…
Потом, уже большая, я просила иногда отца спеть мне эту сентиментальную песенку о щедрости трех сестер к «бедному нищему»:
- А Пепита всех бедней —
- Не имея ни реала,
- Вместо золота она
- Бедняка поцеловала…
Отец часто вспоминал отрывки забытых песен, поговорки, прибаутки, которыми меня забавлял. Кое-что из этого гимназического или семинарского фольклора я помню до сих пор.
- Черт намазал мелом нос,
- Напомадил руки
- И из погреба принес
- Жареные брюки.
Или считалка:
- Раз, два — голова,
- Три, четыре — прицепили,
- Пять, шесть — деньги счесть
- и т. д.
Над этим я смеялась, когда была уже постарше. А потом пришло время поэзии: отец знал наизусть множество стихов — русских, немецких авторов.
Случилось в Берлине происшествие, которое меня тогда не могло обеспокоить, но запомнилось: мама в больнице, мы с папой ее навещаем. Мама, очень румяная, лежит в постели — мне говорят, что ей делали операцию. «Опер…» — «Резали животик». — «Ай-ай-ай!» Успокаивают: живот цел, посмотри. На животе у мамы — прехорошенькие бантики, розовые, голубые, крохотненькие, аккуратненькие. Так выглядел послеоперационный шов.
Меня на время маминой болезни отдали в детский сад, тут же, в доме. Ни «фройляйн», ни ребят не помню, только помещение — узкая, темноватая комната, — должно быть, это было что-то вроде частной группы. Мама вернулась, но я продолжала ходить в группу. Там я окончательно освоила немецкий язык и заговорила не хуже, чем на родном.
Интересно, что впоследствии, не имея практики, я разговорный немецкий забыла. Немного занималась языком в школе, к экзаменам в аспирантуре (чтение, литературный перевод) пришлось серьезно готовиться. Но в 1990 году отправилась в Германию с группой писателей и там вдруг заговорила. С ошибками, спотыкаясь, но все смелее, чтобы не сказать нахальнее, я смогла объясняться на бытовом уровне. На высокие материи не посягала, но на своем вечере в Центральной библиотеке Кельна смогла сказать несколько слов.
В декабре 1912 года в нашей берлинской квартире была елка, с гостями — отмечали православное Рождество. Фотографировались — ребята возле украшенной елки, Дед Мороз в белом купальном халате, с привязанной бородой. Семеро ребятишек, на головах — бумажные шапочки и венки, в руках подарки. У меня надутая физиономия — вероятно, я недовольна тем, что лежит в коробке, которую я держу, и завидую Нине Рубинштейн — ей досталось игрушечное пианино.
Экземпляр этой фотокарточки мать отправила в Псков взамен новогодней открытки товарищу по ссылке Исуву: 13 января 1913 года эсдеки-эмигранты встречали русский Новый год. Веселое новогоднее поздравление написано ранним утром, на исходе «бала» — с вопросами, приветами, как пишет мама, «от всей нашей компании». Это был свой круг русских эсдеков с разным эмигрантским стажем. Общались взрослые, дружили дети, собирались по разным случаям и бывали друг у друга запросто. Помню две семьи.
Приходили к нам Рубинштейны. Нину, с которой мы дружили, чаще приводила мать, красивая полная брюнетка Тереза. Бывал у нас, но реже, сам Рубинштейн — маленький щупленький господин, похожий на обезьянку и прозванный Макакой. Приятельские отношения у моих родителей были с семьей Костюшко, соседями по дому. Игорек Костюшко приходил играть ко мне, я — к нему. Отец Игоря, высокий, светловолосый, был из рабочих. Жена его, Стенечка, как-то сказала маме: «Что это Тереза к вам повадилась? Гони ее вон!» Мама только плечами пожала — девочки подружились, что ей эта Тереза? Оказывается, Стеня Терезу, имевшую дурную славу, уже отвадила. Маму предусмотрительность простодушной соседки только позабавила.
Летом эсдеки снимали дачи ради своих детей, а так как все были небогаты, то объединялись обычно по две семьи. Из дачной жизни 1913 года мне запомнился один эпизод: как-то вечером, уложив детей, взрослые пошли прогуляться. Я спала в комнате с открытым окном и неожиданно проснулась от ветра, который порывами обвевал лицо. По комнате носилось что-то темное, страшное, и когда оно оказывалось в просвете окна, были видны широкие зубчатые крылья. Чудовище металось, то опускаясь, задевая мои волосы, то взмывая и стукаясь о потолок. О существовании летучих мышей я тогда не знала, да если бы и знала, испугалась бы не меньше. Залетев в открытое окно, пленница почему-то не находила выхода. Испуганная, я подняла отчаянный крик, но никто не спешил меня спасать, и, выскочив из кровати, я бросилась вон из дома, в ночной рубашке, босиком, и выбежала за калитку. Мне казалось, что крылатое чудище несется за мной, и я бежала что есть силы. Не знаю, услышали родители мои крики или почему-то встревожились вдруг, но они повернули обратно. Когда отец подхватил меня, бегущую, на руки, я дрожала, всхлипывала и долго не могла говорить. Уложили, напоили сладкой водичкой, мама села рядышком и убаюкала, похлопывая меня рукой, знакомой песенкой: «Придет серенький волчок, схватит Тусю за бочок…» Волчок, «хватающий за бочок», совсем не был страшен по сравнению с летучей мышью. Да и ничто не бывает страшным, когда мама рядом.
Шла тихая, мирная жизнь — и в мире, и у нас. Политические ситуации и революции не нарушали моего золотого детства. Родина моя пока еще целиком вмещалась в двухкомнатную квартирку в Берлине, где со мной были мама и папа. Вместе.
Но уже надвигался девятьсот четырнадцатый год, нависала над миром, как туча, война. А еще до начала всенародной беды нашу семью настигло свое несчастье.
Опасное решение
Осенью 1913 года у мамы кончался срок ссылки. Она считала, что должна поехать в Петербург — «посмотреть, узнать» (речь шла о деятельности РСДРП) и, если надо, вернуться к оставленным партийным делам. Революция звала, трубила в свой охотничий рог! Снова, как в Швейцарии, пошли разговоры, уговоры, сомнения. Раздвоение души. Отец соглашался отпустить маму на время, до весны. Соглашался неохотно — мало ли что может случиться, — он-то хорошо знал все пороги и перекаты на путях российских революционеров. Старался подавить обиду — мамин отъезд лишал его семьи, дочки. Решено было, что мама берет меня с собой: ухаживать за девочкой, почти пятилетней, ему будет сложно, у него было много работы. Кроме литературных заработков появились общественные обязанности. Отец всё более входил в социал-демократическое движение Германии, всё теснее сближался с одной из организаций и принимал участие в разных мероприятиях — писал статьи для печати, читал лекции о русской культуре, знакомил с Россией вообще и помогал поддерживать связи между германскими и российскими социалистами. Немецкий язык он освоил уже в совершенстве — говорил свободно, публичные выступления его не смущали. Он был образованным человеком, имел большой запас знаний и широкий кругозор (история, философия, литература европейских стран и России).
Думаю, что в годы пребывания за границей отцу открылись многие ошибки российской социал-демократии, а сопоставление уровня немецких и русских рабочих наводило на мысль о преждевременности революции в России — темной, непросвещенной. Полностью соглашаться с отцом мама не могла, однако какое-то влияние на нее он оказывал.
Расставаться нам, всем троим, очень не хотелось. На прощание мы сфотографировались. Знаменитая германская фирма «Вертхайм», большой универмаг в Берлине, при нем — фотоателье. Для меня это лучшая фотография отца, хотя были потом другие, более эффектные. На этой он, может быть, не так красив, но зато весь наш, родной и «домашний», светится нежностью, даже виден блеск больших карих глаз, высокий лоб без морщин, борода и усы не закрывают губ. (Кстати, ни на одном снимке у отца нет большой бороды; не помню и «рыжего цвета», о чем писал В. Цедербаум и вспоминала мама.) Никакой позы — он прост, обыкновенен, — конечно, он думает о нас. Подарил нам с мамой по карточке. Мне написал крупно, печатными буквами: «Милому Тусику на память от папы» (я уже учила буквы), а маме надписал так: «А это, Любик, тебе, милому моему дружочку. Пусть карточка тебе напоминает, что летом ты обязательно должна быть тут».
Любил, огорчался, не хотел разлуки даже и на пять месяцев, считал, что это очень много. Боялся, что я его забуду, просил маму прикрепить карточку возле моей кровати.
Отцу оставляли мою фотографию, сделанную тогда же. Прелестная девчушка — могу оценить непредвзято — в белом платьице, из-под которого видны кружевца панталончиков, с хохолком на голове, перевязанным бантом. Легкость во всей фигурке, грациозным движением рук чуть придерживает медвежонка, чужого, для съемок, поэтому и не прижатого к себе. На обороте мама написала: «Мы скоро вернемся». Эта фотокарточка в рамке хранилась у отца всю жизнь.
Папину фотографию мама прикнопила над моей кроваткой в Петербурге. Я очень скучала без него. Следы моей любви остались на снимке — я его замусолила своими поцелуями.
Удивительное дело: сейчас, когда я вспоминаю папу, именно того, тех лет, вспоминается даже запах табака (он курил и сам набивал папиросы), его руки с длинными пальцами, мягкость его волос и жестковатость бороды — всё это я ощущала в нашей веселой возне, когда он играл со мной. Такой привязанности друг к другу, как в берлинские годы, потом уже не было никогда.
Петербургская зима
От нашей с мамой петербургской жизни память сохранила немногое. Например, такая сценка: я стою в углу за круглой печкой (такие были только в Питере), ковыряю стенку и плачу. Мама опять отдала меня кому-то, а сама ушла «по делам». Вероятно, я плачу давно, и всем надоело меня утешать, а может, и мне надоело уже плакать, вот я и занялась трещиной в стене. Печка, угол, стенка; я одна. «Ну да, — скажет мама потом, — надо же мне было и дела делать!»
Но, видно, мои слезы и мамины дела заставили маму взять прислугу. Теперь я могла оставаться дома, пускай без мамы, но дома.
Хорошо помню маленькую квартиру, до которой надо было взбираться по узкой крутой лестнице с железными перилами. В комнатах и передней, возле дверных проемов, стояли новые неокрашенные двери, от которых чудесно пахло сосной, лесом. Был ли это новый дом или ремонтировался старый, но ясно, что это была дешевая квартирка. В окна без занавесок видны были другие окна и стены, замыкающие двор в «колодец». Из передней прямо — вход в кухню, направо — столовая с круглым столом, за ней — маленькая спальня. В кухне — дровяная плита и раковина. Умывались тоже на кухне.
У няни Дуни удивительно большой нос, поэтому и запомнился. Я допытывалась, почему у нее такой нос, а она в ответ смеялась басом. Дуня готовит, я сижу на кухне, мне скучно, игрушек мало, читать еще не умею. К обеду часто приходит дядя с бородкой, в пенсне на цепочке. Он прихрамывает. На папу совсем не похож — невысокий. Перед едой он достает из кармана коробочку с картинкой, голубую баночку с серебряной крышкой и принимает лекарства. Эта банка сводила меня с ума — так хотелось ее заполучить. Видно, я без конца приставала, скоро ли кончатся лекарства, канючила и надоела. Дядя выдал расписку: «Банка будет. Ю. О.». Этот дядя был Мартов.
В мамином альбоме две фотографии Юлия Осиповича. Одна, парижская, подарена в сентябре 1909 года: «На память о 17-летней прочной дружбе 1892–1909. Ю. Ц.». На ней Мартов, аккуратно подстриженный и причесанный, волосы густые, за усами и небольшой бородкой прячется легкая улыбка, пенсне на шнурке скрывает слегка рассеянный, близорукий взгляд.
Этот подарок совпал с трудным для мамы временем — только что она проводила в эмиграцию отца, а слово дружбы всегда утешение.
Второй снимок примечателен тем, что он полицейский, тюремный. На обороте лиловый казенный штамп: «Фотография Департамента полиции. Снято… 1901 г.». И надпись от руки: «Цедербаумъ Юлiй (Вх № 580Д23к) 1913 г.».
Юлий Осипович снят, как и полагается, анфас и в профиль. Хорошо видны грустные глаза за очками, вьющиеся густые волосы, курчавая борода от самых висков, пухлые губы чуть приоткрыты. Он в пальто с меховым воротником. На лицевой стороне фотографии — «Цедербаумъ Юлiй. Коп. 1913. 20. III». На обороте снимка надпись сделана пером, чернилами. Имеются еще указания печатным текстом по полям на лицевой стороне снимка: «Плеча должны быть видны. Ретуширование не допускается. В обычный вид, не допуская умы…» — последнее слово не закончено.
Как и когда попала эта фотография к маме? Из Департамента полиции она вряд ли могла выйти до революции. Может, досталась Мартову при разборке полицейских архивов, а он подарил ее маме, когда прощался с нею, уезжая из России уже навсегда? Ленин «отпустил» его, вернее сказать, отправил за границу в 1920 году, предложив, в память былой дружбы, на выбор — вечное изгнание или вечное чередование тюрем и ссылок в советской России.
Полицейский снимок нравится мне больше, чем парижский, хотя сильно уступает в исполнении. Может, потому, что Мартов на нем вполне соответствует моим представлениям о революционере — герое и жертве революции. Обреченность читается во всем его облике. Да, именно так выглядел он после очередной отсидки, когда встретился с мамой осенью 1913 года в Петербурге.
Еще есть в альбоме новогоднее поздравление времен Первой мировой войны из Швейцарии — открытка с почтовым штемпелем «Montreu. 26. XII. 1915», адресованная в Москву: «Дорогой друг! С Новым годом! Недавно писал тебе отсюда, где кочую по Швейцарии, и еще некоторое время прокочую, чтобы либо засесть в Цюрихе, либо вернуться в Париж». Кончается поздравление так: «Привет и новогодние пожелания всем друзьям Земли Русския».
От петербургской зимы 1913 года в семейном архиве не сохранилось ничего, кроме единственной открытки. Нет ни писем, ни открыток отца ко мне (не сомневаюсь, что они были). Открытка эта адресована мне — «Госпоже Наташе Радченко. Здесь, 10-я Рождественская, д. 176, кв. 52». Дата — 8 марта. После вопросов ко мне — здорова ли, гуляю ли, как поживают Мишка, Коровка, после подписи «Тетя Женя» обращение к матери: «Глубокоуважаемая Любовь Николаевна! Извиняюсь, что опять пришлось прервать наши занятия. Завтра уже буду у Вас. Е. И.». Как видно, у мамы появилась добровольная помощница, которая не по службе, а по дружбе занималась со мной. А мама могла спокойно заниматься партийными делами: заведовала издательской конторой газеты «Луч», которая потом, в начале войны, была разгромлена полицией, и, кроме того, поддерживала непосредственные связи с рабочими на предприятиях.
Видно, дети, семья и революция — «вещи несовместные». Это было ясно до того, как она свершилась, а что получилось после? После революции детям достались и голод, и холод, и беспризорность, а затем — казенное воспитание в детсадах, школах, интернатах. И так — до наших дней, с некоторыми вариантами недоедания и безнадзорности.
Мама старалась совместить трудносовместимое — из открытки видна ее забота о моем воспитании, одного пригляда няни Дуни было мало.
Адрес на открытке показывает мамину преданность Пескам, той части Питера, где жили ремесленники, средней руки торговцы, небогатые чиновники. Доходные дома строились там в расчете на съемщиков с небольшими средствами, без претензий на комфорт. Пески — моя малая родина, здесь на одной из Рождественских улиц и появилась я на свет Божий.
Довольная, что не стою в чужом доме в углу за печкой, я шалила и мешала маме, порой увлекалась и, как говорила мама, могла «выкинуть номер».
Пришел как-то к матери незнакомец по делу, повесил пальто на вешалку, положил шляпу-котелок на стул, мама пригласила его в комнату. Дуни не было, и я уединилась в кухне. Деловой визит скоро закончился, гость собрался уходить, надел пальто… Где же котелок? Исчез. Мама спрашивает меня — «Не знаю». Мама ищет — нигде нет. Спрашивает уже сердито, но чем больше сердится, тем упорнее молчу я — теперь уже страшно открыться. Приходит Дуня, тоже ищет. Наконец находят котелок — в духовке, к счастью пустой и холодной. Мать чистит шляпу щеткой, просит у гостя извинения; после его ухода я получаю крепкие шлепки. Мама рассердилась всерьез. Конечно, я реву, но мы быстро и сладко миримся, я раскаиваюсь, мама, вероятно, тоже. Мы очень любим друг друга. Почему мне так нравилось прятаться и прятать? Вероятно, теперь ребенка с такими пристрастиями сводили бы к психотерапевту. Тогда этого не было. Однако не хватало этому ребенку внимательного взгляда взрослых, замечающего все странности, а у меня они были — например, я любила страшное, то, что вызывало мороз по коже. «Сделай Бабу-ягу», — просила я маму, и она строила рожу, рычала, надвигалась на меня, протягивая скрюченные пальцы, а я с диким визгом убегала. Или я сильно наказывала своих кукол, для того чтобы потом их «больше любить». Конечно, я умела просто шалить — «беситься», считала мама, — прыгать, выкрикивать смешную ерунду и хохотать до упаду. Но с мамой мне не хватало тихих рассказов, сказок, песен, стихов — того, что бывало с папой.
Я очень скучала без отца и донимала маму: скоро ли поедем к папе? А мама все занята и занята, держат ее какие-то дела. Вот уж и весна наступила.
Мама решает отправить меня в Берлин одну, она не освободится раньше чем через месяц, а надо думать о даче — скоро лето. Находится «оказия», для меня приятная — тетя Руня. Это было в мае 1914 года.
Измена
Вот и подошло мое повествование к печальному повороту. Внезапно и тем более страшно для мамы рухнула наша семейная жизнь. Маленькая, я не понимала, что происходит; позже узнала — родители расстались, но подробности этой драмы услышала от матери, когда стала взрослой, была уже сама замужем. Именно они, эти подробности, в ее рассказе, скупом и целомудренном, оттолкнули меня от отца. Но рассказывать надо все, «рассказывать» не означает «судить», хотя не судить трудно.
Мама вернулась в Берлин в конце июня. Отец встретил ее на вокзале в городе, мы уже жили на даче. Для нее неожиданным было, что дачу он снял на этот раз вместе с семьей Рубинштейнов; маме это не понравилось — они были ей несимпатичны. Что-то в отце настораживало: он был необычен, явно встревожен, на вопросы о здоровье — его, моем — отвечал односложно. По дороге на дачу нервничал, много курил, излишне суетился с вещами.
Дачу эту я помню: маленький домик с терраской, две-три комнаты, в одной — мы с папой. Впрочем, больше запомнился малютка садик с аккуратными дорожками, подстриженными кустами, клумбами и песочницей. В садике и проходила большая часть нашего с Ниной дня в дружных играх и шалостях. Вероятно, за нами не очень хорошо смотрели, если мы сумели завладеть коробочкой с розовыми пилюлями, не очень вкусными, но сладкими, и мы их разом все съели. Увы, это был пурген, и мы с Ниной сутки просидели на горшках. Происшествие, неприятное и для взрослых, обошлось, но вот не забылось.
Мама приехала! «Мамочка, мама!» Горячая встреча со мной, распаковывание вещей, разглядывание подарочков, веселая болтовня. Но вот мама выходит из комнаты поздороваться, посмотреть дачу, и ей открывается, что никаких следов самого Рубинштейна на даче нет. И вот странность — в комнате у Терезы на стуле висит папин пиджак, на тумбочке возле ее кровати — его коробка с табаком. Тереза ничуть не смущена — наоборот, ведет себя как-то вызывающе, чувствуется, что она хозяйка в доме.
Казалось бы, отцу давно пора все сказать, раскрыться перед мамой, но он молчит. До позднего вечера молчит. Детей давно уложили — время идет к полуночи. И тут Тереза заявляет свои права.
А мама выскакивает из дома в темноту и бежит на станцию. Она хочет уехать, немедленно уехать, все равно куда, — уехать, исчезнуть. Потом она скажет мне, что на станции ей пришло в голову броситься под поезд, и она уже думала как, где, но вспомнила, что не поцеловала меня, не простилась, — вспомнила, к счастью, что есть у нее ребенок. И она уехала в Берлин, в ту самую счастливую квартирку, о которой вспоминать будет с нежностью всю жизнь.
Я никогда не расспрашивала ее ни о подробностях, ни о разговоре с отцом, приехавшим в город на следующее утро. Впрочем, для меня было достаточно того, что он не побежал за ней в ночь, не упал на колени, не молил о прощении… Мама заявила твердо, что уезжает со мной в Петербург. Вот тут и разыгралась сцена, которой следовало быть ранее: «Он стоял на коленях, он плакал и умолял не забирать тебя, он говорил, что „то“ скоро пройдет, всё будет по-старому».
Ни разу не перебила я рассказ мамы ни вопросом, ни словом сочувствия. Не хотела бередить боль, не забытую и через долгие годы. «Я пережила большое душевное ранение», — написала она скупо в письме, посвященном отцу. Я промолчала тогда, выслушав ее рассказ, но душа моя отвернулась от отца — я не могла простить ему тяжкой обиды, нанесенной маме. Взрослая, я понимала, что можно разлюбить, можно изменить, но разве можно было допустить то, что допустил он в тот страшный вечер?.. Смалодушничал, струсил… А мама еще его и пожалела — оставила ему ребенка. Какое-то отчаянное великодушие, вернее, великодушие отчаяния. Или она еще надеялась? Поверила, что «то» преходяще? Жалкие слова, и жаль, что она поверила, не заставила отца выбирать тут же, немедленно. Но мама была человеком великой души; отец же был слаб, а тогда просто жалок. Впрочем, подобную ситуацию прекрасно объясняет повесть Тургенева «Вешние воды».
Только теперь, дожив до старости, способна я понять отца. Возможно, именно сейчас, за этими страницами, я прощаю ему обиду, нанесенную маме.
Мать была горяча и горда, торопилась с отъездом. Отец привез меня проститься в Берлин. Мама захотела сфотографироваться на прощание втроем. Такое желание могло возникнуть только у нее: в этом был и укор ему (только недавно он снимался тут же и дарил нам свои карточки, чтобы мы не забыли его), и напоминание о том, что есть же у него семья.
На этом снимке мать царственно хороша. Трагическая красота, какая бывает только в часы противостояния острому горю. В глазах ее, глядящих и будто невидящих, застыло отчаяние. У отца жалкий, виноватый вид, он будто съежился, уменьшился в росте. А я, зажатая между их плечами, выгляжу обиженной и несчастной. На обороте маминой рукой: «Июнь 14 года, Берлин».
Уезжала мама одна, без проводов, без прощаний, от меня тайно. Утром, проснувшись, увидела я в своей кроватке большого мишку. У него была симпатичная мордочка, и он блеял, как ягненок, когда его наклоняли. Под лапой у мишки была зажата плитка шоколада, на ленточке на шее висел конвертик с запиской. Мама просила меня быть умницей, не скучать, уверяла, что мишка будет у нас почтальоном, — ведь мы будем часто писать друг другу, а потом я приеду к ней или она ко мне. Записка, прочитанная мне отцом, ничуть меня не утешила, я плакала: «Хочу к маме!», спрашивала, где она, скоро ли придет. Отец успокаивал, он умел со мной ладить, и постепенно я примирилась с новой разлукой.
Мишка оказался кстати — я его полюбила, он стал верным другом на многие годы (мы с мамой укладывали его спать, накрывая одеяльцем, уже в 1920-х годах в Москве!). Мишка утешал меня в горестях — ведь ребенок очутился под обломками рухнувшей семьи.
А тут подошла и общая беда, перекрывшая семейные беды: в августе 1914 года началась война. Мы с мамой оказались надолго отрезанными друг от друга.
Война. Разлука
Из Германии надо было уезжать, караван эмигрантов — русских, нерусских — потянулся в поисках убежища в нейтральные страны. Отец с Терезой, ее дочкой и со мной отправился в Данию, в Копенгаген. Там и прожила я год вдали от мамы. Единственная связь между нами была через почту, переписка шла на открытках — они быстрее и легче проходили военную цензуру (лиловый штамп «ДЦ» — допущено цензурой — стоит на каждой открытке). Я ждала маминых «картинок» с куклятами, зверятами, смешными и сказочными сценками, и мама старалась послать что-нибудь позабавнее. Сохранилось много открыток, адресованных на имя отца в Копенгаген, обращенных ко мне, но предназначавшихся не мне одной. В тесных маминых строчках умещалось многое: материнская ласка и тревога сливались с нескрываемой тоской по утраченному счастью. Мама все еще не может расстаться с надеждой на возвращение отца, не способна скрыть душевную боль. То, что она пишет о себе, о своем состоянии, не предназначается ребенку, хотя прямого обращения к отцу нет. Конечно, когда папа читал мне эти письма вслух, он многое пропускал — читал про себя. Думаю, что мама, пережив уже самую острую боль, понимала, что в измене отца отчасти виновата сама. Она слишком идеализировала любовь и переоценивала мужскую верность и стойкость. Чувство собственной вины в случившемся позволяло маме протягивать отцу тонкую соломинку — она готова простить и забыть «заблуждение», о котором он сам отозвался как о преходящем.
Не могу вспомнить, перечитывала ли я когда-нибудь в сознательном возрасте мамины письма к нам в Данию. В отрочестве я еще берегла их как «детские картинки» — вероятно, именно этот «статус» спас их от чужих рук и от уничтожения предусмотрительными родственниками.
Мои ответы маме были редки. Я с трудом преодолевала пяток слов, рисуя печатные буквы с вывернутыми «конечностями».
«Хорошонкая мама целую мила когда ты приедеш Туся» (26. 9. 1914).
«Дорогая мамичка я тоже была на болшом пароходи на болшом-преболшом присылай картинки цылую Туся».
На цветной фотографии — гавань в Копенгагене, парусник и пароход на рейде. Из Германии мы прибыли морским путем; это путешествие оставило во мне гадкое воспоминание: качка; общая каюта, где помещались женщины с детьми; всех тошнило. А меня не укачивало, хотелось к папе, но я не знала, где он, и уйти не могла.
Жизнь в Дании помню хорошо. Поселились в недорогой гостинице; она изображена на одной из открыток, посланных маме: небольшой кирпичный дом, над входом — вывеска с названием «Missions Hotellet», в окнах — кружевные занавески, в арке подъезда, под шаром фонаря, — группа респектабельных господ, перед домом прогуливается дама с детьми. Одним словом, снимок доказывал, что отель популярен и добропорядочен. Судя по названию, он принадлежал какой-то благотворительной миссии.
Наше не совсем добропорядочное «семейство» занимало два номера. В маленьком, с окном во двор, жил отец; большой, с окнами на улицу, числился за Терезой с детьми. Здесь, посреди комнаты, стояли сомкнуто, спинками к стене, две большие кровати с тугими пружинными матрасами, которые выталкивали наши с Ниной легкие тела. Тереза ждала, когда мы заснем, и уходила, а мы, как брошенные кутята, сползались во сне в поисках тепла на холодных полотняных простынях и прижимались друг к другу.
Тереза нами не занималась совсем. Отец, занятый днем литературной работой дома или в библиотеке, вечерами читал нам или рассказывал сказки. Мы с Ниной сидели рядом, прижимаясь к нему с двух сторон, и, когда подходило время, не хотели отправляться спать. Пожалуй, вечернее чтение было единственным часом родительского тепла в нашей жизни.
Однако нашелся человек, участливо смотревший на двух девчонок, мотавшихся по коридору. Соседка, занимавшая номер рядом, пожалела заброшенных детей и, думаю, верно оценила Терезу и все «странное семейство». Она занялась нами: приглашала на прогулки, с ней мы посещали зоосад и парк, иногда заходили в шоколадную кондитерскую, где пили сладчайший напиток из маленьких чашечек с печеньем. Бывали мы и у каких-то ее знакомых — двух старушек в кружевных наколках, в доме которых было множество альбомов с фотографиями. Дамы показывали нам портреты родных, а также королей и генералов. Общение шло на немецком языке. Была ли наша благодетельница немкой или датчанкой — не знаю, не помню и ее имени.
Мы сами дали ей имя, назвали ее Христльфройляйн, что не без натяжки можно перевести как «Христова дева». Но нам не надо было переводить — она была Христльфройляйн, и понятно почему. Она учила нас молиться и надеяться на Бога. Помню наши совместные моления; ничего подобного мы раньше не знали: втроем становились на колени лицом к распятию, висящему на стене в ее комнате (может, там были и другие лики, например Богородицы, но мне запомнился только Христос на кресте). Руки наши молитвенно сложены и временами простираются к Нему в горячей просьбе. О чем? Могу только догадываться, что Христльфройляйн молила Господа даровать прощение грешным родителям и послать счастье детям и приют бездомным. Молитв этих я, конечно, не помню, но силу чувства молящейся, ее позу, голос запомнила навсегда. Первое приобщение к вере, дотоле мне неведомой, я получила от доброй Христльфройляйн. «Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят» (Мф. 5: 8).
Запомнилось еще, как Христльфройляйн сводила нас с Ниной однажды в музыкальный салон — вероятно, последнее достижение европейской цивилизации. Там можно было через наушники прослушать любую музыку, выбранную по прейскуранту. Для пятилетних девочек это было поистине чудом. Помню и такой случай: Христльфройляйн ведет нас к своим старушкам с пасхальным визитом. По дороге она предлагает нам в кондитерской самим выбрать шоколадные яйца в подарок дамам. Нина выбирает яйцо с белым сахарным лебедем, а я — с привязанным ленточкой золотым колечком с голубым камешком. Оно просто околдовало меня — как хотелось иметь такое колечко! Добрые старушки, конечно, надевают «бижу» девочке на пальчик. Мог ли быть у пятилетнего ребенка какой-то расчет или это была интуиция?
Вероятно, у Христльфройляйн были и другие заботы и дела более широкого охвата, но не прошла она мимо малого, пригрев полузаброшенных детей из чужой, далекой страны. Спасибо ей, доброй, отзывчивой душе!
А что же Тереза? Кем или чем была она? Тогда, в Копенгагене, я была слишком мала, чтобы понимать, почему вместо мамы с нами оказалась Тереза. Да я и не думала, что «вместо», и постоянно спрашивала отца, когда же приедет мама, звала ее приехать скорее. Терезу я не любила, это было какое-то физическое неприятие. У нее были густые жирные волосы, рыхлая полнота, влажные губы, выпуклые глаза, и от нее противно пахло потом. Почему сохранилось это чувственное восприятие Терезы и не вспоминается ничего другого? Вероятно, мы с ней больше общались во время утреннего или вечернего туалета да в субботние дни в ванной комнате — все-таки мыла нас она, а не Христльфройляйн.
Только потом, года через два-три, в России, когда меня донимали расспросами разные любопытные тетки — где мой отец, почему не живет с нами, — до меня дошло, что в этом виновна Тереза, и я ее возненавидела.
Разлука со мной мучает маму. Она жалеет уже, что оставила меня «в залог», ей тревожно. Между нами не только расстояние, но и война с непредсказуемыми поворотами. Война и разрыв с отцом все более ощутимы как непоправимое бедствие, как крушение жизни.
«Дорогой мой Тусёночек, здравствуй! Поцелуемся крепенько. Я тебе не писала, потому что была очень, очень занята, у меня не было времени и не было хорошеньких открыточек. Сегодня я пишу тебе ночью, когда уже все спят… Милая, милая деточка моя! Сегодня поехал к тебе твой любимый Конек-горбунок».
«Здравствуй, моя дорогая деточка! Я тебе все время пишу открыточки с картинками, только когда была больна, не помню, писала ли. Теперь мне очень некогда, п<отому> ч<то> днем работаю на службе, а вечером еще работа бывает, и я очень устаю».
Мама работала тогда (служила) в Земгоре[14] статистиком и участвовала в партийной (с начала войны — опять нелегальной) работе. Но и большая загруженность не спасала ее от тоски. Письма отца про «деточку», как видно, были очень редки. К моим каракулям он не добавлял ни слова, писал только адрес: «Москва, Никитский бульвар, д. 19, кв. 5. Г-же Любови Николаевне Радченко». Но для мамы, конечно, было ощутимо его присутствие в каждой моей открытке — это он усаживал меня писать, он чертил две-три линии, чтобы мои кривули выглядели получше. Незримый, он неслышно возникал рядом. Но немое присутствие отца не утешало — тут же высовывалась Тереза, следящая ревнивым глазом за нашей перепиской, судя по всему, для нее нежелательной.
Мама мучается в одиночестве, ожидая весточки, временами ее тревога прорывается в жалобных укорах.
«Дорогие мои! Сегодня что-то обуял меня суеверный страх, и не могу, чтобы не написать. Видела во сне, что Тусик полез в пролёт лифта и падает с шестого этажа. Я закричала, проснулась и все не могу успокоиться. Днем еще получила письмо от Эм. Герм.[15] — оно еще больше меня взбудоражило, всколыхнуло опять целую полосу жизни. Человек слабоват бывает, и вот я позволяю глупо себя вести… Нехорошо то, что не можешь ни с кем просто себя чувствовать. Но всё это как-нибудь пройдет. Целую деточку и посылаю ей картинки. Пишите мне чаще про деточку».
Отец отвечал через меня:
«Мама милая я здарова не безпокойся я на окно не лазу папа за мной смотрит целую и папа целую Нина играет в игру».
Меня отвлекает игра, мне хочется быть с Ниной больше, чем писать.
Очень редко отец все же писал, и мама была благодарна.
«Мишка у меня бывает по ночам и говорит про тебя. Все твои картинки получаю. Тебе посылаю часто тоже. Получаешь ли?.. Теперь я иногда играю с таким же маленьким мальчиком, как ты, ему столько же лет. Это твой брат двоюродный, Колюшка, он очень милый. Передай папе привет от меня, и спасибо ему за письмо о тебе…»
Письма отца радовали, но и усиливали ощущение покинутости, обманутой надежды, хотелось внимания, участия, может даже, его жалости.
«Что же ты все молчишь, дорогая моя девочка? Здорова ли ты? Я заболела сильно, уже несколько дней не хожу на работу и лежу, жар, болит горло, голос пропал совсем, а когда кашляешь, кровь понемножку показывается».
«Скучаю, тоскую без тебя, моя крошечка, тоскую сильно-сильно и жду тебя. Скорее напиши мне, приедешь ли ко мне».
Да, надежда на то, что дочка поможет отцу одуматься и вернуться, угасла, и мама, готовая простить и забыть, понимала — пора меня забирать. Она боялась, что я отвыкну от нее, беспокоилась, представляя мою гостиничную жизнь.
Одиннадцатого декабря, за неделю до дня моего рождения, мама пишет совсем отчаянное письмо. Это последний призыв к отцу.
«В шестую годовщину 18. XII хотела бы быть вместе с вами. Ведь родился в этот день наш Тусик, а я не буду с вами. Не буду? Никак ведь не буду? Никогда не буду! Поцелуй за меня нежненько нашу деточку. Всего хорошего. Будьте здоровы. Этот букетик [на открытке изображены красные маки. — Н. Б.] так похож на давешний, что на восемнадцатое декабря захотелось его послать. Ведь это… ну да все равно».
Мама понимает: пора забирать дочку, видно, растить ее придется одной. Письмо мамы от 11 декабря, вероятно, было прощанием с отцом, с их прошлым.
До самой смерти хранила мама — не в альбоме, а в сумочке, которую возила всюду с собой, — открытку с изображением небольшой скульптуры с «осенней выставки 1917 года». Маленькая группа — мать с ребенком, две фигурки. Не люди и не звери, два существа с мордами, похожие на медведей, хотя и не медведи. Мать прижимает к себе дитя, кутая в свой платок, дитя льнет к матери. Одиночество, тоска, заброшенность. Название скульптуры: «В целом мире одни». Почему у меня перехватывает горло от этой открытки? Представляю, как увидела ее или, может, саму скульптуру мама, как сжалось ее сердце. Сжимается и мое от жалости, и не только к маме — ко всем брошенным с детьми матерям. Хочется сказать: думайте, прежде чем родить дитя. Подумайте, оставляя, как будет искать вас маленький, как осудит, выросши, большой.
Поиски оказии
Забрать меня из-за границы маме было непросто. Шла война, поездки были крайне затруднены. Пока же отец посылает маме сделанную к моему шестилетию фотографию, но вряд ли она могла ее обрадовать. На карточке изображена «маленькая дама» в кресле: ноги в белых туфельках на каблучке скрещены, в руке — опущенный головкой книзу белый цветок, волосы подстрижены, с челкой, взгляд и поза напряженные. На обороте я написала: «Для мамы и Люси» — уже не печатными, а письменными буквами, которые, видно, только осваивала. Что-то чужое должна была почувствовать мама в этом манерном портрете. Да, надо поскорее забирать дочку.
В конце 1915 года в войну втянулись все европейские страны. Мир, перерезанный фронтами, разделился. Поездки из России за границу прекратились или почти прекратились. Прямые пути заменились окружными, во всем требовалась осмотрительность и осторожность. Мама долго искала в Москве и в Питере оказию — кто бы мог привезти меня. Наконец мамина приятельница Мальвина Марковна сообщила, что едет в Швейцарию по поручению богатого предпринимателя, с детьми которого занималась иностранными языками. Он просил ее привезти из швейцарской лечебницы его больную, умственно отсталую дочь. Путешествие предполагалось длительное, обеспечивалось деньгами и, в случае надобности, помощью зарубежных компаньонов.
Мальвина (так называла ее мама) обещала забрать меня на обратном пути и доставить в Петербург. Хватит уж маме тосковать в одиночестве, с ребенком ее жизнь будет теплей и веселей, некогда будет предаваться печалям. Особенно мучилась мама в праздники.
«…И елочка ваша будет без меня. Мне очень-очень грустно, что я не могу быть с тобой на елочке, даже плакать буду, наверное…»
«Милый Тусёночек, здравствуй! У тебя уже прошло датское Рождество, а у нас будет завтра русское. Сегодня уже можно не идти на работу, отдыхать. Елку устраивать не для кого, и я собираюсь уехать на праздники. Люся уехала к дяде в Киев. Женя не может приехать, ей мы послали посылочку.[16] Помнишь, как на Рождество в Берлине у нас была елка и был Игорек со Стенечкой и мы весело играли… У вас уже Новый год будет, когда ты получишь эту открытку. Желаю тебе всего хорошего, будь здорова. Поздравь за меня Волика [так звали мы папу. — Н. Б.] и поцелуй его и скажи, чтоб был здоров тоже».
Несмотря на все, мама любит отца и, кажется мне, даже жалеет. Возможно, чувствует, что в «новой» жизни он не так уж и счастлив. И еще — устраивая мой отъезд, она знала, что ему будет нелегко расстаться со мной.
В маминых письмах ко мне и отцу сохранилась ее чудесная душа. В них ее мягкость, и нежность, и женская слабость, и мольба о жалости, и великодушная готовность простить.
Ни одной строчки отца из редких писем того времени не сохранилось. Не знаю, как он отвечал маме, мог ли найти нужные слова или, не решаясь отвечать на мамины призывы, писал только обо мне. Просил ли у нее прощения? Не знаю, к сожалению, не знаю.
Осуждая отца за мамину поломанную жизнь, я никогда не держала на него обиды за свое одиночество (безотцовство) в детстве. Может, потому, что общие несчастья потоком залили все личные беды. Да и мамино отношение к отцу не позволяло быть злопамятной.
К маме!
«Скоро ты приедешь ко мне…» — писала мама. Но путь Мальвины в Швейцарию в объезд Германии и Австрии, через которые ездили ранее, был долог. Каков бы ни был маршрут, надо было проехать несколько стран. Мама заждалась и, конечно, беспокоилась — не будет ли каких осложнений.
«Сейчас мне кажется, что на диванчике в моей комнате спит мой Тусёночек. А это не ты, а такой же маленький мальчик спит на твоем диванчике и так же ручки закидывает за голову».
В нашем альбоме две фотографии Коленьки Баранского — сына Н. Н. Баранского, маминого брата. Тоненький, милый мальчик в матросском костюмчике снят как раз в 1915 году, когда приехал в Москву вместе со своей матерью к отцу из Уфы, и все семейство поселилось на Никитском бульваре, разделив с мамой и ее дочерьми Люсей и Женей большую пятикомнатную квартиру.
«Мама милая цылую тибя мы с папой чтаю сказки письмо получила…» Дальше продолжает отец: «…а Тусина ручка заленилась писать. Теперь пишу за нее: миленькая Женичка отчего ты тоже не приезжаешь и Люся где она. Люсу целую и Женю тоже. Как мама поживает. Мамочка я скоро может быть приеду».
Отец записывает точно как я говорю. Сестер своих я уже знала — они приезжали к маме в Берлин. Женю запомнила хорошо, а Люся как-то стерлась из памяти. У Жени лицо и руки были усыпаны веснушками, что меня очень занимало. От Люси я получала письма и в маминых посылочках подарки, даже вышитое ею платьице.
Маму одолевают какие-то страхи и непонятные сомнения.
«Мальвина Марковна, наверное, уже доехала до вас. Скоро ты приедешь ко мне. Ты ведь поедешь с ней ко мне? Я тебя очень жду, птичка моя родная».
Может, мама боится, что я не захочу расставаться с отцом в последнюю минуту или что он не отдаст меня?
Мальвина прибывает в Копенгаген только в марте, и к маме отправляется радостное сообщение: «Дорогая мамочка! Я получила куклу. Мальвина уже тут. Мы скоро едем к тебе». На открытке — общий вид города с башнями, черепичными крышами, дымящими трубами: «Панорама Копенгагена». Я не знала этого города, для меня он ограничился пространством нескольких улиц, парком, набережной, скульптурой андерсеновской Русалочки — прогулками с Христльфройляйн.
Удивительно, но я совершенно не помню прощания с отцом. Почему? Или меня так отвлекало всё необычное, или он не провожал нас, или новая кукла в руках поглощала всё мое внимание?
Путь, долгий путь поездом после короткого пребывания на пароходе (пароме?), запомнился. Вероятно, этот путь шел по Швеции и Финляндии вокруг Ботнического залива. Мы занимали два купе в мягком вагоне: в одном — девочка-подросток вместе с няней или медсестрой, в другом — я с Мальвиной. Бездетная Мальвина нянчила меня, как маленькую, ласкала и целовала. Мне это не нравилось — у нее были колючие усы. Я ехала к маме, и значительность этого дела (именно дела!) наполняла меня сознанием, что я уже большая. Недавно выпавший зуб поддерживал это ощущение. Зуб я везла с собой — показать маме. Мишка, наш верный друг и почтальон, конечно, ехал со мной.
И вот я в России, на родной земле. Петербург, родной Питер, пересадка на московский поезд, и уже не с Мальвиной, а с кем-то другим я доезжаю до Москвы. Меня встречают мама и Люся. Сестра подбегает с вопросом: «Туся Радченко?» Я отвечаю важно: «Jа, das bin Ich». В эти минуты на перроне Николаевского вокзала я пребываю еще в двух мирах, но это минуты. Я приехала домой. Меня ждет теплый, уютный, полный родных, добрых людей дом. Кругом все говорят по-русски, только по-русски. Извозчик везет нас с вокзала на Никитский бульвар.
«Не разлучайся, пока ты жив…»
Мама и через 25 лет не забыла пережитой драмы. В письмах, полных воспоминаний об отце, она так заканчивает историю их любви:
«Я осталась вдовой в сорок два года при неумершем муже, но все равно вдовой, и по своей натуре, любви к жизни, к деятельности и проч. могла бы еще найти себе спутника жизни, но я не хотела этого из-за нашего ребенка прежде всего, а потом из-за того, что слишком тяжело переживала наш разрыв…»
«Вдова в сорок два года» — вот она передо мной на фотографии, сделанной в 1915 году. Она снялась в рост в той же позе, что и на псковском снимке 1911 года. Только теперь на ней меховая шляпа, в руках большая муфта — зима. Она по-прежнему горда и стройна в своем облике. Только улыбка… У нее какая-то вымученная, жалкая улыбка. Она еще хороша и знает это: коротенькое «и проч.» в ее письме означает именно понимание своей женской привлекательности. На этой фотографии ей надо быть красивой, быть веселой, но улыбка выдает ее — она несчастна, в глазах у нее тоска. Для кого, для чего снималась мама в первые месяцы 1915 года? Может, собиралась послать мне в Копенгаген? Тогда, значит, для отца. Чтобы взглянул, вспомнил псковский снимок, 1911 год, когда так ждал ее приезда. Но, видно, не успела отослать, мой отъезд приближался. А может, всмотревшись в фотографию, присылать передумала. К чему? У мамы все в той же сумочке с документами хранится еще и карточка — кусочек картона со стихами. Не знаю, чьи стихи, откуда выписала их мама, но для нее они были полны значения:
- Берегись…
- Не разлучайся, пока ты жив,
- Ни ради горя, ни для игры.
- Любовь не стерпит, не отомстив,
- Любовь отнимет свои дары.
- Не разлучайся, пока живешь,
- Храни ревниво заветный круг.
- В разлуке вольной таится ложь,
- Любовь не любит земных разлук,
- Печально гасит свои огни.
- Под паутиной — пустые дни,
- А в паутине сидит паук.
- Живые, бойтесь земных разлук.
Разлуки, разлучины — вольные, невольные — поделили нашу жизнь на куски.
Упавший лист
«Цветок, засохший, безуханный, забытый в книге, вижу я…» А я нашла в книге не цветок, а засохший лист, еще хранящий слабый аромат жизни. Подарок В. В. Розанова мне, его внучатой племяннице. Для меня — цветок. Нашелся он среди «Опавших листьев» не сразу — только когда стала читать Розанова неспешно, вдумчиво — именно так, как и следует его читать. Когда-то давно я проскочила мимо, торопливо листая ксерокопию заграничного издания. Теперь книги Розанова стоят у меня на полках — я привыкаю к нему, ранее незнакомому, начинаю ценить и за многое ему благодарна.
В оброненном «листе», мною поднятом, нашла я две картинки, два беглых рисунка. На одной стороне «листа» — племянник Володя, на другой — он с женой (еще до моего рождения). Схвачено острым глазом во время визита писателя сразу после освобождения племянника из тюрьмы (Петербург, Кресты, 1907 год), а написано по памяти через несколько лет.
Еще раз перечитываю отрывок из «Опавших листьев» (Короб второй).[17] Сложный текст требует внимания. В задачу писателя не входило обрисовать «племянника Володю», создавать его литературный портрет. Задача была совсем иной — показать, что нравственное отношение к браку несовместимо с революционной деятельностью, недоступно революционеру. Поставлена эта задача ярым противником революции, освободительного движения и социалистов, эсдеков.
В этом «листе» звучат два разных голоса: Розанова-моралиста и Розанова-художника. Голоса эти дисгармоничны, не сливаются в дуэт. В споре двух голосов побеждает голос художника. В нарисованных им картинках чувствуется мягкое, любовное отношение к племяннику, признание сильного и нежного чувства между ним и его «незаконной» женой.
Розанов пишет о моем отце:
«Он был удивительный красавец, высокого роста и стройный, с нежным лицом и юношеским голосом»;
«Он был прекрасный человек, и прекрасный с детства. Любимое дитя любимых родителей»;
«Он был вообще очень добр, очень нежен и очень деликатен».
Розанов знал Володю с самого младенчества, со времен жизни в семье старшего брата (моего деда, Николая Васильевича) в Нижнем Новгороде. Знал его и в отрочестве, когда жил и работал у брата в городе Белом, куда приехал со второй, тоже «незаконной» женой и падчерицей. Вероятно, Розанов особенно любил этого племянника, близкого ему по душевному складу и творческим способностям.
Самое ценное для меня в этом «листе» — живой облик Володи, обаятельного, мягкого, доброго, хотя и неустойчивого в привязанностях, — что и сам писатель относит к образу жизни, к деятельности племянника, а не к самой натуре его. Дорожу я не менее и описанием встречи с моими родителями, зарисовкой на второй стороне «листа».
«Я видел их сейчас после освобождения [отца из тюрьмы. — Н. Б.]. Она была так полна любовью, а вместе контраст его красоты и ее некрасивости был так велик, что она не могла более нескольких минут быть с ним в одной комнате. И я их не видел вместе рядом разговаривающими.
Она только смотрела на него откуда-то, слушала из другой комнаты его голос. Но как-то избегала, точно в застенчивости, быть „тут“.
Он был ласков и хорош с нею и со всеми…»
«Володя сидел в Крестах, и жена носила ему обеды. Она была очень некрасива, как-то мужеобразна… Наконец, будучи сама без денег, она откуда-то раздобыла 1000 р. И совсем высвободила его под залог этой тысячи…»
Этот «опавший лист» — ценное свидетельство привязанности Василия Васильевича к моему отцу, участия в его судьбе, помощи ему. Стараюсь понять, почему Розанов так настойчиво говорит о некрасивости моей матери? Все ее фотографии, как и все ее знавшие, свидетельствуют об обратном. Да я и сама помню: она была красивой в возрасте и под пятьдесят лет. Вернее всего, мамина внешность не соответствовала вкусу Розанова: мама принадлежала к тем русским женщинам, о смелости и мужестве которых сказал так образно Некрасов; Розанову же нравилась в женщинах мягкость, нежность и милая беспомощность, ищущая опоры. Да и разглядел ли он маму, которая пряталась, стараясь не быть «тут»? А пряталась она, конечно же, от самого дядюшки — не хотела мешать родственному разговору, возможно избегая разговоров иных.
Кончается отрывок беглым упоминанием о «драме» — о страданиях покинутой жены. Которой — первой, второй? — остается неясным. Возможно, в памяти Розанова оставленные моим отцом женщины слились воедино (кстати, в жизни пережитое их сблизило).
Чувствуя противоречие своих двух «голосов», звучавших в этом «опавшем листе», Розанов бросает его, не закончив, со свойственной ему непосредственностью сказав: «Устал писать». А устав и рассердившись под конец на Володю, вывел мораль: «Революционеры живут для себя, а старые, кашляющие чиновники все же живут для жен…»
Хотя последнее слово в отрывке и принадлежит моралисту, он не победил художника. Если отшелушить лишнее — сухую дидактику, путаницу в последовательности событий, — остается самое ценное: художественная правда, самая суть воспринятого художником, познанное сердцем — любовь, преданность, страдание. Для меня это и есть «цветок забытый, безуханный», найденный в книге. Нежданный подарок.
Возможно, моя находка нужна только мне, а другим даже и не видна.
Глава VII
Россия — родина — мама
«Вот мы и приехали», — говорит мама, когда извозчик останавливается возле дома шоколадного цвета. Несколько широких ступеней, потом лестница с перилами на второй этаж и еще одна короткая лесенка — на верхний, «антресольный». Дверь в квартиру открывается, меня встречают незнакомые люди — женщины, мальчик. Я смущаюсь, Люся быстро знакомит меня со всеми и ведет в комнату, где я буду жить с мамой. Там все для меня приготовлено: кровать с сеткой, столик со стульчиками, игрушки и книжки на этажерке.
Постепенно я осваиваю новую жизнь. Знакомлюсь с домом, с семейством (опять же не совсем обычным), довольно быстро преодолеваю привычку откликаться по-немецки и, тоже быстро, определяю, кто мне нравится, а кто — нет. Обживаюсь легко и чувствую себя просто и свободно, «как дома». Может, не совсем так, как в Берлине (ведь не хватает папы), но в отличие от Копенгагена здесь ощущается «дом». В нем полно нового, интересного и можно принимать участие во многих делах. Например, растапливать вместе с прислугой Нюрой плиту на кухне, глядеть, как она ставит самовар, стоять возле него, пока он не начнет напевать под черной трубой. Самовар для меня — совершенно новая машина; в доме их два — большой «золотой» и «серебряный», поменьше. С ними я знакомлюсь долго и обстоятельно. Можно напроситься на какое-нибудь дело, ведь мне уже пошел седьмой год, — я могу накрыть на стол к обеду или перебирать сухие фрукты для компота. Могу даже сделать что-то самостоятельное — выстирать кукольное белье в ванной комнате в тазу. В общем, жизнь сразу наполнилась, стала удивительно богатой, и скучать было некогда. Может, я и скучала немного без папы, но… кругом всё так интересно.
Постепенно я знакомлюсь с Москвой. Воскресные прогулки с мамой, с Люсей. Патриаршие пруды, где плавают серые уточки и два белых лебедя. Тверской бульвар с памятником Пушкину. Мама объясняет, кто это, я смотрю на него снизу, задрав голову, а его взгляд сверху вниз, прямо на меня; его странные глаза меня смущают.
Церкви, много церквей: Большое Вознесение и малая церковь у Никитских, Страстной монастырь на площади перед лицом Пушкина, а в конце Никитского бульвара — церковь святых Бориса и Глеба.
Тверская улица нравилась мне по особой причине: сюда меня берет мама, когда идет в магазин к Елисееву. «Елисеев» вкусно пахнет кофием, копченостями. Тут мама покупает обычно фунт вкусной рыбки, «копчушки», и продавец, завернув покупку в пергамент и уложив в корзиночку из лучинок, перевязывает ее шнурочком, прицепляет ручку и, кланяясь, говорит «спасибо».
А ниже по Тверской есть игрушечный магазин с большой витриной. Это самое главное, что есть на Тверской! К огромному зеркальному стеклу я приникаю надолго, изнемогая от желаний и надежд, но к маме не пристаю, не прошу и не канючу, за что и бываю вознаграждена покупкой какой-нибудь мелочишки, а ее полно, и в витрине кроме больших нарядных кукол, мохнатых зверей, колясок и домиков сидят, стоят и лежат маленькие куклята, рассыпаны стеклянные цветные шарики, на зеленой бумажной травке пасутся коровы и овечки, а в ванночках купаются утки и рыбки. Я уже знаю, что большие дорогие игрушки дарят детям только на большие праздники. Довольная, я ухожу из магазина с маленьким мячиком, или с пупсом в ванночке, или с переводными картинками.
Шла война, готовилась революция. Ни то ни другое не отражалось на жизни детей, хотя и то и другое касалось нашего дома, занимало и беспокоило взрослых. На фронте была сестра Женя — о ней вспоминали постоянно. Говорили и о дяде Мите, мамином младшем брате, военном враче. Эти разговоры были доступны детям, а война в целом была далека и непонятна.
Но революция все же отражалась, как в капле воды, в нашей частной жизни, в объединившихся под одной крышей трех полуразвалившихся семьях, в пострадавших от этого людях. Мама и ее старшие дочери — от первой ее семьи, мама и я — от второй, недавно рухнувшей, и мамин брат Николай Баранский с женой и сыном — семья, близкая к слому.
Мама не оставила об этом времени воспоминаний, я же помню всех, с кем мы жили, и расскажу о них, какими запомнила в тот год жизни на Никитском.
Прежде всего — мама. Я так наскучалась по ней за год разлуки, что мне и тут все время ее не хватало. Приходила она по будням поздно, редко я могла ее дождаться. Уложенная в постель, я крепилась, стараясь не заснуть «до мамы», но обычно не выдерживала. Сквозь сон еще чувствовала ее приход: она обязательно подходила ко мне поцеловать, потрогать, прикрыть. От ее рук, от платья пахло табаком. Она курила, она возвращалась из каких-то мест, полных табачного дыма.
От курения в голосе мамы, контральтовом, низком, слышалась легкая хрипотца, она часто покашливала. Мама любила командовать, была резковата, нетерпелива, но нельзя назвать ее нетерпимой. Она не была склонна отдавать приказания, читать наставления, назидания исходили от нее редко. А вот вспыльчива была и гневалась шумно и громко. Не сомневаюсь, что где-то, где проходила большая часть ее жизни, она резче показывала волю, умела требовать и убеждать.
Воля у нее была сильная, но проявлялась не во внешнем давлении, а скорее в каком-то излучении, от нее исходящем. От нее все набирались бодрости, жизнедеятельности, включались в дела, в которые она и хотела включить. Так было и дома, в малых, конечно, делах. Ее увлечения легко передавались другим, за нею было весело идти, даже тогда, когда не очень хотелось делать то, что она считала нужным.
Она любила пошутить, посмеяться, была остроумна, у нас было принято подшучивать друг над другом, слегка подкалывать, немножко ехидничать (по-папиному это называлось «поддедюливать»), но не доводя до обиды. Мама, как говорили сестры, «дружила с чертом» — он то и дело соскакивал у нее с языка: «А, черт!», «Черт побери!», «Черт его знает!», «Черти унесли» и т. д. Наши прислуги, добрые помощницы, простые деревенские бабы, осуждали хозяйку за «черта». Но в маме было так мало барского и барственного, она была так близка простым людям участием, добротой, убежденностью в равенстве, что ей это охотно прощали, сокрушаясь, однако, что барыня не привержена божественному — в церковь ходит лишь в пасхальную ночь, икон в доме не держит, кроме как на кухне да в спальной, где одна «от бабушки».
Удивительное дело, я не помню маминой внешности, какой она была тогда, и описала ее по фотографии 1915 года, а живой ее образ не встает перед глазами. Думаю, потому, что я ее не «наблюдала», а более «ощущала», она была очень ко мне близка, как и должно быть в том, детском, возрасте. Поэтому я не могу оценить ее внешности, и то, что она была красива, я знаю с чужих слов. В то время для меня это было не важно. Но зато какие-то отдельные черты ее, внешние проявления ее натуры я помню удивительно ярко.
Помню ее глаза, большие, серые, излучающие свет. Когда она подолгу задерживала на мне взгляд, я отклонялась и просила: «Не смотри на меня, мне щекотно». Это детское, но очень точное определение. В ее взоре было столько тепла, нежности — и вместе с этим, явным, еще проникающее вовнутрь ощутимое лучение, от которого и вправду делалось щекотно в груди, в животе, и было трудно это выдержать. Мне было приятнее приникнуть, прижаться к ней. Понимаю, что в ее взгляде была и любовь ко мне, и любование моим сходством с отцом, и печаль, вызванная памятью о прошлом, но и какая-то сила, которую мне трудно было сносить.
Да, я слышала, что мама красива, но главная ее ценность для меня была в том, что она — моя мама. Всё же отдельные ее черты, чем-то меня занимавшие, запомнились. Волосы, поднятые надо лбом «кокошником», прямые, пушистые брови, кончик носа слегка прижат книзу (как и у ее отца) и большой выпуклый рот, но это ее не портило, а придавало своеобразие. Она была немного выше среднего роста, стройная, крепкой «сибирской» стати, с невысокой шеей и гордо посаженной головой с приподнятым подбородком. Во всем ее облике чувствовалось величие или, скажем осторожнее, значимость ее существа.
Вторым человеком, к которому я прилепилась всей душой, была сестра Людмила, Люда, или Люся. Ей шел тогда двадцать первый год — пора расцвета. У нее была коса темного золота ниже колен, серые глаза, как у матери; она была удивительно белокожа, а в улыбке сверкала белейшими ровными зубками. Главной ее прелестью была мягкость, женственность, благожелательность, она была расположена к людям. При всей мягкости и деликатности умела колко пошутить и подсмеяться. Я к ней льнула очень, ощущая ее заботу и любовь. Она как бы дополняла маму, была скорее не сестрой, а «молодой мамой». Меня еще привлекало в ней то, чего не хватало маме, — какие-то чисто женские пристрастия: любовь к лоскуткам, вышивкам, бусам, разным «штучкам». В свободное время — а Люда училась на Высших женских курсах да еще и работала — она любила рукодельничать, фантазировать по швейной части. Семейный бюджет был скудным, и Люда шила, перешивала, что-то комбинировала для себя, для мамы. Помню, как она сшила мне нарядное платьице. Оно понадобилось срочно, в связи с очень важным событием: мама купила билеты на «Синюю птицу» в Общедоступный художественный театр, а у меня были только домашние платья, которые Люда забраковала. Новое нарядное платье и первый в жизни театр слились для меня в один необыкновенный праздник. Люда «сочинила» за одну ночь прелестный синий сарафанчик (мамина старая поплиновая блузка) с белыми пышными рукавчиками (Люсина шелковая блузка), с золотыми мелкими пуговками с эмалевыми голубыми цветочками. Когда Люда нарядила меня и подвела к зеркалу, я остолбенела от своей красоты. До сих пор помню свой восторг от наряда, особенно от пуговок.
Помню всё и в театре: бархатный барьер балкона, через который смотрю вниз, в партер, — цветное шевеление и шуршание толпы, потом меркнущий свет, раздвигающийся занавес. Тут я разом переселилась в другой мир, позабыв всё в этой жизни, поверив во всё в той. Как утверждала мама, от этого театра я совершенно «сошла с ума», говорила без умолку, вся горела и до утра не могла заснуть. Дело кончилось тем, что мама дала мне касторки. Так приземлила она мой первый поэтический взлет.
О, эта ненавистная касторка, отвратительная пытка при каждом нездоровье! Вероятно, тогда это была панацея от всех бед, признанная в медицине (ценил же ее, постоянно принимая, Чехов). Меня от нее тошнило, это было неотвратимо, все лечение кончалось рвотой, но взрослые не унывали. Однажды Люда поднесла мне, больной, коробку с нарядными конфетами, где поверх каждой цветной мармеладки лежала прозрачная золотистая «виноградинка» — капсула, и я доверчиво раскусила украшенную конфетку, а потом долго рыдала от обиды, нанесенной мне любимой, но неожиданно коварной сестрой.
Первое воспоминание еще об одном лице — дядюшке Николае Николаевиче — связано именно с касторкой. Меня ведут к нему в комнату, в «пещеру», как говорила мама (он не позволял у себя убирать). Взрослые собираются провести наглядный урок, доказывающий, что касторка совсем не противна. Дядя Коля — он, вероятно, нездоров — должен принять благотворное лекарство. Лежа в постели, он у меня на глазах высасывает пузырек касторки, причмокивая и нахваливая, а я давлюсь от тошноты и выдираюсь из чьих-то рук, пытаясь убежать. Может, и не стоило вспоминать этот эпизод, да кстати пришлось. И кажется мне, что характер дядьки моего (очень любимого, но позже) этот случай иллюстрирует: он был при большом уме нарочито прост, напорист, грубоват и непреклонен.