Серп демонов и молот ведьм Шибаев Владимир

– Что?! – растерянно поглядела на математика и старушку внучка военмора. – Он… он святой, – тихо выдохнула она. – Он… на последние деньги таскает не работающей ни дня мамаше кульки с продуктами… Приносил даже на костылях, когда руку сломал… Как вы смеете! Он святой…

– И я святая, – спокойно вымолвила Екатерина Петровна. – Или, скорее, монашка личного монастыря. Меня мужчины едва ли интересуют… Только садовники среди монастырских развалин да и женщины… Особенно монашки.

Тут из глаз девчонки брызнули слезы, и она, рыдая и давясь, сопровождаемая без толку размахивающим руками молодым ученым Михаилом, бросилась в коридор. Туда споспешествовала и старушка Дуня, а потом из комнатной двери высунулась и нечесаная голова старухи Груни, взбудораженной шумом.

– А милицию-дружину, что ль, вам на покой повызвать, окаянным! – спросила она, будто по кастрюле поскребла ножом, и скрылась.

Еле бабка с Михаилом в коридоре чуть успокоили взбесившуюся девчонку, и та стала, вздрагивая, икать. Миша сбегал и принес воды и зачем-то баранку, и Эльвира, давясь, воду вылакала. А потом поглядела как-то косо на аспиранта и сказала:

– Одевайся, уходим. Пойдем тебя прятать.

И вдруг, напялив плащ, отошла на шаг в сторону и, полуобернувшись, вытянула из нагрудного карманчика коробочку, из нее бумажку, а в бумажке опасно блеснула щепотка белого вещества. Миша помрачнел, тихо тронул Элю за локоть и сказал:

– Элечка, не надо. Не надо вам… А ну его…

– Не могу, – жалобно улыбнулась девушка. – Не смогу, – но все же, покраснев, упрятала отраву обратно. – Совсем уже не могу.

– Эля… Вы такая сильная, я вижу, – крикнул Михаил. – Вы ведь внук моряка, вы сказали. Я так удивлен – от вас идет свет, мчится свет воли… волна твердая и непреклонная. Вы такая… Не предадите других и себя. Я удивился вам очень… и честно… в общем… восхищен. Не надо, Эленька.

– Это, девка, дело простое, – пожевала Дуня губами. – У меня средство есть. Придешь завтра, или когда, подучу. Я и мамашу вашу подучила. Ох, хорошая женщина! Куда ж вы на ночь? Сидите.

– Уходим, Дуня, – погасла девушка, а потом взглянула на аспиранта и спросила. – По какой дороге это ваше село, райское? По Курской, говорили?

– То направление, – удивленно ответила бабушка. – Там и…

– В рай, – сообщила Эля, открывая дверь. – В рай, бабушка, и побежим. Чего мы в аду потеряли.

– Ежели кто в рай, – потерянно сообщила Дуня, сама не понимая, – надо ждать через воскресенье. Большой божий праздник-день…

Хлопнула дверь. А Дуня еще с минуту простояла в коридоре и никак не могла взять в толк, что это дочка жильца – подсмеивается над ней, старой заживалкой, или, вправду, готовясь к праведной жизни, решилась разузнать, в какой стороне она, эта праведная жизнь.

Через час заявился жилец, и Дуня, сдав на его руки монашку с газеты, отправилась догонять сны, потому что устала и, выключив мельтешащий под Грунин храп телеприемник, захотела увидеть что-нибудь хорошее по сну.

А вот Алексей Павлович, вдосталь натрясшийся в электропоездах, вынужден был, как-то выкручиваясь на свой манер, принимать позднюю гостью. Сначала он, впрочем, усадив прибредшую на ночь глядя особу в комнату и снабдив дымящейся чашкой смахивающего на кофе растворимого напитка, бросился в коридор к телефону, и долго дергал его кнопки, и бурчал, но вдруг, произнеся несколько загадочных флотских терминов вроде «рубка… жесткие матросские нары» и «нормальное боевое охранение», не то чтобы успокоился, но избавился от нервического возбуждения, как-то сник и в таком виде вернулся в свою съемную комнатенку.

* * *

За окном подмаргивала испорченным светом дворового фонаря и подвывала далекой неспешной «скорой помощью» ночь. Экономная, не желающая рассеивать свет подслеповатая Дунина лампа у потолка, да и включенная хозяином настольная, вместе еле проявляли в темноте фотографический, строгий черно-белый силуэт устроившейся в углу дивана особы и сияющую крупным кровавым глазом аметиста брошку, пристегнутую кривовато и нелепую в строгом поле стилизованного под офисный наряд костюма.

Белая гибкая ладонь особы ночной сонной бабочкой мелькала перед глазами квартиросъемщика, неспешно неся к спрятавшимся в полутьме губам и обратно, на столешницу, чашку с неудачно расстворенным кофе, предложенную и криво, с переливом, заполненную хозяином. На стене, чуть выше и правее, будто в пару к даме, слышно тикали бабкины настенные старомодные часы, водящие ладошкой маятника, и, казалось, еще одно бледное, но уже круглое лицо усердно рассматривает сидящих и от удивления иногда хлопает жестяными ресницами.

«На кой ляд ты притащилась сюда, в этот съемный пакгауз съехавшей с магистральных рельсов на тупиковый путь дрезины?» – все хотелось Алексею выспросить у посторонней и, видимо, вредной и шалой особы, изящной змеей заползшей на диван и теперь словно спрятавшейся в кокон монашки.

– Думала, пойду извинюсь, – напевно произнесла гостья голосом полутоном ниже, чем можно было ожидать от этакого в общем хрупкого созданья. – Думала, послушаю извинения… Наговорили ведь, сидючи в этой газетной бане всякого… А мы, молодые… специалистки и практикантки, знаете, Алексей, несдержанны. Лизель славная… вся горячая, горячечная, восторженная, дающая завлечь себя всем… Спросите чем – так, чепухой точности, распрями порядка, поклонением классически непрочным колоннам устойчивости в дебильном упокоенном нашем мирке. Спросите кому– отвечу: еретикам, свиньям, барахтающимся в старомодной ереси, упертым концептуалистам, обожателям своих отражений и вообще любым возмутителям мутных дамских дум. Да, и не удивляйтесь, – добавила, хотя обозреватель и старался хранить окаменевшее лицо, вылезшее на него, обозванного давно не нравящимся ему именем. – Уж я ее знаю полвека… почти век, – поперхнулась смешком особа. – Увидит рыбную мечту червяка, мудрую улитку-рогоносицу, медленно пережевывающую оставшиеся ей часы жизни, воздушную на веревке змею, вольно полощущую крылья в небе… или еще какого человека-урода, бородатую женщину, карлу с кралей… и, как в цирке, бежит за ними всеми, прямо девочка, восторженная чудачка. Все ей хочется карлу за бороду, у силача измерить рукой бицепс, не накладной ли, а человеку-уроду состроить рожу под стать, – и дама в диванном углу смешно, как Чебурашка, пошевелила ладонями у спрятанных в густой копне волос ушей, видно желая выдавить из человека напротив улыбку. – А я нет. Надумала, пойду с извинениями. А вот пришла и раздумала. Ну их к лешему, эти ваши экивоки и реверансы. Просто посижу тут немного… Знаете, не с кем поговорить толком. Все такие прозрачные… как мухи на липучках. Хочу темного, имбирного… Хочу сложенного в ложную молитву.

– Да ладно вам, Екатерина Петровна, – скукожился хозяин. – Откуда здесь молитвы, в доме со старыми обветшавшими обоями. Здесь такой же храм, как в свинарнике реанимация.

– Ну и что? – возмутилась особа. – Может, Вы – храм, напяль на вас серебряную ризу. Или я – икона, дай мне в руки орущего младенца. Это Вам – «да ладно». А потом ведь: я и по делу. По делам. Дружба дружбой, а плавленый сырок врозь. Я теперь ваша соработчица, практикесса, приписалась в ваш отдел набираться какого-нибудь журнализма, если этот еще есть где. Так что хочешь не хочешь, а давайте… Вкалывайте. Говорите со мной. Учите научным оборотам нас, обормотов… как писать, скажем, про погоду. Про облака вот что писать, каким слогом… если научно. От кого бегут, от какой жизни в какую, с целью, скрывают ли свой возраст, имеют ли сердце ледяное в мокром нутре… Что они, облака эти ваши?

«Издевается», – точно смекнул обозреватель, и в нем завелась и медленно стала шириться тучка протеста, расползаться в перистый слой раздражения, каким-то неведомым образом сцепленный с темным облаком одежды визитерши, с горящей понизу ее шеи, как межгрозовой просвет, аметистовой брошкой-звездой.

– Облака, грозовые явления, сверкания небесных риз под разрядами громовержца, скапливания тел шаровых молний в трущиеся и лопающиеся коллективы – все описывается научным журнализмом в спокойных, чуть приподнятых, но лишенных истерики и эмоций тонах. Желательно с привлечением жующих истины экспертов, случайных прохожих наблюдателей, очевидцев дождей и специалистов по розливу капель, а также пострадавших третьих лиц, попадавших в ситуации. Дождь, знаете ли, буря, процессы высыхающей одежды, испарина мокрых волос под желтыми лучами после проказ пробурчавшей слова стихии – все объясняется физически развитым разумом, раскладывается ножом формул на элементарные процедуры теплопередачи и отделения пота. Если у индивида мурашки, значит это чему-то нужно, дисперсным шелкам кожи, электроволнам волнения и кислотным накрапываниям во внутренних аурах организма. Задача научного журналиста – отринуть гипотетическую недоказанную красоту мироздания и его кирпичей и рассказать своими словами, словами искаженного безумцем научного сочинения, о прелестях научного копошения в этой красоте, заинтриговать сохранившихся еще в неестественной среде любознательных пионеров, озверевших от поварешек во все сующих нос домохозяек, вползающих в научный храм подагриков пенсионных лет, солдат-срочников, мечтающих попасть из чистилищ в соборы вузов, а также прочих праздношатающихся красоток – заразить их всех поиском чего-нибудь где-нибудь… Розыск нор, где сидят испуганные истины, сверление дырок в бетоне сокровенного смысла, восторг нашедшего любую неизвестность – вот что должно бы сопутствовать путанным путям нашим. А то поглядишь, пионер – а уже почти угас, только курит и блюет политурой, домохозяйка – а утюгом орудует над мужней рубахой, как палач в камере пыток. Молодая и звонкая особа, а полагает, что все уже растоптала своими лодками-туфельками и во всех водах бултыхалась, аки посуху. Так нельзя. Надо глаза держать с мокрым интересом… в интересном положении.

– Да ну! – потешно удивилась Екатерина. – Какая прелесть, какой простор для малюсеньких мыслей, какая ясная ширина газетных горизонтов. А я-то, дура, тридцать лет ползаю по свету и все думала: глаза держать – сухими! Вот была даже крохотная, незаметная, убегу с дачи, заберусь от няньки в лопухи, или репей, или на нашу сосновую опушку с обгоревшими черными страшными стрелами, что торчат из земли, протыкают заразными иглами голубое небо, и улягусь на мох. Тепло и страшно. Не плачь, говорю себе. Все равно весь лес не польешь. Рядом, в пяти шагах, муравейник, звери шныряют. Нянька орет невдалеке, как рогатый лось. Мне страшно, две слезки уже бегут по щекам. А вдруг придет строгий научный старик в пижаме, что собирает корешки и мертвую траву, травить детей, вдруг поглядит на меня сверху и ткнет сухой шершавой палкой, как мертвую мышь. Что тогда? А Вы… Алексей… вы маленький был? Почти маленький… Или сразу… вот такой?

– Помню себя только в трех состояниях, – доложил журналист, подавляя нервную зевоту. – Ничего не понимал, сидя на каком-то рундуке. Только глядел по сторонам: на быстрые руки, которые теребят и одевают, на слюнку, что цветной ниткой на солнце вылетела из меня и куда-то – куда? – умчалась. То есть я был – тело. А потом сразу стал читатель, был уже средним человеком, лет шести-семи. Прятал от родичей на ночь книжки под наволочку, под ноги швейной машинки, в коробку съеденного печенья. То есть был индивид обучающийся обыкновенный. Кофе еще хотите?

– Ненавижу книжки! Буквы терпеть не могу. Ровные, сбитые в строку, как скучные школьные построения в затылок. Все разные, но на один манер, и вместе собравшиеся посудачить, посплетничать, странно и без толку жмущиеся и боящиеся края страниц. Тошнит от манерной тишины школьного класса, от царапающих лживые сочинения умильных одноклассниц. Ведь знаю: в башках у них никакие не Татьяны с Муму, а только наряды, мальчики, туфельки, бантики, что сколько у кого стоит и где дороже. На елках и маскарадах то же: на какой папа машине и какую привез новый шофер, а у которой мамаша выставиле «папусе» круче счет за собственные пляжные проделки. Тошнило от педагогичек-извращенок с приторной лживой миной подобострастного хамства, выворачивало от тоскливо вышагивающих и стреляющих блудливыми глазками подружек, врущих не по малой или большой нужде, а из удовольствия. Все, думала, смоюсь куда-нибудь, смыть эту липкую тину. Убегу в парк на задах закрытой школы и слоняюсь, луплю палкой по носам дурных гипсовых греческих копий. Летом моталась к реке, где окрестные шпанята бредили рыбу, выражались на всю окрестную гладь сладкими словами. Свалюсь в осоку и лежу тихо, жду, пока спаривающиеся в небе стрекозы не усядутся на подол, или пока снизу, где трусы, не захлюпает низкая речная вода. А ты… ты бегал к реке?

– Я?!

– Да говорите же, говорите! – вдруг резко и нервно выкинула ночная гостья. – Мы ведь беседуем… беседуем! Вспоминаем сейчас так называемую дрожь юности… забытую истому ожидания каких-то дней… обещания судьбы.

– Я?! – растерялся под напором рассказчицы обозреватель. – Нет… не бегал, ходил строем, – ответил, придумывая, чем бы поддержать сумбурный отроческий отчет. – Хотел… хотели однажды провести физический опыт: подглядеть в щелку за девчонками в бане… Но я передумал. А после жалел целых две учебных четверти. Ведь это тоже в некотором роде наука. Но как об этом писать… пионерам? Впрочем, вы зря ополчились на наряжающихся пестрых отроковиц и на вожделеющих юнцов. Это ведь жестокий научный факт – простой абсолютный закон поставленной наблюдать за нами природы. Сколько уж слажено чудесных статей и сложено прекрасных фильмов о диком мире и его едином законе – наряжании елки спаривания. Толстые потешные жабы надувают разбухшие красные щеки. А жабицы вожделенно меняют тон и ритм нервического квакания. Почти как мы. Самцы щеглов даже изменяют рисунок полета перед брачным балом, а щеглихи так выворачивают шеи, глядя на бесящихся супругов, куда там нашим тянущим шеи щеголихам и выпрыгивающим из ножен гусарам. В любой природной животной субстанции, да и в травяной и цветочной, думаю, сделан простой эффектный механизм наряжания, брачного пестрого костюма и кокетства – средства предоления мертвенного безродья. Это простой, давно съеденный наукой и принаучной журналистикой факт.

– Ах, как весело! – в бравурном восторге взвилась дамочка. – Ах, как научно вы обозрели здесь природную карусель. Значит так, научили Вы меня. Кругом бал целесообразности, стройный хор естественного подбора и отбора. Ну, усугубленный чуть свинничанием свиней людской породы. Хорошо, а ты сам на что?

– Я? – удивился газетчик. – В каком смысле?

– Вот и правда, есть ли ты сам в каком-то смысле. Поставили наряжаться и трахаться, и стой. Можешь ли ты, господин газетчик, что-нибудь толковое, лично тобой истолкованное и придуманное сделать с собою левою рукою, распорядиться хоть шестереночкой, хоть маслица подлить в этот свой научный механизм, а на самом деле сунуть хоть куда нос в этом темном беспросветном шкафу, пронафталиненном и забитом ненужным хламом знаний. Зачем тебе все это, ну… чертежи, по которым, якобы, строится эта старая… богадельня. Ты в этом мире никто, былинка, гонимая слабым ветерком событий. О! – не дай… бог буря, – воскликнула, усмехаясь, особа. – Вы никто, и я никто, – тихо добавила она. – Мы игрушки в руках вашей физики и химии, в ногах вашей механики и в голове крупных компьютеров, спрятавшихся от нас там! Там, наверху. Вы маленькая прыгающая от разряда единичка, ничего не значащая и не понимающая, а я – вообще нолик, полный терзаний. И мы с вами – просто игра разрядиков в большой машине. Так давайте, играйте… А не стойте с выпученными в научно-познавательном экстазе глазами.

– Ну уж нет, – в ожесточении воспротивился явной провокаторше упертый журналист. – Мы уж сами как-нибудь… Мы можем…

– Ой! Ой, – задохнулась в смехе дамочка, хлебнула остывшего кофе и поперхнулась. —

Они могут, они… умру сейчас, некому хоронить будет…

– Да-да. Я хоть и маленький червячок на почвенном теле, но ползу сам. Могу постараться, турнуть себя – и напишу приличную статью, а не набор бредней, чтобы закрыть месячную норму. Захочу – хлеб отрежу ровно и красиво и намажу симпатичный пышный бутерброд, а не комок жратвы. Могу заставить себя выйти без зонта под дождь, ловя губами капли, если забыл ток древних дождевых потоков по лицу. Могу, червячок, посадить на шести жалких сотках шесть тысяч разных цветов, буйно путающихся шелковым ковром под ногами, и не посадить капусту или гору битых водочных бутылей. Я что-то могу сам и не хочу сдавать эту маленькую вольность, волну воли – на сжирание тупой необходимости или целесообразности. Закону природного порядка. Мы нарушители, мы – сами. И вы – тоже.

– О, какая красивая чушь! Какая искренняя пошлая самовлюбленность. И наглость, – прямо подпрыгнула на диване практикантка. – Маленькие червячки возомнили себя хозяевами своего червячного царства. А я тебе скажу вот что. Пройдет просто дождик, грибной и при тусклом солнце, маленький ливень, и тучи вертких червячишек выползут на тропки и дорожки, погреть бочка и задки, тучи пташек слопают их, и зверье в зверином и человечьем облике подавит и смешает со сладкой пылью. А крылатые напьются грязных отравленных вод и усядутся ждать конца, тараща выпученные глазенки и вяло расправляя пестрые наряды, приготовленные к балам спарки. Несчастные птенцы, орущие требовательно и неостановимо, задохнутся в голодных тюрьмах гнезд, полинявшие и плешивые белки слопают их. Наползет случайный туман и нежданный холод, не за пятьдесят, а всего, как в позапрошлую зиму, тридцать, но не на день или ночь, а на полную декаду. Тут же вся научная твоя чешуя и облетит с жарких человечьих шкурок – полопаются мыльные пузыри батарей, треснут соломинки труб. Заиндевеют страшные остовы медных, уже не курящихся котелен с упавшими рядом тушками устроивших последний шабаш слесаришек, и останется лишь одинокий костер, прощальный огонек в этом мире – костер твоих так называемых знаний, законов и регламентов, и вокруг – кучка греющих леденеющие ладони прогрессистов, борцов со стадностью и жрецов науки. Со всеми нами распорядятся, не спросив дипломов. Употребят, как навоз, компост из ученых мужей, журналистов, полусдвинутых на разной почве девчонок и кряжистой, плохо поддающейся разложению убогой пьяни. В одной куче. Тогда скажи мне – где твоя воля, воин, а где мои мечты, куда уплывет земля из-под ног, такая основательная и надежная опора нервных и ломких. Хочу знать. И если даже все это случится и случилось по хотениям природы, по ее химическим и другим выкладкам, по возможно объяснимым и прозрачным для трезвого разума причинам, скажите – чем отличается ваша так называемая наука от так называемого шаманского камлания? Если храм и бог – то надо приземлиться на коленки и внимать тупым недоучкам, проповедникам всех мастей. А если наука и природа так распорядились – то коленки можно пожалеть и тихо справлять восторг в круглых залах, трепетно вслушиваясь в бурчания академических всезнаек, хитрых червячков, выбравшихся к научному Олимпу. Все это у тебя – одна чушь, самообман и самоупоение. Вот я нолик, я ничего не могу. И вы не отнимете это мое счастье, если другое – недоступно. Этим буду гордиться. Зачем ерепениться и фанфаронствовать. Бросьте, Алексей Павлович. Встаньте рядом со мной на коленки и давайте чему-нибудь помолимся, чему – никакой разницы. Хоть моли вон в вашем шкафу. В этой комнатке она среди нас самая умная: жрет и гадит, кушает и зудит. Вот она не нолик, частичка зудящего вокруг мира. Не ищет божественных идолищ, не строит научных пирамид с погребальными камерами откровений, набитыми вздорными сокровищами знаний. Давайте, может, не будем дурить себя и других, уважаемый Алексей Павлович: вся ваша обозревательская газетная суета – танец шамана, не больше. Как вам в шаманах, служится-дружится.

– Очень крепко ухватили, уважаемая Екатерина Петровна. Можно возражать часами, но сразу и не сообразишь, с чего начать. Да и надо ли. Безглазому трудно рассказать про вид из телескопа, безгласному – про радость крика. Скажу одно. Год назад в газету прислала письмо тетка. Ее сын заболел и гибнет, десять лет. Мальчик умненький, в шахматы играет на разряд, спортивным ориентированием себя мучает. Когда заболел – начал бороться, не опустился, гантели, кросс по леску через силу, сам искал в организме резервы, размышлял. Умный паренек. Но болезнь, от воды или от чего другого, все равно пересилила. Стал слабеть, голова не держится, речь путаная, глаза – как у брошенной в зиму на даче собачки. Мы попробовали помочь, заставили нескольких светил в современных центрах, обещая в газете пиарить, восхвалить или заклеймить, провести задаром исследования – ну нет у них, в поселке, на весь поселок, таких денег, не то что у матери, учительши пения местной школы. Обнаружилась редкая болезнь – сидром Блойфельда, кстати теперь вполне лечится, современными камланиями научных зарубежных и отечественных шаманов. С месяц назад я приехал в клинику навестить паренька, все-таки наш подопечный. Мать вдруг взялась передо мной вдруг бухаться то ли в обморок, то ли на колени, еле удержал. Да и смутился сверх меры. Вошел я в палату: сидит Коля в пижаме, взгляд прочный, твердый и сверкает, как у прыгуна, глядящего на трепещущую планку. Улыбнулся и говорит: «А теперь, Алексей Павлович, приглашаю вас на партейку в шахматишки, сразиться. Вот до чего я уже дошел!» – и смеется. А я подумал: вырастет паренек, полезный для жизни человек будет, вот и вся польза научных камланий. Знаете, госпожа практикантка, у моли и той есть свои мозги, свои цари и наука. Как и что грызть сподручней, куда перво-наперво лететь и в чьем темном шкафу класть личинки. Давайте все же ее не обижать.

– Подождите… подождите про насекомых, – молвила гостья. – Мальчик этот ваш, шахматист, Коля с синдромом…

– Да, – недоуменно подтвердил газетчик.

– Со смешной фамилией? Курочкин… Крюшкин?

– Корюшкин, – Алексей обреченно кивнул.

– Так знаю, – звонким шепотом заявила особа. – Про бесплатное благо. Ходили из Минсоцздрава, клянчили деньги у спонсоров. Я вообще-то никогда не даю на эту профанацию. Вылечат одного доходягу, полумертвого. И всю жизнь спонсируют. Заморят лечением до животного вида, до моли. А десятки других так и заглохнут без простых лекарств. И здесь не дала. Но шахматист, и фамилия смешная, на благотворительном рауте продавали что-то, чье-то любовное пылкое послание-письмецо, Бехтерева или Мечникова, не помню. Так Лизка вцепилась и отвалила кучу денег: говорит, шахматист, не эти все наши проститутки, и фамилия смешная. И письмецо забавное.

Журналист, сраженный до глубины, пучил на гостью пустые глаза, незримо разглядывая крушение своих наивных гуманистических потуг.

– Вы соглашатель, – поникла особа на диване, – не желаете мне по носу щелкнуть: какие-то страшные сказки на ночь про мальчиков. Жалеете что ли, как моль? Женщин жалеть нельзя – они от этого звереют, не знали?! И все-то у вас слова, слова – на проповеди в лютеранском костеле, или как его… сидишь задом на жесткой скамье и слушаешь сухие звуки, будто мыши шуршат под полом… или под платьем. Сухие листья бегут по монастырским дорогам от случайного сухого холодного ветра.

Может, думаете излечить кого, сунув в свой убогий мышиный храм умствований?

Собеседница рассмеялась зло и весело, хлебнула со дна чашки остывший напиток, сморщилась.

– Слышала я, крупные научные мужи… какие-нибудь Ландау с Эйнштейнами, или еще другие, может путаю, почти все награждены были за научные муки могучим, неостановимым либидо. Будто внутри этих телесных карликов гудела и бурлила огромная гоняющая семя физическая турбина. Как завидят дамский научный факт или экземпляр, тут же норовят состроить эксперимент, сунуть свой красный нос исследователя, окунуть в ткань непознанного и разнюхать новенького и… сладенького. Ох ближе, ближе эти ящуры… нет, ящеры… к восторгам природы, чем вы… пишущая монотонная братия. Составители кроссвордов целесообразности, вышивальщики нудной гладью словес. У вас весь запал в буквицы ушел. В бешенство словоматки, выносившей и воспитавшей вас по недосмотру матушки природы.

– Ладно, Екатерина Петровна, сами верите ли в этот приговор? – пытаясь сыграть веселость, скукожился работник пера. – И среди пишущей братии, в монастырях бумаг и страниц точно попадаются монстры сластолюбия. Вот у нас теперь… как их, Брудатые… Мордатые, не помню. Не человек: глянет на достойную розу, на ее подвядшие лепестки, на шипы, которые высовывает этот достойный цветок в стороны безобидных навозных жуков, а не против острых жалом трутней, больно кусающих страстных слепней и прочей дряни, на источающую тончайшие ядовитые ароматы особых эфирных масел. Глянет, и у той от взгляда сходу мороз по коже лепестков, иней по сердцу. Да и классики, знаете, не чурались… бегали на сторону от буквиц, по немецким борделям-то. А ученые мужи тоже люди: что ж, так намучаешься среди едких формул и чадящих теорем, отыскивая пыль заветного филозофского камня в протоках природы – что и вырваться на простор инстинктов, аки звери в первичный бульон – тут же и надо с кем-нибудь слипнуться. И потом, напрасно вы тут престижные школы выставляете эдаким рассадником самобичевания и смирения, телесного остракизма. Знали и мы, когда парились в студентах и когда кровь каждый час ударяла в пах, эти оплоты пуританства. Хотите, расскажу?

– Да что вы понимаете в аскезе, в садизме сладострастного самоунижения?! – возмутилась особа. – Сейчас вывалит какую-нибудь пустую свистульку, – добавила, явно заинтригованная, как и всякая образованная бездельница.

– Вам, конечно, виднее, но… – наставник решил несколько все же перевести на смешное лицо слишком строгую физиономию беседы. – Вот интересно мне, как бы Вы на месте одной особы… Все-таки расскажу. Студентом пришлось прирабатывать крохи в одном подобном вашему заведении, дай бог ему крепких стен. Ведь что студент, знаниями гонимый, – не успеет в одном носке засквозить дыра, как из другого кармана последняя мелочь веет и сеется на ветру. То на крышку от пивной бутылки не хватает, то летом на кусок льда, приложить к приобретенному в потасовке синяку. И попал я в этот чинный вертеп, с девочками в передничках и с классными во всех отношениях дамами. Вел что-то вроде семинаров «по отчетливому изложению мыслей в документах и ходатайствах» или «по умениям письменно складывать мечты в просьбы». Ни черта никого из этих старшеклашек ничему научить было невозможно, да и ментор из меня… Зарплату, правда, пять раз выдали, хватило на четыре семестра кушать и шалить. Там у них в классе – полтора толстяка, неудачные побочные посевы крайне обеспеченных отцов, остальные – старлетки-переростки. Окружат после уроков, наваляться скопом на симпатичного тогда молодца, веют мускусами и новейшими духами и давай бессмысленное спрашивать, как некоторые нынешние дамы, да в уши дышать. А у меня волос тогда был, что гагачий пух, и глаза ярче болотных огней. А эти не сильфиды – летучие валькирии. Впивались в щеку налету, нарочно не брился, предохраняясь. Но, сами понимаете, юность не бронежилет. Вызвала завуч меня в кабинет, повела змеиной шеей, думала: самой кусануть или другим оставить. Но говорит, источая амбру:

– С вами, Алексей Павлович дрожайший, один серьезный родитель одной вашей… нашей, из параллельного «Б» желает посоветоваться, типа педсовет. Ждите.

И выскочила. А вместо нее ввалился огромный усатый дядища, волоча на ремне рыдающую дылду.

– Этот? – спрашивает, топорща усищи и выкатывая роговицы. – Этот тебя? Отбрюхатил.

Я глянул с ужасом. Уж точно с такой саранчой не стал бы проводить внеклассный час. И вообще ее не помнил среди лиц. Но растерялся по молодости, та или не та. Они, молодые, все на один макар скроены, как горячие блинчики. Не то что вылупившиеся из яиц и уже привыкшие к лету ястребицы. Девица вместо ответа в рев.

Мужичина меня за рубаху к лампе поднял и сообщает:

– Будешь до свадьбы, хорек, профилактически получать асфальтовый променад. Все! Через месяц меряй фрак. Я тебя еще в ресторан, время будет, на жизненный разговор выведу. Что ты и кто. Сейчас не до тебя.

– Так ваша девчушка здесь слывет, может, и не за самую веселую, но… Я-то каким боком?

Но мужичина был старой, периферийной закваски, в семье, если сам не на выезде, держал порядок и правил не знал, что элитные школы, что элитные вина… От них все пригубливают, но напиться нельзя. Таким образом, раза три-четыре здоровые бугаи меня крепко возили по снегу, подрали парадный, единственный костюм, потом свитер, материной еще вязки, а после отодрали в клочья и рукава прекрасной фланелевой рубахи.

Чуть позже, правда, дылда созналась, что не я беременность устроил, а какой-то кадет, маршальский внучок, за колонной после бала. Но дылда кадета любила, как стремянка любит ноги взбирающегося. И хранила для будущих вальсов, а я вроде на глаза попался. После выяснилось, что и запущенная беременность – враки и мечты, потому что другие девчушки в классе уже повторно залетали, а ей обидно и стыдно. Ну скажите, во-первых. Как бы вы-то на месте этой дылды обернулись? И потом, не глупость ли по безделке рукава хорошей рубахи отдирать. И ребро до сих пор по ночам ноет. Вот вам и бес в ребро. Нет, теперь-то я, и вправду, заделался каким-то толстокожим текстоманом, строковыжималкой, фанатом газетной тоски. И весь запал промок и в буквы уходит.

– Ха! – возмутилась Екатерина Петровна. – Ну уж извините. Чтобы к учителишке подлезать, приваливаться боком – да никогда. Глаза у них от страха стеклянные, руки от завистей к семьям воспитанниц – потные, улыбка – гримаса, готовая к ласке посмертной гипсовой маски. Упыри. Вот даже вас взять, Алексей Павлович. Вы бы если вели в моей школе предмет – я бы вам на стул не пожалела острую брошь, я бы… Опоила вас дрянью, – чем сейчас работящие девки потчуют? – клофелином? – и потом целую чернильницу какую-нибудь добыла и вам за шиворот. И еще спереди, под фланелевый ворот.

– Откуда такая жестокость?! – захохотал газетчик. – К сирым мира сего.

– А чтобы не смущали слабую, бледную, худую, ненакрашенную и плохо маникюренную душу, – задумчиво произнесла в общем загорелая, спортивного кроя, вовсе не субтильная особа, глядя куда-то в сторону. – Нет, это теперь я монашка. Истинная пчелка, таскающая капли горького меда своей души на панель вашего алтаря. Я нынче жду зимы, забившись в иссохшие соты городского грязного улья, чтобы забыть это все. Навсегда… Потому что терпеть невозможно таких, навязывающих кислые яблочки истин и шуршащих дубовыми коконами правил… Значит, в юности судьба, или называйте как хотите, рок? – занесла было над умной башкой домоклов меч, да отпустила. Отпустит ли еще раз? Ах! А что ж вы сам-то, где ваш скальпель, которым кичитесь самостийно махать, где острое стило с капающим за шиворот ядом чернил. Недаром око рока зашорилось на вас, не зря отступилось. Вы бы дали в морду этому вашему, усатому папаше псевдобеременной. Плюнули в хамскую харю рока и наставника. Нет? Ах! Дать в глаз всевидящему оку. Нет, будем как моль. Тогда послушайтесь маленьких девочек.

Помню, было мне… тринадцать… пятнадцать? Все время убегаю от крысоловов. Такой гибкой крысой смываюсь от усатых классных дам и ряженых подружек с цветными стеклышками тайн под резинкой трусов. Пробиралась в какие-то тухлые тусклые подвалы и слушала, обмирая, как врассыпную бросаются коты и кошки от обволакивающего зова мышиной шуршащей злобной толпы. Как и тут, наверху.

Бродила, убежав от постылых школьных стен, по обвалившимся руинам кирпичного заводика, где наглые стаи соек настигают и безжалостно клюют хромую забредшую визжащую шавку. Вот жизнь, а не ваша промокашка свеженьких формул в уютных институтских паутинниках. Одичавшая жизнь уже тогда, в те уже годы, подбиралась к покойным людям. Переходила вброд грязные тинные ручьи, бывшие реки, заваленные гнилыми сапогами и остовами ржавых машин, а потом на другом берегу разглядывала свои черные ступни, думая, как скоро они проржавеют. Таскалась под проводами огромных электропередач, заряжалась искорками злого веселого огня, по буграм, крапивникам и полям летящих от коленей одуванов.

А что! Встречала и дураков со слюнявой улыбкой, и косящихся старух, сборщиков плесневелых первоцветов, и отдутловатых лежащих мужчин… или женщин, распухших и потерявших вид. Тут бы нам ваше исследовательское познающее сердце. Однажды спасла не шахматиста, но зайца, провалившегося в заваленный сучьями колодец. В другой раз, прячась от трех отцовских джипов, что кружат с дураками по окрестным дорогам, высматривая подлую дуру, гудя и визжа сиренами, все равно сидела, как раненая с вырванным замком тумба, на бугре возле песчаного карьера и ждала, когда завалится за помойки солнце. Вот какая когда-то была девушка Катя… Но пришел ей конец.

Екатерина Петровна поднялась из угла тахты и потянулась, закинув руки за голову, как будто вокруг нее затлелось утро.

– Кончилась Катенька. В маленьком захламленном шалаше на краю карьера сидел зеленый тухлый и болезненно пузатый человечек с тинистыми глазами и хлебал вилкой рыжую рыбу из банки. Вокруг в круге валялись раскиданные остовы старых радиоприемников, детальки в рваных коробках из-под обуви и куклы с оторванными башками или ножкой. Человечек подобрался к забредшей дуре и погладил ее вонючей пятерней по носу, щекам и шее. «Какая!» – просипел. Кате стало тепло и сладко, по всей по ней в крови помчались стрелки острой травы осоки, где соски – зашуршали стрекозки, а где два красных ушка спрятались под ухоженным стожком волос – раздались нежные мелодии колокольчиков, как будто выскочившие из раскрытого щербатого рта матерящегося мужичка. Мужичок, лыбясь личиком смертельно измордованного опухшего ангела, толкнул Катю на жирный зипун, укрывший мягкие пахучие доски топчана. И стал сердито гладить руки и ноги, рванул сарафан и опустил корявые скользкие руки на острые, как пчелки, соски.

Никогда до этого, да и после, ей не было так тревожно и сладко. Сердце бухнулось в горло, и тело застучало африканским тамтамом. Катенька раздвинула ноги и увидела свои беленькие, тонкой кружевной выделки трусики, а мужик, грязно сопя, сбросил порты и, прекрасно и чудно урча и воняя, схватил ее набирающие липового сока ляжки. Катенька закинула руки за голову и приготовилась рухнуть.

Но банка… проклятая банка. С этой ржавой рыбой. От локтя она слетела, дрянь, случайно – ты слышишь! – случайно задетая, и опрокинулась прямо на трусики, которые уже сдирал сипящий гнилой зверь. Ржавчина и вонючая рыбная требуха с разбухшими корками хлеба растеклась по трусам, заливая девчонку рыжими пахучими нечистотами. Но этот ничего не понял, дурак. Он рванул трусы и навалился, он поднял рожу с бычьими выпученными, текущими черной слезой глазами и заржал, как вспучившийся осел. Но тонкие Катенькины пальчики уже нашарили… нет, не его толстое дрожащее вымя… нет… держали в руках вилку. Щербатую, со сломанными двумя зубами. Она валялась рядом с Катей, брошенная на полпути кривым дурнем, и слетела вместе с банкой и огрызками огурца… Приходилось тебе, популяризатору… есть ли такой физический факт, когда вилка… – спросила хриплым шепотом Екатерина Петровна, подойдя почти вплотную к вскочившему журналисту, – когда… Когда она входит по пальцы в глаз… И как он, этот глаз, выглядит… пузатой распухшей уклейкой.

Женщина тихо засмеялась и взяла щеки Алексея Павловича в холодные ладони и сильно сжала. Потом внезапно отпустила и стремительно юркнула ногами опять в угол дивана.

– Налейте еще кофе, – попросила. – Или как там это у вас называется. Лучше воды.

– Что говорить, – шепотом продолжила она. – Наука – важная штука. Медицина, журналистика. Устройство глаз, способы видения, постижение красок мира. Обустройство эксперимента, подтвержденная повторяемость результата. А как же! Что говорить. Только вот кто ведет вас в научных и прочих газетных потугах. Или мы сами бродим по карьерам, позакрыв глазки.

И тут Сидоров вдруг совершенно отчетливо понял, что кругом одурачен. И надут. Откуда взбрело суждение, не ясно. Он взглянул на скрючившуюся в углу его узкой тахты выдумщицу и подумал, что, пожалуй, не сможет теперь сказать ей «катись отсюда, дура», или еще такое прочее. Особа ловко разыграла с ним моноспектакль своей обычной острой антрепризы, а он – потный и обделавшийся в своем шалаше осел, или просто канделябр или коврик, неодушевленная вещь антрепризы. А зачем ему это все!

– Екатерина Петровна, вам, наверное, все это неинтересно, – выдавил из себя наниматель совсем потемневшей комнатенки, – вся эта мышиная возьня с газетенкой, гранки-колонки. Сумрачно перебирающие буквицы затюканные неврастеники-журналисты. Да и тираж, на что Вам тираж? Ну прочитают желтые сплетни на тысячу придурков больше, ну сотня дур поласкает мечтающими глазками фотки кривляющихся кумиров. Денег это огромных новых не даст – не умеют наши херсты из газетной бумаги красить купюры. Вам это зачем? Может, бросите?

Дамочка выскользнула с дивана и плавно подплыла к окну, похожему на газетную рекламу шедевра Малевича.

– Скучно мне, Лешенька, – тягучим обидчивым тоном заявила она. – Скучно и в ваших монастырях, зубы ноют от этого комариного писка. Про своих головоногих все знаю и осоловела уже от их одури. Душа икает. Думала, попрактикуюсь в газетах – среди шумных баловников, изобретателей общих мнений, потешусь щекотливыми расследованиями и опасными интервью в стране комиксов и протестантских инвалидов. Побегаю по щелям в поисках свихнутых, надевающих носки на уши гениев… Да, видать, и тут одни первостатейные чинуши и промокаторы чужого пота. Скучно. Может, скоро и брошу. И буду совсем монашка. Мне ведь, Алексей Павлович, надо в раю себе место прикупить. Говорят, теперь продают. Вот, думала, в газетке себя отмою… или заработаю индульгенцию. Как думаете? Хорошей небесной музыки мало придумано… Гендель, Респиги… спиричуэлз, ростовские звоны… А вдруг будут дудеть в ухо одно и то же до ночи – куда оттуда денешься? Сами-то как, в рай не собираешься?

– Только в хорошей компании, – сухим голосом, будто глотнул сухарей, заметил обозреватель. – И то… не тянет.

– Поздно, ночь. Пойду тогда?

– Хотите, оставайтесь, – вдруг помимо воли выдавил, сжевывая гласные, журналист и еще для чего-то, дурень, слабо схватил особу ладонью за предплечье. – Метро в рай уже не ходит. А тут, в аду, как-нибудь…

Дама мелко затряслась, провела взглядом по ладони дурака, тут же и отдернувшего руку, и сообщила злобным шепотом:

– Как же вы меня… практикантку. Пользуясь начальственным служебным положением. И не стыдно? Такой… по виду… внушающий мечты. И не страшно вам одинокую женщину хватать? Ярко потом гореть будете.

– Страшно, – признался Сидоров, отпрянув. – Увлекся… от вашего пламени.

– Я теперь буду только… с монастырским садовником, как все сестры во беде. Как все земноводные моего пострига. С кривым и косым, дауном с текущей по носу слюнкой и щелкающими вразлет ножницами А вы меня не лапайте. Потому что я – куст. Попрошу вас все же об одном, – произнесла дама каким-то слепым, официальным голосом без обертонов. – По служебной познавательной нужде… научно-прикладная журналистика… поиск истоков, срочно… Отвезите меня в одно место. Там деревня и, выяснилось, рай. Срочно, пока не поздно. Сейчас можете?

– Сейчас и в раю ночь! – возмутился хозяин, тыча рукой. – Там, небось, и замок амбарный.

– Сейчас! – крикнула настырная особа. – Не медли, Сидоров. Садимся и едем. Ну, решайся. Научный опыт. Машина времени, превращения энергий в пот и слезы. Ну, что же ты!

– Нет, – промямлил тот. – Всюду уже ночь. Не хочу.

– Ладно, – вяло кивнула практикантка. – Тогда отложим кущи. Пока, – и направилась к двери.

– Провожу, куда Вы одна, – встрепенулся Алексей Павлович.

– Я на машине, – сухо произнесла гостья и щелкнула перед носом провожатого входной дверью.

* * *

Литератор Н. проснулся таким же промозглым, как поздний ноябрь – мозг его весь был костным, неповоротливым ледяным столбом, и без мягких ласковых стволовых клеток, таким же ветреным, как ранний март – во всех его пазухах, полостях и лакунах поддувало, пробулькивало и веяло пакостным и тухлым, и, наконец, очнулся литератор еще более компактным, чем вползал в развязно шевелящийся на простынях и алчно ждущий Н. ночной кошмар – за часы, подаренные кошмару, из Н. испарились вместе с холодным потом все огромные литературные затеи, тепло терзавшие его к ночи.

Деревянный, сосновый внутри Н. поднял оловянными, как концы остывшего паяльника, подушками пальцев трубку и сиплым шепотом маскирующегося негодяя попросил господина Моргатого, а после и у того попросил, наступая на горло деревенской широкой ступней безысходности:

– Знаете, господин Моргатый, я Вам рад. Но, фигурально, голодаю. Моя творческая воля хочет пончиков с луком, или хоть повидлы горсть для смазки изломанного жизненного взгляда. Где десять долларов в любой валюте аванса за многосерийку-сценарий «Остаться в Ж. – 3». Уже списано с небесных скрижалей, высечено в скрипучей памяти подробно этой страшной ночью. На носителе мысли мозговом сером куске тела. Интрига намотана, линии оборваны страшно и гулко, герои попали в ощип. Диктую, берите на свой волшебный творческий карандашик. Так.

И Н. бодро продиктовал г-ну Моргатому первый блок-десятисерийку:

– «Ираида случайно узнает, что Игорек сильно избил ее. Что? Кто Ираида? Это в седьмой… седьмой серии сверху. Прояснится. Сами же подкинули звонкое имечко, сказали: подсмотрено у жизни и что завороживает. Так, серия два. Вторая. Дальше пишите, а то я мерзну без еды и трачу калории на пошлые обжимания телефона. Или забуду стержневое. Зямкин не присутствует на похоронах, потому что там шатен и сказал: я – сын. Нет, не трудового полка. У Игорька проблема – в третьей серии, шатен требует своего. Оба стреляют. Сигареты кончились, а в заначке одна «Житан». Ираида ждет от них выкидыша, тут приплелась мать, не дозвонившись. Что? А какое вам… Отключили за неуплату старых, еще школьных, долгов. Тут ретроспекция. Годы весенние… Появляется комета. В соседнем подвале. В дом пришло знамение, Зямкину на знамения широко плевать, он был орденоносец и знамен этих побросал по площадям, что окурков. «Житан». Нет, не так чтоб сильно старый, зубы пошаливают, пузырь на исходе, а так… как все. Да Вы пишите, начнете снимать – все равно диалогов запросите, как всегда выручу. Нет уж, по семь рублев диалог? Фигушки, я лучше на паперти у метро метровый плакат на морде понесу. Полно, полно… ладно вам, и мы такие слова… слыхали. Морские котики, в скобках… в кавычках, бойцы… выбились из сил, штурмуя яхту. Гринпис не сдается… через с, как «сука», а не через з, как «зона», но шатену все ясно, он наматывается на винт, и потом Ираида его случайно узнает в морге. Он у них там за главного. Как попала? С экскурсией, как обычно. Что? Зямкин при всем, при медалях, при любимом котике и с авансом, не то что другие. Потому что любит тельняшку. Не баба, одежда сверху груди. Какой бюстгальтер? Что, карандаш сломался? Ручка. Ну я вам ручки не подам, я далеко… У меня всегда громадье. Усталось писать? Ладно, когда аванс?

И литератор бросил орущую отощавшим весенним котом трубку, запахнул на впалой майке полу давно не стиранного пестрого халата, такого, как на портрете Гарина-Михайловского при смерти, и бросился в драное кресло, почти схожее с барским сиденьем под крепким Стасовым в парном портрете обнимающегося Огарева. Теплое олово пальцев литератора чуть от шуршания сюжетов размягчилось, и пластилиновой рукой Н. подхватил пустую, никогда не раскуриваемую из-за дороговизны табака трубку старинных кровей. Кислая скупая слеза, как неверная, но вернувшаяся к завтраку подруга, на секунду посетила его левую, а потом и правую дергающуюся слегка небритую щеку.

А тот самый городской мачо господин Моргатый, прижимая изнутри к модной косоворотке вышедшие из-под сломанного карандаша чужие дешевые бредни, осторожной пружинной походкой ждущего удачу койота потрясся на чуть коротковатых для такого тела ногах на доклад к серьезному человеку, кадровику и единственной веревочной лестнице в бездонные верха. В кабинете он, терзая острыми кожаными мокасинами от «Безруччи» угол позорного тертого ковра, мягко доложил тупому старперу последние поступившие диспозиции.

Не подозревал, однако, чуть стравивший при начальнике гордость мачо, что время случайно выкрутило своими шулерскими пальцами из колоды событий и притащило под дверь этого отстойника резюме и отбойника карьер еще одну недобритую карту в образе человека из проходной вохра Горбыша. Бывший человек у турникета не всегда нынче тусовался в низах, стали поручаться ему и всякие делишки и поважнее, где надобна была заместо тяжелого ума смекалка, а супротив напора мертвый афронт, и теперь он был опять позван и ринулся, буксуя на чистых влажных лестницах, вверх.

Секретарша кадровика отвалила по неизвестной нужде, и Горбыш тут же приземлился у двери снаружи в позе бабы, а потом и с удовольствием сунул ухо в дующую снизу щель. Он был в форменке с сияющими пуговицами, но в личной кепке, которую для тепла подстелил под щеку. День сегодняшний для Горбыша во всем сиял и улыбался, хоть и побрякивала тяжелой мелочью голова.

Вот вчерашний, неудачный, хотелось вохру поскорей бы позабыть-позабросить. День на день, как горшок на плетень. Со вчерашнего утра не задалось, сломалась мотоциклетка с коляской, и Горбыш в сердцах назвал ее «инвалидной сестрой» и пнул ботинком, представляя нелюбимую родственницу, в бок. Тут же ботинок проткнул гниль, и нога застряла. И весь день так. В транвае худая баба без тела в лживой лисе стала водителю стучать кольцами и, отвлекая от обзора, орать – в салоне, мол, холод и смрад. Ей Горбыш и сказал: чего тебе, мол, тут транвай или перину подавай, да еще с молодым танцующим негром на простыне. Худая стала еще пуще на Горбыша орать своими культурными белыми губами, но вохр сдержался и пошел только проводить, когда крикливая взялась слазить, чтобы ссадить ее, как надо. Но испугался прилюдно, и тетка слезла, тоже, правда, сильно упав. Стоя над орущей, Горбыш уж точно захотел толкануть ее ногой в позвонок, но устыдился очень: себя устыдился, такого несмелого, что огляделся и крепко не ссадил вовремя, еще на транвае. Не день, а плевок в фортку.

Теперь же, под дверью, Горбыш радостно проводил начавшиеся двое суток через трое. Мотоциклетка завелась и сейчас гордо ждала хозяина на задах газеты. Дыру в коляске вохр удачно заклеил старым, найденным в коптерке возле турникета вымпелом социализма «За успехи на поприще…», и коляска радостно засветилась красным с золотым Ильичем посередке. И слыхать тут было хорошо, хоть ветер из щели тянул насквозь через уши.

Господин хороший Моргатый сначала быстренько обрисовал командиру все дела: мол, наблюдаемость в газете не ослабевает. Лизавета Петровна содержится в порядке, хоть иногда и блажит.

– Так она всегда блажит, для этого и сделана, – хохотнул кадровик. – Но это уж пусть в Администрации разбирают полеты, – посерьезнел, – сами знают ихнее хозяйство.

– Сопроводил тут ее в эту злачную житницу, на «Воньзавод», – заявил Моргатый развязно. – Ну ведет себя наблюдаемо, сверх своей меры не дурит. Порочащего в объеме пока не имею. Человек предсказуемо ласковый, – нагло соврал Моргатый.

– Ладно, – тюхнул кадровик. – Осуществляйте в разрезе и дальше. Да, еще. Пойдете тут послезавтра от лица и корпуса газеты на заседание ученых по проблемам. В земельный научный институт академиев. Вот приглашение-пропуск. Осмотритесь, в дискуссии не лезть, в драки на почве нанонеприязней. Значит, ясно?

– Вот, принес тут, как разрешили, – тонким голосом выполнившего чистописание с одной кляксой отличника заикнулся Моргатый.

– Чего это еще?! – неохотно напрягся начальник.

– Вот… мечтаю. Многосериечку, как докладывался. На родном ТОТАЛЬ ТВ. Сценарий пальчики обсосешь. «Остаться в Ж. Часть 3». Дорабатываю последние… линии. Очень густо.

– А кто это… Ираида? – спросил тайным голосом шеф, шурша листками.

– Такая… такая! Ни дать ни взять. Страшно писалось, боялся заразиться даже через бумагу.

– Ну это можно! – хохотнул старпер. – Пока, – добавил в серьезе. – Через тиливизир не подхватишь. Ладно, рассмотрим.

– Мне бы… – замекал обычно визжащий по-шакальи Моргатый, – наверх бы, в телевизионных коридорах пошаркать… пооб… попривыкнуть. Может… Главный Человечище на меня бы… издали поглядел. Как я… внешне гожусь к вводу на большой экран? Я созрелый.

– Пока здесь трись. Все о тебе знают как годном. В основе. Нынче здесь, завтра… За Катериной Петровной приглядывать сторожко. Данные есть?

– Ходила, – тихо, как из могилы, донесся Моргатый. – Проявляет к этому… сочинителю науки… Сидорову козлу. А она… что?

– Все, закончили мнения. Ты тут осторожней, – скомкал кадровик. – Степ влево-вправо, и на всех кальсоны затрещат… Погоны заскрипят. Сменишь свои тысячные мокасины на испанские сапоги. Нос суй, если нечего уже, только до запаха духов. Усек? Все!

И почти в этот же момент раздался треск, и вохр получил сильнейший сшиб головы с дверью. И гудящая и тлеющая с утра башка тут же исправилась, прояснилась до прозрачной. Чем не чудной день?!

– Ты чего здесь, Горбыш? – с нежным ужасом спросил отодвинувший его дверью и. о. ответсекретаря. – Ты чего тут позабыл корытить?

– Грязь с паркета затираю. Поручили, – скромно нашелся на полу вохр. И взялся усердно возить по полу кепкой, так как форменную фуражку он вчера, в ненастный день, где-то обронил, может, в транвае или у пива за ларьком, когда справлял пожарную нужду.

В кабинете кадрового босса на грудь Горбыша, как орден заслуг в степени, опять прикрепил начальник значок образования «М. Г. Университет» и отечески напутствовал, похлопывая по спине кителя и шее:

– Ты на своей мотке? Молотком! Так, поедешь к одному строевому, человеку-адмиралу, старичок такой мелкий, как тарань, седенький. Скажешь, но культурно. Мол, вы звонили на газету по теме встречи, рожали желание свидеться с обозревателем наук. Вот, мол, послан доставить вас в цельной сохранности при удобствах, как заслуженного подлодника, прямо по адресу проживания указанного газетного лица гражданина Сидорова. Который вас – да не тебя, дура! – с вас снимет научный протокол. Или как хотите, мол. Вы, дескать, ожидали, по нашим данным, с ним свиданки. Полного контакта. Так что едемте, прошу, к нашему гаражу. Отвезешь прямо по адресу, вот, держи бумагу. Сам прочитаешь? Только брезентом заслуженную доходягу прикрой, а то все из него выдует. Пускай калякают. Главный товарищ редактор, как вы его, засранцы, кличете, Череп, лично велел: пусть стыкуются, под новую сенсацию роют. Понял? Про исчезающих тарелок, как в нашем буфете. Не понял? Ладно, тебе пока рано. Вот еще бумажка-пакет, не спутай по большой грамоте, – тут руководство сообщает товарищу этому Сидорову, что два дня его на работе – один пшик. Пора бы оборзевать, раз взялся на должность, а то знает – через неделю статья на стол или зубы на полку. Все, отвезешь по официальному адресу, не где дуни с феней в трубку обещают вечный понос, сдашь в имеющиеся по адресу руки. Понял?

– Должен доложить! – выпрямился весь красный вохр.

– Долаживай! – скомандовал отставник-кадровик. – Ты парень у меня на заметке шустрый. Что еще?

– Господин и. о. Моргатый на встрече не всю правду вам соврамший. Не был он с той Лизаветой прекрасной нигде в «Воньзаводе», она его кинула на коже в «Лексус», как позорного промокашку, а сама целый концерт липла в лапы одного ихнего нового факира, костоправа мыслей Ахуйкина. Точно, святой истинный… Я пробрамшись был и сидел все тихой болонкой, не тявкал. Она к тому в этой кодле с небритостью теперь гребет.

– Да знаю я! – в сердцах кинул кадровик. Горбыш так и обмер, как слегка поцелованный холерой. – Что еще, гутарь, – велел начальник режимов.

Горбыш огляделся, заглянул за шкаф и под огромный, как эсерский броневик, стол.

– Так у их затевается большая заваруха. На свои деньги, в личное отпущенное Вами время, – зашептал вохр, – я вчера туда пролез с целью. Все изучил поперек.

– Ну! – с грубым напором прогудел отставник-затейник.

– Встретил в углу за матами знакомого здорового, нажравшего стероидных мышцев атлета Гуталина. Он у них на представлении бумажные кандалы, бздя с натуги, в клочья рвет. Реквизит не жалеет, центнер бумаги извел. Я ему говорю: «Дура, кто ж так кандалы сбрасывает с оков». А он мне: «Я Вам, господин вохр, очень в доверии. Вы такую собаку нам… ну это ладно. Меня, мол, в пример ихним мышам как лучшего крысака по илюзьену рекомендуют. Теперь и во веки веков. И хотят поощрить бесплатной турне «Бронепоезд свободы давит Совдепскую Россию» с выступлением на ихних полустанках под шармань и волынь. Показывайте, как рвать, господин артист», – говорит мне этот никчемный.

Оделся в кандалы, бумага хлипкая. Дернешься – сразу разлетается. К свободе-то надо с опаской тереться. Ну я этому и дал мастерский класс приготовишке. Рвал, ногами сучу, слюной давлюсь. Голова у меня с потерянной фуражкой из стороны в сторону слетает. Упал на чашечки, ползу, звуки скулю, а все равно рву. Свободы мне надо. Грохнулся навзничь об мат, ботинками дергаюсь, языком синим линолеум лижу, головенку вверх гордо пучу. Тут только порвал. Заплакал Гуталин черной завистью и говорит: за такой номер, брат, тебе полные трусы зелени насуют, а я как был нищий обжимала жирных жаб, так и сдохну апполоном двухведерским. И секрет мне шепнул: у них в кодле все забаламутилось. Девка одна бывшая пришла в слезах у бывшего Ахуйкина порошек вымогать и орет: ухожу от тебя, верхоплавкая плотва. В рай. В подземельную кущу, не могу тебя страдать, без кожи, мол, уже. И рожи. Ну, девку прогнали. Велели охально готовить представление: «Лежи голая в гробу и каждому дай. Взагробная половая жизнь-менсталляция». Был у них крупный сбор всей шайки: этот потом какой-то польский, еле по нашему материт, и все кто самые выделываются, навроде меня мастера. Ставим, говорят, свет. Инсталюем весь этот рай в жопу. Извиняюсь, выражения правды искусства. Со свистом, мол. Гони, говорят, поляк, злотые фунты на это проклятье миру, дому и человеку.

Тут примолк господин Гуталин и губу прикусил, что почти стерлась от девок. Зря, мол, мне все как на духу. Я его всежки успокоил: научу тебя, говорю, в другой раз так зубами сушеную воблу рвать, что тебе бабы в трусы осетров икряных насуют. Рвать нужно, будто она живая, понял? Так что мне, ходить туда еще? Там опаско, девки заразные на каждом углу лежмя, здоровых ждут.

– Ходи, – твердо велел кадровик, – и повысишься.

– Боюсь, еще не пустят, – жалобно поджался вохр. – По шеям натрескают. Или по фейс-контролю.

– Это чего? – удивился старый лис.

– Плаща-то у меня, тельняшку прикрыть, нету. Плащик бы, черненький. Кожаный. Для маскировки мыслей.

– Жди, – только и приказал старпер.

Ушел в комнату отдыха, повозился там, и вышел, и закутал плечи бойца в хрустящий, сладкий, черный кожаный чехол зарубежных кровей.

– Носи, – отечески оттенил.

– Теперя, – заморгал и чуть не зарыдал Горбыш, – теперь в коляске инвалидной нам без сноса, никакой самум не сдует. Во!

– Ну, иди, паши, – чуть ли не приобнял агента начальник.

– Может, мне тоже? – сдуру не удержался одержимый восторгом вохр.

– Чего еще?

– Ну этого. Сценариев. Накатаю про смерть позорную одной сеструхи под случайной электричкой. Или водой захлебнется при правильном возгорании тушения.

– Это потом, – сморщился шеф. – Ты пока буквы учи.

– Основные знаем. Которые для сценариев нужны – е-е, жи-же, дыши жиже, гад… И далее по тексту. Основное знаем. Р, еще веди с буками. Буки – это которые плохие не наши. Звери, для кровопускалки. Веди – колдуны-висяки, мистятина с хрипятиной.

– Подучи-подучи, – препроводил вохра, хохотнув, начальник. – Глаголь, там, бемоль, азеры всякие еще, понимаешь. А то он – «ё». Это все знают: Ё-пере-Ё.

Распахнулась тяжелая дверь. И оказалось, Горбыш тоже выбрался из огромного кабинета случайно и вдал по серьезной башке господину мачо, также стоявшему извне молящейся любви бабой. Шишка на мачо выросла на глазах, только сомбреро носи. В детской панамке не проскочишь.

– Это что еще? – рыкнул на ползающего, потерявшего традиционную ориентацию и бодающего башкой Эдьку Моргатого руководитель.

– Поручили, – проблеял бледный, как солдатская наволочка, Моргатый, – кольцо обручальное. Три карата. Обронила… секретарь. Подруги жениха, – и грохнулся в обморок.

А господин вохр Горбыш, развевая полы черного плаща, как штандарты пиратского флага, проследовал, не задерживаясь плечами, перед замороженным взглядом снующих в проходной сотрудников и, рухнув на свою мотку, ударил ногой в стремя и, пустив огненное облако красивейшего цветного дыма, отбыл из газеты, как циолковская ракета, за маленьким адмиралом.

Выковырять указанного пирата-поганку из его маломерной квартирки удалось Горбышу влет. Неприметного росточка, худючий, словно высушенный скелет крысенка, с седеньким матросским бобриком сверху, адмирал смахивал на военмора только ярким кителем с бренькающими орденами и еще парой лазоревых глазок, где отражались бури всех окаянных морей. В квартирке праздновали беспутный юбилей перемешанные завалы книжек с картинками, шатающиеся модели старинных шхун, тянущие разваливающиеся стопки фотографий, летали огромные наградные листы и грамоты с крючковатыми малограмотными подписями известных капитанов индустрии, а также ходил и жужжал, ни разу не мяукнув, огромный серый кот, хранитель или боцман всего этого порядка.

Адмирал выслушал коротко доложенное сообщение Горбыша – тот, знаете, тоже не из девятого вала родился, дисциплину чует еще с пожарки! – и остался доволен, крикнул командным тонким зыком:

– Заседание в боевом музее-подлодке отставить! На соединение с представителем научной печати – так держать! – И кот настороженно вытянулся во фрунт, все же водя в сторону хитрющей наглой харей.

– Знаете, – уже тихо оправдался адмирал, отцепляя кортик, – жду уж давно этой встречи. Товарищ каперанг Никита Никитич Хайченко, старинный верный походник, уж давно меня направляет – пойдем, говорит, к нему на дом, раз он не махмут… не магомет. Спасибо, сама газета выручила.

Вохр загрузил кукольного моряка в дырявую инвалидную коляску и укрыл дополнительно добытым с газетной каптерки красным бархатом знамени победителя соревнований прошлого века, а сверху и брезентом, на котором и лежали в дому только падшие яблоки, а так – чистом. Со старичком ехать было приятно, он оказался говорлив и стрекотал, как моторчик игрушечного мотобота, поэтому Горбыш ехал медленно и гордо, не уступая вопящим джипам дорогу. К тому же, двое гаишников-постовых на пути отдали им честь.

– А как швартуется эсминец при четырехбалльном, не видали? Куда там Большой театр…

– А как разминаться с вражеским подводником типа «Огайо» на прямом встречном…

– А почему…

Возле обозначенного адреса путешествующие обнаружили финал разгрома эскадры: из раскрытой двери выскочила разъяренная, худая и кривая, как серп, старуха, спотыкаясь на метле, и с воплями погналась за неловко прячущимся от нее на лестничных пролетах и за перилами гражданином, пользуя этого то намотанной на метлу тряпкой, а то и деревянной крепкой ручкой:

– Ходют! Ходите… Груня всех вас, ходунов, упечет по раям! Дунька-гадина напустила шкоды в кфартеру… что чертей в лазарет. Толпются, костоеды, все проели… На тебе на пенсию! На тебе на поминки попику. Попомнишь звонок ломать – образователя ему, голытью. Мы тебя отбразуем, будет тебе сниться Груня-невеста в последний путь. Натолклись бабкам в жизнь!

Попало и сунувшемуся было работнику охраны.

– А ну иди отсель. Нацепил пуговиц, кожаный мешок, а по брыльям видать – деревня, отродье сатанины с русалком. А ну-кось пошли все покуда… Милицаев с кадилами на вас. Скажи им, генерал, – крикнула вслед уже ретирующимся, – скажи свое честное военное слово – «гранату вам в запал».

У несколько скукожившихся вновь прибывших более ранний посетитель вежливо поинтересовался:

– А вы, госпо… товарищ адмирал, случаем, тоже к Алексею-то Павловичу? Вот беда. И не в срок. Хотя… Мне очень лицо вы знакомое. Не Вы ли пропечатали в недавнем сборнике военных воспоминаний пламенный призыв… «Готовь в… подлед»?

– «Готовь в поход», – скромно потупился польщенный адмирал.

– И я говорю, прочитал там все материалы со страшной жаждой интереса. Разрешите доложить и приставить себя лично: бывший главный специалист по космическому болтостроению… товарищ Ашипкин. Ну, можно и просто, конечно… Хрусталий.

– Рад, всепогодно рад, – потряс руку незнакомца военмор. – А Вы для чего…

– Как же, как же! Не понял я… – пролепетал, пуча глаза, Хрусталий, а незнакомцем для моряка оказался именно он… – Как же вся тогда эскадра проскочила через ушко залива… А этот… «Смертящий»…

– «Смотрящий», – благорасположенно поправил офицер.

– …вот. Гиблое дело, безумная волна… ихние радиозавесы, перехваты… Минутку, минутку… Волнуюсь очень.

– Э, ребяты, – склонился к болтающим отставникам порученец. – У меня делов, что в рыгалке слов. Поехал я по заданиям скакать, а вы хоть тут мечите икру минтая, шанпанским заливая… Все одно в окорот.

И направил ботинки к моторизованному, еще горячему, дрожащему и ждущему руки в перчатке другу и стал аккуратно, не порвав черной обновы, усаживать организм. И услыхал лишь напоследок:

– Ну вы, товарищ Пшикин, тоже, вижу, в космических темнотах курс не теряли.

– Вот, господин флотоводец и морей адмирал, – вскрикнул Ашипкин, вытягивая из кармана куртки цветную банку с рожей улыбающейся богатому улову рыбы, – любимое блюдо моряка – «Судак в томатном море», ни за что в нынешнешних грязных болотах не сыщете. А приглашаю вас… куда хотите – ко мне, к вам, к позорной бухте пельменной. Есть на нашем камбузе и открывалочка под размер, и бутылочка безразмерная, три звезды всего правда. Зато какие звезды, рубиновые! Потому что если про поход крейсерской правды курса не узнать, зачем небо коптить позорной трубой. Враз разлетятся в свободный полет космические болты моего фундамента наших знаний. Прошу так держать!

Но вохровец уже вырулил на магистраль и прикидывал путь к пункту официального адреса запропавшего оборзевателя. Ехал он медленно, чтоб, развевая, не попортить новую вещь-плащище и чтоб гляделось особо. Человек на мощном, хоть и капризном мотосредстве, видать: со средствами, хозяин своих… да и чужих путей, неспешно тралит проложенную магистраль. Горбышу понравился человек-адмирал, простой, без затей, хозяин бывших морей и ржавых теперь посудин, сказавший, видать, свое крепкое словцо морским воющим штормами волкам и тоскливым без баб глубинам. И смотрит глазом просто, без прищура и косоротия – другой бы крупный погонник, даже не стал вспоминать вохр свое солдатское стройбатское бытье, этот бы другой давно обложил языком окоп в семь этажей, пришпилил бы пахать свои сотки и кирпичить стены, корчевать, корячась, коряги на лесных приполигонных угодьях, а потом и плакать желтыми солдатскими слезами, стоя при мордоворотах или ползая со шваброй-языком по зашарканной казарме. Этот другой, решил Горбыш, настоящий кореш-женьшень соленых волн. Вот бы, замечталось, переманить поганку в погонах в ихнюю газетку – ну хотя бы и главной вохрой. А Горбыш следом за ним – шмыг. Складом какого ценного тряпья заведовать, или комнатой воспоминаний славы. На мотоциклетке, или так. После, – зажмурился в сладком ужасе, – нарядить в парадное, сунуть седому кортик и провести его строем перед всей начальной бандой. Которые в коже и с черепом. Тут хлоп! И с прозрачными честными глазами и опытом покорения волн назначен в приказ – быть тебе, адмирал, зам по кадру вместо отставника-дурака, потому что… кадровика схватил за башку инсульт-привет, да и Горбыш о его тройной разведке много наслышан через нижнюю дверную щель. Адмирал-кадровик мелкими шажками бороздит кабинетик, а Горбыш за ним китель носит или фуражку. Или на диване… кожаном… храпит и видит сны с коньяком. Раз и в дамку-мамку!

Тут и случилось, в разгар мечты, неожиданная с Горбышом глупость. Вохровская мотоциклетка сама еще не придумала, куда ехать, и не успела тормознуть – был бы друган Гуталин из художественного зверинца, ручищами бы удержал в колее – и, мягко скрипнув инвалидным прицепом, сладко чмокнула в бампер задастую иномарку роскошного цвета. Вохр обмер, вылез из своей танкетки и замер. Замер и лакированный гроб.

Откуда вылез человек в шляпе и плаще, в каком – бывший пожарный с волнения и не углядел, в такие особые тревожные минуты он, как и раньше возле пожаров, замер в остекленении и оцеплении, будто неизвестное дерево граб. Мужик подошел и покачал головой в роговых огромных очках.

– Ничего не заделось, так… малек, – сипло высказал Горбыш, не глядя. – Полная целкость сохранена, не царапнуто, не поскребано. Резиной погладил… самим видно. Бампер чуть почистился… от пыльного движения.

Мужик развел руками и понес дурь, медленно, как памятник, ставя слова.

– Последствия совещаний… особо дорожная карта… необходимость соблюдаемости нановнимательности… госинспекция радует позитивной… тенденция европейского водительского бума… что говорит пункт семь пять семь пять ноль два четыре – гибельность на трассах…

а вы нарушили осознанный пункт… и к тому в администрации поставим заслон… требуется незамедлительная ответственность…

– Мужик, – прервал очкастого Горбыш, глянув на жующего комок слов. – Ты зачем на трассе задом сдал?

– Что?! – поразился очкастый, покрываясь мелкими пятнами. – Вы подменяете тенденцию… выпуск водительского контингента не служит… недопоставка в регионы специальных дыхательных на спиртные пары… схема происшествия тенденциозна… немедленно примите меру воздействия к себе…

– Мужик, – хрюкнул Горбыш. – Ты задом подал и дырину огромную мне в инвалидную коляску нанес. Гляди, я инвалид с детства, трясусь и до семи не считаю. Я дырину-то твою вон еле старым срамом прикрыл. Плати.

Дурик начальник отступился от наглого вохра на шаг и схватился для стойкости за шелковый шарфик под плащем.

Тут Горбыш краем глаза, потом и всем глазом, а потом и двумя своими вращающимися зенками увидел картину, возле которой и в галерной третьяковке никогда бы не тормознул. Водительская дверь широко, как во всех драндулетах на миллион косарей, распахнулась, и оттуда сначала рыкнул:

– Антон Антонович, извиняюсь. Спешу к вам. Оформил звонок на базу по занятости. Высылают бригаду. Сейчас проясним. В чем беспокойство, Антон Антонович, – а потом и показался и с трудом из-за руля выбрался наружу одетый министром монстр в белой рубахе и с шеей в полдуба и, медленно раскачиваясь на слоновьих ногах, двинулся к Горбышу, желая стереть того из жизни.

Вохр на автопилоте выдавил:

– Сейчас права… вам сдам, – сунулся на сиденье мотоциклетки, газанул, покрыв министров и две полосы дымовой завесой, и бросился, нарушая права всех правил, виляя и делая мотоциклеткой бальные пируэты, прочь. Задами, дворами, неточно объезжая помойки и захлебываясь в мухах, он проскочил в ареалы соседнего района и только тут, за песочницей, в которую мирно срали голуби, заглушил и стер подвернувшимся красным вымпелом потоки пота с рожи.

– Все мечты, сучьи слезы! – злобно просипел он.

Так что к адресу официального проживания порученного обозревателя Горбыш добрался, тряся пострадавшими мослами коляски, едва к семнадцати ноль-ноль и вжал визжащий звонок убранной ложной кожей входной двери. «Чтоб вы все тут и там перемерли», – вслух подумал он. Стало ему на секунду совсем не по себе, даже прошлогодней морковью высох в горле язык и в черных сливах слезящихся с этой жизни глаз шевельнулись, как в варенье, гнилые косточки – а вдруг отпадет негритянского цвета ложная кожа с двери, высунется громила с шикарной тачки и гробовым голосом пригласит: «Просимте взойти, господин хороший Горбыш, мы со старухой-сеструхой поглядим, чтой-то это на вас – новая кожа неснятая?»

Нов двери отпечаталась улыбистая неизвестная бабенка с синяком бессоницы под левым глазом. Горбыш объяснился, хмуро протянул пакет-конверт: «Оборзеватель, мол, на службу загулялся ни ногой, ему последнее прощение выписано, и ждется статья прям у Черепа».

– Водку пьешь? – спросила баба издевательскую глупость, хитро прищурившись.

Голодный, как империалист, весь день, Горбыш сглотнул стакан слюны и кивнул автошлагбаумом. «Лучше б я с этими, адмиральской поганкой и космическим болтовертом, пошел третьим номером ихнюю рыбную банку со звездами на троих трескать. А то издевается, подметка».

– Тогда проходи на кухню. Как тебя? – невежливо впустила бабенка.

– По поручениям, – коротко представился вохр, и прошествовал твердым, голодным, чуть пошатывающимся шагом на кухню, и уселся, запахнув поплотнее плащ.

В кухне сидели еще двое, один после оказался слесарь с плохо подбитым, но правым глазом и тетера, наряженная в совсем мокрый халат с порванными по полю цветами. С волос тетеры капали капли на черные жгучие глаза, и в этой порученец с беспокойным ожесточением углядел одну ихнюю вертлявую газетную пифу Фиру, которую господин лежавший под дверью Моргатый намедни протелефонировал спускаться в коптерку. И чего там с ней совершал, того вохр из-за службы не усмотрел. «Малина – шалман, – догадался Горбыш, оглядываясь. – Филиал “Вонь-завода”. Стремное лежбище наркокотиков». Потому что слесарь мелко дрожал синим лицом, был завернут и безуспешно кутался в полностью мокрое полотнище белой простыни и напоминал трепещущий на ветру сдающийся флаг.

– Водку любишь? – спросила теперь Фира, указывая ладонью с синими ногтями на пустой кухонный стол. – Адмиральскую.

Страницы: «« 345678910 »»

Читать бесплатно другие книги:

Двадцать лет прошло с тех пор, как Вил Омсфорд избавил мир Четырех земель от нашествия демонов. Но д...
Давным-давно обрушилась на мир Четырех земель великая война между Добром и Злом, и эльфы одержали в ...
В стране золотых гор, где обитают духи древних шаманов, сокрыт от людских глаз вход в Шамбалу. Прави...
«Чужое побережье» – книга необычная и непривычная, причем сразу во многих смыслах. Ее автор – крупны...
«Медленная», то есть по мере проживания двухтысячных писавшаяся, проза – попытка изобразить то, каки...
Сказ о том, как Змей Горыныч апгрейдил национальную идею и что из этого получилось....