Странствие бездомных Баранская Наталья
У Николая Николаевича были сложные семейные отношения — вероятно, Тюма Григорьевна, его первая жена, была уже тогда ему в тягость. Их жизнь также определялась революцией: оба — подпольщики-революционеры, жили вместе от разлуки до разлуки. В 1909 году у них родился сын Коля, по семейной традиции тоже Николай Николаевич. А на фотографии, недавно мне переданной, Коленька — прелестный малыш, немного растерявшийся от происходящего, снят на лесной опушке. Надпись на обороте сделана его матерью: «2 года 5 мес. 22 дня. Дарсун Заб[айкальской] обл. Июль 1911 г.» и ниже: «Мама а почему папа Моске? Я поеду папи Моску». Тюма Григорьевна скучает без мужа, напоминает ему о сыне. Сынок тоже скучает, отец бывает наездами. Но пройдет еще три года, будет сделан еще один снимок — в Уфе, Колюшке уже пять лет; вот тогда и привезет дядюшка свое семейство в Москву. Ему, профессиональному революционеру, мужчине, вовсе не до семейной жизни. Возможно, если бы не моя мама, его старшая сестра, он бы не смог устроить эту «семейную паузу» среди своих дел. Он в это время учился в Коммерческом институте, работал в Земгоре. Уступил жене, но семейная жизнь не сложилась: главное для него — общественная работа, учение, наука. Большевик, увлеченный смолоду революцией, он уже не расстанется с партией, хотя жить будет наукой. И семьи будут — одна, другая… и все опять же непрочные. Однако заботу о них дядюшка не оставлял и, посмеиваясь, говаривал: «Каждый мужчина может иметь столько жен, сколько может прокормить, — так учит Коран».
Но вернемся на Никитский бульвар. Третий дорогой для меня человек был мой двоюродный брат Коля, о котором мама писала мне в Данию. Мы быстро сдружились и целые дни проводили вместе — играли, гуляли. Ненадолго у нас появилась гувернантка (видно, наши родители в складчину одолели такую роскошь), немка Адель Ивановна. Мы чинно ходили с ней по бульварам, а дома играли в лото. Колю она учила немецкому языку, мне же пыталась «исправить берлинское произношение» — она была рижанка.
Но большую часть времени мы были предоставлены сами себе, играли увлеченно, с трудом отрываясь для каких-то житейских дел, на которые нас подолгу не могли дозваться. Заводилой в играх и шалостях была я. После возвращения в Россию здесь, на Никитском, я быстро окрепла, набрала рост и вес, как-то расковалась — освободилась, должно быть, от тайного гнета жизни с Терезой, в чужих краях и чужом доме. А мама с ее принципом воспитания, который заключался, кажется мне, почти в полном отсутствии воспитания, грела меня своей любовью, как солнце греет кустик травы, и я росла свободно и весело.
На любительских фотографиях сняты мы вместе с Колей дома и на бульваре. Кругломорденькая и толстоногая девчонка держится совершенно свободно даже под взглядом фотоаппарата, а тоненький мальчик, как видно, слегка стесняется. Мы сняты в комнате: я с куклой, он с мишкой, сидим рядышком; на другом снимке — девочка на стуле, а мальчик (фантазия фотографа) на полу на коленях, оба с медведями. На одном снимке моя любимая поза — нога на ногу (так же снята я и в фотографии на Тверской, парадный снимок для папы); поза свидетельствует о недостатке хороших манер, которым меня никто и не учил. Мои с Колей карточки были посланы папе в Копенгаген, но ему не понравились, о чем он написал в одной из открыток (теперь была его очередь спрашивать: «Деточка, дорогая, что же ты не пишешь?»).
Дружба наша с Колей была счастьем для обоих — детишкам маловато перепадало внимания от взрослых. Весь день был заполнен нашими ребячьими делами. То это были бурные путешествия в духе Жюля Верна, которого читала нам мама по воскресеньям и изредка по вечерам, в будни, то более спокойная игра в «дом».
Мама очень уставала, но, если она возвращалась не поздно, мы упрашивали ее почитать нам перед сном особенно любимых «Детей капитана Гранта». Мама не могла отказать, мы усаживались по сторонам от нее на диванчике в нашей комнате. Через полчаса мамин голос начинал гаснуть, концы фраз затихали, мама засыпала. Мы будили ее и жестоко требовали продолжать. Вскоре она начинала перескакивать через строчки или смешно переиначивать имена и названия, отчего мы хохотали и безжалостно разоблачали: «Да ты спишь!» И мама вырывалась из-под нашей власти: «Всем пора спать! Марш умываться!»
Да, она так уставала, что иногда засыпала в ванне; просыпалась оттого, что замерзла в остывшей воде.
Наши тихие игры в «папы-мамы» шли в построенном из стульев с крышей из байкового одеяла доме, куда стаскивались все «дети»: мишки, куклы, зайцы, кошки, а также вся утварь — плита, кастрюльки, ванночки и кроватки. Играли только в нашей с мамой комнате, обставленной скромно, но уютно, с детским уголком. В комнате, где жил Коля с матерью, самой большой в квартире, было пусто и голо.
Тюма Григорьевна хворала, тяжко переносила вторую беременность, мучилась тошнотами и непрестанно бывала раздражена. Ее состояние тяжело отзывалось на сыне. Уступчивый и добрый мальчик, с которым, казалось бы, так легко ладить, не мог ей угодить, злил ее непрестанно и от ее крика, дерганья и постоянного недовольства еще больше терялся и тогда еще больше злил. У нее была трудная полоса в жизни: холодность и невнимание мужа, неопределенность дальнейшей жизни с двумя детьми — все это, как я поняла потом, доводило ее до истерического состояния. Но тогда я, маленькая, знала только одно: она обижает Колю, и, за это ее невзлюбив, я мстила ей полным непослушанием в те часы, когда мы оставались под ее приглядом. Она звала Колю ложиться спать, а нам все еще не хотелось расставаться, и мы прятались, залезали в самую глубину подкроватной «норы», где под углом сходились наши с мамой кровати, и, съежившись, свившись в клубок, молчали — молчали тем упрямее, чем громче призывал нас ее голос. Так мы окончательно доводили бедную женщину, и тогда она доставала нас с помощью половой щетки и, понятно, набрасывалась на сына с двойной яростью, хотя, по справедливости, шлепанье и дерганье должны были достаться мне — неповиновение возглавляла я.
«Защищая» Колю от матери, я совершенно сникала и робела перед дядюшкой: ведь и он частенько нападал на сына, пугая его дикими окриками и стуком кулака по столу, чуть что не по нем. Сын — тоненький мальчик, робевший под взглядом отца, его не устраивал, не соответствовал идеалу «сына сибиряка», не был крепышом, смельчаком и задирой, каким сам Николай Николаевич оставался и в старости. Его криков побаивалась и я, но на меня дядюшка голоса не поднимал, да и вряд ли я чем-то могла его раздражать, к тому же девочка соответствовала его представлениям о здоровом, крепком ребенке. Вот только подкалывал он меня, спрашивая сердитым голосом: «Так ты немка или русская?» Дело в том, что я картавила, это было не французское раскатистое «р-р-р», похожее на полоскание горла, а легкое прикосновение к звуку, грассирование, как у немцев. Но я довольно быстро сообразила, чего он от меня ждет, и кричала: «Я не немка!»
Сестра Евгения, Женечка, бывала на Никитском наездами. В начале войны она, пройдя краткие курсы подготовки, стала сестрой милосердия. Мама беспокоилась: Жене было девятнадцать. «Я ее на коленях умоляла» — так мать пыталась остановить патриотический порыв дочери. Женя была очень смелой, рвалась на фронт, на передовую. Начинала в тыловом госпитале, под Новым Иерусалимом, потом по ее просьбе была взята в отряд в Галицию, но попала опять не на фронт — отряд собирал детей-сирот, ставших бездомными. Это было не по ней, она добилась включения в медицинскую службу на передовой. Среди многих тяжких впечатлений на фронте было одно, потрясшее Женю, — первая газовая атака немцев и гибель русских солдат. На глазах Жени умирали в страшных муках отравленные, добравшиеся до полевого госпиталя, а медицина тогда была бессильна перед страшным отравлением. У братской могилы, где похоронили семьдесят бойцов, Женя поклялась, как мама в отрочестве, служить народу, добиваясь для него лучшей жизни. Из всех маминых дочерей она одна была верной последовательницей Великой Идеи, призвавшей в свое время юную Любу Баранскую.
Помню, как глупо подшутили мы с Колей над приехавшей на побывку сестрой: спрятались в передней за вешалкой с пальто и выскочили на Женю с дикими криками. Мы напугали ее, нервную и уставшую, до истерики. Глупые дети испугались сами до того, что стали обходить Женю, избегать встречи, и вздохнули с облегчением, когда она вернулась на фронт.
Мы с Колей никогда не играли в войну. Разговоры старших о войне слушали, но, видно, ничего не могли представить. Приезжал однажды мамин младший брат Митя, Дмитрий Николаевич, военврач. Мы, очарованные военным мундиром и красотой молодого офицера, прильнули к нему, к его шинели на вешалке. Это был краткий визит проездом в Уфу или из Уфы, где жили теперь Баранские, а томское «гнездо» опустело после смерти деда в 1905 году: Ольга Сергеевна с Митей, еще гимназистом, переехала в Уфу, где обосновались ее дочери Екатерина и Надежда с мужьями.
Тут к месту сказать об удивительной черте мамы и ее брата Николая — «неродственности», «несемейности», не знаю, как назвать это безразличие к родным: отсутствие связей, постоянного общения, заботы. Случайные и короткие встречи, редкие письма — и не то чтобы совсем не было чувства, но было оно, как видно, задавлено общественными интересами и делами. Бабушка моя болела, но мама так и не собралась к ней съездить.
Война почти не касалась нашего быта, не думаю, чтобы она лишала нас чего-то существенного; впрочем, мы всегда жили очень скромно. «Никаких разносолов!» — был обычный мамин девиз. В число «разносолов» входили разные гастрономические и кондитерские вкусности и заморские фрукты. Всё это продавалось и во время войны, но во все времена — и до, и после (включая и нэп) — появлялось на нашем столе лишь в торжественные дни и в самом малом количестве.
Здесь, на Никитском, по утрам в нашей столовой, в узкой проходной неуютной комнате, на длинном столе под клеенкой появлялся большой медный самовар с «медалями» на груди, с заварочным чайником на конфорке-короне — очень важный господин. Везде, где только можно, на самоваре висели и лежали бублики, а под крышкой зачастую варились яйца (вот уж странная необходимость). На столе — масло, сыр, детям и желающим — манная каша. И конечно, ситный — высокий пористый белый хлеб.
Ели домашние кто когда, а я завтракала с мамой, и часто к нам присоединялся дядюшка. Он за едой всегда читал, на вопросы мычал невнятно и молча подвигал маме пустой стакан. Иногда рычал, как лев, и этот его басовитый рык означал недовольство прочитанным или окружающими, если они мешали. Такое рыканье раздавалось временами и из его «пещеры», когда он занимался.
При всей простоте хозяйства кто-то должен был руководить им, отдавать распоряжения и считать деньги. Вернее всего, это лежало на маме — самой энергичной и самой умелой из женщин этого дома.
Обед на Никитском бывал всегда приготовленным вовремя, простым и вкусным. В кухне, большой и светлой, с белым дощатым полом, главенствовала наша прислуга Нюра, которая тут и жила за цветастой занавеской, где стояли ее кровать с периной и сундук. Кстати, ее полагалось называть Анной Гавриловной, на что она обижалась, а я смеялась, когда она говорила мне «барышня», но это не мешало нашему взаимопониманию и дружбе. Кухонный мир притягивал нас с Колей: и что это Нюра делает, и чем это пахнет, и когда будем плиту растапливать, и как это одеяло сшито из лоскутов, и как играет музыка, когда открывается крышка сундука…
В нехитром меню чередовалось несколько блюд: щи или суп, котлеты или форшмак, кисель или компот. Вероятно, было еще что-то, но запомнилось то, что нравилось.
Домашние дела мама не любила, бытовые хлопоты были у нее на втором месте, а может, на третьем — после материнских забот. Но мама умела все. Видно, крепкой была выучка бабушки, моей прабабки Анастасии Ивановны, которая вела хозяйство в томском доме Баранских. Мама даже куличи умела печь, а это высшая квалификация в кулинарии. В приготовлении к Пасхе мама всегда принимала самое деятельное участие. Главные христианские праздники — Пасха и Рождество — соблюдались в нашем доме свято, и оба остались у меня в памяти на всю жизнь как дни, полные света, красоты и влекущей тайности.
Зима, заснеженные улицы, извозчики, скользящие легкие санки и крики «поберегись!». Мы с мамой спускаемся по Никитской к Александровскому саду, где любим кататься с горки из-под Кремлевской стены. Говорю «мы», потому что мама время от времени, оглянувшись вокруг, тоже садится на мои санки. Конечно, это бывает только по воскресным дням, когда мама дома.
Приближается Рождество. Мы с Колей клеим цепи из золотой и серебряной бумаги, золотим грецкие орехи, сооружаем коробочки из цветной бумаги — хоть криво и косо, но зато своими руками. Присматривает за нами и помогает Люся. Наступает желанный день — квартира наполняется запахом леса. Рано утром привезли елку и от нас спрятали. Куда? Мы с Колей пытаемся найти, подглядеть, ходим, нюхаем, но не находим. «Ну что, не унюхали?» — смеются взрослые. Елку ставят вечером в сочельник в большой полупустой комнате Тюмы Григорьевны. Ее украшают взрослые, как видно, очень увлеченные этим делом, а нас не пускают. Свечи зажгут только завтра, и мы томимся, стараясь выведать что-нибудь про подарки. В первый день Рождества будут гости. Праздник — это гости, елка в огнях свечей и в блеске украшений, игры и танцы под «гребешок» — жалкая музыка бедных социалистов, дующих в гребенку, обернутую папиросной бумагой. Но мы не страдаем, ибо пианино или рояль нам неведомы — это предметы не нашего обихода (отсюда мое музыкальное невежество). Мы пляшем «Ах вы, сени, мои сени, сени новые мои!» или водим хоровод вокруг елки под бодрое распевание революционных маршей. Но первой звучит, конечно, детская песенка «В лесу родилась елочка». Крикливые, шумливые, капризные чьи-то дети и очень веселые взрослые: мама пляшет, Люся поет, чьи-то мамы и сестры подпевают и танцуют. Чай или ужин заканчивает праздник. Наконец-то можно предаться разглядыванию подарков: кукла Любочка, закрывающая глазки, предмет моих мечтаний, сидит на подставке из золотистой соломки со своим приданым — распашонками, чепчиками, платьицами. Она так запомнилась потому, что осталась на фотографиях, и потому, что была нашей с Колей главной дочкой.
Все же любимее и важнее была Пасха, хотя она обходилась без больших подарков. Дарили яйца: шоколадное, деревянное с сюрпризом или фарфоровое с картинкой. В днях Пасхи было больше света, и еще манила таинственная и прекрасная Святая ночь.
Весенние праздники начинались с Вербной субботы, с вечернего богослужения в церкви, на которое меня брали взрослые. Особенно мне нравилось шествие с зажженными свечами и пучками вербы из церкви домой. Надо было донести живой огонек до лампадки, но в нашем доме лампадок не было. В Вербное воскресенье разворачивалось гулянье на Красной площади, на котором я побывала однажды с мамой и, может быть, запомнила потому, что потеряла маму. Это «страшное происшествие» длилось, может, одну-две минуты: я выпустила ее руку и тут же опять схватилась за нее, но рука оказалась чужой. Испуг, короткое замешательство, и тут возникла мама, тоже испугавшаяся. Должно быть, мы обе на что-нибудь загляделись. А глядеть было на что: чем только не торговали вокруг; особенно занимали меня китайцы с косами и китаяночки в деревянных башмаках со своим пестрым товаром. Тут были и «американские черти» в банках с водой, и «тещины языки», разворачивающиеся со свистом, и драконы, и шары на палочках, фонарики и веера, и что-нибудь из этого мама обязательно купит. Продавцы громко и весело расхваливали свой товар, и их голоса сливались с голосами владельцев разных аттракционов. Сладости и вкусности — орешки в сахаре на лотках, петушки на палочках и длинные леденцы ярких расцветок — мама покупать брезгливо отказывалась. А мне так хотелось полизать такого петушка или грызть эти орешки, как это делали другие дети, попадавшиеся навстречу.
После Вербного воскресенья начиналась подготовка к Пасхе. С Колей и Люсей мы красили яйца во всевозможные цвета — фиолетовый, красный, желтый, в золото и серебро. Уже готовы были «лужайки» — тарелки, обернутые марлей, через которую густо пророс овёс, — на эту травку укладывались разноцветные яйца, что было очень красиво. Для украшения стола покупались обязательно гиацинты в горшочках — розовые, голубые, белые, прелестные ароматные цветы, к сожалению почти забытые.
В четверг мама и Нюра приступали к главному делу — к куличам. Вся квартира благоухала ванилью и горячим ароматом сдобной выпечки. Мы с Колей помогаем: трём желтки, толчем миндаль в медной ступке, взбиваем белки, — правда, довести дело до конца не хватает сил, но все равно в награду нам дают вылизывать сладкие миски и кастрюльки. В пятницу Нюра несла куличи и пасхи в белых крахмальных салфетках святить в церковь, и те, что поменьше, доверяла нам с Колей. Этот поход надо было вымолить у мамы — она боялась, что мы потеряемся в многолюдстве. А Нюра поддерживала нашу просьбу — одна справиться она не может. Успокаивало маму то, что церкви были так близко: совсем рядом Большое Вознесение, чуть подальше — Бориса и Глеба.
Самое главное происходило в субботу. Мама, сестры, мамины друзья собирались идти ко всенощной в храм Христа Спасителя и потом разговляться у нас. Моя участь решалась мамой: на все мои мольбы и просьбы взять меня с собой она отвечала уклончиво, не отказывая и не обещая. Меня укладывали с вечера и велели «спать спокойно», но я боялась, что не разбудят, и спала неспокойно, однако сон все же забирал меня. Была примета: уложат в лифчике и штанишках — значит, возьмут, в ночной рубашке — могут не взять. И рубашку надевать я отказывалась, однако упрямиться боялась — не рассердить бы. Но вот — будили! Сонная, счастливая, я собиралась… Последнюю Пасху отпраздновали весной 1917 или 1918 года.
Святая ночь с тихой, бархатной темнотой, приглушенные голоса, шорох шагов, идущих ко всенощной, и вдруг — светящийся храм, весь в огнях (лампочки? плошки?). Ликование хора, колокольный звон, кружение крестного хода, хоругви, огоньки свечей, золотые блики на иконах и волна голосов «Воистину воскресе!» в ответ на возглас священника. Всё, всё это вызывало восторг, поднимало к небу и запомнилось навсегда.
Но то, чему научила Христльфройляйн — молиться каждый вечер перед сном, — этому в новой жизни не находилось места. Меня стесняли окружающие, я была еще слишком мала, чтобы проявить самостоятельность; они же не вникали в причины моего замешательства, когда заставали меня на коленях возле кровати, и на вопрос «Ты что?» я отвечала смущенно: «Я уронила кукленка». Никто в этом доме не молился, кроме Нюры — она моей наставницей быть не могла, но по своему разумению спасала меня от «безбожия». Привязала маленькую иконку к изголовью кровати, кто был изображен на иконке — не помню. Помню только, что я целовала образок, как когда-то в Петербурге папину карточку, а потом, закрывшись с головой, пробовала «поговорить с Богом», но тут же засыпала, или же не успевала и слова сказать, как мама или Люся откидывали одеяло и говорили, что так закрываться вредно.
Вот так постепенно угасала моя детская вера. И молилась я только в церкви, куда попадала иногда с Нюрой. Мама хождение в церковь не одобряла, но и не запрещала. Запрещала одно — прикладываться к иконам, когда узнала из моих рассказов, что мы с Нюрой «перецеловали всех боженьков». Мама боялась инфекции, а Нюра, простая душа, удивлялась: «Какая может быть зараза от святой иконы?»
Хотелось бы мне понять, почему мама не запрещала Нюре брать меня в церковь, не возражала против иконки, привязанной к изголовью. Казалось бы, для атеистки было нормально воспитывать ребенка в духе своих убеждений. Но, видно, что-то теплилось в маминой душе от давних времен, о чем она написала в глубокой старости, вспомнив так хорошо о своей вере в Бога в детские и отроческие годы, о душевном просветлении в молитве, о радостном волнении при посещении церкви, о песнопениях и горящих свечах. Может, поэтому мама не возражала против попыток Нюры спасти ребенка, живущего в странном доме без икон и лампадок.
Теперь, в конце жизни, могу сказать: каждый сам находит свой путь к Богу. Каждый взрослый человек. Но дитя не ищет путей в жизни, а идет вослед родителям. Им следует знать, что путь к Богу, путь к нравственной чистоте — их забота. Долг родителей — помочь своим детям ступить на нравственный путь, а дальше с годами пусть сами думают и ищут смысл жизни. А разрушать чистую детскую веру, мне думается, грешно. Хорошо, что мама не делала этого.
Однако, не имея поддержки, я постепенно забывала о Боге. И может, потеряла бы веру совсем, если бы не счастливые встречи со светлыми людьми в дальнейшем, если бы не жажда утешения в горе, если бы не чудо откровения на высоком холме между Святой могилой и Святым храмом, изменившее мою жизнь.
А что же папа, теперь далекий? В новой московской жизни, с богатством новых впечатлений, с новыми привязанностями, я начала отвыкать от отца. Он скучал без меня, жаловался, что редко получает ответ на свои открытки. А они были полны нежности и любви. По его письмам видно, как он привязан к дочке, как ее не хватает.
«Милая моя деточка Тусечка! Обнимаю тебя и целую, потом беру на руки и кружу по воздуху, а у Тусика развеваются волосенки. Твой Воля». Ласковые имена, придуманные еще в Берлине…
«Тусечка, девочка моя родная! У меня на столе стоят две твои фотографии, и я смотрю на них, и думаю о тебе, и хочу тебя видеть и обнять крепко-крепко. Пришли мне милые твои каракульки…»
«…Я получил твою фотографию и был очень рад видеть тебя, и мишку, и белое платьице. Вот только ты мой медальон забыла. Если ты его потеряла, напиши — я пришлю новый…»
Серебряный медальон на цепочке отец прислал мне на день рождения, первый без него, с надписью «Тусику» и со своей миниатюрной фотокарточкой. Беспокоился, не забуду ли его: «Прошу не забывать и писать мне», «…я живу хорошо, только жалею, что ты так далеко от меня», «…почта совсем перестала приносить твои открытки», «…я видел тебя во сне, только поцеловать не удалось…».
Почти в каждой открытке папа жалуется, что не получает писем, беспокоится, правильно ли мама пишет адрес. Она, как видно, забывала усадить меня за стол отвечать папе, а я за живыми делами текущего дня не вспоминала, хотя уверена, что каждое папино письмо, полное любви, вызывало ответ в моей душе. Только вот открытки не оказывалось под рукой, да и маме все некогда (она действительно была занята и сильно уставала) — конечно, тут не было никакого ее умысла.
«Милая Тусечка! Я получил твою фотографию, где ты снята вместе с Колей, куклой и мишкой. А я думал, что ты уже большая и не играешь больше в куклы. Мне больше нравится другая фотография — в шубке. На ней ты совсем как в прошлом году, и я все узнал — и шубку, и шапочку, и калоши. Твой Воля». (Меня сфотографировали сразу после приезда в зимнем, в чем я уезжала из Дании.)
Почему не понравились отцу маленькие любительские карточки, где мы с Колей, — не знаю. То он удивляется, что дочка еще играет в куклы, то жалеет, что она не похожа на ту, маленькую, которую так легко кружить по воздуху… Думаю, переживал, что дочка растет вдали от него, скучал. Но кто же виноват?
Кто — действительно, кто?
Да, любовь наша с папой в те годы, когда мы жили вместе, когда он так много нянчился со мной, была великая любовь. Расставшись, мы потеряли многое — словами не передать. Теперь я понимаю, что мы с отцом были очень похожи — говорю не о внешности (в детстве я была похожа на него маленького один к одному), но говорю о сути. Мы оба были придумщики, в наших общениях, играх было много фантазий, своих особых словечек, прозвищ. С мамой этого не было — с ней можно было бегать, шутить, смеяться, но все было всегда «взаправдашним».
Накануне нового, 1916 года Тюма Григорьевна родила девочку. Новорожденная была болезненной, спала неспокойно, кричала. Мама взяла Колю к нам в комнату; он опять спал на маленьком диванчике, но теперь приходилось подставлять под ноги стул. Дядюшка не желал входить в сложности увеличившейся семьи и решил, что Тюме с детьми будет лучше в Уфе, в теплых руках бабушки и теток. Летом 1916 года он отвез их в Уфу. Коля, привязанный к нам с мамой больше, чем к своим родителям, очень не хотел уезжать.
Прощание наше с Колюшей было горьким, мы оба плакали. Очень скоро из Уфы пришла от него открытка, первые строки были написаны вкривь и вкось: «Дорогая моя жена Туся! Я твой муж Коля, рыдаю я и день и ночь…» Дальше писала Тюма Григорьевна под диктовку сына. Коля задавал вопросы, посылал приветы, все его мысли были еще в Москве, на Никитском. Эта милая и смешная открытка хранится у меня до сих пор.
Кто мог подумать, что забавная семейка из «дома» с байковой крышей, со своими куклами и мишками, через многие годы, после многих испытаний образует настоящую семью? Случайность или предопределение судьбы? Я верю в ее прочерченность — видно, нам суждено было встретиться через много лет, и это произошло, когда мы были друг другу необходимы.
С отъездом маленького Коли закончилось для меня счастливое время детства. Полтора года, прожитые на Никитском бульваре, были последними перед поворотом судьбы. Дядя Коля уехал, мы с мамой и сестрами перебрались в небольшую квартирку на Новослободской, в Тихвинском переулке. Тут и подошел Февраль 1917 года.
Глава VIII
Тень Бутырской тюрьмы
Здесь, вблизи Бутырской заставы, в доме из красного кирпича, рядом с церковью неведомого тогда мне имени — Тихвинской Божьей Матери, неподалеку от Бутырской тюрьмы, прожили мы почти три года, с осени 16-го до лета 19-го.
В новом доме не было того тепла и уюта, как на Никитском. Не было большой светлой кухни с доброй Анной Гавриловной, не было моего дружка Коли. Но главным было то, что дом уже не мог защитить от происходящего за его стенами.
Вспоминая эти годы, полные таких важных для России событий, я буду писать о том, что видела и переживала девочка, добавив к этому то немногое, что сохранил наш архив. Выстроить всё строго по хронологии внутри этих лет я вряд ли смогу, но это не важно. Основные даты, разделившие нашу жизнь, нарушившие ее спокойный ход, а затем и сокрушившие всё, известны, они вошли в историю России.
Теперь, когда я вспоминаю это давным-давно прошедшее время, я как бы смотрю на минувшую жизнь в перевернутый бинокль. Вижу там маленькую девочку — неужели это я? Мне как-то странно говорить «я» и часто хочется написать «девочка».
Жизнь Девочки на новом месте отличалась от прежней. «Теперь ты уже большая», — напоминали постоянно взрослые. Да, я пошла в школу. Это была частная школа Лопухиной, готовившей девочек к поступлению в гимназию. Заботы о моем образовании, как я понимаю, взяла на себя сестра Женя. Меня собирались отдать в гимназию Потоцкой, куда даже в подготовительный класс принимали с испытаниями. Мне надо было научиться красиво писать по линейкам и освоить два правила арифметики — сложение и вычитание. Кроме того, полагалось знать основы Закона Божьего.
Школа Лопухиной, при всей домашности обстановки и доброте самой учительницы, меня не радовала, и ходила я туда неохотно. Вероятно, я чувствовала себя там «не такой», я была «хуже» других девочек. Только в одном я не была хуже — в чтении. Читала бегло и «с выражением». Писала плохо. Считала в уме быстро, но об арифметике ничего не знала. Однако ничто не сравнимо со стыдом, какой испытала я на первом же уроке Закона Божьего: одна я, только я не знала ни единой молитвы и не могла ответить ни на один из вопросов батюшки о жизни Иисуса Христа. Я была так пристыжена и угнетена, что мама, придя домой, тотчас принялась учить со мной «Отче наш».
Но было еще и другое, о чем я дома не говорила: все девочки приходили на занятия в форме, приготовленной для гимназии, — в коричневых платьях с фартуками, а у меня формы не было. Как не было и корзиночки с крышкой для завтрака, завернутого в белую салфетку. Мой бутерброд заворачивали в бумагу, и мне было стыдно, когда в перемену все усаживались за один стол завтракать.
Однако посещение этих «классов» принесло и радость: девочки обменивались книгами, и я получила однажды «Княжну Джаваху» Чарской. Я проглотила книгу мгновенно и тут же начала сначала. Читала ли я другие сочинения Чарской, не помню. Но смелая и гордая грузинская княжна много для меня значила.
Здесь, в Тихвинском, ранней весной 1917 года встретили мы революцию — весело, в радостных надеждах. Хорошее настроение матери и сестер передавалось и мне. По улицам колоннами шли люди с красными знаменами, пели песни — революционные маршевые и веселые солдатские. Мы с мамой, приколов красные банты к пальто, смотрели с тротуара на потоки идущих. Красный бант наполнял меня чувством гордости и причастности к событиям.
Потом была Пасха, последняя, какую отпраздновали по-старому: с куличами, гиацинтами и походом к заутрене. Церковь — два дома от нас, красивая, легкая, с колоннами — была освещена снаружи плошками.
Солнечное утро, по всей Москве праздничный перезвон колоколов. У нас гости. И кажется, что все это относится не только к Пасхе, но также и к революции. Совсем теплая погода, я в одном платье прыгаю вместе с девочками в «классики» на тротуаре перед домом. У меня по случаю праздника расплетены косы и на голове бант. «Какие красивые волосы!» — говорит господин, проходящий мимо под руку с дамой, и тростью приподнимает одну прядь. Я горжусь. Дома меня хвалят за хороший поступок, за послушание, но никогда не похвалят за меня самоё. А тут — волосы! И я бегу домой — сообщить маме эту приятную новость. Кто-то из гостей подарил мне в этот день шоколадного цыпленка, вылезающего из белого сахарного яйца, а кто-то — большое шоколадное яйцо с марципановыми цветами. День, полный света и радости.
Почему так, до мелочей запомнилась эта Пасха? Должно быть, потому, что это был последний настоящий праздник перед крутым переломом жизни, совсем близким.
Кто же знал в ту счастливую весну, что Бутырская тюрьма, занимавшая и тревожившая мое детское воображение, в скором времени займет прочное место в биографии нашей семьи?
Снятая «по средствам» квартира — без ванной, с маленькой кухней — все же имела четыре комнаты. Две большие, с окнами на улицу, — моя с мамой и столовая, и две маленькие смежные, по окну во двор, — для сестер. Голое жилище, обставленное только самым необходимым для жизни: кровати, стулья, столы, комод, этажерка, ширма. Но все кровати застелены белыми пикейными («марсельскими») одеялами, на подушках — накидки с прошивками. Три предмета, которые я считала украшением нашего дома: малахитовый камень на медной пластине, принадлежавший Степану Ивановичу, шкатулка из березового наплыва — подарок маме, и Мадонна Рафаэля — репродукция, поясное изображение в рамке, подарок мне — от кого, не помню.
Под одним из окон в нашей комнате мой уголок — столик, этажерка с книгами и «занятиями» (тетрадки, пластилин, карандаши и пр.).
Девочка еще играет в куклы, еще жива Любочка, хотя и со склеенной головкой, но в кукольном уголке главный персонаж — Мишка, не просто наш с мамой друг, но член семьи. Он одет в костюм, сшитый мамой из старой шерстяной юбки, у него есть одеяло, тоже связанное мамой (все было прислано еще в Данию). Мишка скрашивал часы одиночества, я с ним говорила, вела диалог на два голоса.
Мама и сестры обычно отсутствовали до вечера, я много была одна, хотя не совсем одна — была прислуга, но она занята на кухне своим делом. Груша брала меня с собой, когда ходила за покупками; иногда мы с ней заходили в церковь. Но общались мы мало, в основном в часы еды, а в кухню меня почему-то не тянуло в отличие от кухни на Никитском.
От тех лет у меня сохранилось ощущение долгого, молчаливого одиночества. Может, я тяготилась часами молчания и тишины в те дни и даже недели, когда бывала больна и не могла ходить в школу и гулять.
В эти дни Девочка играла, сидя на маминой кровати, к которой подвигали большой стол. Любимой была игра в «деревню». Откуда это пристрастие у городского ребенка? Одно лето после возвращения в Россию я провела в деревне. Мама сняла «дачу» у крестьян, с кем-то в доле. Я не только играла с ребятами и бегала босиком по теплой пыли и свежей траве, но и с большим удовольствием «изучала» сельскую жизнь. Таскалась за хозяйкой по двору, искала яйца в теплых ямках в сенной трухе, смотрела, как доят корову или как запрягают лошадь. Меня брали в луга собирать сухое сено. Я возвращалась, сидя на высоком возу, куда меня закидывал бородатый хозяин, напоминавший папу. Столько нового узналось там и, видно, запомнилось не только умом, но и сердцем.
А в «деревне» на столе строился дом с печью, подворье, размещались люди и живность, распределялись роли, кто кем будет: петухом назначался попугай, а корову изображал белый целлулоидный медведь, стоявший на четырех лапах. Составлялась большая семья из куклят, пупсов и разных фигурок. Отцом был негритенок в чалме, более высокий, чем остальные. Семья жила обычной крестьянской жизнью: пахали, сеяли, косили, ездили за дровами в лес. Случались с ними и чудеса, заимствованные из русских сказок, которые я любила.
Выздоровев, я начинала жить обычной жизнью. В нее входило гуляние во дворе. Вероятно, гулять самостоятельно, без пригляда было неизбежной необходимостью — ведь я не принадлежала к «заручкиным» детям, которых водят на прогулку гувернантки. Гуляние во дворе обогатило мое представление о жизни и мой лексикон. Ругательных слов, которых я не понимала, я не запомнила, но грубостей набралась. Впрочем, в нашем доме, как и в среде маминых знакомых, был принят грубоватый стиль общения. Было ли это от давнишнего стремления приблизиться к простому народу или просто разночинное щегольство: сдабривать речь простецкими словечками, которые употреблялись как бы понарошку, с иронией? Во дворе гуляли разные дети, некоторые ходили чинно с няней и копали снег деревянными лопатками или катали друг друга на санках, а другие, самостоятельные, как сестрички-близнецы и я, в шумной компании, вместе с мальчишками, скатывались с горки, перехватывая друг у друга санки. Играли вместе, а иногда обособлялись: девочки — в тихие игры, мальчишки — в шумную возню и драку.
Девочка не была смирняшкой, но при спорах, переходящих в потасовки, уходила в сторонку. В палисаднике, в центре двора, между четырьмя тополями зимой вырастала гора снега, свозимого сюда дворником. На этой горе под руководством вожака мальчишек Павлика выстраивалась всем миром крепость, в которую входили через арку — особую гордость строителей. И вот эту арку я сломала, разбила лопаткой — таков был финал какой-то ссоры между мальчиками и девочками. Впрочем, мы быстро помирились, а крепость вскоре растаяла.
С Павликом связано у меня неприятное воспоминание. Однажды он поведал мне «большую тайну», рассказал, «откуда берутся дети». «Тайна» произвела на меня такое сильное впечатление, что я кинулась его бить. Потом долго и безутешно плакала. Когда пришла мама, я зарыдала с новой силой, оплакивая маму, павшую в моих глазах и «запачканную». На все ее вопросы я отказывалась отвечать, утешения отвергала, отталкивала ее со словами «уйди, не трогай меня». К счастью, этот кризис продолжался недолго, и сама «информация» быстро забылась (потом, года через три, меня «просветили» еще раз).
Конечно, какие-то флюиды «тайны» доходили до меня при чтении «взрослых» книг. Я очень рано начала читать и в семь лет уже неслась по страницам, проскакивая «скучное», перевирая имена и названия. Чтение доставляло мне огромное удовольствие, скрашивало одиночество, но было неумеренным — я зачитывалась и обчитывалась: воображение мое кипело, чувства пульсировали. Помню, каким огнем горела я над «Неточкой Незвановой», «Маленьким героем». Вероятно, чтение таких вещей было не по силам в моем возрасте. Но что делать, если мои собственные книги — сказки Андерсена и братьев Гримм, «Хижина дяди Тома», «Маленький лорд Фаунтлерой», «Том Сойер», «Принц и нищий» и др. — были читаны-перечитаны, а сестры приносили мне что-нибудь из детского чтения нерегулярно. Конечно, я искала книги по дому — и находила на полках и на столах у сестер или просила у соседей. Помню, что у сестер нашла я желтенькую книжечку Габриеле Д’Аннунцио (названия и содержания не помню), где «тайна» почти открывалась, но читать мне вдруг стало стыдно, и я бросила (к тому ж было и скучно). В общем, чтение уже с детства было чрезмерным и походило на опьянение.
Улавливая, хоть и не понимая «тайны» в произведениях писателей, я никак не могла соотнести описание любовных чувств в книгах с наивно-грязным детским фольклором. Это были два эстетически несовместимых ряда. В отрочестве детский фольклор «про это» был забыт, и я предалась идеальным представлениям о любви, как положено в этом возрасте. А в Тихвинском переулке «секреты» Павлика скоро позабылись и не вызвали у девочки желания что-то узнавать.
Мне только жаль, что мои «воспитательницы» не догадались вложить в этот конвейер по чтению, каким я была, научно-популярную литературу. Сколько полезного (и интересного!) могла бы я получить от таких книг! Но ничего, кроме «Мучеников науки» (гонения церкви на открытия ученых) да рассказов о животных Сетон-Томпсона, вспомнить не могу.
Мама, Женя и Люся воспитывали меня каждая по-своему — правда, все они мало бывали дома. Мама просто дарила счастьем своего присутствия — мне всегда ее не хватало. По будням она по-прежнему приходила поздно, я, как и раньше, ждала ее, пересиливая сон, но обычно успевала только сказать ей «спокойной ночи». В субботний вечер и в воскресенье мама была дома. Она меня мыла (взрослые ходили в Селезневские бани). В эти дни я ходила за ней по дому, как собачка. Мы гуляли зимой с санками или лыжами на пустыре за монастырем Скорбящей Божьей Матери. Летом иногда ездили на «паровичке» (миниатюрном поезде по узкоколейке) в Петровско-Разумовское. Дома читали вслух, беседовали, шили для кукол.
Сестра Женя воспитывала меня деятельно. Я ее боялась. Она была резка, раздражительна, беспощадна в разоблачениях. Нотации чередовались с окриками. Вероятно, война, с ее потрясениями, сделала сестру нервной: свойственные ей властность и нетерпимость временами были несносны. Даже простое ее присутствие в доме меня угнетало.
Все мои промахи и проступки, как назло, «скучивались» вокруг Жени. Она постоянно меня изобличала, а я в страхе перед ней научилась врать. В крышке от ее мыльницы я напоила молоком бездомную кошку на лестнице; потом крышка пропала, но я не призналась в своей причастности. Однажды я разбила чашку от сервиза, подаренного маме, и в ужасе склеила ее синдетиконом. Но увы, чашка развалилась под самоваром, когда мама наливала чай. У нас были гости. Тут же, за столом, Женя изобличила меня во лжи — я ведь не сознавалась. В слезах от стыда я убежала в другую комнату. За мной пришла Люся, уговорила вернуться, привела в столовую. Мама вынесла резолюцию: «О чашке больше ни слова!» В этом эпизоде отражается разность их педагогики.
Вечные нападки Жени, ее окрики, словечки — «растяпа», «размазня», «кисейная барышня», «паньски вытребеньки» — отравляли мою жизнь в Тихвинском. Вспоминая это, подумала: может, я была в детстве слишком робка и мой страх перед сестрой преувеличен? Спросила у ее дочери, моей племянницы, боялась ли она матери в детстве. Вера ответила: «В детстве? Я боялась мамы до самого замужества!»
Сложные чувства владели горячей, вспыльчивой натурой Евгении. По-своему она любила Девочку, заботилась о ней, но горячая привязанность мамы к младшей дочери ее раздражала. Вероятно, не забыла, что мать оставила их маленьких и они росли без нее.
Совсем иными были мои отношения со старшей сестрой. С Люсей — мягкой, чуткой, дружелюбной — я чувствовала себя легко, свободно, была откровенна и правдива. Нежная привязанность отразилась в именах, которые я придумывала для Людмилы. Они сохранились в детских письмах к сестре: «Люша», «Люля», «Люлелюшенька моя».
Вспоминается случай, в котором проявилась душевная чуткость и деликатность Люси. Как-то она повела меня в гости к своим друзьям. Это была семья крупного инженера Николая Андреевича Артемьева, с которой мои сестры были знакомы с детства, еще по Киеву. Тогда Артемьев принимал большое участие в судьбе Степана Ивановича, который после освобождения из тюрьмы («Лукьяновки») не мог найти работу, и Артемьев привлек его к каким-то инженерным разработкам. Жену Артемьева, Элеонору Вильгельмовну, сестры, а за ними и я называли «тетя Элечка». Со старшей дочерью Артемьевых, Шурой, Люда была дружна, а средняя, Зина, по возрасту подходила мне. Они жили недалеко от нас, и взрослым хотелось, чтобы девочки подружились.
Жилище Артемьевых ошеломило меня богатством и роскошью — мне казалось, что я попала в сказочную пещеру Али-Бабы. Ковры, диваны, портьеры, множество безделушек — ярких, красивых, блестящих. После чая Зина повела меня в детскую, тоже полную чудес. Красотки куклы, одна другой больше, закрывали глаза, говорили «мама»; по рельсам железной дороги, разложенным на полу, бегал «настоящий» поезд… Но Зине мало было моих восторгов, и мы пошли еще в Шурину комнату (хозяйки не было дома). Там, на туалете, под зеркалом, стояла шкатулка с украшениями. Зина высыпала на кровать бусы, браслеты, медальоны. Камушки засверкали под электрической лампой… Девочка уже не имела сил восхищаться, и тут Люда позвала: «Пора домой!»
Дома Люся помогала сестричке раздеться, удивляясь ее неуклюжим попыткам снять пальто одной рукой. Другая была сжата в кулак. Люда тихонько разняла побелевшие от напряжения пальцы и увидела на ладони у Девочки хорошенький кулончик — три сиреневых камушка на серебряной цепочке. Сестра ахнула, но не было ни попреков, ни нотаций. Она поняла все: Девочка не выдержала этого потока богатства и красоты. Кулончик был немедленно возвращен. Меня не стыдили, на меня не сердились, о происшествии не вспоминали. Такой была Люся.
Конечно, в свои восемь лет я знала, что брать чужое без спросу нельзя, что взять тайно — значит украсть, а это грешно. Но как это случилось, что я при этом думала — не знаю. Вероятно, не думала ничего — рука сама схватила.
С Зиной Артемьевой мы подружились. Дважды летом я гостила вместе с Люсей у Артемьевых: в Крыму — в поселке Отузы, под Коктебелем, в Подмосковье — в Хлебникове, в барском доме в парке. Это была уже Люсина забота о сестричке, забота очень мягкая, душевная — она дарила мне свой отпуск.
Особенно запомнился Крым, где мы, девчонки, свободно бродили по пустынному берегу, вместе с младшей, Ирой, собирали камушки или, убежав от малышки, пролезали под обломком скалы, в который била волна, и надо было успеть, когда вода откатывалась. Лазали по горам, заходили в саклю к татарам-хозяевам, где все было так необычно, а в огромном медном тазу татарочка, наша ровесница, мяла босыми ногами виноград.
Но вернемся на Тихвинский. Изредка к маме приходила знакомая с дочкой, моей сверстницей. С Галей мы играли в путешествия, полные опасностей. На опрокинутых стульях плыли по бурному морю (стулья с круглыми сиденьями хорошо раскачивались). Парус (мамин зонтик) напрягался под ветром (мы завывали в два голоса). Мама приходила из другой комнаты узнать, что случилось. «Осторожно, ты наступила на акулу!» (свернутый коврик) — кричала я маме и просила ее уйти. Для этой игры у меня не было других подружек, кроме Гали (Г. И. Левинсон, в 1992 году уехала в США).
В доме Артемьевых на Долгоруковской улице Людмила познакомилась с красивым, уже немолодым господином, с проседью в бородке и на висках. Князь Кудашев сделал сестре предложение, и она дала согласие. Мама потом говорила: «Я на коленях ее умоляла…» Люда не послушалась. Помню, как шили ей, почему-то дома, подвенечное платье. Князь обвенчался с Людмилой, увез ее в Петербург. Но вскоре сестра вернулась домой. Видимо, мама предвидела такой исход. О неудавшемся браке в семье не говорили.
Бутырская тюрьма стояла совсем близко от Тихвинского переулка, на Новослободской улице. Стояла твердо, тогда еще открыто, не спрятанная за жилыми домами. Тюрьма притягивала: была красива и страшна. Толстые кирпичные стены, круглые осадистые башни в венцах зубцов и белых узоров. Крепость! Бойницы, тяжелые чугунные ворота, гремящие засовами. Окна с решетками. Стража.
О тюрьмах я уже знала из рассказов мамы: в тюрьму сажали революционеров, они были за народ, которому жилось тяжело, и, значит, их сажали несправедливо.
Из бесед с мамой о революционерах я усвоила, что важнее народа ничего нет. Надо жить ради народа и для народа. Мне это было не очень понятно. Конечно, я жалела бедных, они просили милостыню, они были нищие, мне нравилось подавать им монетки, полученные от мамы или Груши. Мне представлялось, что и я такая, тоже нищая. И я написала стихотворение на тему бедных и богатых:
- Мы нищие, по дворам бродим с шарманкой,
- Отец мой играет, а я всё пою.
- Нужда нас на двор к богачам загоняет,
- Нам редко подачки дают…
Дальше не помню, да и не стоит того. Но мама хранила листок с кривыми строчками, с картинкой и, кажется, мной гордилась.
Больше маминых рассказов о тюрьме мне нравились рассказы Груши и заходившей к ней в гости соседской прислуги, пожилой женщины. Они говорили о заключенных в тюрьме ворах, разбойниках, убийцах и отравительницах. Рассказы были страшны, тем и нравились. Пугало то, что все эти злодеи были так близко от нас, а Груша еще уверяла, что некоторым из них ничего не стоит уйти из тюрьмы — убегут из-под любого замка, вокруг пальца обведут стражу. Проходя мимо тюрьмы, я глядела на окна и гадала: кто может сидеть за этой решеткой, а кто — за той?
Мама рассказала, что в одной из башен Бутырской держали закованного в цепи Пугачева. Я знала о нем, прочитав недавно «Капитанскую дочку», он мне нравился, я жалела, что его схватили, — ведь он был за народ. Вот такие азы народолюбия я проходила, живя неподалеку от тюрьмы.
Теперь многие стали называть Бутырскую тюрьму непочтительно, даже нагло — «Бутыркой». Меня коробит это слово, как, впрочем, и другие, скроенные по этому же лекалу для упрощения речи, — словарь дикарей. Может, тому она «Бутырка», кому сродни бутылка? Я же почитаю в Бутырской тюрьме историю и судьбу российскую, а также помню завет предков «от сумы да от тюрьмы не зарекайся». И правда, кто из российской интеллигенции миновал Бутырскую тюрьму? Особенно — в послереволюционной России: сам не сидел, так передачи носил или караулил у ворот. И мы, поселившись вблизи от Бутырской тюрьмы в 1917 году, вскоре начали закреплять наше с ней знакомство. Год за годом в тюрьме перебывали почти все наши родные и множество друзей нашей семьи. Еще не раз помяну я ее на этих страницах.
1917–1918 годы были ознаменованы в моей детской жизни многими событиями.
Осенью 17-го я была принята в гимназию Потоцкой, благополучно сдав испытания по чтению, письму, арифметике и Закону Божьему. Но учиться в гимназии мне не пришлось. После Октября все гимназии и реальные училища были закрыты, и среднее образование по декрету должно было осуществляться в «единой трудовой школе». Я пошла в самую ближнюю, на Бутырской улице, по месту жительства, как полагалось. В классе я оказалась за одной партой с двенадцатилетним подростком по фамилии Тяпкин. Он был ярко-рыжий, но довольно смирный мальчик. Мы оба одинаково не понимали, как это можно складывать буквы и писать на доске «а+b», когда ясно, что из этого ничего получиться не может. Молоденькая учительница, кажется, тоже плохо понимала, зачем это делать, но подчинялась программе. Я бы не запомнила фамилию соседа, но Тяпкин оставил в моем альбомчике для стихов свой автограф: «Незабудочка цветочик — незабудь миня, дружочик!», да еще добавил строчку: «Кто любит болие миня, пусть пишит далие миня» — и расписался с хвостиком-завитком. Вот и запомнился мне Тяпкин, хотя учились мы вместе очень недолго.
Другое событие было неизмеримо важнее, чем поступление в единую трудовую школу. В сентябре у мамы день рождения и именины — Вера, Надежда, Любовь. Пришли гости, чаепитие за самоваром, разговоры, конфеты, пирожные. Вдруг все заспешили — опаздываем! Опоздаем! Оказалось, все собираются в театр. В Большой. На балет. Кто-то поднес маме в подарок целую ложу. «А я? Как же я? Возьмите, пожалуйста, возьмите!» Мама не хочет — балет «Баядерка» не для детей. Мой главный защитник, Владимир Осипович Цедербаум, убеждает маму: балет — это музыка, это танцы, красота… Уговорили. Ура! Если бы мама знала, чем обернется для нее этот балет!..
Девочка была восхищена, потрясена. Восторг — до боли. Горящие щеки, бессонная ночь. Но этим не кончилось, пошли мечтания: хочу танцевать, хочу быть балериной. Мечты перешли в захватывающее желание.
Я росла без музыки, в беззвучной, пустой глухоте. Никто не пел, не музицировал: не умели, не хотели, не на чем. Не учили поэтому и меня. Радио тогда не было — мир молчал. У Девочки не был развит слух, но какое-то врожденное чувство ритма колыхало тоненькое тело, когда назавтра же она начала двигаться, напевая, повторяя и пробуя какие-то движения. Затем развернулась игра в «балет»: мизансцены, костюмы из шарфов, накидок, бумажные цветы. Рисовала программки, вписывала названия номеров и неизменное: «Исполняет г-жа Туся Радченко».
Наступил день, когда я пригласила маму смотреть мой балет. Мама глядела на мои танцы, была растрогана и — я запомнила ее взгляд, — кажется, удивлена. Дочка двигалась грациозно, ритмично, под собственные напевы — на нее приятно было смотреть. Может быть, у нее способности?.. Но «учиться балету»? Нет-нет, еще рано, сейчас не время, да и где, как? Нет!
Моя одержимость — а это действительно была одержимость — затрудняла мамину жизнь. Я просила, умоляла отдать меня в балетную школу, откуда-то узнав, что учиться начинают рано. Думаю, что мать считала балет — хореографическую школу, закулисье балетных спектаклей — «гнездилищем разврата», но не говорила этого вслух — не была уверена, что ее взгляды современны.
Кончилось тем, что, посоветовавшись с кем-то сведущим в музыке, мама устроила меня в частный кружок ритмики по системе Жака дель Крозе. Это подходило больше — было интеллигентнее, нравственнее и полезнее для здоровья.
Дома шли разговоры о выборах в Учредительное собрание. На него возлагали надежды в обществе, от него зависело государственное устройство России после революции. Демократическое. Разговоры домашних часто переходили в споры. Выборы, вернее, то, что говорили о них, занимало и меня. Вот и запомнилось навсегда: «№ 5 — большевики, № 4 — меньшевики, № 3 — эсеры» (вот и ошиблась: эсеры — № 1!). Это были номера партийных списков. А споры шли между мамой (№ 4) и Женей (№ 5) и становились всё горячее. Однако до ссоры не доходило — дома демократия.
Конечно, я тогда не могла знать, что выборы не раз откладывались, что они были проведены уже после большевистского переворота («Октябрьское вооруженное восстание», «Великая Октябрьская»…). Отменить выборы большевики не решились, хотя боялись, что не получат большинства мест в Учредительном собрании. Так и вышло: более половины мест досталось эсерам. Это большевиков не устраивало, и они просто разогнали Собрание, а петроградскую демонстрацию в защиту его расстреляли. Это вызвало горячий протест сторонников «соборного» решения судеб России. В ответ на выстрелы одних зазвучала стрельба других. Пока еще «местного значения». Но это было начало неизбежной теперь для России гражданской войны.
То, что происходило близко от нас, в Москве, запомнилось. Занятия ритмикой проводили в доме на Тверском бульваре. Может, в том, где был Камерный театр. Большой зал, серебристый ковер на полу. Не балет, не танцы, но все же движение под музыку. Руки отмечают ритм — «половинки» и «четвертинки». Ходьба переходит в бег под «восьмушки». Все это промелькнуло в считаные дни.
Однажды в такт «восьмушкам» с улицы посыпалось: трах-тах-тах-тах; сухие щелчки всё громче, всё ближе. Звон разбитого стекла на балконе. «Стреляют!» Нас быстро выпроваживают в фойе без окон. Восстание юнкеров в Москве (ноябрь 1917 г.). Сражения на улицах, перестрелки на Кудринской, у Никитских ворот, на Тверском бульваре.
Одеваемся, ждем. Всё затихло. Испуганные родители и нянюшки прибегают за детьми. Я — самостоятельная, хожу по улицам одна. Да и кто мог прийти за мной? Груша уехала в деревню, как только начались трудности с продовольствием.
Дома меня никто не ждет. Весь день — ни души. И Цунька куда-то пропал.
Цунька — щенок, которого я выпросила, вымолила у мамы. Идем как-то с ней по Новослободской, а навстречу женщина несет в корзинке щенят. «Ой, ах — щенятки!» Женщина предложила — «возьмите». Мама — «нет». Но все же уступила, и я выбрала беленького с коричневыми пятнами. Какая радость! В доме — живое существо, на мой зов прибегает вразвалочку, такой толстенький, теплый.
Но взрослых он беспокоил — они, видно, не знали, что щенята не приучаются к порядку до трех месяцев, и ночью Цунька скулил на кухне (мне запрещали брать его в постель). И вот он исчез. Таинственно исчез: вечером был — утром пропал. Конечно, это были козни взрослых, но мне они отвечали, что ничего не знают. Нет щенка, и я опять в одиночестве.
Что делает моя мама в это время, в эти дни, где она, с кем она?
Любовь Николаевна пропадает дни и ночи в комитете РСДРП (без добавления буквы «б»), то есть в комитете меньшевиков, на Бронной (Большой? Малой?). Комитет пытается прекратить «войну» большевиков с юнкерами, добиться переговоров, мирного исхода. Юнкера по сути мальчишки — их надо разоружить, не убивать же. Ведутся переговоры со штабом большевиков (они, недавние соратники, естественно, ближе). Мать активно в этом участвует.
Вспоминает об этом в письме 1990 года, написанном по моей просьбе, Семен Григорьевич Саудо. В 1917 году он был молодым рабочим-печатником, в 20-х женился на сестре Людмиле; она делила с ним нелегкую долю — арест, тюрьма, ссылка. Потом они разошлись. У нас с мамой сохранились добрые отношения с Сеней. Незадолго до его смерти он выполнил мою просьбу — написал о маме. Первое его знакомство с ней пришлось как раз на эти тревожные дни. Вот его рассказ.
«Октябрьские дни 1917 года. Первые встречи в помещении партийного комитета. Сразу увидел Любовь Николаевну и выделил ее облик, обличье не по почтительному ореолу, витавшему вокруг нее, но по впечатляющей значительности образа, неотразимо привлекательного, с твердой и одновременно мягкой походкой, непринужденный скупой жест, ни малейшего намека на суетность. Лицо русской красавицы, округлый овал, крупноватые черты, умные, проницательные, с проблеском, спокойные глаза… Высокий чистый лоб и молодые губы (а ей больше сорока!)… Такой, как увидел впервые, я помню ее отчетливее, точнее, чем в более поздние годы. На Любови Николаевне было черное глухое платье со стоячим воротничком, отороченным белой каемкой. Никаких украшений. Кажется, в руках папироса, неповторимый голос — бархатное контральто… Неторопливая, ровная речь, в интонациях — сдержанная сила. В остром споре, в возбуждении голос ее приобретал пламенную, негодующую звонкость. В те памятные дни обсуждения, оценки, заключения были необычно насыщенны, наполнены содержанием. В памяти четко хранится один эпизод… Я вызвался доставить враждующим сторонам предложение нашего комитета о посредничестве в прекращении огня и доставить письмо в штаб большевиков у почтамта на Тверской [бывший дом генерал-губернатора. — Н. Б.]. Любовь Николаевна испытующе проверила мою способность выполнить поручение, предостерегла насчет риска (шальная пуля) и неожиданно перекрестила… В бесконечных обсуждениях событий она высказывалась редко, ограничиваясь репликами, замечаниями, и вступала в разговор, имея свою, оригинальную точку зрения. Манера речи убежденная, убеждающая, уважительная к собеседнику, без обидных выпадов и эпитетов. Образ свободолюбивой воительницы запечатлелся во мне навсегда от этих первых встреч…»
С. Г. Саудо отмечает сходство мамы с портретом Ермоловой работы В. Серова, выделяя гордую стать, силу характера и духовную мощь, вспомнив при этом мамину партийную кличку Стихия.
В эти октябрьские дни 1917 года, когда мама пыталась воззвать к разуму своих партийных товарищей, вернее сказать, бывших товарищей, сестра Евгения была в большевистском штабе и, хоть не участвовала в сражениях с юнкерами, а готовила вместе с другими сестрами милосердия перевязочный пункт Красного Креста для приема раненых, все же с юнкерами встретилась. Сохранились ее краткие воспоминания под названием «Октябрьские дни в Моссовете» (так обозначила она основное место приложения своих сил). Она убежденная большевичка, хотя и «не оформленная», о чем жалеет. Она еще очень молода (двадцать два года); вернувшись с фронта, сразу увлеченно включается в общественные дела: Совет рабочих депутатов в Бутырском районе, организация профсоюза работников стекольной и фарфоровой промышленности. Она мало бывает дома: «тревожное время… непрерывные ночные дежурства».
«В один из вечеров октября, — пишет она, — закончив неотложные дела Союза, я, переполненная сообщениями о событиях в Петрограде и слыша непрекращающиеся выстрелы со стороны Кудринской площади, иду с работы не домой, а в бывший дом генерал-губернатора… Сегодня обстановка там совсем необычайная: весь нижний этаж занят солдатами. Это — „наши“. Они лежат на голом полу первого этажа».
Солдаты отдыхают. Женя и еще пятеро таких же «сестриц» должны обеспечить перевязочными материалами медпункт, а для этого приходится ехать в клиники на Девичьем поле. Опасное дело — надо проскочить через заставу юнкеров, по машине стреляют. Когда пункт оборудован, «сестрички» по очереди выходят на улицу в поисках раненых, один раз приносят на носилках мальчишку лет семи — к счастью, «легкого».
«В первом этаже, — рассказывает Женя, — есть маленькая комнатка, там бывают „пленные“ юнкера, которые не сдаются, и потому их не отпускают. Один раз меня послали дежурить в эту комнату. Молоденький юнкер, помещенный туда, представлялся помешанным — все время что-то выкрикивал, бормотал. Я сидела „при нем“, пыталась заговорить, ничего не получалось. Его решили отправить в больницу… усадили в двуколку, с ним ехал наш солдат и я. По дороге он сбежал. А „стрелять вслед“ не было сказано…»
В этом эпизоде всё походит на игру — может, потому, что у этой троицы молодых еще нет чувства классовой ненависти, не определилось еще жесткое размежевание, не вспухла в сердцах вражда. И в семьях вполне могли уживаться меньшевики и большевики, и юнкеров еще можно было пожалеть. Но это могли «ведомые», а «ведущие», большевистские вожди, уже не могли.
Мама и Женя скорее вместе, чем врозь, хотя они в эти дни заняты противоположным: Женя «воюет» против юнкеров, мать хлопочет о прекращении «войны».
Женя в горячей точке восстания, и мать, естественно, полна тревоги. Но вот сестру на третий день отпустили домой. Она вспоминает: «Еле взобралась на четвертый этаж; ко мне бросилась мама, взволнованная моим долгим отсутствием в такие дни. У нее был кто-то из товарищей, все донимали меня расспросами, а я могла только сказать „всё хорошо!“ и заснула мертвым сном. На душе было полное ощущение победы».
У мамы ощущения победы, естественно, быть не могло. Она не была на стороне юнкеров, но расправы большевиков над юными повстанцами одобрить никак не могла. Мальчиков этих, уже истощивших боевую силу, немало постреляли безоружными.
В биографической справке, составленной Евгенией в дополнение к маминым воспоминаниям (мать довела их до 1903 года), вся мамина общественная деятельность после Февральской революции уместилась в один абзац. За этим простым перечислением стоит немало маминого труда и времени: «Любовь Николаевна участвует в восстановлении партийных ячеек, в организации Советов рабочих и солдатских депутатов (Бутырский район), входит в областной комитет РСДРП, заведует конторой газеты „Вперед“».
Напомню: РСДРП, партийные ячейки, газета «Вперед» — всё это относится к деятельности меньшевиков. Пока еще их партия не запрещена, и в Советах того времени меньшевики преобладали. Еще одно приложение маминых сил — «больничные кассы», общественная медицинская помощь.
Из маминых дочерей по интересу к политике ближе всех была Евгения. В первые месяцы после революции, может, и в первый год, мама и Женя, преодолевая разногласия, делали общее дело. Людмила тоже работала «при маме», но у нее не было той захваченности, какая двигала Евгенией.
Сестры мои, такие несхожие по характеру, не были похожи и внешне. Всматриваясь в их лица, я замечаю что-то общее — от матери, от отца. Но вот странность: Людмила, старшая, походившая больше на Степана Ивановича, чья внешность была скорее приятна, чем красива, была хороша, а Евгения, похожая на нашу красивую мать, была каким-то образом совсем лишена красоты.
Всё, что от мамы, было в Жене как-то «подпорчено», куда-то сдвинуто. Кончик носа, опущенный книзу, как у мамы, у Жени остро загибался, что придавало лицу при открытых ноздрях какое-то презрительно-фыркающее выражение. Волосы, у обеих светлые, у мамы были русые, а у Жени — рыжеватые; у мамы глаза большие, темно-серые, у Жени — маленькие, блекло-голубые. Мамин хороший цвет лица у Жени был еще белее, но вся она — лицо, плечи, руки — была в веснушках. Вообще всё кажется близко, почти так, но совсем не так. Так же и характер. Общие черты — решительность, смелость, горячность — у Жени усиливались резкостью. Различалась и свойственная обеим вспыльчивость: у мамы — молниеносная гроза, прогремит — и затихнет, у Жени — фейерверк, вспышка одна за другой, кажется, затихло, нет — еще взрыв и еще. Мама, сердясь и гневаясь, никогда не унижала провинившегося, Женя — испепеляла сарказмами, обидными словами. Мама могла признать свою неправоту, Женя — никогда. Мама была нетерпелива, Женя нетерпима. У мамы бывали ошибки, Женя не ошибалась. И все же похожа Женя, как ни странно, на маму!
Людмила, конечно, дочь своего отца, спокойного, доброжелательного, уравновешенного. Мягкость во всем облике. Черты лица славянские, тут и от мамы что-то: нос широковат, рот большой, глаза серые, чуть светлее маминых, такие же лучистые. И — неповторимое свое: плавность в движениях, ласка в интонациях, красивые руки, как-то легко, неназойливо подкрепляющие речь. А главное, что и словами не выразишь, — загадочное, вечно женственное, что привлекает художника и каждого чувствующего красоту.
О сходстве-несходстве Жени с мамой стоит задуматься. Женечка провела девять месяцев в материнском чреве под знаком нетерпимости и неприятия. Можно подумать, что эти чувства отразились на ребенке, исказив черты сходства с матерью. Вообразила я это или угадала — не знаю.
Уважая маму за ее революционное прошлое, любя ее, сестра заботилась о маме до конца ее жизни. Думаю, что Женя в конце концов простила матери всё — и то, что была нежеланной, и то, что мать оставила Степана Ивановича и своих маленьких детей. Простила прежде всего потому, что для самой Жени, как и для мамы, не было сомнений: общее дело важнее частной жизни.
После Октября 1917 года в России началась разруха. Для меня она обозначилась двумя мучениями: полным одиночеством и неутолимым желанием есть. В моей памяти остались только отдельные картины быстро разваливающейся жизни. В какой последовательности нарастали наши беды, как захватывала нас все безжалостнее полуголодная бедность — не помню. Послереволюционная зима была уже голодной. Хлеб распределяли через домовые комитеты. Раз в день, к вечеру, на парадной лестнице (дверь подъезда уже была заколочена, пользовались черным ходом) раздавался крик: «Хлеб привезли! За хлебом!» Хлопали двери, жильцы торопились на первый этаж, в одну из квартир, где стояли подносы с нарезанными граммов по двести — двести пятьдесят маленькими пайками черного хлеба из непросеянной муки. Полагалось каждому лично брать свою долю, но давали и на тех, кого не было дома, — в одном подъезде все знали друг друга.
В нашей семье по традиции интеллигентов никогда не было никакого припаса: ни муки, ни крупы, ни масла. Очень скоро маме пришлось печь оладьи из нечищеной мороженой картошки (и ее достать было нелегко), а то и из одной картофельной кожуры с добавкой гущи ячменного кофе. Оладьи пеклись на рыбьем жире или касторовом масле, запас которых в аптеках пришелся кстати. Паровое отопление сколько-то времени еще теплилось не обогревая, плита на кухне не топилась — не было дров. Там, на плите, стояли керосинки, оттуда шел по квартире живительный дух керосиновой копоти и чадящей сковороды. Нет, мы не зажимали носы и не открывали форточки — это был дух еды, теплый дух жизни.
Три голода пересекли жизнь моего поколения. Из голодных лет самыми мучительными были годы, которые пришлись на детство: я росла, тянулась вверх и все время хотела есть.
Уже летом 17-го, то есть до Октябрьского переворота, начались первые продовольственные затруднения. В то лето мама отдала меня на дачу к учительнице, устроившей небольшой пансион для детей, человек на десять. Фамилии не помню. Как удивилась и огорчилась мама, когда, приехав ко мне в первое же воскресенье, в Троицын день, увидела, что Девочка голодна. Я съела сразу же один за другим ее бутерброды, как только мы пошли гулять; даже помню недоумение и беспокойство в глазах мамы — видно, она не ожидала, что в пансионе кормят так плохо. Моя соседка по комнате, Вера, по ночам жевала привезенное ей родителями сало с хлебом, а я затыкала уши, чтобы не слышать ее чавканья.
Положение с продовольствием ухудшалось с каждым месяцем. Труднее всего было в городах. Хлебопекарни не работали, булочные, бакалейные, молочные, мясные лавки закрылись. После Октября частная торговля была запрещена. Запрещая ее, большевики, как видно, посчитали, что народ будет сыт одной идеей светлого будущего. С тем народ и остался на многие годы.
Однажды мама принесла с работы паек: им выдали сушеные овощи — большой пакет, в котором оказалось чуть-чуть моркови и много крупно наломанных стеблей укропа. Помню, как по поручению взрослых я простояла весь день в очереди за ржавой, перестоявшейся в рассоле селедкой, как очередь то устанавливалась в затылок, то расходилась в ожидании привоза новой бочки и как я, растерявшись среди женщин, толкающихся и орущих, потеряла очередь. Селедка мне не досталась, я плакала.
Без Груши дом стал просто неживой, а я — совсем одинокой. С утра и до вечера я была одна. А тут еще у нас отобрали одну комнату (столовую) и вселили надзирателя Бутырской тюрьмы, нестарого крепкого мужика.
Это был первый шаг Бутырской тюрьмы к сближению с нашей семьей — робкий, невинный шаг. Мостик, перекинутый от нее к нам. Дядька был нешумный, незаметный, но дом все равно перестал быть нашим и превратился в общежитие (потом это назовется коммунальными квартирами). Не знаю, как отнеслась к вселению надзирателя мама, — думаю, ей было тревожно: чужой человек в квартире, где Девочка одна, без взрослых. Меня он однажды сильно напугал. Наступил вечер, зажглось электричество сразу во всей квартире (его давали с наступлением темноты и отключали в полночь). Я пошла в комнаты сестер гасить свет, как вдруг услышала осторожные шаги в передней. Я знала: в квартире никого нет и наружная дверь в кухне заперта на цепочку. Кто же там ходит? Воры, решила я. Сердце у меня стучало так сильно, что даже мешало слушать. «Ходят!» Взяла в одну руку маленький утюжок, в другую — малахитовый камень и пошла на воров. Княжна Джаваха тоже была бесстрашна! А там оказался квартирант — ухмыляется, объясняет: «Цепку открыл и вошел». И двери умел открывать, и ходил мягкой, бесшумной походкой — как видно, профессионал. Не знаю, кто был больше виноват в моем испуге — он или привычно бесхозяйственные женщины: дверь черного хода запиралась на одну лишь цепочку.
Помню другой, более страшный случай: из-под пола в кухне вдруг повалил во все щели дым. Побежала к соседям — их нет дома. Растерянная, я решила ехать к Люсе на работу, куда-то в Миуссы. В трамвае плакала, на вопросы отвечала: у нас дома пожар, еду за сестрой. Когда мы с Людой вернулись, в кухне был уже разворочен пол и все залито водой. Пожарных вызвал кто-то из соседей, почуявших дым, а квартиру я бросила открытой. Оказалось, в дымоходе загорелась сажа.
Да, плохо ребенку оставаться дома одному, но как быть, если у всех взрослых свои дела. После революции это уже стало обычным и привычным для большинства семей — надолго, на десятилетия. Безнадзорные дети дичали, и с каждым новым поколением проявления дикости становились всё злее, всё опаснее. Приходится признать, что в тех условиях понемножку дичала и я.
Одиночество угнетало меня: иногда я боялась, но чаще просто было тоскливо. Когда тоска сгущалась, становилась нестерпимой, я молилась. Вспомнились уроки Христльфройляйн, наши моления у нее в номере гостиницы. Я зажигала огарок свечи на полочке под изображением Мадонны, становилась на колени и обращалась к Божьей Матери. О чем я просила Ее, какими словами говорила с Ней — не помню. И мне делалось легче. Но молилась я только тогда, когда становилось уж совсем невмоготу.
Надо сказать, что летом 17-го на даче, где нам не хватало еды, детям доставалась пища духовная, потому что хозяйка была глубоко верующим человеком. Она рассказывала нам о Христе, о Его рождении, жизни, смерти и чудесном Воскресении. Она подарила нам по маленькому Евангелию и просила читать из него, но одной мне это было трудно.
Страдания Христа трогали меня глубоко; это чувство сохранилось навсегда и помогало возвращаться к утраченной было вере. Самые сильные удары обрушились на религию в мои юные годы. Тогда комсомол весело и глумливо под руководством большевиков насаждал атеизм среди молодежи. Но надо сказать, я никогда не поддавалась этому ерническому тону и отвергала всякое кощунство. Какой-то внутренний заслон существовал в моей душе, хотя он и не мог защитить от колебаний. Всё же вера жила во мне глубоко, она не покидала меня совсем и в те годы, когда я не обращалась к Богу. Всякий раз, приходя к Нему вновь, я обретала нечто новое в вере. Она вырастала, давала побеги, становилась осознаннее. Впрочем, говорить о своей вере трудно и, может быть, нескромно — у каждого свой путь к Богу.
«Отцы-пустынники и жены непорочны» оставили нам прекрасные молитвы, полные поэтического чувства и великой мудрости. Повторяя эти молитвы, вдумываясь в них, умиляешься, учишься и преклоняешься перед бездонностью духовного мира. Церковь тесна для него, церковь — это замкнутое, ограниченное пространство. Она, конечно, нужна многим для приобщения к Святому, для утешения, для единения верующих. А если люди приходят туда без веры, что теперь отмечается многими, то кому же это может мешать? Пусть приходят.
Сломанная Октябрем жизнь становилась все труднее и страшнее. Не все беды того времени доходили до Девочки. Но голод и холод уже вошли в дом в Тихвинском переулке.
Девочка часто хворала: простудится — и никак не поправится. Мать в постоянной тревоге — нечем лечить, нечем кормить. Отправиться куда-то на поиски продуктов невозможно — мама осталась со мной одна. Люда еще не вернулась из Петрограда, Женя внезапно (именно так!) вышла замуж и с мужем уехала в Киев.
Осенью в Россию вернулся отец. Он в Петрограде. Мама знает, что он приехал не один — с ним Тереза с дочерью. Мама не понимает, почему он не приезжает повидаться, хотя пишет, что очень соскучился без Туси.
Что происходило с отцом после возвращения, что случилось с ним потом, о чем я не знала долгие годы — отдельный рассказ.
Глава IX
Спасти Россию
Возвращение
Отец вернулся из эмиграции ранней осенью 1917 года. В России победила революция; полицейский розыск, жандармы теперь не властны над ним. Гонения закончились. Казалось, все, ради чего он отдал свою молодость, можно будет осуществить.
Путь отца на родину был сложным и долгим: его просили принять участие от РСДРП в международной конференции социал-демократических партий, которая проходила в июле в Стокгольме. Он писал из Швеции: «Я заехал в Стокгольм и никак не выберусь». Он ехал с надеждой на создание в России свободного государства, основанного на принципах демократии и социальной справедливости. Приехав в Петроград, отец попал в кипение политической борьбы, уличных беспорядков, растерянности властей. Назревал большевистский переворот.
Он писал в Москву, что очень соскучился, но приезд свой всё откладывал. В открытке без даты, без почтового штемпеля, присланной в конверте, писал ласково: «Милая девочка! Как мне хотелось бы тебя повидать! Я ужасно о тебе тоскую. А ты, наверное, спрашиваешь, отчего я не приезжаю. Да оттого, родная, что у меня такое дело, что никак нельзя бросить. Я тебе объясню потом. А пока еще раз целую и маме шлю привет. Твой Волька».
Отец не приезжал, но писал часто. Спрашивал о здоровье, об учении, открылась ли гимназия, в которую я поступила, или я хожу в другую школу, а может, учусь дома? Настроение у него бодрое: «Я здоров и очень занят! Ем селедки (больше здесь ничего нет) и не унываю…»; «Я живу по-прежнему, то есть много работаю, а остальное время скучаю». В письмах отца много нежности, он действительно без меня скучал, но что-то держало его, какое-то важное дело, о котором я не могла знать тогда и не знала еще долгие годы.
Теперь, когда я углубилась в семейную хронику, разобралась в наших архивах — моем, мамином, в том, что достался от папы, — я поняла, что делом, которое захватило отца, была политика. Общественная борьба принимала все большую остроту после Октябрьского переворота и разгона Учредительного собрания. Отец не мог быть сторонним наблюдателем всего происходящего. Он был среди тех, кто оказал сопротивление диктату большевиков.
Тогда же, в мои девять лет, все эти события меня не касались, огорчало только одно — папа вернулся, но его нет и нет.
Зимой 1918 года я расхворалась: затянулась простуда, «температурка», «железки» (в каждое время свои детские болезни; в то — «припухлость желез» и неизменный рыбий жир).
Мама за меня тревожилась и наконец написала отцу. Он отвечал 8 декабря 1918 года: «Дорогая Люба! Сегодня получил твои открытки о болезни Туси. Можешь себе представить, как я взволновался. Ради Бога, пиши ежедневно. Приеду непременно к Тус[иному] рождению или раньше. На днях пришлю денег. Привет! Вл. Р.». Не сомневаюсь в искренности его тревоги, но вижу и поспешность: до моего рождения остается всего десять дней — зачем присылать деньги, которые можно привезти? Ясно, что ему некогда.
Все же он приехал и взял меня к себе в Питер. Мама отдала — видно, совсем не знала, чем кормить и как лечить. Помню смутно дорогу: долгие стоянки, холод, залепленные снегом окна вагона, то ли заносы на путях, то ли развал движения.
В большой петербургской квартире порядок, как при старых хозяевах, должно быть уехавших. Терезу я приняла как-то равнодушно, Ниночке обрадовалась. Она тоже прихварывала, мы сидели на кроватях, между которыми был вдвинут стол, и с увлечением играли: вырезали, клеили, устраивали кукольную бумажную жизнь. Тонкие шейки наши были обвязаны теплыми шерстяными шарфиками, нас лечили тиоколом (лекарство от легочных заболеваний), поили чаем с молоком, кажется, даже сладким, — значит, в Питере еще можно было что-то достать.
«На белые булки»
Ранней весной 1919 года я вернулась к маме, а летом она отправила меня в Киев, куда уехала сестра Женя с мужем и где жила большая радченковская родня. Мне нужно было окрепнуть после болезни. Голод и разруха еще не захватили богатые земли Украины, и многие северяне потянулись, как шутили тогда, «на белые булки», стараясь не думать об опасностях пути — фронтах Гражданской войны и бандах, нападающих на поезда. Возможно, муж Жени, Натан, с которым я ехала, и думал об этом — мне же было спокойно, совсем нестрашно, хотя и неудобно: ехали в теплушках, сидя на досках, положенных от одной стенки к другой. В Киеве нас ждали не только булки, но и артиллерийские обстрелы и ружейные перестрелки. Дом, где сестра с мужем снимали комнату, стоял прямо против Царского сада, на высоком берегу Днепра, и был открыт для снарядов с левобережья. К Киеву подступали войска Деникина. Мне, как и другим ребятам, было жутковато, но также и любопытно. Родители с детьми спускались с верхних этажей в нижние квартиры, сидели в тесноте, слушали свист снарядов и грохот разрывов и гадали, куда попало, не близко ли.
Кто у кого отбивал город — белые у красных или красные у белых, — нам, детям, было безразлично. Это интересовало взрослых. Разговоры об опасностях, тревоги старших возбуждали ребят, при звуках стрельбы мы так и лезли к окнам, от которых нас отдергивали с сердитыми окриками.
Киев переходил из рук в руки, он был в центре сражений. Война шла, но и жизнь продолжалась: сестра вот-вот должна была родить, ей было не до меня, и я могла гулять сколько хочу. Но только рядом с домом — в сквере Музея изящных искусств (Александра III). В Царский сад (он тоже рядом) Женя ходить запретила.
Гуляла я вместе с девочкой из этого же дома. Вокруг здания музея, тогда закрытого, было много зелени, в колоннадах и на каменных ступенях вели мы с Нонной свои игры. Любили играть «в мячики», всячески усложняя свои придумки. Однако нам надоело это место, и однажды мы отправились в сад — не Царский, мне запрещенный, а в Купеческий, чуть подальше. Там было пусто и тихо, и на дорожке мы вновь взялись за мячи — перекидка навстречу. Но вот мячики столкнулись и полетели в стороны. Я пошла искать — раздвинув кусты, шагнула на поляну и застыла: в траве лежал, раскинув руки и ноги, мужчина, неподвижно уставив в небо глаза, бледный, как бумага. На лбу у него была маленькая дырка, обведенная синяком. Остолбенев от страха, я смотрела, не в силах двинуться, потом ступила шага два задом, повернулась и рванула сквозь кусты на дорожку. «Там… там…» — крикнула я на ходу, и Нонна ринулась вслед за мной. Бежали со всех ног, забыв о мячах. Однако сказать дома о происшествии я не решилась — боялась сестры. Так и остался этот убитый в моей памяти непонятным, неразгаданным. Первое мое знакомство с войной, такое близкое и страшное.
В конце лета неожиданно приехала мама. Передвижки на фронтах Гражданской войны тревожили ее. Война могла разъединить нас, она непредсказуема — можно и потерять друг друга. Но, как оказалось, не одно это беспокоило маму: случилось то, что касалось нас непосредственно. Был арестован папа, теперь для нее не муж, но дорогой человек и мой отец. Он — во власти ЧК, это страшно.
Мама с трудом достала пропуск через председателя ЦИК, своего старого товарища А. Енукидзе, иначе выехать на юг было нельзя, редкие поезда ходили нерегулярно. Случилось так, что поезд, который вышел на Киев в следующий день, потерпел крушение. В Москву поступили неточные сведения: получалось так, будто в крушение попала мама. Сестра Люда в ужасе ринулась на поиски матери — живой или мертвой. Она примчалась в Киев, встревоженная и напуганная. Обрадовались, что все живы, нацеловались, и Люда уже шутила: «Рюкзак взяла — собирать мамины косточки». Всплакнув после мрачной шутки, успокоенная мамой, она вернулась в Москву, а мама осталась с нами.
В Киеве мы прожили два с небольшим года. От этой жизни не осталось ни строчки, ни клочка бумажного — писем не хранили, дневник мой детский в 37-м сожгла сестра Люда, и остались лишь мои воспоминания. С «высоты» десяти-одиннадцати лет видела я немногое, то, что было рядом, близко, но и эти «картинки» дают представление о нашей киевской жизни.
Мы оказались в центре Гражданской войны. Киев брали красные, брали белые, брал Петлюра. Не помню, от чьих пуль и снарядов и в какой последовательности мы прятались. Хорошо помню, где и как мы жили; тут, пожалуй, и выясняется, чья тогда была власть.
Деревянный особняк на Михайловской улице, наверху, близ площади Софийского собора. Туда переехали из тесноты одной комнаты. Вся семья оказалась на руках у Толи, мужа Жени. Она сама, их недавно родившийся сынишка Дима, мама и я. Разместились в комнатах, заставленных мебелью. В доме жила только хозяйка — старая барыня. В нашей с мамой комнате стояли книжные шкафы, откуда я брала том за томом сочинения Достоевского и читала, читала до головокружения. Кажется, можно опять учиться: Женя устраивает меня в гимназию, которую она когда-то окончила. Меня не хотели принять, потому что я никогда не проходила истории. Но я ведь столько читала: и «Юрия Милославского», и «Ледяной дом», и «Полтаву», и «Капитанскую дочку» Пушкина, однако хронологию царствования и войн не учила. Все же меня приняли. Молебен в белом актовом зале под высоченным потолком — для меня совершенная новость. Сижу за партой с Беллой — милой девочкой с длинными косами. Мы быстро подружились и ходим вместе домой, живем обе вблизи Софии. Красота Киева, несмотря на все тревоги и страхи, воспринималась мною живо: я любовалась праздничным, несмотря ни на что всегда нарядным, городом.
Гимназия пролетела в моей жизни с быстротой облака. Оно растаяло, не оставив в памяти ни учителей, ни занятий, только уроки танцев, меня порадовавшие. Гимназия исчезла вместе с белыми. А они торопились, они бежали с детьми и женами. Как-то утром мы с Беллой зашли за одноклассницей, дочкой офицера; дверь в квартиру оказалась незапертой, в спальне — смятые постели, а посреди комнаты невылитый ночной горшок. Похоже, что люди выскочили из кроватей, будто спасаясь от пожара. Гимназия оказалась на замке.
С белыми бежал и Толя, работавший при них в Городской думе. Бежали и мы, вниз по Михайловской, под щелканье выстрелов: Женя с ребенком на руках, мама и я — с какими-то нужнейшими вещами. Бежали к думской площади, где в каменном доме жил кто-то из знакомых. Стрельба была такая близкая, что по мостовой изредка били пули. Оставаться в деревянном особняке было опасно. В подвале, за кирпичной кладкой фундамента, не укроешься. К тому же «подвальные» жильцы давно грозятся сжечь дом вместе со старой барыней. Когда я выходила гулять во двор, меня предостерегали: не подходить к входу в подвал. Но однажды днем, побежав за мячом, я услышала из-за дверей стоны — слабый голос просил: «Пить! Пить! Пить!» И я осторожно открыла двери. Никого нет, только на топчане лежит молодой человек, весь красный, горящий, на табуретке — пустая кружка. Я набрала из ведра воды и помогла больному напиться. Ничего дома не сказала, а вскоре у нас заговорили: «В подвале сыпной тиф». «Подвал», конечно, интересовал меня: кто они такие, эти жильцы, и почему им хочется сжечь свое жилище вместе с хозяйкой дома?
В особняк мы уже вернулись только за вещами. Поселились в комнате, которую дали маме в «страховых больничных кассах», куда она пошла работать. Теперь мама — главная опора семьи. Большая комната в роскошном доме сахарозаводчика Терещенко на Трехсвятительской улице, всё там же, вблизи Софии. Тоже особняк, но трехэтажный, для каждого члена семьи — свой этаж. В полуподвале — помещение для слуг, кухня. Большой сад за домом спускается с горы к Подолу. Как этот сад украшал мою невеселую жизнь! Но это уже следующим летом. А зима была ужасна. Большую комнату с эркером не могла обогреть печка-буржуйка, труба, выведенная в окно, дымила. Пошла работать и сестра. Димочку не с кем оставлять, и я не могу ходить в школу. Я — его тетя и его нянька. Гуляю с ним, разогреваю оставленную ему еду, строго учтенную Женей («Чтобы всё съел он сам — поняла?»), укладываю его спать, рассказываю сказки, забавляю, играю. Мне это тяжело, я быстро устаю. Когда сестра приходит домой, я бегу в столовую, где по талонам кормят детей. Опаздываю, ем почти холодный обед за грязным столом. Пшенный суп и пшенная каша — серая, склизкая еда, видно, что пшено не промыто. Кусочек хлебца к супу.
В конце зимы я заболела. Плеврит — кашель, боль в боку, температура. Мама приводит ко мне врачей, своих сослуживцев. Прописывают лекарства, рыбий жир, советуют «улучшить питание». Если бы не боль в боку, было бы совсем хорошо: делать ничего не надо, я лежу и читаю, читаю, читаю.
К нашей жизни в Киеве я еще вернусь, а теперь расскажу о главном, что произошло в эти годы, — об истории с отцом.
Скрытое открывается
Вся эта история — арест, следствие и суд Ревтрибунала — и является основным содержанием главы. Мне пришлось немало потрудиться, чтобы узнать скрытое от меня родителями: использовать разные источники, дополнить узнанное догадками и находками из семейного архива, разыскать людей, которые могли что-то вспомнить.
По времени всё случившееся с папой пришлось на годы моей жизни в Киеве, и «картинки», или кадры, этой жизни, хоть тоже не очень веселые, обрамляют мрачный сюжет борьбы ВЧК с противниками большевистской диктатуры, с «контрреволюционерами», хотя уяснить, кто был истинным контрреволюционером, удалось только теперь. Шла борьба Февраля с Октябрем. Кто победил — известно всем, но что защищали побежденные, какую судьбу предрекали они России и как пытались действовать — об этом знают немногие. Победить не смогли, но сам порыв «непобедивших» — спасти Россию — заслуживает уважения и благодарной памяти.
Трудно поверить, но для меня все случившееся открылось только теперь, в 90-е годы, когда я занялась историей нашей семьи, и не сразу, а постепенно, по мере того как попадали ко мне в руки свидетельства разных людей. Ни отец, ни мать не рассказывали мне о происшедшем; я думаю, что это было принятое ими сообща решение: не отягчать моего сознания и моей биографии взаимоотношениями отца с ЧК. В юности доходило до меня что-то, но не более чем — «был арестован, потом выпустили». Беззаботную девчонку это не волновало, и с мамой в 1923 году случилось такое же: арестовали и довольно быстро отпустили. Было — слава Богу, прошло. И забылось тем легче, что с отцом жили врозь.
Только теперь дошло до меня, какой страшной опасности подвергался он и что довелось ему пережить.
В июле 19-го года отец был арестован в Петрограде, доставлен в Москву, провел год под следствием на Лубянке и в Бутырской тюрьме. Затем был суд и страшный приговор — смертная казнь. Как я узнала всё это?
Началось с тоненькой ниточки: чуть ли не единственная, сохранившаяся от прежних связей отца, привела она меня к дочери Владимира Осиповича Цедербаума, его друга с молодых лет. Когда-то, молоденькой девушкой, бывала я в большой семье Цедербаумов — Иковых вместе с отцом, знала и Женю, она была моложе меня. Через много лет нашла я Евгению Владимировну и стала расспрашивать.
Дружба наших отцов, начавшаяся в Полтаве в 1902 году, возобновилась после возвращения папы в Россию. Соединила их общность взглядов и противостояние большевистскому захвату власти. Они оба в числе «правых» меньшевиков весной 1918 года вошли в «Союз возрождения России». А через год вместе оказались в тюрьме, привлеченные по делу так называемого Тактического центра, объединившего несколько организаций.
Женя Цедербаум оказалась единственным человеком, знавшим о деле наших отцов. Она сообщила всё, что услышала от своей матери, и то немногое, что сохранила в памяти со времен детства. О содержании дела и о суде Евгения Владимировна ничего сказать не могла, и я стала искать сведения в печати, мало надеясь на успех. В справочных изданиях советского времени нашлись только упоминания. Скупую информацию дала Малая советская энциклопедия (том 8, 1931 г.): в ней перечислены организации, связанные между собой через «Тактический центр» («Совет общественных деятелей», «Национальный центр», «Союз возрождения России» и др.), в общих чертах сообщено о программах (в чем они сближались) и названо несколько имен. Более поздние издания не содержали и этого. Оставив без внимания общие слова, вроде того что «Центр» — «подпольное объединение к[онтр]-р[еволюционных] партий, от монархистов до меньшевиков», я задумалась: где найти информацию — объективную, правдивую?
Счастливый случай натолкнул меня на три книги, которые смогли ответить на главные мои вопросы: что представляет собой «Союз возрождения России», в который вошел отец, кто были его ближайшие товарищи по «контрреволюционным» организациям и что являл собой процесс «Тактического центра»? Всякий раз мне на помощь приходил счастливый случай, и у меня даже появлялось ощущение, что кто-то мне помогает.
В киоске «Союзпечати» я приобрела книгу Сергея Петровича Мельгунова «Красный террор в России» (1990 г.; воспроизведение первого зарубежного издания 1924 г.). Мельгунов, друг отца, был судим вместе с ним. В Ахене, в гостях у редактора журнала «Osteuropa», в котором была опубликована моя «Автобиография без умолчаний», я сняла с полки первое, зарубежное издание «Архипелага ГУЛАГ» Солженицына и прочитала о процессе по делу «Тактического центра». В том издании, которое перевозилось тайно в СССР в 70-х годах, я об этом процессе ничего не прочла либо пропустила (надо было прочитать за два дня). И наконец, последний счастливый случай: на книжном развале увидела я «Красную книгу ВЧК», двухтомный сборник документов 1920–1922 годов, переиздание 1989 года.[18] Второй том этого сборника и оказался главным источником моего знакомства с делом отца. Это были материалы следствия, отобранные самими чекистами для публикации сразу по окончании их «работы». В сознании советского человека, слышавшего не раз про зверства чекистов, не укладывается, что ВЧК могла издать сборник документальных материалов по делам сопротивления большевистской власти.
Но факт остается фактом — они это сделали. Правда, во имя прославления ВЧК: хотели показать, от каких врагов спасли «завоевания Октября». Однако документы, ими выбранные, показывают, что «преступники» хотели вернуть Россию к тому «старту», который определила Февральская революция: Учредительное собрание, представлявшее волю всего народа, должно было определить государственное устройство новой России.
Возрождение. Надежды и попытки
Во втором томе «Красной книги» звучит голос моего отца, тоже «преступника», тоже обвиняемого. В приведенных документах — «записки» или «справки» арестованных о тех организациях, в которых они состояли. В этих «исторических справках» они рассказывают о возникновении, программах, составе, деятельности и связях организаций с «Центром». Затем идут «показания», вероятно тоже выборочные, — письменные ответы на вопросы следователей, извлечения из протоколов допросов (слово «протокол» проскальзывает в редких случаях).
Среди документов — «Историческая справка» В. Н. Розанова, «Справка» С. П. Мельгунова о «Союзе возрождения России» и показания обоих. Еще одно имя из старых знакомых отца упоминается в «Книге ВЧК». В Петроградскую группу «Возрождения» входил также А. Н. Потресов, участник псковского совещания искровцев. Его показаний нет, он был освобожден по ходатайству Н. И. Бухарина и уехал за границу.
Авторы предисловий к двум томам сборника, чекисты, предупреждают читателя, что не следует доверять «врагам». Понятно, что я верю отцу и Мельгунову, которого знаю через отца, больше, чем чекисту М. Лацису, составителю второго тома. Поэтому я и решила ограничиться тем, что написали или сказали на допросах Розанов и Мельгунов.
Вероятно, историки уже оценили отбор документов и само издание ВЧК; я же пишу семейную хронику, мне важно знать об отце, о его участии в этом деле, о выбранном им в Октябре 1917 года пути — открыть то, что было раньше от меня скрыто.
Показания Мельгунова и отца различны по характеру, как различны они сами. Розанов пишет лаконичнее, отвлеченнее, с самого начала объявляет, что не будет называть имен, — это не позволяет ему личная честь. У него опыт старого подпольщика, арестанта и подследственного. Мельгунов с добросовестностью историка старой школы не упускает подробностей, имен и фактов, хотя порой тоже отказывается кого-то назвать — вероятно, тех, кто еще на свободе. О себе же говорит открыто и смело, не обходя опасных признаний, например: «Я, Мельгунов… крайне враждебно отношусь к большевистскому перевороту… к власти… все методы которой мне органически противны…», «которая заводит Россию в тупик». По его словам, так называемое социалистическое строительство, то есть строительство социализма, — «преступление против потомства». Удивительно точно предсказывает Мельгунов будущее России под властью партии, которая неминуемо переродится: «Советская власть в действительности плодит в России не коммунистов, а новую буржуазию. Именно этот класс собственников, взросший на хлебах коммунистических, должен будет во имя своих интересов… ликвидировать Советскую власть».[19]
Но пора дать слово моему отцу. Наконец-то я от него самого узнаю, что держало его в 18-м году в Петрограде. Конечно, узнаю не всё, но откроется главное — ради чего он рисковал жизнью.
«Историческая справка В. Н. Розанова» начинается с изложения платформы «меньшевиков правого крыла», выработанной в ноябре — декабре 1918 года. Анализ революционной ситуации приводит к выводу, что социальная революция в России невозможна.