Полуденный бес Басинский Павел
– Сдать… Продать.
– Как вы ее назвали?!
– Василиса Егоровна Половинкина. Она тут недалеко, вместе с идиотами живет. Ее туда после смерти дочери определили. А я как вернулся из тюрьмы, ее забрал, ходил за ней. Она ведь моя крестная. А теперь как за ней ходить? То я с коровами, то пьяный, то враз и пьяный и с коровами. Пришлось ее назад к идиотам вернуть. Там хорошо! Кормят дай Бог каждому. Что с тобой, Ваня?!
Потрясенный Джон сидел на скамеечке возле дома. Воробей с силой толкнул дверь. Она была незаперта и, скрипя, нехотя отворилась. Они вместе вошли в прохладный полумрак прихожей.
– Не залезали! – удовлетворенно заметил Воробей. – Вот какая фазенда – заговоренная! Все дома грабят, а ее не трогают. Боятся! Раз один сунулся, так его потом по посадкам целый день ловили. Бегает, как обезьяна, и чего-то орет с перепугу. Нет, непростой это дом! Он своего хозяина ждет.
– Сколько? – высохшим от волнения ртом спросил Джон.
– Чего сколько? – удивился Воробей.
– Сколько хотите за дом?
Воробей понял его и неприятно изменился. На его лице вспыхнула гримаса алчности. Он схватил Половинкина за руку и потащил вокруг дома.
– Нет, ты погоди о деньгах! Ты посмотри! Без погляда нельзя покупать! Тут сарай, курятник… Можешь курей завести! А огород! Ты не гляди, что он крапивой зарос. Это потому, что я сюда три машины назёма натаскал. Вот и прёт из землицы!
– Сколько? – с ненавистью повторил Джон.
– Триста, – опустив глаза, сказал Воробьев.
– Сколько? – удивился Джон.
– Меньше просить не могу, – еще ниже опустив взгляд, отетил Воробьев. – Если бы мой был, я бы тебе даром отдал. А это Василисы Егоровны…
– Но это же… мало! – воскликнул Джон.
Воробей недоверчиво смотрел на него.
– Триста долларов за дом? – нервно рассуждал Джон. – Но это же, как у вас говорят, курам на смех! Что скажет хозяйка фазенды?
На Воробья было невозможно смотреть. Он заломил за дом приличную цену, причем в рублях, а не в долларах, желая выгадать за посредничество, и теперь ему было и совестно, и не мог он понять, смеется над ним парень, издевается или он в самом деле такой простак.
– Берешь? – злым голосом спросил он.
– Покупаю, – сказал Половинкин.
И снова Воробьев изменился в дурную сторону. На его лице вспыхнул мертвый огонь, терзавший его с раннего утра изнутри, но до поры усилием воли сдерживаемый, а теперь получивший выход наружу.
– Значит, триста! – горячечно бормотал он. – И бутылка шнапса, не забудь! Деньги после оформления, а шнапс – сейчас!
Он виновато улыбнулся.
– Помираю я, Ваня, – признался он, – трубы горят, сил моих нет. Целый день опохмелиться не могу. Не о доме я сейчас думаю и не о тетке Василисе. Я об одной бутылке проклятой думаю. Ты уж прости…
– Вам нужно лечиться.
– Точно! В сельпо сгоняем и подлечимся! А бумаги на дом и деньги – это завтра утром. Переночуешь у меня.
– Нет уж, – твердо сказал Джон, с удивлением замечая, как легко он становится хозяином положения. – Ночевать я буду здесь. И никаких бумаг не нужно. Вот вам триста…
Воробей со странным выражением рассматривал три стодолларовые купюры.
– Ты меня не понял, Ванька! Я про рубли тебе говорил! Про рубли, а не про доллары!
– Вы сумасшедший? – серьезно спросил его Половинкин.
Воробьев хлопнул себя ладонью по лбу:
– Понял! У тебя наших денег нет? Ну вы, москвичи, и народ! Скоро совсем без рублей жить научитесь. Триста долларов – это сколько на наши будет? Ничего, в сельпо знают. У нашей продавщицы этой зелени – полный комод. Быстро меняем, берем шнапс и обмываем твою фазенду.
– Я не буду! – отрезал Джон.
– Обидеть хочешь? – напряженно спросил Воробей без прежнего дружелюбия. – Слышь-ка, малой… А ты, часом, не еврей?
– Еврей, – подтвердил Джон. – Прилетел сюда из Израиля спецрейсом русский народ спаивать.
На лице Воробья боролись противоречивые чувства. Ему и выпить хотелось, и понимал он, что если этот сытый молодой еврейчик не объяснится по-человечески, а будет вот так холодно на него смотреть, то деньги эти нельзя брать, нельзя…
– Я не еврей, – спокойно объяснил Джон, – хотя это не имеет значения. Я такой же русский, как и вы, хотя и приехал сюда из Америки. Я вам соврал про Москву и про то, что я журналист. Этот дом мне нужен… для бизнеса. Я привезу сюда американцев и буду показывать настоящую русскую деревню. А что касается шнапса… Я совсем не пью.
– Печенка болит? – радостно подхватил Воробей, пропустив мимо ушей слова о бизнесе. – Тогда понятно! Ну, ты иди, дом осмотри! А я в сельпо и назад. Покажу тебе местные достопримечательности. Тут даже святой родник есть! Красный Конь – это такое место! Повезло тебе, малой! Но триста долларов многовато… Это сколь ж на наши деньги? Слушай, давай – сто?
– Триста, – отрезал Джон. Воробьев был ему неприятен. От его болтовни кружилась голова. Он с тревогой подумал, что сейчас упадет в обморок, и Воробьев, чего доброго, решит, что он больной, и отвезет к идиотам.
Воробьев убежал, смешно перебирая ногами в кирзовых сапогах. Глядя на его стремительно удалявшуюся фигурку с опущенными плечами, которые на бегу нелепо подпрыгивали, Джон подумал, что он не вернется. Но это даже лучше. Триста долларов за ночлег в полуразваленной русской избе были, конечно, неслыханной ценой. Но что-то подсказывало ему, что деньги потрачены не зря.
Он вошел в горницу и остолбенел! Он решил, что сходит с ума. Это был его дом! Он жил здесь! Вот с этой лавочки возле печи он прыгал с хохотом еще маленьким мальчиком. Или девочкой? Он ощутил ставшими вдруг босыми ногами холодную упругость некрашеного пола, и чья-то теплая большая ладонь шлепнула его по голой попе. Он стоял голый посреди избы и ежился от холода. Он подошел к печи, взглянул на плиту с неровно прикрытыми кругами посередине. Страшная боль обожгла его ухо! Он схватился за ухо рукой, запрыгал на одной ноге, еле сдерживаясь, чтобы не завопить во весь голос. Жгучие слезы потекли по его щекам. Он схватил лежавшую на лавке кочергу и придавил ее к пылавшему уху. Прохлада железа слегка умерила боль. И тогда он вспомнил, что с ним произошло. Громко гудела печь, выводя волшебные рулады, и он, маленький дурачок (или дурочка?), припал к плите ухом, чтобы лучше расслышать музыку. И тогда она, эта коварная печь, ударила его как бы электрическим током. Потом, когда ухо зажило, он подкрался к печи и бил, бил ее ногой, пинал, пинал, пока от нее не отвалился кусок штукатурки. Он упал и больно стукнул его по голове, запершил, засыпал глаза, которые потом кто-то промывал теплой водой из алюминиевого таза, стоявшего на печи.
Воспоминания, одно ярче другого, накатывали на него с такой стремительностью, что он не в состоянии был их осмыслить. Он растворялся в них, как сахар в воде, распускаясь тягучими струями. Он еще не был во второй комнате, отделенной от горницы линялой занавеской, но уже в точности знал, что в ней находится. Там стоит высокая железная кровать. Она ужасно скрипела, когда отец, охая и вздыхая громче, чем скрипела кровать, взгромождался на нее вечером и спускался по утрам. Он слышал бормотание матери, свистящим шепотом читавшей молитву:
– Ослаби, остави, прости, Боже, прегрешения наша, вольная и невольная, яже в слове и в деле, яже в ведении и в неведении, яже во дни и в нощи, яже во уме и в помышлении: вся нам прости, яко Благ и Человеколюбец!
– Тише ты, богомолка! Дитё напугаешь…
Джон чувствовал, как с ним происходят физические изменения. Не понимая, зачем он это делает, он схватился рукой за свой стриженый затылок и с удивлением не нашел своей длинной девчоночьей косы, хотя и ощущал ее там. Тогда он внимательно осмотрел себя от груди до ступней. Нет, ничего не изменилось. Но не изменилось внешне, а внутренне он чувствовал себя не двадцатилетним парнем, а маленькой девочкой. За печкой, в углу, над ржавым рукомойником он нашел мутный осколок зеркала. С нараставшей тревогой, но не в силах противиться посторонней воле, он внимательно посмотрел на свое лицо. Оно было прежним, только очень бледным, как будто из его тела выпустили всю кровь. Но вот в глазах своих он заметил что-то странное, чужое и родное одновременно. Он не знал, как это определить, но его глазами смотрел на него чужой родной человек. И он уже готов был совершить последнюю глупость и поздороваться с ним, как вдруг раздался сердитый окрик Вирского:
– Это кровь твоя говорит! Бойся крови своей, брат!
Идиоты
По разбитой с изуверским искусством проселочной дорожке они подъехали к воротам в невысоком дощатом заборе, за которым был виден освещаемый желтой лампой, криво подвешенной на деревянном столбе, кирпичный двухэтажный дом с почерневшей от плесени шиферной крышей. Пронзительный визг гармошки и пение доносились из-под навеса, отдельно устроенного напротив фасада. Там горела своя, более яркая лампочка. Пел, а точнее, пронзительно выкрикивал срамные частушки хрипловатый и какой-то отчаянный мужской голос:
- Эх, теща моя!
- Теща ласковая!
- Ухватила за пупок
- И потаскивает!
Под навесом загоготали.
- Эх, теща моя!
- Не пори горячку!
- Отведу тебя в сарай,
- … в стоячку!
Не слезая с коня и не тревожа Джона, сидевшего впереди, как отцы сажают перед собой сыновей, Воробьев свесился наполовину, словно лихой цирковой наездник, и застучал в ворота:
– Открывайте, шизофреники! Сам крокодил Гена к вам в гости пожаловал, жратву привез! И еще кое-что
Голоса за забором смолкли. Ворота со скрипом отворились. За ними стоял средних лет мужчина с сильно помятым лицом, в очках, стекла которых напоминали маленькие лупы, одетый в серенький запыленный костюм, с гармошкой в руках.
– Добрый вечер, Геннадий! – вежливо приветствовал он Воробьева, со смущением глядя на его молодого и явно нездешнего спутника. – Здравствуйте…
– Николаю Васильичу Ознобишину наш пионерский салют! – крикнул Воробей, заломил шапку и, подражая киношно-ковбойскому стилю езды, вразвалочку въехал во двор.
– Крокодил Гена приехал! – зашумели под навесом возбужденные голоса. – Самогоноцки привез! Сальца привез!
Ознобишин неодобрительно посмотрел на сетку, которую Воробей не спеша отвязывал от седла.
– Геннадий Тимофеевич! Опять ты за свое? Ты же знаешь, здесь пить нельзя! Это запрещено!
Воробей словно не слышал его.
– Они же больные люди! – шептал Ознобишин, хватаясь за сетку. – Забыл, что было в прошлый раз?
– А что такого было? – удивился Воробьев. – Ну передрались дурачки. Так это полезно! Это, если хочешь знать, для них терапия, лучшая душевная разрядка. Так они от накопившейся агрессии избавляются. А если они от нее не избавятся, запросто могут зарезать кого-нибудь.
– Все-таки ты невозможный человек, – вздохнул Ознобишин. – Откуда самогонка?
– От Михалыча, само собой! Натуральная…
– Точно от Михалыча? Не та паточная дурь?
– Обижаешь, начальник! Я ведь не убийца.
Сказав эти слова, Воробьев сразу как-то скис, отдал сетку Ознобишину и с пустыми руками поплелся под навес. Там его радостно встретили и окружили дурачки. Но он, никого из них не замечая и не выделяя, пошел к опрятно одетой старухе, одиноко сидевшей в дальнем, самом темном конце стола…
– Здравствуйте, тетушка Василиса!
– Здравствуй, Геночка!
Он пристально всматривался в лицо старухи, словно искал там каких-то долгожданных изменений, но она взирала на него равнодушно, как если бы перед ней был неодушевленный предмет, к которому она давно привыкла. Видимо, не найдя того, что искал, Воробьев еще больше загрустил и достал из кармана оранжевый пластиковый гребешок и маленькое круглое зеркальце.
– Вот, тетушка, как вы просили.
Старуха оживилась:
– Ой, спасибо, Гена! Спасибо тебе, миленький! У меня всё здесь тащут! Вчера последнюю копеечку своровали.
Старуха попыталась заплакать, чтобы показать, какая она тут несчастная, но гребешок с зеркальцем терзали ее любопытство. Она поднесла зеркало к лицу и принялась кокетливо расчесывать свои седые космы. Половинкин невольно заметил, что, несмотря на возраст, старуха была… хороша собой. Вернее сказать, на ее лице сохранились отчетливые черты былой красоты. И прихорашивалась она бойко, по-молодому, с каким-то вызовом, поворачивая голову и так и этак, задирая подбородок, отчего кожа на шее и старческих щеках натягивалась, делая лицо более молодым.
Медленно, чтобы не отвлекать взгляд старухи, Воробьев отошел к середине стола и вперил нехороший взгляд в сидевших за ним дурачков.
– Если кто-нибудь… Хотя бы вещь… Хотя бы копеечку… Задавлю!
Сумасшедшие испуганно молчали. Джон от этих слов похолодел.
Вдруг кто-то за столом от переживания громко пукнул. Воробьев невольно улыбнулся, его металлические зубы сверкнули, и сумасшедшие опять радостно загоготали. Ознобишин на столе развязывал сетку с провизией.
– Ладно, идиоты, проехали! – примирительно сказал Воробей. – Все равно не перестанете воровать.
– Это не я, – поспешно высказалась миловидная девушка с круглым лицом и глазами, напомнившими Джону о его недавней московской знакомой Варе Рожицыной.
– Не ты, Варенька, – добродушно засмеялся Воробей, – а ручонки твои шаловливые.
Со стуком, одну за одной, Ознобишин выставил на стол бутылки с самогоном и развернул сверток, из которого выпал увесистый шмат соленого сала, несколько яиц и пучок зелени. При виде этого гастрономического богатства дураки загудели.
– Цесноцок, цесноцок! – гомонили они, особенно оценив помятые листья дикой черемши, в изобилии росшей по всей округе. – Сальце!
– И самогонцык! – передразнил их Воробьев.
Наблюдавший это Ознобишин махнул рукой:
– А-а! Пропади всё пропадом! Если уж от Михалыча, я тоже выпью за общий праздник…
– Кто это? – шепотом спросил Половинкин у Воробьева, но, к его стыду, мужчина в очках его услышал.
– Вопрос задан прямолинейно, но верно, – церемонно сказал он, жестом приглашая Джона сесть рядом. – Кто я такой и что я здесь делаю? В самом деле, как оказался в доме скорби вполне себе по виду нормальный школьный учитель? А как вас, простите, зовут, молодой человек?
– Джон Половинкин.
– Джон – это, вероятно, кличка?
– Нет, – сухо отвечал Половинкин, – это, вероятно, имя.
– Ну, не буду с вами спорить. Во всяком случае, садитесь, не стесняйтесь, юноша, здесь – ха-ха! – все свои. – Он вопросительно взглянул на Джона: – А как бы вы ответили на этот вопрос?
– …
– В таком случае отвечу я, – еще церемонней продолжал Ознобишин, – но, если позволите, в третьем лице. Что делает школьный учитель в известной Красавке, куда со всей области собирают ненормальных людей…
Половинкин бросил смущенный взгляд на сидевших за столом и уже оживленно приступивших к еде и выпивке сумасшедших.
– Не стесняйтесь, – успокоил его Ознобишин. – Они всё про себя знают, и большинство из них очень гордится своими диагнозами. К тому же, положа руку на сердце, кто из современных людей душевно здоров? Может быть, вы, я не знаю…
Половинкин пожал плечами.
– Правильный ответ. Наверное, и я должен вам сказать как-нибудь эдак, чтобы не ставить вас в трудное положение. Например, я могу соврать, что у меня есть дело в Красавке. Что я приехал навестить больного ученика, которого, кстати, и надо навестить. Ну и тому подобное. Вместо этого я впутываю вас в свои душевные проблемы.
«И этот болтлив», – подумал Джон.
– Где-то я читал, что сейчас это не принято. Увы, мы тут все ненормальные. Они-то – по понятной причине. Воробей – потому что совершил в своей жизни поступок, который до сих пор не укладывается в его голове. Он говорил вам, что двадцать лет назад зверски, изощренно задушил свою возлюбленную? Нет? Значит, вы еще не говорили с ним пьяным. Что касается меня… Моя ненормальность заключается в том, что я чувствую себя неродным среди людей, которых по-настоящему, всем сердцем люблю!
– Я где-то читал, – заметил Половинкин, – что это проблема всей русской интеллигенции.
Ознобишин замахал рукой:
– Вот только не надо вслух об этом! Читывали мы сборник «Вехи», читывали… Видите ли… Интеллигенция решает этот вопрос, сидя в городе и наведываясь в деревню в качестве дачников, а меня он мучит здесь и постоянно. А ведь я мог бы жить в Москве! Да-да! Я с отличием окончил Московский государственный университет, да-да! И меня полюбила очаровательная москвичка и ждала от меня предложения руки и сердца. Руку я предложить ей мог, но сердце мне подсказывало, что я обязан вернуться. Вернуться и отдать этим людям то, что им задолжал. А что я им задолжал? Вы читали «Исторические письма» Лаврова? Нет? Странно. Там говорится, что мы, интеллигенты, суть, командированные от народа в городскую культуру. И наша задача – вернуться в народ и всё сделать для его блага. Отчитаться за командировку. Вы знаете, я поверил в эту глупость! Я подумал: если меня командировали в Москву, если меня отправили учиться за государственный счет, я обязан вернуться! Вернулся…
Учитель с отчаянным выражением лица потянул бутылку с самогоном, налил в стаканчики себе и Джону и выпил свою порцию, не предлагая тоста и не чокаясь.
– О, я учился на совесть! – отдышавшись, продолжал он еще более севшим голосом. – Я, можно сказать, дневал и ночевал в Ленинской библиотеке. Заметьте, я не читал разных модных поэтов, вроде господ Евтушенко и Вознесенского. Я изучал историю родного края. Я читал старые книги! Я думал: вот вернусь и расскажу этим людям о них самих, об их предках, об их земле! Я спасу их от пьянства, я объясню, почему нельзя, невыгодно воровать свое! Я изучал агрокультуру, читал о новых достижениях в животноводстве, птицеводстве, разведении пчел. У нас здесь настоящий пчелиный рай!
В руке учителя снова оказался наполненный стакан…
– Выпьем! – развязно предложил он. – Выпьем за Россию! И пусть она летит ко всем чертям вместе с ее философами и идиотами!
Не дожидаясь ответа, он жадно проглотил самогон, сморщился и, свирепо вращая побелевшими глазами, стал терзать зубами лист черемши.
«Он много пьет», – подумал Джон.
– Ошибаетесь, – угадал его мысли учитель. – Физиологически я не выношу самогон. Но пить в России необходимо, как в Африке. В Африке это нужно, чтобы убивать в себе какие-то бактерии, с которыми не может справиться организм белого человека. В России же спирт позволяет мыслящим людям не сойти с ума. Впрочем, недолго…
Он быстро и неопрятно захмелел. Половинкин решительно отставил свой стакан. Ознобишин не только этого не заметил, но и через некоторое время, как бы по рассеянности, выпил его порцию. «Конечно, он много пьет», – повторил про себя Половинкин.
– Если позволите, я продолжу свою повесть, – произнес учитель. – Не скажу, что на свете нет ее печальнее, но глупее – нет, точно. Итак, в Москве я заразился возвышенной идеей создать в отдельно взятой деревне идеальный миропорядок. Благо тогда забрезжила перестройка, и частная инициатива стала поощряться. В отличие от многих соплеменников я поверил в Горбачева.
– Сколько вам лет? – спросил Джон.
– Тридцать пять, – вздохнул учитель. – Но выгляжу я старше своего возраста, не так ли?
Половинкин деликатно промолчал.
– Суть моей идеи, – продолжал Ознобишин, – состояла в том, чтобы вернуть народу мистическое чувство земли. Власть земли! Я и теперь убежден, что никакое рациональное ведение хозяйства в России невозможно, пока не пронизано поэтическим воззрением крестьянина на землю. Крестьянская работа очень тяжела! И если ей нет высшего оправдания, то это просто рабский и позорный труд. Никто и никогда не объяснит деревенским людям, почему они обязаны вкалывать от зари до зари и жить материально хуже среднего горожанина. А ведь он ежедневно пользуется продуктами от земли, которые нельзя получить без труда крестьянина. Согласитесь, крестьянин без города выживет. Да, он впадет в новое средневековье. Может быть, даже в первобытный образ жизни. Но – он выживет! А город без крестьянина – нет. Между тем цены на хлеб и молоко в сравнение с ценой на бензин просто смехотворны… Это не цены, а издевательство! В конце концов, что такое бензин? Ну, накачали дармовой нефти, обработали ее несложным способом, доступным начинающему химику. Но агрокультура требует вековых навыков и особой деликатности. Если угодно, провидчества… в смысле капризов природы. И вот эту несправедливость в отношении к себе деревня всегда переживала и переживает очень болезненно. Этого не избыть. Разве что избавиться от русских крестьян, как от породы, заменив их на китайцев…
Единственным патентом на благородство в крестьянской жизни может быть ее мистическое превосходство перед жизнью города. И смысл тут не в березках и красивых закатах, не в рыбалке на утренней зорьке. На этом помешаны как раз горожане. Они уверены, что жизнь в деревне здоровее. Они не знают, что смертность от рака и сердечных болезней в деревне гораздо выше, чем в городе. Редкая из наших баб доживает до семидесяти, а настоящих стариков и вовсе днем с огнем не сыщешь.
Итак, я приехал в Красный Конь и получил место директора школы. И тогда я собрал не учеников, а их родителей. Я рассказал им, как мог, о своей идее. Они слушали внимательно и ни разу не перебили. Потом покивали, встали и разошлись. Ни одного вопроса! Я был раздавлен! Я не спал ночами, я путался на уроках. И тогда я начал понемногу пить. Наконец – я понял! Ах, Джон! Все, что я говорил, было, может, и прекрасно! Но бес-пред-мет-но! Деревенский человек к человеку абстрактно мыслящему относится с уважением, но всегда подозрительно. Он не знает, что у того на уме. И тогда я вспомнил о Красном Коне!
Лицо учителя вспыхнуло вдохновенным огнем.
– Это очень красивая легенда! Однажды святой Егорий летел на своем крылатом коне над Русью, и там, где его конь ступал на землю, пробивался святой родник. Рядом с родником строили село. Называли эти села Конь, Красный Конь, Малый Конь… Этих Коней по Великой, Малой и Белой России рассыпано и сейчас великое множество! И все они, заметьте, находятся на примерно одинаковом расстоянии друг от друга. На расстоянии одного прыжка Коня. Это можно проверить по старым картам. Места эти почитались святыми, и вода в источниках – тоже.
В детстве я слышал о нашем источнике, спрятанном в Горячем лесу. Будто бы он был когда-то, но потом его завалило камнями, затянуло глиной, и перестала вода из него поступать в речку Красавку. Вот, подумал я! Вот дело, которое мы сделаем с земляками сообща. И я – отыскал святой родник!
О, это было настоящее чудо, Джон! Я нашел не просто родник. Над ним, хотите – верьте, хотите – нет, возвышалось огромное изваяние… каменного Коня. Оно было природного происхождения, из дикого камня, но сложилось в безупречной форме. При восходе и заходе солнца Каменный Конь окрашивался в красный цвет. И тогда он становился изумительно, фантастически красивым!
Я показал это чудо односельчанам. Они были поражены не меньше моего. Но главное – они поверили мне! Все, что я говорил прежде, прояснилось в свете этого Божественного Коня. И мы начали нашу работу…
Она была в том, чтобы очистить родник и отвести воду в нашу речку. Боже, с каким энтузиазмом мы работали! Даже отъявленные пьяницы и бездельники включились в общий труд. А сколько радости было детишкам! Впервые их не гоняли на работу, в своем ли дворе, на колхозное ли поле, а предлагали делать что-то такое… такое… волшебное! Мы не знали, как от них отделаться. Разумеется, они больше мешали. Но никто не смел на них крикнуть или дать подзатыльник. О, это были счастливейшие дни всей моей жизни! Я был местным героем. Впереди забрезжило воплощение моей мечты. Ведь я был уверен, что, когда первые струи родника хлынут в Красавку, жизнь изменится, наладится к лучшему. Люди станут другие, всё будет совсем по-другому. Так я думал тогда…
– Но вы ошиблись? Они не стали другими?
– Всё было проще… Новый председатель колхоза получил приказ сверху перенести село на новое место, ближе к центральной усадьбе. Там есть асфальтовая дорога, а здесь – сами видите… Проводить сюда асфальт посчитали невыгодным. Невыгодным… Ах, мерзавцы! Преступники! Оказывается, выгоднее сорвать живых людей с их родных мест, оторвать от корней, от погостов, где лежат их предки, и перевезти на грузовиках, как стадо овец на новое пастбище! Но самое-то страшное, Джон: они все… согласились! Да, поплакали, особенно старики, но… согласились! Еще бы! Ведь там обещали новые дома, с газом и туалетами. Но и эти, старые дома, оставляли за ними. Первое время многие ездили сюда, как на дачи, распахивали огороды. А потом…
Ознобишин пьяно, неприкрыто зарыдал.
– Потом у кого-то случайно загорелся старый дом. И это оказалось выгодно, выгодно! Страховка… Оказывается, наше государство все сделало для того, чтобы крестьянин собственноручно истреблял нажитое его отцами и дедами. Говорят, первые, кто специально сжигали свои дома, плакали, глядя на ночное зарево. Тем не менее рядом стоял знакомый милиционер, чтобы зафиксировать случайный пожар и составить протокол по всей форме. Следующим было гораздо легче. Великая сила – общее дело, круговая порука. На это ведь и я рассчитывал…
– Но как же родник? – спросил Джон, неожиданно тронутый этим рассказом.
– Родник? А его снова затянуло глиной и завалило камнями. Это произошло сразу, как мы бросили нашу работу. Несколько лет я еще водил туда школьников на экскурсии. Я ведь тоже был вынужден перебраться в центр. Там школа, а здесь ее закрыли. И вот однажды – в прошлом году – я повел ребятишек в лес и не нашел родника. Это место просто исчезло, Джон! Оно растворилось… вместе с Конем.
Учитель молчал, склонившись над стаканом. Вдруг рядом раздался противный смешок. Половинкин поднял голову и увидел красное лицо Воробьева.
– Что, Ванька? Рассказал тебе учитель басню о Красном Коне? Это у него болезнь такая. Слышь, Васильич? Тебе не в школе работать, а вместе с дураками жить. Не зря тебя сюда тянет.
– Не зря… – согласился Ознобишин.
– Да вы! Вы… не смеете! – закричал Джон, вскакивая с места и бросаясь на Воробьева. – Вы, русские, вы все злые! Вы самих себя ненавидите! Вы проклятый народ! Как евреи! Только евреи себя жалеют, друг другу помогают. А вы… вы… Сволочи вы!
– А-а, понятно… – неприятно скалясь, произнес Воробьев. – Мальчик вспомнил, что он из Америки. А ты, значит, не русский? Ты, значит, американец? Фазенду приехал покупать? Мы, значит, дома побросали, а ты, значит, их пожалел?
Половинкин молчал.
– Вот что я тебе скажу! Пошел ты… Хрен тебе, а не фазенда! Пусть лучше все тут крапивой зарастет!
Половинкин молчал.
– Вот я! – с пьяным хвастовством продолжал Воробьев. – Живого человека убил, задушил вот этими руками. Душу невинную загубил. Любовь свою, зазнобу ненаглядную…
– Ты бы, Тимофеич, спать шел, – тревожно вмешался учитель. – Не надо бы парню твою историю знать. Она еще хуже моей.
– Пусть! – Воробьев горделиво тряхнул головой. – Пусть знает, с каким народом он дачничать собрался. Слышь, Ванька! Задушить человека легко… Особенно когда он тебе верит.
Половинкин молчал.
– Потом трудно становится. Особенно когда знаешь, что ребенок у нее был. А может, и сейчас где-то есть…
Половинкин молчал.
– Генка! – крикнула с другого конца стола старуха Василиса. – Ты про кого брешешь? Про Лизу? Где она? Ни слуху от нее, ни духу! Бросила меня, змея подколодная! Вот появится на селе, я ее за волосья-то оттаскаю!
– Все на-армальна-а! – Воробей приветливо помахал старухе рукой. – Был я вчера у Лизы…
– Да ну? – оживилась старуха.
– Гребешок с зеркальцем она тебе прислала.
– Да ну? – Василиса с важностью смотрела на притихших дурачков. – Что! Не верили мне? Дочь у меня хорошая. Она сейчас в городе живет.
– Смотрите! – закричал учитель.
Половинкин лежал на земле в глубоком обмороке.
Его отходили холодной водой. Воробьев, не слушая протестов Ознобишина, влил в Джона полстакана самогона. Юноша мгновенно опьянел. И всё и все вокруг стали ему ужасно симпатичны…
Кто-то принес проигрыватель с одной пластинкой, и он, потрескивая как старый патефон, выдал мелодию и песню с прекрасными словами:
- Я пригласить хочу на танец
- Вас, и только вас,
- И не случайно этот танец
- Вальс…
Дурачки разбрелись парами: он и он, она и она… Громко топая и подпрыгивая, они пустились в медленный танец. Василиса изысканно пригласила Джона и закружила его по-молодому. Он смеялся, как сумасшедший, и подпевал пластинке вместе со всеми…
- Вихрем закружит белый танец,
- Ох и удружит этот танец,
- Если подружит этот танец
- Нас…
Пластинку прокрутили несчетное число раз, а потом уговорили Ознобишина сыграть на гармошке. В это время Половинкин заметил, как Воробьев с искаженным от похоти бледным лицом, блудливо озираясь, тянул слабо упиравшуюся дурочку Варю в сарай. Ознобишин тоже это видел. Он вскочил, что-то крикнул Воробью, но потом махнул рукой, растянул гармошку и запел неожиданно высоким сильным голосом:
- Прощайте, скалистые горы!
- На бой нас отчизна зовет!
- Мы вышли в открытое море,
- В суровый и дальний поход!
– Волны рыдают и плачут! И бьются о борт корабля! – заревели идиоты.
И снова Половинкин рухнул на землю от избытка чувств. Он лежал лицом вверх и рыдал, рыдал от тоски и счастья, чувствуя, как в висках напористо стучит кровь. Но в этот раз его не пытались поднимать. Идиоты с пьяными и счастливыми лицами подпевали Ознобишину, не глядя на Половинкина, но странно перемигиваясь между собой, как будто знали о юноше что-то самое-самое важное.
Конфликт интересов
– Странно! – говорил Половинкин по дороге на сельское кладбище. Рядом с ним, на коне, понуро ехал Воробьев. Его правая нога, как маятник, качалась вне стремени, так как справа висел огромный, во всю длину лошади, свежеструганый еловый крест. Утром этот крест срубил Ознобишин при помощи одного топора, без гвоздей. – Странно! Я не видел у них ни врача, ни медсестры. Неужели они предоставлены сами себе?!
– Что тут странного? – нехотя отозвался Воробьев. Его страшно терзало похмелье, но он дал себе зарок – выпить, только когда установит крест. – Есть у них и врачи, и нянечки, и санитары. Но у всех же свое хозяйство. Картошку сейчас надо убирать. Нет, если врач кому из них понадобится, она прибежит. Она недалёко живет…
– Ага, понял, – проворчал Половинкин. – В Америке это называется конфликт интересов, и за это серьезно наказывают.
– Конфликт – чего?
– Интересов. Например, архитектор дома не может руководить его постройкой.
– Архитектор не может быть прорабом?
– Потому что у архитектора свой интерес, а у строителей – свой, и они не должны конфликтовать в одном человеке.
– Ерунда!
– Это не ерунда, а закон американской жизни! – сурово возразил Джон. – Плох он или хорош, но мы живем лучше вас.
– Не колышет, – беспечно отозвался Воробей.
– Ерунда, а точнее сказать, преступление, – еще строже продолжал Джон, – когда врач не занимается больными, а занимается своим частным хозяйством. Кто он в таком случае: врач или фермер?
– А ведь ты прав, – вдруг удивился Воробьев.
– Как врач он должен уделять больным особое внимание в определенные дни, во время магнитных бурь, полнолуний… А как фермер он именно в это время должен картофель собирать. Это и называется конфликт интересов.
– Надо же, – Воробьев уважительно покачал головой, – как просто, а мне такое в башку прийти не могло. Ладно, скажу об этом врачу. Скажу: ты чего это, Петровна, мать твою, интересы конфликтуешь?
– Говорить нужно не ей, – продолжал гнуть свою линию Половинкин. – Врач, который позволяет себе такое, вообще не имеет права работать с больными людьми. Надо говорить не ей, а властям, чтобы ее выгнали с работы.
– Погоди, что-то я не понял. – Воробей очумело потряс головой, как бы отгоняя наваждение. – Ты мне что сейчас предлагаешь, Ваня? Чтобы я на Петровну донос в райздравотдел накатал?
– Не донос, а информацию, – смутился Джон.
– Ты хочешь сказать, – насупился Воробей, глядя в сторону, – что, если я такую информацию накатаю, я доброе дело сделаю?
– Конечно! – облегченно воскликнул Джон, решив, что Воробей правильно его понял. – Вы информируете власть о непорядках в больнице. Власть примет меры. Таким образом вы поможете больным. Тетушке Василисе поможете.
– Интересно! – пораженно протянул Воробей, новыми глазами глядя на Джона. – И так вы в своей Америке живете?
– Конечно.
– Друг на дружку стучите?
– Это называется не «стучать», а «сотрудничать», – поправил его Джон, опять чувствуя что-то неладное.
– А у нас, Ваня, это называется «стучать». И за это у нас по морде бьют!
– Но что же делать?! – воскликнул Джон.
– Задрать штаны и бегать, – сказал Воробей, презрительно сплюнув через щель в железных зубах. – Между прочим, этот крест учитель рубил в то время, когда он должен был заниматься с приготовишками по расписанию. Давай, Ванька, напишем на него телегу в РОНО. Мол, обратите внимание, граждане, что учитель вместо того, чтобы детишек учить, крест рубил для американца. А я, Ваня? Бросил коров на пацана-напарника и с тобой тут валандаюсь. Ты нам с Васильичем по бутылке поставил? Подкупил, значит.
– Сейчас каникулы! – запротестовал Джон, чувствуя, однако, что в словах Воробьева есть какая-то правда.
– А если бы не каникулы? – отмахнулся Воробей. – Да всё учитель бросил бы ради этого креста для Лизы.
– Понятно, – буркнул Полоинкин. – Выходит, из-за меня дети пострадали…
– Не обижайся, малой, – сказал Воробей. – Просто не лезь в чужой монастырь со своим указом.
Они уже стояли возле кладбищенской ограды. Воробьев, тяжко кряхтя, слез с коня и стал отвязывать от седла крест.
– Вы считаете, для меня это чужой монастырь? – продолжал возмущаться Джон. – После того, что про меня знаете?
– Конечно, чужой, – просто отвечал Воробей. Он отвязал крест и прислонил к ограде. Потом развел костерок и стал варить в прокопченной кастрюльке что-то черное. – Битум, – объяснил он. – Комель надо обмазать.
– Я не чужой, а свой! – воскликнул Джон и даже топнул ногой от обиды.
– Это так, Ваня. Но сейчас мы поставим твоей матушке крест, и я отвезу тебя на автобус до Малютова. И ты сядешь на поезд и покатишь в столицу. А из Москвы полетишь в свою Америку. Или у тебя тоже интересы конфликтуют?
– Да, я полечу в свою Америку, – согласился Джон, – но для того, чтобы закончить дела и уладить формальности. Проститься с приемным отцом. Но потом я вернусь в Москву и получу российское гражданство. Потом поеду сюда. Я жить с вами собираюсь, дядя Гена…
– О как! – крякнул Воробей.
– Ну да! – радостно воскликнул Половинкин.
– Давай, – сказал Воробей. – И как ты собираешься с нами жить?
– Я буду фермером, – важно ответил Джон. – Возможно, я буду разводить пчел. Тут у вас пчелиный рай, между прочим.
– Пчелы – это хорошо! – мечтательно поддержал его Воробьев. – Я бы и сам не прочь. Но для этого нужно сахар воровать.
– Зачем? – опешил Половинкин.
– Затем, что без сахара ты своим медом проторгуешься в прах. Знаешь, кто у нас тут главный пасечник? Муж заведующей продуктовой базой. Она неучтенный сахар с базы мешками ворует, а он этим сахаром пчел кормит и медок гонит. Медок, конечно, дрянь. Но он покупателю не врет! Так и пишет на банках: «Мед липовый».
– Тогда я займусь животноводством.