Полуденный бес Басинский Павел
– Помирать нужно, вот о чем я толкую. Не хочу, чтобы другой меня отпевал.
– Подумаешь, прынцесса… Кто нужно, тот и отпоет.
– И то правда… По нашим грехам да еще выбирать.
– Разговаривающим в храме посылаются скорби, – вдруг раздался рядом с Джоном задиристый мужской голос. Половинкин обернулся и увидел седовласого, невысокого роста мужчину с каким-то детским лицом.
– Аркадий Петрович, спаси тебя Христос! – осклабилась старуха, переживавшая, что ее не будет отпевать отец Петр.
– Прему-у-дрость! Про-о-сти! – раздался из глубины храма знакомый и в то же время уже чужой голос Петра Ивановича. Это был не голос, а глас. Он вышел из левой двери иконостаса в сопровождении мальчиков-близнецов, которых Джон видел вчера за столом уплетающими борщ со сметаной и бросающими равнодушные взгляды на голые ножки Аси. Чикомасов был облачен в священнические одежды, на груди висел большой крест. Все это показалось Половинкину искусственным, смешно противоречащим тому, что он видел вчера вечером. Высокая камилавка делала Чикомасова выше и значительнее, и это тоже показалось Джону каким-то нереальным. Захотелось подойти к Петру Ивановичу, задать житейский вопрос:
– Вы с какой начинкой пирожки любите?
Он посмотрел на Асю и обомлел. В белом платке, нежно обрамлявшем ее лицо, она вся точно обмерла и глядела на Чикомасова широко распахнутыми глазами, в которых были и восторг, и изумление, и что-то еще, чему Джон не мог подобрать точного русского слова…
Он впервые видел православную службу и не понимал сам себя. Разум говорил, что всё это русское театральное действо во главе с ряженым Чикомасовым – глупая архаика для старух или игра для взрослых детей, которых олицетворял седой мужчина с подростковой внешностью. Но вопреки разуму на него временами накатывали волны безотчетной любви. Людей всё прибывало, и вот стало совсем тесно. Чикомасов несколько раз обошел внутренность храма, широко размахивая кадилом, от которого струился сладковатый, умопомрачающий дым, ввергавший Джона в идиотическое состояние. Когда Петр Иванович с мальчиками-близнецами приближался к ним, все пятились, образуя полукруг, и грубо толкали Джона и Асю, оттесняя их к выходу, словно хотели выпихнуть наружу. От запаха ладана и кипящего парафина Джон ослабел. Возможно, он и упал бы, если бы его невольно не поддерживали со всех сторон. Один раз его тесно прижали к Асе, что он почувствовал ее всю, ее беззащитное тело, пахнувшее детским мылом, и ему стало неприятно, что точно так же ее могли чувствовать и другие в этом храме. Впрочем, она сейчас была совсем чужая. Она словно принадлежала Чикомасову и этим непонятным людям, с которыми составляла единое тело и душу. А Джон, как ни билось его сердце, все-таки чувствовал себя чужим и хотел, чтобы служба скорее кончилась. Проходя мимо, Петр Иванович взглянул на них строго и, как показалось Джону, осуждающе. Но потом он не замечал их вовсе, хотя проявлял знаки внимания к другим. Седого мужчину с детским лицом он радостно благословил, скользнув рукой по его низко склоненной голове.
Затем он долго и тщательно исповедовал большую группу прихожан. Сначала перечислил общие грехи, заставляя громко произносить вслух свои имена, а потом с каждым говорил отдельно. Половинкин смотрел во все глаза, но так и не мог понять принципа этих личных исповедей. Одних, ничем не отличавшихся от остальных, отец Петр отпускал почти сразу, прочитав над ними разрешительную молитву. С другими говорил долго, а с некоторыми – недовольно. Двух женщин он прогнал в начале исповеди, еще и бросив каждой вдогонку что-то гневное…
Наконец исповедавшиеся гуськом пошли к причастию. На лице отца Петра, кормившего их с длинной ложечки кусочками просфоры с вином, появилось горделиво-благостное выражение, как у кормящей матери.
– Тело Христово прими-ите! Источника бессмертного вкуси-ите! – пели красивые женские голоса в правом приделе, но в уши Половинкина все время нахально и настойчиво лезли другие слова.
– Строг наш батюшка! Так с нами и надо! Без строгости нельзя!
– В Москве что творится! Нельзя без строгости!
– Нельзя, нельзя… Совсем народ оскотинился!
Последней в очереди за причастием шла женщина неопределенного возраста, с гибким телом, закутанная по самые брови в белый платок. Над головой она держала раскрытую книгу. Не только в этой книге, но во всей ее странной внешности было что-то выделявшее ее из толпы. Все двигались порывами, толкая друг друга, а эта не шла, а несла свое тело. Голова ее была гордо поднята и степенно покачивалась на высокой шее. Половинкину это понравилось, и он со стыдом думал, что сам все это время притворялся, изображая сопричастность нелепому спектаклю, который разыгрывал отец Петр с прихожанами.
Когда священник увидел женщину, на его лице появилось выражение, какое бывает от напомнившей о себе зубной боли.
– Мужчины! – обратился он к толпе. – Кто-нибудь! Выведите ее из храма!
– Кто это? – прошептали рядом с Джоном.
– Из Богородичного центра, – послышался ответный шепот. – У них главный какой-то отец Иоанн, говорят, бывший милиционер. Он для них вроде святого, а эта книга его Писание.
– Люди дорогие! – тоненьким, все время восходящим вверх голосом пропела женщина. – При-имите евангелие от отца Иоанна! Обратитесь к вере истинной! Ибо скоро настанут последние времена!
С разных сторон к женщине проталкивались несколько особо агрессивных старушек. Но первым к ней подскочил громадный детина с непропорционально развитыми руками и радостным взглядом идиота, в котором было выражение спокойной уверенности и счастья оттого, что его помощь кому-то понадобилась. Он вырвал книгу, швырнул на пол и яростно растоптал.
– Вот тебе твое евангелие, змеюка подколодная!
Цепко ухватив сектантку за узкие плечи своими крючковатыми пальцами и поддавая ей коленом под зад, он толкал ее к выходу и по пути едва не сбил с ног растерявшегося Половинкина.
– Осторожней! – заволновался Чикомасов, недовольный вмешательством идиота. – Не позволяйте ему ее бить!
Седовласый мужчина с детским лицом бросился вдогонку. Половинкин тоже поспешил выйти из храма.
На площади детина обезьяньими ручищами наотмашь молотил лежавшую на брусчатке «еретицу». Ему даже не приходилось для этого нагибаться.
– Не смей! – крикнул седой, бегом приближаясь к ним.
– Дядечка Аркадий Петрович! – приветливо осклабился на него дебил. – Я ее совсем маненечко прибил! Непременно нужно ей кровь пустить! Эти стервы страх как крови боятся!
И он торжественно поднял огромный кулак, весь измазанный в крови. Избитая женщина не издавала ни звука и лежала, как мертвая. Но, как только ее отпустили, она резво вскочила на ноги, вытерла кровь с лица, поправила платок и неспешно пошла прочь все той же независимой походкой, прямо держа высокую шею. Только голова на этой шее как-то некрасиво подергивалась.
Как обычно, когда при нем оскорбляли женщину, Половинкин впал в бешенство. Сжав кулаки, он бросился на дебила.
– Здорово! – крикнул идиот и так же цепко, как «еретицу», схватил его за плечи. – Ты еще кто такой?
– Отойдите от него! – испуганно крикнул седой, но было уже поздно. Джон почувствовал себя тряпичной куклой в лапах гориллы. «Он сломает мне позвоночник», – понял Джон и, вывернувшись спиной, ударил парня пяткой по щиколотке. Идиот взвыл от боли и разжал руки. Тотчас между ними встал седой мужчина.
– Степочка, – строго сказал он, – отпусти человека!
– Дядечка Аркадий Петрович, – заупрямился идиот, и глаза его помутнели. – Нельзя его просто так отпускать. Он вместе с этой бабой пришел и с девкой ненашенской, я видел. Надо его девку из храма вытащить и прибить их маненько.
– Степушка! Ступай домой и скажи матери, чтобы сегодня или завтра зашла ко мне. Эх, Максима Максимыча на вас нет!
– Дядечка Максим Максимыч меня любит, – возразил парень.
– Тебя все любят, Степочка, – устало согласился седой.
Прибежала Ася и кинулась к Джону:
– Ты в порядке? Что здесь было?
– Молодой человек рыцарски заступился за женщину, – объяснил ей седой, и его детское лицо показалось Джону не только приятным, но и умным. – Разрешите представиться – Аркадий Петрович Востриков!
– Анна Чагина, – первой ответила Ася.
– Джон Половинкин.
– Как вы сказали?!
Поворотись-ка, сынку!
– Поворотись-ка, сынку! Экий ты стал смешной! Прасковья! Хватит слезы лить! Принимай гостей!
В руках капитана Соколова Джон снова чувствовал себя куклой. Но от этих рук шла не только сила, но и какое-то знакомое тепло. Половинкин был смущен, как девушка во время сватовства. Щеки его предательски алели. Он не знал, что говорить, как вести себя. Его бесцеремонно мял, ощупывал, поворачивая в разные стороны, хозяин малогабаритной квартиры – толстый, краснолицый, в спортивных штанах, с брюхом, в бело-синей динамовской майке, почти лысый мужчина с седыми кустистыми бровями и бугристым носом методично пьющего человека.
– Поворотись-ка, сынку! Хорош! Не реви, Прасковья! Накрывай на стол, доставай посуду, самую лучшую, из серванта! Видишь, какой гость к нам пожаловал – из самой Америки! Дай-ка я тебя хорошенько рассмотрю! Ничего, складный получился! Возраст призывной? А что, сынку, случись война с Америкой, пойдешь против нас воевать?
– Что ты несешь, старый? – плакала Прасковья, с испуганной нежностью глядя на Джона. – Какая война? Это же наш Ванечка!
Позади, в прихожей, откровенно посмеивались Ивантер, Востриков и Чикомасов.
– Проходи, Петр Иванович! – пригласил Соколов. – И вы, Михаил, Аркадий, не стойте столбами! Возьмите у Прасковьи денег и шагом марш в магазин! Купите сырку, колбаски и всего самого лучшего! Водочки не забудьте. А если чего нет, шепните Клавке: мол, дядя Максим вас прислал…
– Обижаете! – возразил Ивантер.
– Что так? Или ты такой важный заделался, что тебя за колбасой послать нельзя?
– Обижаете насчет угощения. Уже побеспокоились.
– Ай, молодца! Эх, напрасно ты, Михаил Соломоныч, по газетной части пошел! Тебе бы в снабженцы.
– Опять обижаете…
– Подумаешь, какой стал обидчивый! Ну, что тут у вас? Сыр, рыба, колбаса… Бананы! Ну, это для Прасковьи. Водка какая? «Распутин»! Немецкая? Другой не нашли?
– Эта не поддельная, – в третий раз обиделся Ивантер.
– Не поддельная! – передразнил Соколов. – А ты подумал, дурья голова, каково мне, фронтовику, немецкий шнапс пить?
– Выпьешь! – вмешалась Прасковья, оттесняя супруга и впервые крепко обнимая Джона. – Еще добавки попросишь.
Джона под конвоем провели в зал, обставленный старой чешской мебелью, где Прасковья быстро накрыла стол, и все сели за него, торжественно глядя на Половинкина, как на именинника.
Ему налили водки.
– Простите, но я не пью, – отказался он.
– Правильно! – обрадовалась Прасковья. – Миша, и тебе бы пить хватит…
– У меня, тетя Прасковья, плохой день был, – пожаловался Иватер.
– Знаем, – насупился Соколов. – Вляпался, Гиляровский хренов…
– А что случилось? – с невинным выражением лица спросил Чикомасов.
– Да подставили Мишку, – стал объяснять Востриков. – Какая-то сволочь в типографии сверстала отдельный номер в поддержку ГКЧП. Всего несколько экземпляров успели отпечатать, но их нашли, и теперь обвиняют главного редактора.
– То бишь меня, – подытожил Ивантер. – И ничего теперь не докажешь. И эта сволочь не объявляется.
– Не дрейфь, – сказал Максим Максимыч. – Знаю я этого сукина сына, который паленую газетку по городу пустил.
– Кто?! – взревел Михаил.
– Не скажу. Ты поостынь, поразмысли… Времена теперь строгие… И тебе, Михаил, еще не раз придется серьезный выбор делать.
– Типа «С кем вы, мастера культуры»?
– Именно так! – заволновался Соколов.
– Помолчите, пустобрехи, – вмешалась Прасковья. Джон понял, что главный человек в доме – она. – Забыли, зачем собрались?
– Ну, давайте выпьем, – сказал Максим Максимыч, – за нежданно-негаданного гостя.
– Почему нежданно-негаданного? – возразила Прасковья. – Скажешь тоже глупость!
– Помнишь меня? – спросил Соколов. – А ее помнишь? Пироги ее не забыл? Смотри! Если забыл, считай, ты враг ее навеки!
– Что ты заладил: помнишь, не помнишь? – всхлипнула Прасковья. – Что он понимать мог, дитё дитём!
– Значит, Джоном тебя зовут? – продолжал Соколов. – Хорошее имя! Попал к нам как-то в госпиталь один американец, тоже Джоном звали. Контузило его, заблудился, бедняга, и вышел к нашим. Потом американский капитан за ним на «форде» лично приезжал. Да, жалели они солдат. Веселый был парень, на Гагарина похож. Только зубы неприятно скалил, как-то по-собачьи…
Половинкин натянуто улыбнулся.
– Джон, говоришь? – повторил Соколов. – Ты прости, но мы с Прасковьей тебя Ваней называть будем. Так нам привычней.
– А мне вас – как?
– Правильно ставишь вопрос. А как хочешь, так и зови! Хочешь – Максим Максимыч. Хочешь – товарищ капитан. А лучше всего – дядя Максим. Только бы гражданином начальником не называл…
Половинкин молчал.
– Хороший ты, Ваня, парень, – сказал Соколов, продолжая пытливо рассматривать Джона, – но какой-то снулый.
– Снулый?
– Так о рыбе говорят. Зимой натаскаешь сорожки, побросаешь по льду, она лежит скрюченная, как мертвая, а на самом деле снулая, уснувшая то есть. Притащишь ее домой, вывалишь в таз с водой, и она прямо на глазах очнется, заплещется, из таза выпрыгнуть так и норовит. Вот и ты. Видно, не родной тебе твоя родина показалась.
У Половинкина неожиданно закружилась голова.
– Нет, мне не безразлична страна моего происхождения, – фальшивым голосом произнес он. – Что же касается чувства родины… У вас этому придают слишком большое значение. У вас об этом нельзя спокойно говорить. Измена родине для вас – как предательство отца и матери. В Америке не так. Патриотизм и там силен, но это не тюрьма, а патриотизм свободных людей. Потому что все знают, что в любой момент могут уехать. У нас есть два понятия – “motherland” и “homeland”.
– Ну-ну? – заинтересовался Соколов.
– “Motherland” – это родина, то есть место рождения, – перевел Ивантер, самодовольно демонстрируя знание английского, – а “homeland” – место проживания.
– Угу… – сказал Максим Максимыч.
– Эти понятия не враждебны, – продолжал Джон. – И к тому же перед Россией у меня нет никаких обязательств. В общем-то, я не обязан любить вашу страну. И уж тем более вы не можете требовать, чтобы я чувствовал себя здесь… как рыба в воде. Я правильно понял ваше сравнение?
В зале повисло тяжелое молчание.
– Матерлянд, говоришь? – Соколов тяжело встал со стула. – А теперь слушай меня, сынок! В сорока километрах отсюда, в Красном Коне лежит в земле женщина, без которой ты, сукин кот, просто не появился бы на белый свет! Она погибла в том возрасте, в каком ты сейчас. Так что я, Ванечка, не тобой любовался! Я Лизаветой нашей любовался. Глазами ее. Ступай, Ваня, с глаз моих долой и никогда здсь больше не появляйся… И это последнее, что я тебе говорю, я, капитан милиции Максим Соколов.
– Ты сдурел, старый… – гусыней зашипела на него Прасковья.
– Не встревай, мать!
– Не слушай ты его, – сказала Прасковья Джону. – У Максима Максимовича на старости лет с головой плохо стало. Придурь какая-то появилась. Вообще, ты не у него, а у меня в гостях. Наливайте, мальчики!
Все выпили, кроме Соколова и Половинкина. Они измеряли друга друга глазами, как бойцы перед схваткой.
– Вообразите, дядя Максим, – попытался разрядить атмосферу повеселевший от второй рюмки Ивантер. – Аркашка у Петьки ручку целует! Как голубой, ей-богу!
– Какую ручку? – перевел на него взгляд капитан. – С ума сбрендили?
– Нет, правда! Этот чудило покрестился. Петька его крестил. И теперь перед нами не следователь Аркадий Петрович Востриков, а раб Божий Аркадий, который обязан попам ручки целовать!
– Я не Петру, а сану его руку целую.
– Са-ану? У сана, старичок, рук нету! Ручки у Петьки есть! Те самые ручонки шаловливые, которыми он комсомолкам на их тугие сиськи значки цеплял.
– Это правда, Аркашенька? – спросила Прасковья.
– Правда, – смущенно подтвердил Востриков. – Вот сподобился, седой уж весь…
– И слава богу! И неважно, что седой, важно, что сподобился. Вот и я своему, твердолобому, говорю: крестись, пока смертный час не наступил!
– Во-первых, мать, скорее всего, я уже крещеный, – возразил ей Максим Максимыч. – Бабка наша строго за этим следила. А дважды церковь креститься не велит – так, отец Петр? Во-вторых, не буду я церковь менять…
– Какую церковь? – удивился Чикомасов.
– Я – коммунист, – сказал Максим Максимыч. – Был и есмь! Может, и плохая наша вера, но отрекаться от нее негоже. Не по совести. У вас такие люди как называются? Иудами? Вот и у нас – тоже.
Выражение лица Ивантера вдруг сделалось строгим. Он встал и зачем-то закрыл дверь в коридор.
– Напрасно вы, Максим Максимыч, – полушепотом сказал он. – На вашем месте я бы не рассуждал так. Здесь, допустим, свои собрались. Но из проверенных источников стало известно, что готовится масштабный процесс над компартией…
– Что-о?! – взревел Соколов. – Ты думаешь, что ты сейчас сказал? Чтобы я, русский солдат, суда этих паскудников испугался?! (И он стал тыкать пальцем в экран стоявшего рядом телевизора с такой яростью, словно хотел насквозь проткнуть.) Чтобы я партийный билет, на фронте полученный, этим поганцам с покаянием на стол положил? Ты меня, Михаил, хорошо знаешь… Я никогда ни фронтом, ни партейством своим не гордился. Но если нужно будет, если поганцы над нами судилище устроить посмеют, я всё выскажу, как Павел Власов в романе Горького «Мать»!
– Павел Власов… тоже еще вспомнили! – фыркнул Ивантер.
– Да, Павел Власов!
Глаза Соколова побелели, стали бешеными.
Неожиданно на стороне Ивантера оказался Чикомасов.
– Нет, я с вами не соглашусь, Маским Максимыч! – сказал он. – Павел Власов, помнится, не признавал над собой никакого суда, кроме суда своей партии. Неужели и вы – тоже?
Соколов задумался и отвернулся.
– Не знаю, – не сразу ответил он. – Но и в церковь я к тебе не пойду. Нечего мне там со старушками полоумными делать.
– Почему только со старушками, – обиделся Петр Иванович. – К нам в храм и молодежь ходит.
– Вот и занимайся с молодежью, – буркнул Соколов, – ты у нас на это мастак.
– Мой отец, между прочим, тоже воевал, дядя Максим, – напомнил Ивантер, – и, между прочим, не в снабженцах.
– Ну, извини…
Расходились далеко за полночь. Половинкин весь вечер сидел отрешенный. В прихожей Прасковья твердо взяла его за руку:
– Ты куда? У Петра тесно, у Аркаши жена строгая, а с Мишкой, пьяницей, я тебя не отпущу.
Джон вопросительно посмотрел на Соколова…
– Слушай, что Прасковья говорит, – буркнул он.
На улице захмелевший Ивантер пел, пьяно ворочая языком:
- Если друг оказался вдруг
- И не друг и не враг, а так!
– Эх, Аркашка, ты пьян как свинья! – говорил он. – Жена тебе сковородой по балде даст. А тебе, поп, вовсе домой соваться не стоит. Айда в редакцию! Устроим вечер, то есть ночь уже, воспоминаний! Как сейчас помню, я в плавках, рыжий, молодой и красивый, как черт!
– Где? Когда?
– Напоминаю… Одна тысяча девятьсот шестьдесят седьмой год. Пятиде… пятидесяти… летие Великой Октябрьской социалистической революции… Женское общежитие фабрики имени Ленинского комсомола. В комнате я и две юные представительницы пролетариата, которым терять нечего, кроме… кроме… в общем, кроме того, что они тогда потеряли. Ах, да! Был там и некий четвертый… Вот только запамятовал – кто? Может, вы, святой отец, помните? Такая ужасно смешная была фамилия… То ли Карасев? То ли Плотвичкин?
– Чикомасов, хочешь сказать? – не обижаясь, спросил Чикомасов.
– Надо же какая память! – восхитился Ивантер. – Пошли ко мне, попяра!
– У меня служба, – засомневался Чикомасов.
– У всех служба! У Вострикова тоже служба…
- Наша служба и опасна и трудна!
- И на первый взгляд как будто не видна!
– Пошли, Петька, – поддержал его Востриков. – В самом деле, что-то не хочется расходиться. Пошли! Выпьем, помиритесь, наконец!
– Ура! – завопил Ивантер, сгребая обоих приятелей в охапку. – Долой всех попов, прокуроров и продажных газетчиков! Мушкетеры мы или кто?
– Ладно, – усмехнулся Чикомасов. – Ох, попадет мне от Насти!
– Жил-был поп, толоконный лоб! – продолжал кричать Миша.
В квартире Соколовых было тихо. Прасковья на кухне мыла посуду, Джон с капитаном смотрели последние теленовости.
– Ах, черти! – постоянно взрывался Максим Максимыч, выслушав очередного оратора, говорившего об августовском путче.
– Дядя Максим, – попросил Половинкин, – расскажите о моей матери.
Соколов бросил на Джона теплый взгляд.
– Убили ее, Ванька!
– Максим, иди сюда! – раздался из кухни крик Прасковьи.
Соколов отправился на кухню.
– Не смей! – услышал Джон ее сдавленный шепот. – Ты забыл, какие мне клятвы давал? Нас не жалеешь, пожалей хотя бы мальчишку!
Капитан вернулся.
– Ты вот что… Раз уж приехал, навести могилку Лизаветы. Недалеко это, я тебя завтра на автобусе отправлю. И мне бы с тобой… Но нельзя… В общем, об этом потом… Главное, чтобы ты побывал.
Вдруг Соколов странно замолчал, уставившись в экран телевизора, где шла запись недавних событий. Там с решительным лицом выступал Палисадов.
«Сообщаю, что мы арестовали путчистов в аэропорту, – говорил он, – я лично руководил их задержанием».
– Вот он, Ваня! – шепнул Соколов.
– Кто?!
– Батька твой.
Глава восьмая
Домик в деревне
Фазенда
Джону приходилось бывать в заброшенных кварталах Нью-Йорка, и он знал, что такое мерзость запустения. Он видел разрушающиеся дома с выбитыми стеклами и заколоченными фанерой оконными проемами, грязными стенами, размалеванными кричащими граффити. Он видел жирных, с лоснящейся шерстью крыс, переходивших из подвалов в канализационные люки так же спокойно и не торопясь, как пешеходы переходят дорогу на зеленый свет. Он видел кучи мусора. Но стоило ему сделать несколько десятков шагов, и он оказывался на чистой широкой улице. По тротуарам мамаши катили коляски с откормленными детьми и выгуливали добродушных ньюфаундлендов. Эти контрасты Нью-Йорка завораживали его. Они были частью безбрежной жизни гигантского Города, который непостижимым образом справлялся сам с собой.
В Красном Коне Половинкин впервые увидел, что живая природа делает с цивилизацией, которую бросил человек…
Чтобы выйти с дороги к рядам домов, пришлось продираться через заросли крапивы. Крапива была выше его ростом и напоминала тропические деревья. Первый ожог пришелся одновременно на лицо и руки. Джон рванулся сквозь заросли, надеясь выбраться из них как можно скорее, но споткнулся обо что-то железное и громыхающее, с рваными острыми краями, распорол себе джинсы и почувствовал, как по ноге струится горячая кровь. Он выругался по-американски, очень громко. Дальнейший путь он проделывал осторожно, глядя под ноги и не обращая внимания на жгучие укусы проклятой травы, в которой чудилось что-то злобно-одушевленное. Препятствия были на каждом шагу. Полуистлевшие скаты от машин, остатки грубой деревянной мебели, мотки стальной проволоки, будто специально брошенной для того, чтобы натыкаться на ее острые, ржавые, вздернутые концы.
Наконец крапива кончилась. Он освобожденно вздохнул и… ухнул по колено в канаву, наполненную жидкой грязью, похожей на ртуть.
Выбравшись из нее, Половинкин осмотрел себя. За каких-нибудь несколько минут он превратился из нормально одетого парня в жалкого оборванца. К тому же рана на ноге наверняка была заражена грязью и ржавчиной. Он достал из спортивной сумки походную аптечку и фляжку с виски. Наскоро обработал рану и обмотал ее бинтом. Затем огляделся.
Пейзаж был самый омерзительный! За разбитой проселочной дорогой опять возвышались заросли крапивы и лопухов. В них утопали скособоченные штакетники и полуразрушенные дома с разбитыми окнами и дырявыми кровлями. На некоторых из них вместо крыши чернели обглоданные ребра стропил. Ветер завывал в домах, в пустых окнах, в настежь раскрытых дверях. Впрочем, пройдя по улице, Джон обнаружил несколько неплохо сохранившихся домов, с обкошенной вокруг травой. Они жутковато блестели целыми стеклами в лучах заходившего солнца и совсем не располагали к тому, чтобы постучаться и попроситься на ночлег. Почему-то было понятно, что ни одной живой души в этих домах нет. Они просто законсервированы, а крапива вокруг них обкошена для того, чтобы нежданный гость не отважился бы попользоваться домом, решив, что он брошенный.
Деревня давно была мертва… И природа набросилась на нее с жадностью трупоеда. Сначала она пожрала нежные и сладкие кусочки: тонкие жердины штакетников, источив древесным жуком. Потом не побрезговала пищей грубой: штукатуркой стен, косыми оконными рамами, продавленными дверными косяками. И наконец обжора приступила к самой невкусной трапезе: к стенам из старого красного кирпича.
И это – Россия?! – тоскливо думал Джон, бродя по центральной улице. Тот самый волшебный рай, о котором с ностальгией вспоминали русские эмигранты? Нет, эта страна не имеет права на жизнь! И пусть не говорят, что во всем виноваты большевики. Большевиков уже нет, и русские люди сами разоряют свои гнезда. Сами бегут из родных мест. Бегут, как воры, бросая все, что не успели своровать. Что же происходит в их душах, когда они смотрят на то, что осталось от творения их рук, рук их предков? И происходит ли в них что-нибудь? Может быть, они взирают на это с варварским равнодушием, как кочевники когда-то смотрели на дымящиеся кострища оставляемых стойбищ?
– Ты что-то потерял, малой? – услышал он тихий мужской голос.
Посреди дороги, раскорячив короткие ноги в старых кирзовых сапогах, стоял низкорослый мужичок в рваной телогрейке. На его землистого цвета обветренном лице поразительно чисто светились красивые голубые глаза.
– Городской? Фазенду себе подыскиваешь?
Джон молчал.
– Правильно! – по-своему расценил его молчание незнакомец. – Без фазенды ныне не проживешь? Слыхал, что в Москве творится? Танки уже, ётыть!
– Какая еще фазенда? – спросил Джон.
– А, ты не знаешь? Да бабы наши умом тронулись от бразильских сериалов. Бросают коров недоеных, мужиков некормленых и бегут к телевизору. Ах, Мануэла! О, мой Родригес! Так что избы мы называем фазендами.
Он подошел вплотную к юноше и смотрел на него с любопытством. Его голубые глаза приветливо глядели на чужака, а рот был растянут в добродушной улыбке, но на всем его лице лежала печать той каждодневной усталости трудового человека, у которого уже не остается сил на злость и подозрительность. Он рад любой встрече, потому что она вносит в его жизнь разнообразие.
– Ну что, показывать тебе фазенду?
Половинкин кивнул.
Мужичок суетливо засмеялся, и Половинкин увидел, что половина зубов у него железные.
– Считай, тебе крупно повезло! Есть одна фазенда непроданная. С тебя бутылка шнапса.
– Какого шнапса? – опять не понял Джон.
– О спирте «Рояль» слыхал? Говорят, евреи его придумали, чтобы русский народ извести. Но забористый, падла! Вчера ящик в сельпо завезли. Народ его, понятное дело, мигом растащил. Но один бутылёк продавщица для меня припрятала! Только денег у меня нету. Совсем нету. Не плотют нам ни хрена! – Он сообщил это радостным голосом, как будто отсутствие денег было приятным фактом. – Ну, пошли смотреть фазенду!
По дороге познакомились. Джон почему-то соврал и назвался Иваном, журналистом из Москвы. Мужика звали Геннадий Воробьев, а по-свойски – Воробей. Именно так он и просил себя называть. За короткий путь Воробей успел рассказать свою биографию. Родился в этой деревне, служил на флоте, вернулся в ту же деревню, потом отдавал долг родине в солнечном Магадане, теперь вот работает пастухом, потому что на другое место его брать отказываются. Хотел бежать в Город, но не вынес тамошней суеты и грязного воздуха. Кроме того, есть на местном кладбище одна могилка (кроме родительских). Это его последний должок.
Он часто произносил это слово должок, и лицо его при этом болезненно искажалось.
– Как ваше полное имя? – спросил Джон.
– Геннадий Тимофеевич я… – удивленно зыркнув на него, ответил Воробей. – Тебе зачем? Для статьи? Не надо!
– Можно я буду вас так называть?
Воробьев просто расцвел лицом:
– Правильно, малой! Тебя самого-то – как по батюшке?
– Иван… Иванович.
– Ну нет! – засмеялся Геннадий. – Иван Иванычем я тебя звать не буду! Иваныч – это наш печник. А тебя я буду звать просто Ваня. И хочу я тебе, просто Ваня, задать один вопрос. Только честно, в Бога веришь?
– Да, – твердо отвечал Джон.
– Журналист – и в Бога веришь?
– А вы?
Воробей серьезно смотрел на него.
– Я не верю, а знаю, – отрезал он. – И если бы не знал, ни за что бы не поверил!
Они стояли возле низкой, без цоколя, старой кирпичной избы.
– Это и есть фазенда?
Воробей смутился.
– Не глянулась? – опустив глаза, спросил он. – Это не моя фазенда. Свою я продал. Живу в общежитии для молодых специалистов. Это домик Василисы Егоровны Половинкиной. Она мне наказала ее дачникам сдавать либо продать. Не нравится?
– Как вы сказали?!