Серп демонов и молот ведьм Шибаев Владимир
– Пасьяшками все балуемся? – и поднимая руки, возвестил громовым голосом: – Что есть наука? Это жизнь, только наоборот. Труд, все пепетрут, понимаешь. Эти… мозголомы. А мы, от сознанки, воспитанные на молодежных лагерях-сборах ночных костров и клятв, в лекциях по глупостям не специалисты. Бога ему мало, в душу. А мы его эту тильду или матильду с брунгильдой экспериментиками-то накормим и образумим, обрюхатим идейкой. Что есть молодое племя аспирантов-соискателей? Стадо говнов и козлищ, без святого погонялы-помела – не чухается, чухонское отродье. Но самое главное, чтоб карающая десница над наукообразными разверзлась – так скажем на конференциях истины перед кострищами правды, следуя друзьям нашего учреждения – отцу святому мандриту Гавриллу и господину святому депутату Иванову-Петрову, забыл, как дальше.
– Это кто такие? – судорожно пытаясь связать воедино слова Дудушко, сглотнул журналист.
– Первопроходцы соискатели кинутой Общей земельки нашей, – строго сообщил кандидат Дудушко.
– А вот здесь, дражайший коллега, брошусь поспорить, – злобно осклабился Ойничевич. – Никто из могикан знаний не бросил физически ощутимую Землю отцов и праотцев, и она вполне в руках достойных. Кроме некоторых сразу в кандидаты явившихся по списанию с молодежных игр на неизвестной местности. И фермеры формул, и арендаторы торов и кубов, и археологи логики – все схватывают земельные наделы науки на лету в целях обогащения угодий ее смыслом мысли. Тучные стады знаний запасаются прокормом из кормчих рук истинных пастырей на нивах планиды. И мы поддержим физически слабые силы сеятелей разума – найдем этого отщепенца, предъявим научные счета и кинем дадимые ему гранты в житницу Общей земли.
– А фига! – почти заорал кандидат. – Он еще кандилом с папилломами кучерявыми вам накидает. И что, спать с ними будете, египт ваша мать.
– Попрошу без нацонал-соцального дрангнаха! – вскинулся завлаб.
– А в кутузку? В шарашкину контору отправим этого юбилярия с его ученой мартышкой-Мишкой, горше не придумаешь. Хлебнетесь баландой, как маленькие, опоросите результаты и заткнете продуктовую у простых брешь. А то, понимаешь, насобачились интегралами перед кандидатами народа фокусничать да потенциалы у людей таскать. Думают, дундуков нашли. Египт им в пасть!
– А вот тут, дражайший коллега, позволю пресечь вашу все же атавистическую, черносотенную научную идею, – нервно схватил завлаб чистые листочки со стола и стал их нервно перебирать, складывая по порядку. – Вы идите, журналист, готовьте на Триклятова свое опровержение и разоблачение, ступайте. А мы тут научно поспорим, а то господин Дудушко позволяет себе думать. Что ему никак не к научному его лицу.
Сидоров, как ошпаренный ледяной водой и выжатый прессом, выскочил за дверь, ловя осколки научного спора: «Сам сжег иномарку-измеритель колебаний детектора лжи из Евросоюза… найдутся на землице силушки, защитим депутатский статут от колеблющихся шатунов-иноходцев… научные журналы лучше бы в трамваях и институтских клозетах не забывал, когда спите… все завалили супостаты супротив научной веры…» Сидоров, и на секунду присев в коридоре спиной к стене, тут же, впрочем, скоренько поднялся и, глотнув показавшейся восхитительной пыли коридоров, все же позволил себе сунуть голову в двери соседней комнаты. Там было пусто.
– Есть кто? – осторожно справился расследователь.
В глубине заставленной пустыми пыльными столами комнатищи тихо брякнула колбочка или фужер. Сидоров осторожно проследовал внутрь того, что официально звалось лабораторией. Именно так было выведено на табличке с внешней стороны фанерной дверки: «Лаборатория Триклятова». Внутри царило ощущение разгромленного футбольными фанатами помещения по выращиванию побед ин витро. Зашевелилась ожившая створка сушильного шкафа, откуда показалась чуть плешивая уже, похожая на башку обожравшейся несвежих гамбургеров мурены, голова Хрусталия Ашипкина и просипела:
– Мы, вечно живые, тут. Как не стыдно, господин Сидоров, вечно опаздывать к раздаче. Тогда уж подсобите вытянуть застрявшую половину.
Тут же послышалось копошенье и в другом углу, и из-под крупного фанерного гроба с громкой табличкой «Пробы всемирной земли. Коктебель, 2008. Мерное, не кантовать» высунулось еще полголовы, худосочное ухо, и блеснули глазками лишенные стекол очечки молоденького человека со вставшими дыбом пушистыми волосенками. Сидоров остолбенел.
Однако, чтобы пояснить произошедшее, стоило бы на минуту вернуться на полчаса назад, к топтавшемуся в растерянности и покинутому проходимцем турникетов журналистом переводчику Ашипкину. Смешно думать, что он так и остался бы, столбом, глазеть на далеко висящие объявления научного симпозиума. Хрусталий поошивался в вестибюльчике, а потом выскочил наружу, глотнуть кислорода, и попытался подпереть одну из держащих фасад колонн, раздумывая, не поднять ли руки кариатидой несколько раз для зарядки бодростью. Тут же вдруг подскочила к Ашипкину личность и спросила:
– Пропуск на вход имеешь?
– Нет, – покачал головой заброшенный.
– Литератор H., – непонятно представился новенький, потертый человек, прижимая пачку макулатуры к впалой, открытой чахотке груди. – Так, пошли. Проходишь турникет – страшно ори и ругайся, поминай всуе Ойничевича, Дудушку и один раз Скатецкого и Святого духа. Угу?
Хрусталий очумело кивнул фамильярному встречному. Так они и пробрались, бранясь и пытаясь всучить друг другу куль с макулатурой, через онемевший турникет, при этом Н. еще вопил голосом одичавшего попугая:
– Господин Скатецкий тебе уши свинтит, свинтус – не вовремя материалы к совещанию и протоколы мудрецов доставишь, Дудушко душу твою продаст, чтобы помнил: секунда в секунду наука делается, вон охрана на что поставленная? Очки втирать? Бессовестный ты бессловесный, который раз регламент графика нарушил депутата Иванова-Петрова.
Прорвавшись за угол вестибюля, Н. затих, ласково улыбнулся и сказал, поправляя Хрусталик) ворот рубахи: «Здесь разложу столик, – и вытянул откуда-то сзади, из брюк, раскладной механизм с расставными ножками, – буду торговать своими изделиями, – и разбросал по столику кипку сброшюрованных листков из макулатурной пачки. – Прошлую неделю три экземпляра купили. Научно-фантастическая опера в трех отделениях, пяти картинах. На семи страницах убористо – арии монстров, дуэты космических гомиков, горгульи без голов тенором тянут. Либретто “Русалки тоже плачут”. Секретарша Скатецкого третий раз берет. Да не читать, просто шефа на деньги нарочно выставляет, силу тела показывает. Алик берет, особо дорогую рыбу заворачивать, еще пожарник экземпляр купил. Пробовал на зажигаемость. А акт составил на пять экземпляров. Хорошо расходится. Лучше, чем в родильном отделении. Бери недорого, пол-эскимо».
– Да нет, – пробормотал Хрусталий. – Мне к Триклятову по делу срочно.
– Налево, налево и перед клозетом прямо, – буркнул Н.
Минут через десять блужданий Ашипкин нашел битую табличку, и сунулся, и вступил в лабораторию. Там серой мышью жался к углу узенький на вид подросток. Тогда и юркнул тихо в сушилку блуждающий переводчик с немецких диалектов.
Потому что напротив очкастого юнца с явно недружественными намерениями обнаружился толстый мужичина, брюхатый и с погонами, а недалеко от входа на огромных пустых бутылях с надписью «ВОДА ПРОЗРАЧНАЯ» трое огромных солдат увлеченно шаркали нардами. Военный заорал, метя в очкастенького:
– Зазубри, рожа. Ты теперь призывных войск первого эшелона салага. От конституции худобой не отвертишься. Не будь я военком района, если ты у меня зеброй очковой не поскачешь. На самую передовую.
Маленький очкарик стал пятиться. Пятна фиолетовые и меловые покрыли его невзрачные щеки. Военком взревел трубой-побудкой:
– У подпол хотишь уйти-на, окопаться, сектант-на, в несознанку. Аспиринтик дешевый. Мишутка Годин. А ты годен, годен, все врачишки тебя сдали. Хочешь жить? Бежи через свое плоскостопие к своему пахану, этому Триклятому. Пускай берет свою писюку взад, пускай кается-на. Богохул-на. Пускай начальству ручку жмет. Так и скажи, как велят: хана мне, дядя профессор – кислые щи. В армии крынка-на. Ах ты рыбья гусь, чешуя ненаученная.
И здоровяк уцепил подвывающего аспирантика за пушистые волосенки и стал возить по улетающей в стороны посуде на служебном столе.
– Ай, ой! – завопил несчастный.
– Ай, в попе май, ой, попу в строй, – взвился военизированный человек и прижал к очкам безумеющего на глазах пачку подготовленных фоток. – А такого видал-на, в проруби всплытого. А такого хочешь, двумя «Газами» рванули. Туда хочешь? Беги без устали, как твои велят, к научному попке, члену в корке сохлому. Вались дамкой под ножки, дубль один-один, домином падай и воняй: пиши срочно дедка репке, пиши папка дерматиновая, отро… окрове… опрове… вержание. Что, не нравится, курвья ножка…
– Какое опро… вержение, – еле слышно выпустил дух придушиваемый.
– Ты что, недопек-на? Сапог первогодка рваный, портянка кислая. В дембеля играем?! Мол, не знаю я ничего, член дурий корреспондента, косая харя господин ученый Приглядов, ничегошеньки про божественное окровение и научное ни ху… Не зыкаю, все ошибка жизни, и просто я, мол, складыватель чисел бухгалтнер. Все обслюнявил не по моей башке наоборот. Молюсь каждый день по семь раз и перед побудкой-на. И ухожу, мол, в скит, мерить милость. Во! Чтоб спасти шкуру паленую этого моего аспирашки. Тебя-на. Этого последнее пускай пропустит. Письменно в виде. Срочно, депешей. Встать-лечь, встать-лечь.
Опять посыпались приборы, лопнули измеряющие нанопесок часы, и сидящий в полугробике Хрусталий подумал, не пора ли пластунски покинуть обитель. Но не решился раскрыть саркофаг.
– Так, – крикнул осипший и подуставший военком. – Анвар, и ты… – позвал он нардовиков. – А ну покажите ему, как салаку сушат.
Двое оторвались от нард и нехотя, походкой вольных борцов, двинулись к отползающему научному дилетанту. Один ловко сорвал с карниза грязную тряпку шторки и обмотал шею бледнеющего на глазах очкарика. Очечки двумя каплями брызнули с его глаз. Здоровяки вскочили на тяжело ухнувший стол, подтянули тюфяк призывника и приладили тряпку на огрызок цепи бывшей люстры, освещающей теперь рыбный склад.
– Ап, – взяли они легкий вес. И аспирантик стал похрипывать и лезть слеповатыми глазами из орбит.
– Хорош-на, попугали-на, – гукнул военком. – Хорош! – повторил он нехорошо.
Но борцы только вошли во вкус, усмехнулись, а третий за нардами так и сплюнул желтой слюной с сторону военачальника, чудом попав в научную папку.
– Спускай, сдохнет! – заорал военком. – Сами тогда в карцер на год, костоломы. Сгною!
Аспирантик издал страстный писк и нехороший звук навсегда убегающих газов. Тогда борцы вдруг бросили брякнувшуюся об стол добычу, и все трое стали медленно кольцом, молча и страшно улыбаясь, окружать военкома.
– Вы чего? – испуганно замельтешил мужичина, шаря ладонями по отсутствующему поясу с боевым оружием. – Вы чего, хлопчики. Вы не шуткуйте. Застрелю. Ребчики, давай миром.
– Ми теба, дадя, сичас яйц на изык наматаим, чтоб дэржи тиха, – сказал один солдатик, и расставил страшные борцовские клешни, и отклячился.
Тогда вдруг большой военный споткнулся о вившийся к столу электрический или другой шнур и со страшным грохотом обрушился на стеклянную тару, низко и еле слышно вопя: «А-а, а-а-а…»
А другой боец улыбнулся, выдавил:
– Шютка. Идешь кафе, Гази. Вечер тренировк.
И вся троица развернулась и, прихватив нарды, мягкой походкой снежных барсов тихо удалилась вон, трахнув треснувшую фанерку входной двери.
Через минуту военком огляделся, выбрался из стекла, подхромал к рукомойнику и облил себя толстой струей, бомоча: «Ну… ну. Лады…», а потом все-таки подскочил к шевелящемуся аспирантику, брызнул ему в глаза и, бросив в сторону обрывок шторы, прошипел:
– Ты мне за все ответишь, салага, – и, озираясь и выглянув в коридор, скрылся.
Еще через минуту выбрался из своего укрытия и Хрусталий, помог аспирантику усесться, но тот садиться не мог, дрожал, бился руками и шептал задыхающимся шепотом:
– Вер… нутся… О… пять вер… нутся…
Пришлось Ашипкину тихо до поры схоронить молодого ученого в подвернувшуюся щель и спрятаться до поры самому. Тут и обнаружил компанию бегающий по институту обозреватель Сидоров. Выслушав с черным лицом сбивчивый рассказ Ашипкина, газетчик помолчал и только сказал:
– Вы, Михаил, сейчас уходите отсюда. Сами сможете? – Годин слабо кивнул чуть надломленным цветком шеи. – Вот моя визитка, – протянул журналист картонку, вписывая туда ручкой. – И пишу адрес. Вечером, в любой день, завтра-послезавтра, приходите, обдумаем. Здесь телефон, позвоните. Думать некогда, надо что-то делать.
И все присутствующие тихо, тягостно опустив головы, разом разошлись.
Многие подозревают, и не напрасно, что за чередой пасмурных, тягостных или нелепо неудачных дней завиднеется, а то и вправду прибегает неплохой, улыбчивый легкой удачей, теплый отдыхом от маяты или просто отмеченный беспричинно выпрыгивающим солнечным настроением денек. Глупо было бы думать, будто, скажем, после месяца поздних корчей и прощальных слез вдруг назначат серные бани, начнут тыкать в рожу огнем и внешне благовонной смолой, а то и сушить и калить и так треснувшие от старости пятки в особого устройства волновой печи.
Странно, что пока никем, кроме первопроходцев космодыр в верховьях бурятских хребтин и измерителей вертящимися прутиками духовных сливных ям соседних галактик, свободно наблюдаемых в заброшенных хлевах кинутых сел, – никем не отмечен один забавный феномен. Ясно, внеземного происхождения эти склизкие и потные, злые дни перемежаются в народе с обыденными и плоскими, как пеньки вырубленных вековых лесов, вразнобой, не замечая один другого и соседствуя, словно не враждующие, но ощущающие врожденную постоянную неприязнь жильцы сыпящихся песком и штукатуркой коммуналок, единение которых в одном – ждут конца коммунального братства.
А вот восторженные и ласковые деньки, гладящие наши шкурки шелковой лапкой «года доброго дракона» и услаждающие слух словно пением иероглифических псалмов в «года огненного красного петуха», – те вбегают в унылые чертоги быта сразу ко многим и сообща, как общий порыв зефирных ветров или прозрачный с прочкнувшихся небес задумчивый грибной дождик, и заставляют в унисон, хором воскликнуть: ну и денек!
Собственно, ровно такие, почти молитвенные, но очень сладкие словеса и выкинул поутру, высунув нос из простыни, малоизвестный даже самому себе литератор H., очнувшийся вполне живым в своей крохотной квартирке в давно не стиранных простынях.
Н. сразу вспомнил, что вчера он наторговал в вестибюле научно-академического храма своих фантастических опер на кругленькие 69 рублей 51 копейку, посчитайте, поскольку за каждый из трех проданных экземпляров, украшенных поверху авторской неторопливо-стремительной монограммой. Этот академический парфенон присоветовал, как место типового торгового ларька чеканной прозой «нонфишкин», сосед Н. по лестничной клети, сотрудник этого же научного гнездовья, специалист по моделированию физически абсолютной пустоты. Сотрудник иногда зазывал Н. в долгие гости с пустым чаем и был буддист наизнанку, поскольку хлопал в бока своего домашнего старого железного компьютера-россинанта и восклицал, выхватив с обвисшей деревянной полочки очередной диск:
– Гляди, в старое тело новую душу. Новую программку-модельку. Отгадай, что за пустота вылезет в этот раз?
Втыкал, щелкал пальцами пианиста с царапающимися и скрипящими ногтями по клавиатуре, и на железном экране высвечивалась и прыгала, резвясь, и цвела новая душа старого стального тела – перевязь графичков или плавающих полусфер, нарезанных в цвете формул и вычерченных в объеме откровений.
– Сдам этот вид пустоты в квартальный отчет, – восторженно вопил сосед. И добавлял, тихо поднося палец к узким губам. – У меня и новая пасмурная душа есть – версия три пустоты, укушенной тяготением, – а компьютерное железное тело лишь тихо постанывало вентиляторными выдохами и высовывало сухой язык протяжек, требуя новую таблетку невесомой плоти.
Повезло, что в веселое утро этот «буддист навыворот» в звонок литератора постучал много позже, а то пришлось бы пару часов убить на возлияния взаимных пожеланий, осмотры невосполнимых пустот и чтения соседу речитативом в лицах очередной сцены порядком осточертевшей Н. фантазмооперы. Потом H., жуя вчерашнюю настоявшуюся и втянувшую пикантный вкус гренку, вспомнил, что зайдет другой сосед, пенсионер Г., и принесет, лаская между ладоней, стольник – отстежку от пяти-ста за уступленное литератором пенсионеру на день право раздавать рекламные листки у метро У. Это право вместе с кипой бумажных бессмысленных листков Н. добывал по глубокому родственному блату, древом которого гордился, вычерчивал и дополнял или изымал из которого на старенькой миллиметровке. Кроме всего приятного, раздался часиков в десять нежданный телефонный звонок. Звонил шапочно, если не сказать кепочно, знакомый неприятный человек Э. Моргатый, известный в городской среде человек-кидала, с занятным предложением: за сорок девять нефальшивых долларов быстренько накатать сценарий сериалки под громким именем «Мужчины не платят». «Все дело сконцетруй в углу комнаты любого киевского подвала, где съемки, – скомандовал уже однажды надувавший Н. обещала. – Там и мордобой, там и кровать на три койкотела. Рядом джакузи олигарха с золотыми кранами и серебряной водой. А сбоку втащим бампер от джипа БМВухи, со встраиваемой раскладухой». Звоночек этот, хоть и с осадком, но стал приятен, как немного мокрого под брюками в безумную жару, и H., вполне в настроении, отправился на кухню-ванну-санузел искать забившийся в какую-то щель от исхудания тюбик старой зубной пасты.
Надо подчеркнуть, что день этот задался не у одного этого Н. Выползла с утра и уже не уползала улыбка, как приклеенная синяя борода, с щек и самого газетного мачо Эд. Моргатого. Во-первых, он с утра долго, семь минут, хохотал. Щелкая с профессионально-задним интересом каналы, неожиданно на «нашем» и, конечно, «любимом» TOTAL TV нарвался, вместо обычного оккультного облома и запредельной кровищи, на сюжетец: китайская пожилая дура перед монастырем под визги пилообразного щипкового манекена с косыми бровями орала, мяукала и корчилась настоящей обезьяной, чем изображала ихнюю музыку. Чем только люди не зарабатывают. Ужимки шимпанзы, вопли обоссавшейся щипковой гориллы и притоптывания заблудившейся мартышки, а особенно гортанное хрипенье и сопенье довели мачо до экстаза колик.
Все другие ТВ давно забросили «вести с полей» и «фрезеровщик перевыполнил резать металл»: НЕР ТВ давно позабросил кусать крошащейся челюстью власти и перешел на «Вход-выход из последнего желтого коридора в нирванную кошмаров», «жизнь взаймы после жизни внаймы» и на «воспоминания сходившей по большому за свое зеркало стареющей и уже никому не нужной упаковщицы макарон и деятельницы самодеятельности». Так и мелкая пакостница НТН нашпиговала свальную утреннюю для прогулявших школьниц групповуху раздвоением личностей членов и потусторонним воем вагин. Мочилка ВТН вовсю разбавила трупный запах снятых в углу общаг сериалок сладкой вонью потусторонней завирухи, в виде пропавшей в космос в объятия усатого гостя из будущего старухи вместе с вполне приличной двушкой в спальном районе или пассами рук потомственной заключенной, прорицательницы для определения прописки свежей расчлененки. И даже все эти монстры ТРТ, ПРК и прочие осторожно разбавили многодневные армянские визги юмористов-старух с гармонями вместо огнеметов бреднями про мистические пропажи у заглавных певунов «Песен о главном человеке» задников, передников с пятью бриллиантовыми «Ролексами» в рваном кармане и минутами памяти о брошенных гастрольных детях-упырях по всей обильной державе, произведенных больными от недержания страсти и выхлопов любви визжащими поклонницами из плоских поселочков и круглых пригородов.
Мачо дико и сладко, вместо подзарядки мышц, посмеялся над восточной обезьяной в простом сюжете родного кормильца-канала, но везуха продолжала переть через этот денек, и Эдька тихо повстречался днем с человеком и смотрителем в газетке. Не надо рожать тайну там, где уже понесла удача. Все это послучалось в угловом кабинете главного этажа газеты, куда шавкам хода нет, тихо и буднично. Отставнику-кадровику органа Эдик доложил последнее свежайшее из жизни сотрудников толково и кратко, как и любят старорежимные зады, за что был пожат за руку. И рискнул в теплую минуту озадачить вхожего к бонзам, твердого оловянного солдафона с негнущимся осиновым колом шеи и взглядом лесного моховика. Который и на ночных полежалках в ресторашках «за углом», поди, никогда не был.
– Как, мол, моя заявочка на серийку?
– Кто такая? – удивился деревяшка.
– Ну, эта, «Мужчины не платят».
– Рассматривается в положительном обороте с одобрительного ключа, – проскрипел, не отрывая рожи от бумаг, руководящий дырокол.
Эдик опал, как член-корреспондент зарубежного органа, в экстазе и от наскочившей валом смелости, кипящей в молодой крови, брякнул:
– Хочу еще одну.
– Как фамилия? – автоматически отработал кадровик.
– Сериалку.
– Как зовут?
– Условное название «Остаться в Ж. Часть 3». Сто серий… Двести.
– Почему «3», – поморщил крохотный лобик, с палец трупа, кадровик. – А два где, у врагов?
– Это так художественно говорится, три, – спешно подскочил мачо, почти припадая к держащей золотое стило ладони серьезного человека. – Так смешнее обхохочешься. Впериваются у нас на только «с продолжением», вот пускай лыбятся и гадают, где «один-два», если кого случайно заденет.
– Не глупо, – гукнул смотритель от главных. – Еще что есть из неглупого? А что это «в Ж». Что она, эта Ж, женщина, или, может…
– Сам пока не знаю, – млея от счастья сознаться, пропел М. – Станет известно в… двести седьмой серии. Начальство подскажет, если что.
– Забавно, – крякнуло деревянное лицо. – Пускай эта Ж будет пошире, попышнее, для нас, пожилых, понял? Для пожилых, понял? Пиши заявку.
– Бу-зде, – восторженно взвился Моргатый, почти клюкнул тухлую лысину и удалился, пританцовывая под еле слышную пока ангельскую мелодию золотых дублонов.
И спустился в газетную проходную. Здесь подозвал строгим жестом дурака в униформе, вохра, и строго, даже свирепо спросил:
– Ты кому это, шпиндель, до меня докладал об встрече?
– Чего! – встрепенулся в стойку смирно служащий. – Никак нет ничего никому.
– А как этот какой-то приходил к нашему обозревашке научной, дурил недобитые мозги уголовной статьей об высшей силе?
– Никому! Ни одиным словцом. Вот те… вам. Истинный, – сжался вохр.
– Черт, – удивился Эдик, – не пойму чертей. «Вроде не косит», – подумал. – Лады, закапай, служивый, в свою пипетку. Ты носишь, если хочешь донести живой, мне важное, а я гляжу, куда дальше. Уговор?
– Сеструхиной жизнью… – укусил Горбыш палец.
– Ладно, ладно, – улыбнулся бздуну мачо. – Я тебя насквозь просветил. Вижу, свой. Свои мы с тобой, – приравнял он, как любил хохмить, медведя и пчелку.
Тут вдруг в вестибюле раздался изрядный скандал. Вбежала растрепанная и одетая, как гнилая капуста, бабенка и начала рваться болонкой на поводу через турникет, визжать и попыталась сорвать с престарелой, трясущейся в пропускнике Ираиды фамильную брошку с ложным турмалином. Кто бы узнал во впавшей в малиновый звон разрушительнице покоя печати симпатичнейшую Альбину Хайченко: кроме самой – никто. Сегодняшний хороший денек «адмиральская» дочь сочла подходящим вот для чего.
Раньше, во времена глухого газетного упадка и упорной неразберихи, поливаемой фонтанами бледных, нищих, никому не нужных строк на жевано-желтой, пятой переработки бумаге, Альбинка свободно, особенно в дни не выданной как всегда зарплаты, свободно прорывалась через турникет бывшего мужа, обозревателя Сидорова: делала этому козлу хорошую козу, громкой громилой скандалила и била подвернувшимися папками зазевавшихся сотрудников, чем разряжалась от накопленных «электродов». Маленьких злых безголовых головастиков, плавающих вольным стилем по Альбинкиной крови внутри, от шеи и к пониже спины. И теперь пришло время спа-процедуры, и Хайченко отправилась в орган заодно бить рожу проститутке пера Фирке, из письменного отдела, как она от кого-то из телефонных добровольцев слышала – нынешней пассии слабосильного, убогого ее погубителя. И еще дешевой, потому что кто же из порядочных будет «за так» потакать бесполезному обозревателю увядающих бабьих дней. И еще хотела для чего-то порвать той трусы. «Если она, конечно, окажется, к счастью, в трусах», – задумала Альбиночка.
Но в этот раз прорваться погромщице ни чертяшки не удалось: здоровенный белокурый красавец лось с лицом идущего в бой торпедоносца обхватил железной клешней скандалистку за бывшую талию, подволок в подсобку за пропускником, бросил, будто тут же хотел растерзать на сладкие части, на топчан в позу сидя и, глумливо ухмыляясь голодным загорелым крокодилом, спросил:
– Чего заявилась? Кого тебе еще?
Выслушав, как проповедь опоздавшего в канон апостола, связанные подсевшими связками крики и визги истерички, крокодил неожиданно брякнул:
– Жди, тихо. Будто ты дохлая в крысоловке. Мигом Фирку вызовем на опознание будущего трупа.
И Альбиночке впервые в этот звонкий, как битый фарфор, бравурный день усмехнулась удача. Ну правда, через малую стопку минут явилась закраснелая, будто после шлюпочной качки, провожаемая лыбящейся вохрой и испуганная Фирка, и дамы, строго регламентируемые мачо, вступили в отношения.
– Курва-пододеяльница… простыня неглаженая, – зашлась Альбиночка, метя содрать с товарки по несчастью и правда прощупывающиеся на толстом заду трусы.
– Содержанка, безделушка-копилка… фашистская собственница! – визжала Фирка, норовя достать ногтями и соскрести с Хайченко несуществующий парик и слой защитной пудры.
– Корова сисятая, развесила трусяры на чужих мужей!
– Кукушка пятнистая, забирай своего падучего из змеиного гнезда, губошлепа сонного…
– А за мужа щас тебе бурю на шейке разрисую… Ополовиню твой маленький носяру.
– Держись за свою табуретку, об газету не удержишься, задавоха…
Потом дамы в изнеможении упали на ловко предоставленные мачо стулья и разрыдались.
– Слышь, Альбинос, – засморкалась Фирка, как тепловоз, в скомканную газетку. – Я тоже брошенная вещь. Давно. И было-то всего полтора раза, вспомнить опытной даме нечего.
– Врешь, Фирка. И себе нарочно врешь. Я и сама пролитая адмиральская кровь. Вот и кипит, как в камбузе компот из сучьих фруктов.
– Ладно, бабоньки, – широко улыбнулся, глядя сверху на стравленных борзых, Моргатый. – Вижу, в кондиции. Нате вам по три листа, – отслюнявил он. – И пишите мне на этого отходника дамских вод полную версию чернухи. Про этого про кукуя незалежного. Пишите понятными буквами, чтобы разобрать, все, что с сердца брызжет опозоренного. А мы ходу дадим. Не уйдет, мозгов полоскун, от нашего клише.
И вышел из коптерки за турникет, очень довольный ласковым днем и возникшим междусобойчиком. Альбинка же сказала Фирке:
– Совсем я, Фира, пропала. Дочка, как дегтя бочка, катит под откос. Гад растлитель отбил пионерку. Пойду туда морду царапать. Совсем я брошенная, в жизни скошенная. Невеста без насеста. И если б не друзья, чемордашки и… этот, слесарь-локалыцик…
– Морду цапать? А ну расскажи, – деловито предложила Фирка, бесстрашно подвигаясь ближе. – И у меня у самой, как в склепе с призраками, – пообещала она, видно, молчать тайну.
Через четверть часа мачо заглянул в отстойник и обнаружил обеих дам бок о бок: Фирка рисовала на губах Альбиночки бабочку, а другая, держа капающую тушь на конце малого ерша, выводила Фире угольные страстные очи, рисуя помимо воли что-то все-таки не то, какие-то угольные копи царя Соломона. Мачо отобрал листы и прочел вылезшими на лоб глазами, так как всегда испытывал трудности чтения: «Ничего про этого сотрудника ни днем, ни ночью хорошего не помню. Вспомню – изложу подробнее», – вывела Фира. А адмиральское исчадие и вовсе кратко сообщило: «А в харю бандаж хочешь?»
Но Моргатый мачо все же сложил и спрятал листочки – для образцов почерка, а бабам скомандовал:
– Ты, Фирка, иди служи. Потом спросим, – а про себя измыслил: «Надо будет, опросим». – А ты, мешалка, здесь не мельтеши, отсюда мотай на ус новых друзей, а не старых хромых кобелей, если хочешь за девятый вал не попасть. Мы, газетные волки, девушек-сотрудниц в обиду лишним людям не дадим.
И отправил заколебавшихся бабонек по местам. А сам задумался самой приятной группой думок, с какого бока еще склешнить обозревалку. Ведь самая трудная работа – умственная, кому голову оборвать, кому шею скрутить, а кому уши надрать для профилактория. Ведь не век будут нарушать текущую природу аномалии улыбчивых дней, скоро сядут грязные облака на колы труб, выльются печальные дожди на плечи распятых фабрик-кухонь, и зловещие ветры выдуют из забытых форток редкое тепло чуть живых душ. Вот тогда засвищут настоящие деньки неподдельных мач, и молодецки расправят они на поверженной земле крепкие ноги свои, воняющие спортклубами, мочой лошадиной выездки и порченой кровью оседланных хихикающих девок. Сезон мертвой охоты – заповедник зомби и мачо.
Но хороший денек на этом все же не кончился, время не подоспело, и, несомненно, влекся дальше. Он уже переступил, не задумываясь, через свою половину, как переступают через отданные первым победам годы мужчины начального кризисного возраста, и обнаружил, освещая волшебным фонарем недалекого солнца в прозаическом месте еще одно лицо этой ахинеи, неоднократно поминавшееся драчливыми фуриями, сказать бы не при дамах – всуе.
Алексей Павлович Сидоров, пока обозреватель пока набирающей обороты ротационных машин газеты, стоял в эту минуту, задрав голову, перед обшарпанной блочной девятиэтажкой, покрытой, как зебра из грязной Лимпопо, замазанными следами трещин, где, по его добытым данным, на пятом этаже обязан был содержаться господин взявшийся шутить в компании архистратигов членкор академии Триклятов.
Удивительное дело, чем больше какой-нибудь академический корреспондент или неполностью сумасшедший аспирант разбирают завалы физики или иной кабаллистики, тем хлипче швы их домов и чаще сыпятся засидевшиеся балконы на окрестную землю. А вот задубелых директоров, их прытких референтов и тех, кто стелит в президиумах скатерти, все время тянет поселиться в шестнадцати– и вышеэтажных кирпичных хоромах, так прочно охраняющих обитателей от всякой этой сутолоки проведенных в научном бреду суток. Что за странная закономерность открывается так называемому стороннему наблюдателю, бестолковому обозревателю: чем уже лоб, тем шире кабриолет, чем тупее выкат налитых хитрой жижей глазок, сидящих в мясе поддерживаемой шеей головизны, тем шелковистей галстук ласкает эту шею. Но тут же обозреватель лобиков резко одернул себя – клеветник, клеврет устойчивых в веках стенаний состоявшихся неудачников, ловко складывающих лишь бисеринки мучительного пота и обделяющих старуху-жизнь вольно прохаживаться среди умников с чужим инструментом – косой и серпом.
Лифт работал только на спуск, и Сидоров, шелестя подошвами по матерным любовным граффити, взобрался к нужной квартире. Смирив сердцебиение, он соединил обвисшие проводки звонка, и тот дважды просипел какую-то задушенную фронтовым фосгеном мелодию первой мировой: «зарин-заман… назарин-незаман…» Отвалилась дверь, и высунулся в майке с рваной бретелькой и пузырчатых трениках обвислый пузатенький крепыш непонятного возраста и этимологии.
– Кого? – нервно облизнулся он, скашивая глаза к лифту.
– Господина Триклятова, члена-корреспондента. Интервью крупнейшей газете, отряжен специальный обозреватель. Почту за честь.
– Нету, – скривил рожу высунувшийся, – господина. Весь вышел.
– Куда вышел?
– Кто это? – крикнул из глубины женский голос, и мелькнуло испуганное мучнистое лицо.
– Куда все, – печально сообщил кочерыжка в трениках и попытался придавить сунутую журналистом в проем ступню, – такие. Весь вышел в научную степень. А на жизнь цивилизации нужна рублевая степень.
– А Вы сын? – удивился журналист.
– Вон сын, – кивнул на мучнистую женщину шутник.
– Дочь я, дочь! – в отчаянии, проходя куда-то в кухоньку, выкинула тетка. – У этого и шутки, как у студента с тремя хвостами.
– Дочь она или сын – один черт, никакого проку. Вот я зять, с меня взятки гладки: женился на черте чем, попрошу родственности. Не зря за невесту полный калым выкатил – жигули и двадцать лет каторги у разбитого научным классиком корыта надежд.
– Это как? – удивился Сидоров. – Родственности?
– Не слыхали?! – скукожился в рваной майке и подбоченился. – Кремль не смотрите. Теперь вся жизнь ведется династиями. Золотой герой ты, так сынуля у тебя – член Совета, внучок – депутат, а правнучек руководит модельным агентством для сирот олигархов. Талант теперь считается завещанием. Академик ты, так подай сыну… или зятю, одна сатана, – со студентов чтоб тот доктор наук, внучок полный кандидат чего взбрендится, а остальные – в ректоратах на нищих зарплатах одежку протирают. Чего тут не понять?! А раз ты к научным калекам в династию загремел – катайся всю жизнь колобком среди репея.
Тут выехал в коридорчик на трехколесном велосипеде бледный, переросший педали мальчик, тоже репейного вида внучок, стрельнул в Сидорова из водяного пистолета и, испуганный, укатил, бешено накручивая коленями.
– А у этого… этого кора внучок, – выкрикнул, зверея, жилец квартирки, – на трехколесных будет до пенсии внучок катиться. А зять, законно оформленный, восьмой год кандидатскую… – захлебнулся ученый, – канди… датскую не может скинуть. Сто палок в два колеса суют.
Тут в дверях появилась женщина, бледная и в двух фартуках, один в муке, и второй поверх первого – в мыльной пене, и крикнула, отстраняя еле удержавшегося от ласки мужа:
– Сам дурак. Я ему две диссертации на деньги от туризма купила – ни одну не тянет. Нечем защищать! – стукнула она себя в висок пальцем, как самоубийца дулом опять пустого браунинга. – И нечего старика перед чужими марать, на дачу выперли, а живем на его паек. А твои двое с Молдавии, как сыр бабушка в масле с дедушкой, в нашей кладовке не забывают завтракать. Что, не так? Идите отсюда, – крикнула журналисту, – не мешайте существовать, – и попыталась захлопнуть дверь.
Но супруг не дал, выставив плечо и вопя:
– Вот, научное отродье. Видали! Взял голую из побуждений, обул-одел в кожу, думал: в дамки двинут, а они вон чего, над Молдавией предков глумятся.
Выкатился опять десятилетний малыш на трехколеске и пульнул в журналиста водой, но наученный Сидоров резвым архаром отскочил и прижался к помойке.
– Где же, в каком поселке эта чудесная дача? Где ваш уважаемый родственник коротает часы, думая о вашем благе? Интервью ведь все равно, оно гонорар приличный может и на ваши счета переслать, – сморозил частично облитый.
– В Снегирях! – крикнула женщина, высовываясь с пакетом «Ариэля» наперевес. – Никому не говорила, а вам нарочно скажу, потому что вы никто. В Снегири от этого тугодума сбежал. Дважды два – семь, – передразнила она мужа. – И негде ему здесь журналы… и койку негде разложить. А в поселке простор, на веранде птицы, на одну печь тыщи кирпичей выложено. Топись – не хочу. Снегири, просек Дятлова.
– Пусть за гонорар статьи на нашу сберкнижку шлют. А то задаром тут нам мозги компостируете. Мы ему все равно недавно консервов отпустили… отправили. Не знаю, довезли эти или нет. Довезли вы или что? – крикнул зять в глубину.
А тетка в последнюю секунду все же высунула из двери бигуди и квакнула:
– Спросите там, покрасил он веранду или как? Обещал красить… И отзвоните, если красил.
И мужик шибко захлопнул перед носом дознавателя дверь с отслоившимся дерматином, и в квартирке опять оперной пластинкой послышались шумы и арии бьющейся боками дюралевой посуды и нервно перекрываемого в туалете-ванной водопада.
Вот какой хороший день, подумал, выходя из разорванного подростками в клочья подъезда, наш обозреватель. И огляделся, не понимая, куда теперь держать путь. И выбрал он правильную дорогу, вовсе не туда, где сейчас проживал, а в место иное, иначе улыбчивое лицо дня изменило бы профиль, а, может, и фас. Потому что там, где коротал он теперь свои ночи, дожидалась его на кухне, икая от чая, бывшая подруга многих его дней несравненно трезвая Альбинка Хайченко.
Алексей Павлович снимал недорогую комнатку у двух старушек, Дуни и Груни, в той части города, где еще не кажется, что сослали на поселение, но уже и не чудится, что ты, живущий в трехэтажных каменных бывшей текстильной фабрики сооружениях, давно, еще с полета трех космонавтов безрассудно планировавшейся династиями чиновников под снос, что ты городской и можешь шаландаться по проспектам до ночи и лун со звездами из музея в музей и из пельменной в библиотеки.
Две хозяйки обозревателя, очень пожилые бабки, были совсем разные, Груня худая, высокая и злая, как крапива, а Дуня, худая, мелкая и добрая, как календула, поэтому сейчас не пустила, конечно, бывшую в комнату хорошего постояльца, но усадила на табурет на кухне и поила третий час чаем с принесенным Альбинкой гостинцем – карамелью «Взалет». А Груня, как всегда, спала в их комнате на сундуке возле бормочущего телевидения, потому что смотрела его во сне. Старушка усадила шебутную девку в кухне, уселась напротив слушать плохое про жильца и, покусывая чай, думала, чего этой фифке рассказать, что повыспросить, а что и придержать.
– Жилец твой у нас – человек хороший, сердешный, – сразу отмела бабка клевету и степенно сообщила Алешкиной сродственнице. – Чистоплотность держит.
Когда Дуня у него в те же деньги – а что ей, все одно помирать! – убиралась в комнатенке, махала влажной тряпицей по столу жильца, сгоняя пыльные дорожки и рисуя чистоту, все лежало аккурат складно: тертая ручка, разрисованная буквицами какая бумажка-огрызка или зеркальце для бритья сияло ясным стеклом. Дуня иногда брала зеркальце с подоконника возле политой бегонии, где жилец брился, и глядела в него, высунув язык, боялась, что чужое покажет другую Дуню. Но язык этот гляделся еще не старым, а зеркально-розовым, и уж до чего любил чай с карамелью, не сказать ни в каком наречии.
Жилец был, не то что прошлый арапченок, славный мужчина, шибко умный и положительно расположенный журналист газеты. Придет-уйдет. Аккуратно положит все куда надо и не забывает. Колбасу в холодильник клал всегда чисто, и, бабки проверяли, если они и скушают свежей у жильца, тонко отрезав кажной по кругляшку, то и не заметит – ходит профессором туда-сюда до кухни и поет бессловесную песню, пугая своей газетой, или органом прессы, мух. Хозяйки уже выглядывали, проверяя, хватится жилец продукта, или как. Спокойный, бабок привечает и всегда не орет. Недаром, что образователь. И платит немалую денежку за комнату точно в приспелый срок. Дважды всего задержал, так и зарделся, отдавая, сердечный, словно жених.
Когда Дуня была молодая, начала рассказ непутевой девке Альбине хозяйка, никакого жильца и живьем не было. Была Дуня из деревни в город молодая девушка, хорошая, как подсолнух с нежареной головой. Но понесла еще в родной стороне выкидыш от своего ухажера Парфена, парня видного и теперь. Тут Дуня смахнула горелым полотенцем мутную слезу со щеки.
Какой он был Парфен этот забавник, щеголял в рубахе, цокал языком, заламывал с чуба кепку и так глядел с трактора, что Дуня обмирала всем молодым своим телом и хотела, завороженная, чуть не зайти под трактор. После, как случился позор, уехала она из деревни в город и подружилась со старой Груней на картонажной фабрике, где обе молодухи все перевыполняли и не слезали, вися на доске почета. Всякое было, и в общежитии, и возле. Но вышло через газеты уважение к молодым труженицам, и бабкам, чтоб другим не повадно было лентяйничать, дали по комнатенке в квартире, уже разгороженной ранее на три из-за пострелянных пособников иностранных дел, где теперь они и провожают старость. Третья-то комната забита. Из нее давно отправился в тюрьму, свистя носом, подконвойный непутевый сосед, а вселился было молоденький из жеков или милиции Раджаб, по-русски знающий только деньги и звук будильника. Но пришли тут трое лысых огромных мужиков в белых рубахах с рукавами из социальной защиты обездоленных и зарешеченных и намекнули раджабовым начальникам, чтобы съезжал, пока языком вертит, с чужой площади. Дуня с Груней как раз под дверью все услыхали, когда Раджаб головой об ковер зацепился. Мол, передай по службе, что социально опасная молодежь просит чужое до окончания сроков семь лет не занимать, а то случись где пожар с наводнением, так сгорят погоны до полковничьих. Так и забили дверь, но тот жилец еле успел понизу утикнуть.
И стали Груня с Дуней стареть и думать. Пенсия малая, а комнаты две. Вселились к Груне, а Дунина пошла жильцам, что в прикорм и к веселью, на монпансье и улыбку старости, не лишнее. Правда, Дуня Груню не сильно привечала, хоть и жила по нужде на соседней койке. Разные они были женщины немного совсем. Ведь Дуня была просто пенсионерка по хозяйству, а хозяйка их общей теперь комнатенки стала чуток грязнуха, и к тому – политическая, потому что открылась в ней к старости особая страсть. Полюбила она градоначальника по телевизору, который мужчина плотный и упорный, говорил хорошее про простых, ругал почем зря ихних обидчиков, и если обещал прибавку к пенсии от своих щедрот – даже и тридцать рублев, – всегда выдавал. Оденется Груня в цветную кофту, прилипнет к телевизору, сидя на своем высоком сундуке с прошлым барахлишком, квохчет и руками, как ворона, вспархивает. И в танце кружится, разок или два, подняв руку с платочком. А градоначальник-то Груне как гаркнет: «Пошто простым людям ходу нет! Почему рабочим бывшим не оказано специального почета. Бабкам прибавим, старикам добавим на доживаемость, в беде и старости не кинем!» – вещал голова с телевизора, так Груня, сама не своя, светится, как лампа, и готовая плясать: «Вона, касатик, заступник, приструнил берендеев-то!»
А если Груня ручку переключит и выпузатится с другого экрана вражина касатика – молодой и очкатый «выпрыгала» из переросших комсополят и возьмется голову хаять, мол, и «довел ареал до коллапса, посадил в личную долговую яму, да наслал несметные своры зубатых несунов…» – так подскочит Груня к этим болтунам с экрана и грозит им скорой карой и кулаком, проклиная их злобный язык и обещая: «Самого тебя, змеюка сладкий, в яму, в яму… Ишь, наел очки, губошлеп». А потом как плюнется в губошлепа, так от этого телевизор искры мечет. После, правда, выключит и тряпочкой по экрану повозит, но так, для вида, и Дуне надо перетирать. Но редко сразу успокаивается. Одним словом, политическая старушка и есть. А Дуня не понимала товаркиной страсти и была просто доживалка, все больше по хозяйству. Мела, крутила постирушки, шлепала блинки. Любила и борщик стомить на слабом огне.
Груня в юности была строгая, после злая, а теперь стала сварливая и всех попрекала, кого чем. Это все от личной, когда калачем, когда селедкой, Груниной жизни, которая не устоялась и рухалась часто, подминая мечты. И еще товарка страшно злилась всегда, когда Дуня ездила в свою деревню гостить, и к Парфену. В последние дни размышляла Дуня, сказать ли жильцу про лаз в Парфеновой доме. Уж больно складный ум у этого с газеты – пропишет в чистом виде, и будет лазу среди всех бабок в веселом телевизоре реклама, что и просил Парфен, слезно жмурясь от рюмочки белого вина.
А все потому – тянуло Дуню в родную деревню. Теперь, после как давно сестра померла, у ней не было там дома и угла, но стала, как-то по лету приехав, захаживать к старому своему хахальку Парфену, ныне хрычу и бахвалу, но теперь который год без глупостей, и оставалась в его одиноком треснувшем с крыши доме на день или три. Сидели с другом и охальником юности и поминали старое, когда еще за деревней широко разливались за рекой луга и церква на косогоре не была обвалившейся старухой, а посылала в пойму тонкий звон праздничных колоколов. Да и сейчас иногда летом уходила Дуня к берегу, садилась на бывшую шелковую траву неподалеку от бывшей церковной ограды в виду оставшихся стен святой обители и глядела на обмелевшую реку с обрыва, катившую ленивую воду через заросшие бороды небритых и нечищеных водорослей, на бывшие далекие луга, где теперь успела огородиться, а потом и обезлюдеть воинская недоступная часть, и на дальнюю знакомую кромку леса, синеющую мелкозубым частоколом под барабанами облаков и украшенную теперь цементными пломбами строек-городищ городских пришельцев. В этом дальнем-то лесу и рассыпал Парфен ее земляничное лукошко, и жарко обнял и обокрал на горячем мху молодое тогда Дунино тело.
Сказать или не сказать – гадала Дуня. В последние времена-то Алексей Палыч еще остепенел, посурьезнел, часто хмурясь в зеркальный бок свистящего чайника или оглядывая свое подобие на лоснящейся дверке холодильника, то есть стал еще мужчинистей и гоже для важного Дуниного дела. А все потому – перестала шастать к мужчине последняя его подруга Фирка с газеты, смешливая, черняво-наглая и по глазу, вострому и тыркающему в бабок, беспутная и не годная сослужить добрую постоянную службу степенному мужчине в хорошем возрасте. Чаще эта Фирка шлялась возле туалетной ванной без стеснения почти голышмя и шумно лила воду, выставляя уже не молодую крепкую стать и не подтирая. А Груня так эту подругу и вовсе не привечала, и если та вламывалась, трезвоня трамваем, к жильцу, то убегала Груня, стукая о перила палкой, на оптушку, а если сидела в их теперь общей светелке, то и по нужде терпела, громко заводила радио и, шумно сопя, подпевала без слуха разным песням, хоть и военным вальсам.
И что я ему скажу, жильцу этому на грамотном свете, горевала Дуня еще пару дней назад, становя фарфор в сушку. Что я, старая, скоро семьдесят пять, все езжу в родную деревню к хахальку молодых лет и набираю от него, как ягод в лукошко, пахучих, как шипр, слов. Де, просит вас, грамотного наученного газетой барина сбитый с толку мужик Парфен с покосимшегося сруба на краю у речного скоса сообщить во все стороны бегучей газетной строкой – открылся ему лаз, как открывается душа по весне и как жеребчик встрехнется храпом на свежей пойме, ловя губами токи земли. Лаз по ту сторону от зла, окно в чудную тишину отдохнувших забот, иначе – дыра в рай. И приглашает, мол, пенсионный труженик и человек Парфен, подаривший стране задаром все здоровье, всех желающих сунуть нос. За небольшое сопровождение щедрот, бутылку или куль провианта. Тьфу!
Сказать жильцу или плюнуть, думала еще пару дней назад горячей непривычной головой Дуня. Ясно, что Альбинке этой беспутевой она об том ни словечка. Да и Груне, близкой товарке, не раскрыла ни буквы. Хотя помнит, как полсотни с лишком лет назад упала девушкой Дуняша в тарном цеху за груды картонных заготовок от болезненного стыдного кровотока без сил, упала и стала еле дышать, так как недавно после звериной зимы еле оклемалась от надрывного стука в грудях, и увидела вдруг тогда, покосившись головой, среди тары и картона огромный светлый ход и путь, зовущий в глубину, в сторону от стукающей по башке жизни, в звон предела. Но вытянула тогда подруга Груня свою будущую соседку по старости, почти усохшую теперь Дуняшу, из безвоздушного цеха за ноги, волоча и плача, как картонную безмозглую куклу девочка. А теперь Груня злая, хоть и привечает подругу, да насмешкой заклюет, как черный ворон на пашне проклюнутый овес.
А уж рожа у Парфена была, когда стал он спускаться по лесенке в свой погреб и манить подругу дней. Дуня по его вылезшим глазам, ерошистым волосьям и трясущимся рукам уж было испугалась – сдвинулся от паленого спирта, задушит веревкой из штанов или натыкает в рот гнилого лука и посадит сушиться между банок с огурцами, что сама она этому другу по осени и закатала. Но нет, обошлось. Отвернул Парфен в углу мокрую фанерину, и увиделся неширокий лаз, в размер отрока или козы. И прошептал Парфен, выдвигая белую слюну на губы:
– Туда идет. В святую землю. И тянет ладаном. Нюхни, Дуня.
А потом наверху, на лавке за чаем с белой булкой и городской колбасой и поведал подруге, щурясь, крестясь и тряся головой.
Отвалилась-де по весне в погребе земля, и хлынули воды. Насилу ведрами вычерпал, два дня корежился в жиже и после застудился и заболел. Лег в постелю на топчан, укрылся старым одеялом – новое-то для Дуни! – поставил рядом жбан горячей воды и банку тертой малины, так и жил неделю, ждал, пока кто зайдет, и Дуню ждал. Но ты, Дуняша, тогда сама захворала, сообщил Парфен, оглядываясь, и все не ехала. Вот помру, посетовал пожилой, вертя, как мокрая собака, головой, и никто не упомнит. Хорошо, если зимой у печки, так хоть подсохну, как египетский царь-государь. А ежели в мокрое время? Давай, Дуня, бросай ты етот город поганый в его же яму, сказал в тот раз Парфен, отвернувшись от подруги, да переезжай ко мне, как законная любовь всей жизни. Я тебя всю жизнь от других баб отличал, а теперь пришло время за мной ходить и в аптеку в городок за лекарством на автобусе таскаться. Да и пенсия у тебя много гуще моего. Вдвоем-то сподручней жизни радоваться. Заплакала тогда Дуня после осмотра дыры, но слезы не выкатились наружу, а, как волшебные, убежали внутрь, в горло и голову.
– Так кто ж к тебе больному тогда зашел? – прошептала Дуня другу.
– А то! – сообщил первооткрыватель лаза. – Не угадаешь. Святой наш калека Епитимий, – и, увидев круглые глаза подруги, добавил: – Небось!
Два-три года тому появился Епитимий в деревне, худой, чуть скрюченный человек высокого сложения. Но посторонний больной. Походил по домам, поспрашивал работу. А где тут, на лысом косогоре. Ну и ладно, ушел к церкви, где одни стены, вываленный старого строя кирпич, худые окна и небо над головой, по которому цыганскими тряпками бегают голуби. В пристроечке, возле старого кладбища, накидал крышу, сложил печку из кирпичных отвалов и задымил жизнью. Старухи походили кругом, понюхали и увидали. Таскает худой в кедах и спортивных шарварах возле церкви и месит в корыте, берет кирпич один от другого и в церкву в дыры аккуратно и нежно, ковыряясь и горбатясь, приспосабливает, тонко работая мастерком. Специалист, значит. Сговорились бабки и стали кто чего, яичко или блин, молчаливому доходяге Епитимию, как он назвался, носить, упреждая того до времени от погибели через голод. Так и прижился прибившийся за другим краем села, поодаль у бывшей церкви.
Правда, как-то пьяная молодежь, кто остался, провожаясь в армию, заявилась к отшельнику и побила его, крича: «Что, церковная крыса, в армию не идешь?», так, что тот заползал и полил готовые кирпичи кровью. Но бабки травами и говорами подлечили, и Епитимий выправился помаленьку, и даже взялся, когда приглашенный, а когда и сам, появляться в домах и с пьяной молодежью разговаривать. Те поначалу над ним потешались и даже пхали в плечи, но был он спокоен и учтив при этом, уважительно глядел на шебутное племя, а потому и свыклись некоторые, только подсмеивались и кропили на него семечную шелуху. Тем более, знал он разное и говорил не торопясь много про разных птиц и воду. Тогда и увидели старухи впервой, что после каменных трудов Епитимий иногда обтирался, а чаще сходил, прямо держась, в реку, обмывался на мелководье среди илистых трав, а после надевал, и особо по святым дням, черную рясу и молча похаживал возле церкви, не ступая вглубь. Так и стал общий отшельник.
Вот он и заявился к харкающему остывшей ледяной водой Парфену, будто знал, в дом, и засуетился, и замахал рукавами плохо стираной рубахи. Кричит: «Вижу же, дыма из трубы нет, вот думаю…». Нагрел печь, выпросил на каком-то дворе и сварил яиц, покормил покорежившегося и нележачего на одном боку застуженного Парфена, а после убежал и через полдня привел фельдшерицу с толстым ломким шприцем, который и спас Парфена, проколов его страшным лекарством.
– Вот этот Епитимий, дурной приживала, меня и вытянул, – добавил к рассказу тогда Парфен. – Но я ему про святой лаз ни гу-гу. И ты пока помалкивай, – уведомил он подружку.
– Это чего? – смутилась Дуня.
– Того, – отчеканил возрожденный к жизни. – Епитимий мужик семи пядей, все знает. А вдруг это лаз не туда? Как тогда по деревне отплююсь. А покамест, слушай, все складывается, – тихо, но споро придвинувшись, сообщил Парфен. – Двое уже ходили и прямо туда, в рай, загремели. Первый, рабочий какой молдаван или тунгус, по селу ходил, работал от безнадеги за стакан и где чего стибрит, совсем спился, падал, где подвернется. Зашел ко мне забор править, ну выпил, погутарили, я после болезни грудью слаб – иди, говорю, в подпол, за огурцами. Он и пошел, и нет его. Я уж спать лег, не помню ничего про молдавана. На излете ночи, к петухам, когда уж заря зашлась розовым дымом, слышу шум и стук. Вскочил: молдаван по горнице бредет, как луноход, с белым лицом, ничего не видит, корыту сбил, спотыкнулся и шепчет мне в лицо:
– Спасибо, Парфен. Направил ты меня. Теперь один путь.
И, шатаясь, ушел. Как потом сказали, в каждую домину взошел, всем «спасибо» и что видел сон с матерью, которая позвала его из рая в дорогу, на родимую сторону, где грецкий орех сам в руки падает. Может, грек? В этот день и уехал, упросившись на припоздавший автобус.
– А еще, – добавил Парфен подруге, покручивая стопку в руке, – еще неудачный этот соседский паренек ходил. Помнишь его, через два дома?
– Этот, кривой Веня? – ужаснулась тогда баба Дуня. – Который с детства недоспелый.
– А то! – озлился вдруг хозяин заповедного погребка. – Через два дома… от нас с тобой, Дуня, – ласково добавил хитроум и снова воспалился. – Щас ему скока… пятнадцать, а ну шестнадцать, а по росту на полменя, а по голове – на все сто. Помнишь, ходил все слюнку пускал. На корову гонют поглядит, пальцем кривым сунет, да потянул: «К-к-к-…к», а потом сказанет – к… коза. Или возле церкви, рядом с Епитимкой бродит, пока тот его не приучил кирпич класть, и тычет: «Св-с-св…», все думают «святой» скажет, а он – «С вами светло». Рыбу не мог ловить, только удочку держит, а как пескарь клюнет ему в голову, да кружки усмотрит, бежит к мамке плакать в подол… Этот и залез.
– Как же ты не устерег подпол? – удивилась, взмахнув руками, Дуня.
– А так. Иногда по огороду бродил и бекал, кто ж его гонит. А я в огороде с картошкой туда-сюда. Теперь-то мы вместе, – опять ласково глянул на подругу Парфен, – легше будет. Ну и забрел безголовый в комнаты, а потом и в подпол открытый сунулся. И главное, вот умник, крышку как-то за собой закрыл. Потеха, и только. Я через час схватился, когда руки обмывал, крышка закрыта, а вспомнил, что забыл, собирался лук перебрать. Открываю, а он, белесый, на краю лаза лежмя трясется. Я с испугу крикнул: «Ты где был, засранец?», хотя знаю, не ответит. А он глянул на меня и говорит голосом: «В раю, дядя Парфен». Я обомлел, но еле его, без силы качающего ногами, из ямины выволок. Слава богу, чуть он оклемался, глаза пояснились, а то, думаю, хлопот с мамкой его зачем мне? Стал он опять бекать, со слюной баловство устроил, я и говорю: «Ладно, иди, Веня… – Веня, что ль, его? – домой», – он и сообразил, и отправился, но у двери оборачивается и верещит, я думал «спасибо» хочет: «С… с… с… семью семь сорок девять, не… не больше. В рай не ходите, дядя Парфен».
А слыхала, поговаривают в деревне, любые теперь числа Венька влет считает, что сложить, что смножить. Зинке Петуховой гусей враз счел: подошел, слюнку выпустил, только глянул на путающихся вразнобой и бормочет – тридцать семь. А люди на деревне год кривились, не могли сосчитать ее гусей никак. Может, говорят, на лимпиаду поедет.
– Все зависть проклятая, – добавила Дуняша. – Со зла сбиваются.
– Ну! – согласился дружок.
– А ты что? – спросила Дуня приятеля детских забав. – Сам-то сунулся? Тебе бы, Парфеша, в рай не надо, там тебе все чужие, – добавила она как-то испуганно. – Чего ты там потерял?
– Не сунулся, – понуро согласился милый дружок, – на краю дыры потоптался, шаг влево-вправо, но не стал судьбу пробовать. А ну, в ад по ошибочке обвалюсь? А все потому, – перешел хозяин на свистящую шепотом птицу, – головушку, Дуняша родная, стало уже на краю мотать, как будто я в нашем лесу подо мхом букашка, полетели по мне искры в разные стороны и будто потерял я в весе все свои кило последние, и даже дыхалка от сивухи обчистилась. Такое и ты не помыслишь. И пришло ко мне видение, будто я осьмнадцати лет от роду паренек на далекой землянике в горячей траве тебя, девушку, обнимаю, а по щеке у тебя божье в пятнах насекомое прыгает. И в облака улетело.
– Врешь, – сухо сказала Дуня дружку.
– Может, и вру, – с неохотой отнекнулся хозяин. – Когда очнулся – по будильнику двое суток прошло, – от райского дыхания да из подпола выполз, прикрыв фанеркой, то сразу ко мне, как к бесполезному Веньке, сильная мысль голову отшибла – пускай бы люди в дыру мою сувались, да и… нам с тобой, Дуняша, прибыток. Кто водочки поднесет, кто… платок с черной розой.
И попросил тогда Парфен свою девушку жильца потрясти. Чтобы рекламку в газете на халяву пропечатал.
– Пускай почитают: «Ходка в Рай». Недорого у Парфена в деревне.
– Не знаю, – засомневалась, глядя на оживленного старичка, баба Дуня, – больно жилец наш строгий мужчина, не любит охальников-то небось…
И Дуня не решилась пока потревожить газетного специалиста своей скучной сказкой. Почти ничего из этого и теперь старенькая Дуня веселой от варенья и злости адмиральской дочке Алинке… или как ее… Альбомке, не рассказала. Только про реку чуть, несущую круглые водоросли, да про святого приходимца Епитимия, как тот кирпич складно кладет.
– Дачу, может, вам выложить надобно? – справилась у разведенки для порядка.
– Выпить то у Вас, бабушка, ничего нет? Крепенького, настоечки, – спросила ожидающая бывшая мужняя Дуню, беспокойно водя глазами.
Дуня уж давно, со второго чая, углядела в молодой выпивоху.
– Не держим, – степенно сообщила она. – А хочешь, красивая девушка, я тебе старинное средство против упоя отдам?
– Нету такого, – угрюмо поджала губы алчущая.
– У тебя нету, – теперь подобралась старенькая. – А у нас – семейное.
– Скажи! – взмолилась молодуха. – А то перед дочкой стыдно.
– Тогда слушай, – велела Дуня и продолжила: – Средство это еще батюшки моего, отцовье. Мы на селе зажиточные люди были, коровы, гуси, домина пятистенок. Мать рукастая, отец – будто три быка ходил. Я, наверное, в козу вышла. Все у него в руках спорилось, топор для него – гвоздь, хомут – нитка суровая. Я совсем малая была – три годика, четыре. А бегала нарядной козочкой, ленточку вплету, веночек соберу – да и в доме все дальние углы знала, с веником дружила. А отче мой такой имел склад: поработает день-три, неделю, а потом сутки гуляет, но не сидел, выпучившись. А танцевал или плясал вприсядку.
– Это пьяный-то, – не поверила, вскрикивая, Альбинка.
– Слушай, – спокойно сообщила Дуня. – Как лишнего выпьет, бежит к реке, к проруби. Рубаху, порты скинет, перекрестится и как сиганет в прорубь, только его и видали. Минуту, две нету. У меня уж сердечко в горле бухает. Тут и вынырнул, и ко мне бежит, хохочет и скачет. А уж я, счастливая, возле льда жду его с большим петуховым полотенцем. Вот как.
– Так куда ж ваше богатство делось? – скривилась адмиральская девушка.
– А туда, – скромно подвела бабка. – Вышел указ, всем, у кого в деревне что есть, собираться, и через два дня на подводах потянет в ледовитые земли через тундры смертельный паровоз, куда птица по раннему лету тянется. Во всех, мол, местах уже полный колхоз, а у нас – пугало.
– Ну! – подогнала бабулю Альбинка. – И чего?