Серп демонов и молот ведьм Шибаев Владимир

На лице девицы красовался желтый синяк, на плечах – синеватые пятна и подтеки.

– Это чего?! – хрипло спросил офицер.

– Любовь, – кратко прошептала побитая.

– Это чего это за любовь, – повторил, сжав зубы до скрипа, морской волк, указывая на ее следы.

– Уходи, деда, – прошептала внучка. – Я сама приду.

– Куда хочешь, мы тебя везде ждем, – отчеканил военмор. – И к отцу приходи, и ко мне в музей. Места вдоволь. Ты ведь дочка моря, тебе простор нужен. А не эта клозет-компания.

– Деда, уходи. Я уже скоро сама… – пролепетала внучка. – Любовь кончается.

Полковник морских сил еще пяток минут шептался и уговаривал внучку, а потом в бессилье поднялся с колен, на которых стоял, и вывалился из комнатенки. Потом оправил форму, вынул кортик, оглядел его и крепким шагом отправился назад, на заседание комиссии. Когда он вступил в заводскую залу, что-то неуловимо изменилось в течении концерта-заявки. Висела предгробовая тишина, а по зале, видно, с последним номером отборочного тура, метался с косым, облитым потом лицом АКЫН-ХУ и размахивал, метя сжать головы публике, добытым где-то сельским допотопным серпом. И орал, страшно дергаясь и время от времени икая и давясь слюной.

– Я, магистр темной магии АКЫН-ХУ, я врио Вельзевула на стухшей, набитой падшей падалью планетке Земля, – визжал, не попадая в падежи и суясь к шарахающимся зрителям. – Взвоют ветром младенец тьмы, отвалятся дверцы и щелки космопомоек и щедрых дыра галактикой е. И забредет в ваши домы мрак и морок, стон и сон нищеты и срамной болезней. Смерть спешит, бредет гость к отринувшей рукуположение мага. Бойтесь обидеть щербатую князя, отбить фарфоровую головенку образа детий ваших, и станут те дочерью мшистого дна валгаллы и проститутки гномов и элей. Ты, – крикнул он одной отпрянувшей в ужасе толстой прыщавой девке, мучающейся на раскладухе рядом с малоподвижным, чуть живым бутафором, выглядывающим, впрочем, хитрым вороватым глазом, – ты потеряешь последний волос за диван Страны Грез, ты – уронишь свой орущий морщинистый плод в омут мутной реки ХУ, если окотишься копченой свиньей, в реку прошлых времени, а ты, крыса пустых полей, набедренная тряпка возле лучистой страной У, усмешки космогона планеты галактик Е, ты разорвешь язву своей до гнилой костей и скинешь стухшие пустые резинки грудей свои в кипяток нашей веры – лишь бы еле доступная ужо к тебе боль заглушит от влечение от грома моем насланных мук.

Вы все, срезанные завядлые колоски воинством Ахметатона, внука Ры и правнука от кошков стороннего подземных царствий Ю – все вы такие будешь прокляты и распятые и расшестые моими отшельниками змея полян ГОПОСТОПА и гада лесин ХОЛОПОПА. У тебя, – взвился АКЫН, хватая какого-то попавшегося перепуганного в бархатной курточке и лентах, по виду мастера кистей, – у тебя тетка ПОЛОЗ с прибывших из туманных холма прихвостнем ДЕРВЕНЕМ и ШМОНЕМ высосут твою горькую лимфу, и будешь ползать, кусая от боли свой солоп и грызя гроздья грануломатозия, – и ловким движением кисти наглый шельмец срезал серпом подчистую все пуговки на кафтане живописца. – А ты, – схватил он другого, – не пошедши под науку пришельца небес и вертухая богов АКЫН-ХУ, отверзнутый знанием шагреневых кож мальчика убиенного Димы и погубенного Климы, ты сам, отблюдье темного моего пира, сам черканешь от тоски и воя бритовкой, тенью серпов моего, по голому брюху с набитой жвакой и булькнешь последним бутылем, ибо кровь твоя – синие теперь чернила моего приговора – испарится, шипя шипром, к свальным небеси.

Развернутся пропасти воли, – завопил АКЫН-ка, вновь выбираясь к авансценке, – упадут дщери богов ваших к грязным копытам моего зверя Тельца, грызущего крест свой. И всем вам, перьям заразных голубиц, выйдет мое клеймо на лоб с калмыцких болот, где оставил я меч любви своего. И сожжет вам, и деткам вашим, аминь. Покайтесь!

Тут почувствовал вдруг шатучий от ора и машущий без разбора серпом дикий АКЫНка неудобство у горла, потом тяжесть, после непроходимость нужного для визга легких газа и вскоре и вовсе легкую удушенность. Бравый военмор схватил сзади бесящегося волосатого монструса за горло, сжал еще крепким морским узлом и тихо приставил острием кортик тому к кадыку.

Кадык дергающегося пророка судорожно забегал по горлу, как челнок испорченного ткацкого механизма. Зал-цех-завод пораженно замер. Каперанг нажал острием на кадык и капля почти черной крови упала на голую шершавую шею безумца. «Резать до конца или погодить?» – как в полудреме, спросил флотоводец. И тихо прошептал в волосатое, плохо чищенное, воняющее воблой ухо:

– Еще раз Эленьку, девочку мою, хоть мизинцем тронешь – навсегда заткну твой конец тебе в пасть. И выть кончишь. У меня на базе Морфлота в углу с военки рогатая мина. В жопу тебе затолкаю и подорву. И до того света не доберешься от геморроя, кусками на палочки натычет матросня.

– Эй, пусти, дед, – прохрипел отправляемый на тот свет. – Пусти христаради.

И военмор отпустил кашляющего застарелым с нар туберкулезом пророка и, смахнув рабочий пот из-под фуражки, отошел в сторонку.

АКЫНка обвел безумную толпу взглядом. И зашуршали фантиками, зашелестели колготками вдруг все, как очнулись от наваждения, захлопали, заорали, приветствуя инсталляторов, исполнивших мастерский перформанс.

Полубезумным, лунно-мучным взглядом обвел мистик-новатор подтянувшуюся к эпицентру событий толпишку. На кровяной капле, съезжающей по шее, уселась мелкая муха и, зудя, взялась за редкое пиршество. АКЫНка почти умирал: он сам всегда обоссывал всех и выламывал пальцы и руки, он давил этих червей босой пяткой и прижигал марихуанистой цигаркой-самокруткой. Угощал кнутом прощения и пряником пощечин, плевал в рожи и реки ихних бонз и дурил их дешевые копеечные на распродаже последнего суда душонки своею липкой и склизкой, затуманенной блевотиной слов хитростью. Изворотливостью мелкого грызуна, прикинутого подземным зверем и прописанного в Тартаре.

А теперь они хохотали над ним! АКЫНка поглядел на среднемерного адмиралишку и понял: сейчас отсечет его заряженную военной тупостью башку, и оттуда поднимутся на секунду два фонтанчика для утоления печали его. И он поднял над головой серп.

Так оно и случилось бы. Но, как всегда, в этих особенно значимых точках жизни происходят досадные осечки, глупые недоразумения и несообразные безобразия. Всегда дебильная усмешка судьбы затыкает рот воплю сладкого отмщения, и кремень воли вместо взрывной обжигающей искры смерти выплевывает дымок пучимого кислой капустой живота. Ведь за несколько секунд до события, прячась за аплодисменты и овации перформистам, один господин понял, что настал его час. Не все бушевать, и хлопать, и визжать разным неумехам, сказал себе ответственный вохр Горбыш, прикативший в этот притон лунатиков на мотоциклетке с в который раз перебранным зачуханным мотором. Он уже увидел, что все эти – головастики, лягушачья икра, бздуны и кислый щавель – ничего не могут по-настоящему. И что пришла минута Горбышу утереть им ботинком нос.

Кто знает, почему тому или этому из нас в какой момент приплетается озарение. И шепчет: вот твоя минута, вот твой шанс родной. Может, верхние люди с облаков спускают выбранный ими по настроению тумблер, или нижние нелюди из огненных катакомб и ледяных ноосфер жмущейся на своей орбите матушки Земли жмут случайным локтем на незаметную кнопочку. А уж отчего вохры делают то или иное, того ни снизу, ни выше уж никто не разберет. Но ясный и точный звоночек вдарил в голову до этого обретавшегося в пораженческом тумане Горбыша, и этот Горбыш вышел в круг.

Ловким движением пожарного человека он ткнул на заблеванный пол Пьеро и сорвал с него и натянул на себя ласты. После вырвал у этого же бесполезную голубому гармонь и растянул меха. А уж тянуть гармонь он умел. Недаром в их далеком поселке с детства стоял возле лузгающих, трещащих домином и гармонями горлопанов. И широко растянул вохр прекрасную плясовую, красу пьяных застолий, от которой и мертвые черти вскакивают и дурят мехом, и прошелся в ластах вприсядочку, и в раскорячечку, и бочком: «И-эх схватил хло-опчи-и-иик, га-армошеч-ку, и-эх да порвал на-астень-кии лукошку-у… и-эх… да…» Ласты его, сорванная тут же с полковника фуражечка и пальцы на клавишах замелькали, как дни на проклятой дороге жизни. Зал ухнул в ладоши, подыгрывая плясовой.

Но АКЫНка поднял серп, и луна ударила в глаз дикого певуна того мира, и вохр это увидал, не зря он был гармонист от бога и, когда наяривал, все чуял и подмечал. Тогда вохр сделал одно, что могло сломать пополам и луну. Он откинул взъярившуюся в полете гармонь, и та, родная, совершив пируэт замысловатей премьерского, уселась, хрякнув, на серп дуралея с волосатой, как войлок, грудью. А сам вохр, упав на передние лапы – ах, жаль, что не случилось еще пары ласт! – страшенною псою и собакой, какие иногда бродят у них от станции до леса, выглядывая припоздавших и шатучих, бросился на АКЫНку, лая припухшим сразу языком, пуская бешеную слюну и норовя вырвать из груди клок, а то и целую шкурку шерсти. На память об этом прекрасном дне. И АКЫНка оступился на шаг, отступил и, повернувшись, боком, как получивший предпоследнюю пулю яда святой грешник человек Распутин, бросился, изрыгая проклятия на всех живых языках и ковыляя прочь. Ну не актуальное искусство гармонь?!

И тогда после всего Горбыш еще получил удостоверение сатисфакции этого дня, что, мол, да – твоя минута пикнула, трухнув ногой уже на улице, отъезжая, ржавую педаль мотоциклетки, когда подошел к нему со злобной миной вывернувшийся из «Лексуса» затекший в ожидании Моргатый и жестяным тоном спросил:

– Ты чего тут потерял, вохра?

Горбыш оловянным глазом поглядел на ранее кутавшегося в недоступный кожаный плащ и цинковым тоном выплюнул:

– Мы уж тут знаем. Пакет вам передать.

– Какой пакет, где? Давай, – испугался мачо.

– Устный, – пояснил человек с непростым знаком «М. Г. Университет» и в одной забытой к снятию ласте. – Велено передать: «Так держать!» – и захлопав техникой и кашляя в дыму, укатил.

А Моргатый сжался и подумал: этот – мачо. «Я мачо внутри второго, может, третьего городского кольца. А этот – мачо вне его. Там, где выползают глухие туманы на комканые, как простынки, поселки и пригороды. Где лежит другой мир и страшные псы выгрызают холодных бегущих людей по пути от платформ до первого ларька, или где одинокие грустные мачо выходят на сельские, утрамбованные зверьем тропы, держа за пазухой серп, кистень, оглоблю или, на худой конец, молот. И глядят на мир улыбчивыми губами с чуть спущенной на угол желтой слюной.

Но ведь окончания истории этого дня не видел каперанг Никита Никитич Хайченко, вовремя вернувшийся на свою приводненную военную базу в отставке. Он лишь всю ночь ворочался и вздрагивал на узкой матросской коечке, слушал, как бродит пить его зять в отставке Лешка, неудачник и зануда, и думал: может, зря он не ткнул острием кортика насквозь в шею диковинного художественного зверя.

И лишь перед самым рассветом угомонились, когда тоже бодрствующий зять сунулся к военмору и прерывистым шепотом спросил:

– Никитич, спишь? А что у вас там огоньки подмелькивают?

– Где? – в полудреме вздохнул моряк.

– Да на пультах. ив щите питания. Играют огоньки разноцветно. Мы же… почти обесточены…

– Да плюнь ты, – в сердцах перебил бывший капитан. – Спи. То… обычные барабашки… балуют… – и сразу будто провалился на нижнюю палубу.

* * *

Электропоезд на Снегири неопытным кузнецом, вразнобой, шлепал по расходящимся стыкам разлетающихся от времени и одиночества рельсов. Сидоров примерил ровную дрожь своего тихого пульса к переменчатой аритмике стучащей в стальную рынду дороги. Удары не совпадали, его внутренний поезд тянул газетчика слабым, но нудным почтовым коньком от станции к остановке, от полустанка к разъезду. Мимо пробегали судорожно красивые сентябрьские пригородные виды: золоченые в серебряных ризах леса, букеты розовых перелесков, забытые или заколоченные халупы с авангардно расползающейся дранкой и почерневшими шевелящимися на ветру лапами отползающей фанеры. Крупные бодуны белесых облаков сопровождали неровный ток электрички, словно забредшие в горние выси заблудшие огромные овны, наконец нашедшие своего пастыря и бредущие единым неохватным стадом на манящий издали тонким острием перистых облаков высший жертвенный камень.

Напротив Сидорова примостился нервничающий и постоянно крутящий шеей в полупустом вагоне переводчик-космотехник Хрусталий Ашипкин. Марленыч, слезно напросившийся в совместный путь и замучивший газетчика телефонным звоном, всю дорогу пыхтел, переводил названия станций и красное пятнами лицо из одной мимической позы в другую, звучно сморкался в последней свежести носовой платок и все, похоже, пытался, не зная с какого бока, затеять со спутником разговор.

– Вы чего все дергаетесь? – спросил наконец Сидоров. – Теплая осень, погожие дни, птицы откладывают перелеты. Культурные люди – профессора, членкоры, тихие станции в яблоневых недозревших садах, шиповник – и тот прячет в такую пору иглы – что еще нужно, чтобы достойно встретить вечер? А вы беспокойный. Зря вас с собой пригласил: за эти часы техническую статью бы нашли для себя, перевели, а я бы вам полный отчет о встрече с неведомым. И непостижимым.

– Пару статей, – печально поддакнул Ашипкин. – За батоном бы в булочную смотался, ботинок левый отволок в мастерскую, а то какой день каши страждет, или вон в вашу газетенку еще заглянул – у меня и в культурном ракурсе по другому отделу вопросики есть: почему, например, болты, дизайнерски выражаясь, не меняют свой облик сотню лет, с английских паровых машин. Вот люди, уж на что косные, костяные мешки, и те все поменяли: раньше плевали и харкали в платки, если в европах, или на ждущие семян черноземы, если у нас – а теперь все гадят под себя, в крайнем – под соседа, на каменную грязь. Раньше, если он переводчик, да еще с языка на язык излагает про нутро сложных устройств – цены ему нет, к царям впускали и большие серебряные ордена вешали на сюртук, а теперь, чтобы к царям попасть, нужно чемодан дензнаков и ползти полквартала в божественном экстазе, потому что кликуны кругом. Пока кликуны пальцами перед сиянием серебра дрожат, и мы будем, как медяки, на папертях сохнуть. Раньше каждый мальчик норовил тебе сапог ваксой мазать, а теперь ботинок не берут в мастерскую чинить, вышвыривают – или два, кричат, неси парой или живи в калошах, мышь нищая. Загадка вещей и ихних душ. Я уже и жалобу-реплику накатал.

– На кого? – удивился газетчик.

– Ни на кого, – трясясь и оглядываясь, сообщил чуть свихнутый. – Посудите-ка, не прибегая ни к двенадцати неграмотным в коллегии присяжных, ни к двенадцати разбредшимся по разным углам апостолам, таким же грамотеям. По каждому виду чепухи у нас в огромной необъемной земле пять-шесть громоздких ищущих новое сборищ… коллективов поисковиков.

Колеса к железным суставам дорог – четыре НИИ и пять КБ, а колеса все дрянь и дрянь, стукаются и визжат на поворотах. Поезда пятьдесят лет выдумывают восемь огромных зданий, набитых кульманами и пульманами с рейсшинами и парткомами, обернутыми в шелковые знамена и звенящие хрустальными графинами заседаний. А тепловозы, нажрав вдвое против бусурманских соляры и углей, все еле тянут в легкий подъем и подмелькивают безглазыми фонарями, бессильными, как лампады. Рельсы вон. Варим мильоны стали и прокатываем до звериного блеска. Тысячи востроглазых и очкастеньких в десятках застенков пути путей железных вымеряют. И что?

– И что? – заинтригованный, улыбнулся Сидоров забавной шараде чуть свернутого человека.

– А и то, – подвел тот черту. – На черта клали? Только взбухают, тут же высылают огромные бригады оранжевых женщин и перекаленных солнцами горцев эти шпалы и рельсы двигать, уродовать, колошматить молотом и ставить на новые костыли, как уродов или нищих разумом и духом, падших ниже пояса попрошаек. На что это все, научная эта наша миллионномозгая сила, если рожает только очереди у окошков зарплат. Да еще членкоры: бога туда-сюда из гроба таскают, – обиженно надувшись, завершил рассуждения Хрусталий, видно, несколько тушующийся перед встречей с изобретателем опасных формул.

– А вы, – спросил Сидоров, внутренне подбоченясь, – вы, господин Ашипкин, когда космические болты строили, ну, в ту эпоху? Быстро и правильно все закрутили? А вот сколько миллиардов тонн природных животных, обернувшихся в нефть, на ракету-монстр нелетучую до Луны захоронили в наши необъятные и неосвещенные просторы? Да и вас было не одна тысяча бойцов, а космическая армада. И сейчас поглядишь на дутых покорителей космоса, на начальников ракет, все те же причитания – остаться впереди в космической гонке, остаться впереди… Звучит. А лица все пухлые, с брылями, не хотят пустых щей, хотят котлет. И готовы в порошок стрясти эту землю, лишь бы в креслах у руля сидеть.

– Я за других не в ответе, – сообщил Хрусталий, хмурясь. – Там, кто наверху, кто трильоны считать умеет, те пускай на адском суде и ищут адвокатов. И последнее слово разучивают. Если б я за миллионы слово держал – я не обычный помешанный, а чистой воды полный дурак был бы.

– А вы больно сегодня веселый, – с натугой, отводя глаза, продолжил Хрусталий. – Вы, видать, считаете, что только другие в болтах ошибались, а вы, космонавты пера в скафандрах газет смердящие, может, все винтики ровно винтили, не срывая нарезку в мертвый штопор? Вас тоже, балаболок, по редакциям не один батальон. Хорошо вы мозги выкручиваете, головку не сорвали кому? Мне, к примеру. Ведь мы тогда, пионеры космоэры, что? Отсидим дневной срок, вечером привалимся через еле освещенные глухие проулки к зовущим «Голубым огонькам» или шуршащим бумажными органами «Трудам», «Комсомолкам», пионеркам и «Известиям мытищенского завода». Слову вашему, вместо божия, внимаем. Рабочему человеку, хоть болтовику-конструктору, хоть крановщице, пьяной на морозной высоте, или по пению учительше – почему-то всегда найдутся, кто набивается в апостолы, лезет толковать очередной талмуд, свод жизни и смерти, или норовит выдумать какое новое бумажное правило и поставить себя при этом правиле правым, за тобой приглядывать, а вдруг виноват. Никто в фрезеровщики не спешит, и в маляры. Все политологи и маркетологи. Откуда у державы столько денег для этих прилипал и толкователей, в ум не берется. Или, правда, наш человек без пастырского слова или сопьется, или переколотит один другого, или, как совладелец империи, сам в очередное канет рабство к какому из «колоний» выходцу.

– Да ладно вам, один в болте ошибется, другой подправит, – миролюбиво, но чуть тревожно отнекнулся от неприятного разговора журналист, глядя на убегающие сизые поля и движущуюся секундной стрелкой трубу дальней птицефермы. – Один статейку зловредную накатает, а другой возьмет томик, к примеру, Пушкина и сразу увидит: закинули на тебя невод, а вернется он – пустой, или с тиной, или морскими водорослями. А сам, золотой рыбкой, в страну чистой воды или к каменным перекатам в стремнину форельных хозяйств.

– Никакого другого нету, – упрямо надулся Ашипкин. – За все ты один. Господина Сидорова нету – это сон, гражданин Ашипкин – пустое место, и одному газетчику надо решать, тянуть ему невод или рыбкой с золотой головой по озерам нагуливать. Никого нету, Пушкин, тринадцатый святой, давно с пулей, прилетевшей в награду за его шашни, из могилки на нас глядит. Понимавший всечеловек и содержавший в стерильной палате для душевных больных свою душу, но не удержавший безумное свое тело от мирских сладких растерзаний. Вот насланными львами и неогненными гиенами и был порван, и свинец принял, как золотая рыбка страшный тройной крючок.

– А я не рыбка и не рыбак, – страстно зашептал Марленыч, озираясь в пустом вагоне бледно-бешеным лицом, и на лоб его выбежала капелька пота. – Я болтик, как мне велела высшая сила, спроворил. Всю ночь глядел расчеты и решал: недодам давления – раскрутится к дьяволам на обратной тяге, передавлю с автозакруткой – лопнет в самом красивом месте. Я ни на какие тысячи других кандидатов-академиков не перекладывал и за тупые погоны военпредов не прятался. Сам сделал, как подневольный старик невод. И если все рвануло и побежали горящие людишки прямо в ад, пылая головами и размахивая черными дымящимися ветками рук – не моя вина. Все лезут людишки в горние космические выси, думая о предбаннике рая, а там на поверку – ад. Потому: нет никого более, кроме самого тебя, Сидоров, только ты стоишь на своем стыке рельса и с натягом закручиваешь. Только ты и еще, может, один. Над тобой, который простит и на себя возьмет. А академики, они что! Просто дурни-рупоры, простые черные громкоговорители, что доносят до нас искаженные звуки указаний с небес. Вам-то, правда, что, вам все равно.

– Мне все равно, – эхом откликнулся озадаченный журналист. – Мне, если начну лезть в святую схоластику и опровергать аквинских и преподобных патеров, лютых и сладких, мне тогда каждому огурцу соленому и расплесканной кружке кваса придется поклоны бить. Вы это бросьте. Людям надо стык в стык стоять, ячея к ячее, чтобы треску таскать и трескать, мечтая о золотой рыбе.

Ашипкин мелко рассмеялся, не снимая выражения хитрого идиота.

– То-то в газете у вас ячея к ячее, сота к соте и костыль к шпале. Веселый вы сегодня, Алексей Павлович. А я… что-то мне неможется. Нате вам, пока полистайте, новый номерок Вашего органа с утра в киоске приобрел. За полные десять рублей. Десять рублей газета, скажи Пушкину, так он от смеха вверх брюхом плавать станет.

И Ашипкин сунул журналисту взлохмаченные страницы его же газеты. А Сидоров, как горящую в руках бумагу, принял желтое тело газетенки и, в свою очередь, достал негнущимися пальцами из кармана, протянул три фотографии, полученные перед уходом с лодки в поход из рук флотоводца Никиты Хайченко:

– И вы вот полюбуйтесь, пока едем. Может, обнародуете свое техническое мнение.

Два дня, отыскивая следы членкора, Сидоров не был в редакции и теперь, пораженный, разглядывал пилотный номер, в секрете выпихнутый на свет новым синклитом. И сразу увидел костлявую руку Черепа. Газетенка прикинулась так, как если бы вдруг, по мановению палки-погонялки или могучей дубины, пришлепывающая на обе ноги и шепелявящая вислыми губехами с размазанной по морщинистой роже тушью старуха вдруг, будто стараниями гениального мануального хирурга, обернулась кокетливой игривой как бы монашкой в черном мини, с блестками по всем частям бесстыдно скрываемого тела и блудливой ухмылкой на светлом челе, крытом румянами, мушками и белилами. Нет, мелькали и маленькие сносные заметочки, даже попалась какая-то давняя его, Сидорова, почеркушка о талантливом армянском малыше из Сочи, который свободно оперировал числами, быстрее арифмометров умножал и складывал, а особенно делил семизначные, если скажешь, что это рубли. И все же это была не его газета – «пожилая сухопарая дама с англицким юмором и детской душой», а скорее «взвинченная красотка-морфинистка со стальными спицами нервов».

Весь макет был перевернут, будто вывернутая наизнанку визжащая кошка. Посреди первой полосы диагональной фотографией стоял кривой сухоногий мальчик лет десяти с дебильными круглыми глазами, оттопыренными ушами и невозможной улыбкой. «Мальчик МИТЯ вернулся к тебе из космической дыры под холмом за помойкой и спросит ЗА ВСЕ», – возвещала китайской грамотой подпись, рамкой окружавшая новую икону. Все полосы газеты, напечатанной на страницах разного, от желтого до голубого, отлива бумаге, горели яркими сенсациями и броскими, вызывающими позыв впиться в текст призывами: «А ты еще не записался в очередь на анализы кармы в Академию им. Семи смертных грехов? Акция». Встречались под мелкими заметочками, жмущимися по краям, и знакомые имена коллег, вполне приличных ребят и девчат, но что они понаписали – могли только в трансе, под гипнозом или после поцелуя шаровой молнии. Читать все это было невозможно. Монахини, богомазы, раскаявшиеся расчленители деток, делящиеся рецептурой знахарки и сводницы, камлатели и ловцы подземных душ густо, как осы трупик, облепили гнилое тело газетенки. Минут через десять Сидоров в изнеможении бросил газету на пустую лавку.

– Да плевать, – сказал он, скривившись. – А вы что? Фоточки проглядели?

Хрусталий еще поворошил пальцами отпечатки:

– Обычное дело.

– Какое обычное?

– Просто, – сообщил. – Вот, вижу, подлодка, хорошо снята чуть сверху-сбоку. В окиани.

– Ну!

– Где ну? Адмиральчик маленький, как все на лодках, позирует. Улыбается. Волна, другие широты.

– А чего это адмиральчик, – со змеиной улыбочкой справился журналист, – чего он руку держит, будто кого обнял за плечи?

– Так и обнял, – не мигнул наглый Ашипкин. – Вон, пришельца обнял.

– Пришельца… Одного или сразу семью?

– Ну да, обычного, как они все. На второй фотке руку этому протянул, жмет. Как на прощании военных дружеских визитов. И вон сверху тарель ихняя зависла, воду баламутит, гонит волну…

– Какую волну? – в ужасе переспросил Сидоров. – Какие пришельцы? Чего Вы тут, на этой пустоте напридумали! Знаете, я считал, что у Вас пока зрение не затронуто. Как они выглядят, эти… – добавил он, сбитый, ерунду.

– Обычные пришельцы. Ихние морские разведчики, чуть лопоухие. А что?

– Знаете, глаза вас обманывают, – протянул журналист. – У нервных… у подверженных людей зрение само… наоборот.

– А вот и наоборот, – злобно улыбаясь, кинул болтовик. – Обычные людики, они видят, что увидели. А нервные, с сорванной резьбой, видят, что есть, – и собрался сунуть фотки в карман куртки.

– Это отдайте, – протянул руку научный обозреватель.

– Может, у меня? На складе… курьезов, – квасливо сморщился Хрусталий, меля уже невозможную ерунду. – За семью печатями, за броней нашего промышленного комплекса, космического, Экскалибуром не вскроешь. Допроявим Вам, все и увидится.

– Нет, дайте. Я еще погляжу, может… в глазах пелена, – и сунул фотки в объемистый рюкзак, который тащил с собой.

– А вот и Снегири, – радостно, перестав дрожать и кукситься, возвестил господин Ашипкин, будто бывал здесь по два раза на дню.

С добрый час исследователи бродили по то ли засыпающим, то ли очнувшимся от обморока улочкам поселка в поисках аллеи Дятлова. Доброхоты посылали их в самые разные места, то к заросшему холодному пруду, то к придорожному кафе с заколоченными окнами. Но аллея, узенький тупичок с двумя рядами кургузых домиков, все же отыскалась в зарослях шиповника среди поникшей крапивы и вымахавших в два роста борщевиков, осыпавших и сложивших уже свои белые головы. Какая-то тетушка, в шароварах и майке, по виду «Турист СССР», и с пустым ведром, на дне которого одинокой нотой мяукал котенок, ткнула рукой в далекую веранду с пристроенной к ней фанерной выгородкой.

Узкая тропка, ведущая от щелкающей, отваливающейся калитки, с трудом вилась в туннеле перезрелых зарослей шиповника. Хрусталий дернулся и, укушенный колючкой, вскрикнул, а потом взялся сосать рассеченную ладонь. На веранде стояли два ведра, скамья. На столе, укрытом плешивой клеенкой, сушились луковицы и ползал поздний, отцветающий шмель.

Сидоров постучал в фанерку комнатной двери, но их встретило молчание. И путешественники тихо сунулись в комнату. В углу, возле маленькой русской печки, мелькающей дряблым огоньком, в кресле гэдээровского образца, с деревянными стершимися подлокотниками, сидел человек, кормивший печку листками бумаги, которые он перед кормлением покрывал быстрыми каракулями. Человек был длинен, худ, как сломанная стремянка, на которую напялили робу рыбака, возраст имел самый фантазийный, от сорока до ста сорока, и мог бы удивить всем, кроме головы. Тут дивиться было уж совсем невмоготу – странный ярко-желтый череп без лба был украшен двумя турмалинами горящих отсветом печки глаз.

– Здравствуйте, – голосом стоящего в одной клетке с отощавшим тигром вытянул из себя Сидоров, а Хрусталий лишь поперхнулся слюной и вновь лизнул проткнутую ладонь.

– Чая нет, – хрустящим, как надкусываемый ранет, голосом выдавил человек-мумия, продолжая строчить и швырять в огонь листки. – Кипяток… сахар. Чай скоро принесут.

– Кто? – наконец-то сумел обрести голос Ашипкин.

– Соседская дочь. Отец, профессор-энтомолог, наловил. Она продает бабочек из коллекции… на вокзале… ездит… и вот. Чай, хлеб, – ученый поднял на пришельцев туманные глаза, – Кормит христаради. Иначе мы тут все бы… богу душу.

Хрусталий поперхнулся кровавой слюной.

– А вы что делаете? – спросил журналист, снимая рюкзак с плеча. – Что жгете?

– Промежуточные результаты, – ответил ученый, суя в голодный огонь очередной бумажный блин. – Промежуточные никому не нужны. Начало и конец. Вот и все. А вы что тут делаете? – неожиданно спросил он.

– Я журналист, приехал от крупнейшей газеты.

– Интервью не даю, – отрезал членкор.

– Очень интересуюсь вашими после…

– Интервью не беру, – прервал излияния Триклятов.

– Вы Триклятов? – тихо спросил Хрусталий.

– Внешне да, – счел долгом вежливости ответить оригинал. – И по паспортным, и по внешним входным и выходным данным.

– Выходным дням? – поразился, не расслышав, инженер-переводчик. – А по будним?

Физик Общей земли впервые взглянул на вошедших.

– Сели бы, если кипятка не хотите, вон табурет и стул. Только осторожно с посадкой.

– Вы не жгите, нам отдайте, – предложил вдруг ни с того ни с сего Ашипкин. – Мы Мише Годину отдадим… Вашему…

Ученый пожевал усохшие улитки губ:

– Один из газеты, а другой?

– Видите ли, в чем дело, – вмешался обозреватель. – Мише сейчас… без Вас… довольно неуютно. Потому что на него давят все эти… В общем, из-за последней статьи.

– Насколько неуютно? – все тем же ровным трескающимся голосом произнес членкор.

– Весьма неуютно.

– Из-за вывода?

– Да.

– Какого вывода! – вдруг вскочил и заорал Хрусталий и замахал руками. – Какого вывода! Ничего и, собственно, не сказано. Мало ли… бывает… находит. Съехало с пера, ну нечистая… попутал. С кем…

– Сядьте, – предложил коллеге обозреватель.

Человек-жердь взял чистый листок и спросил:

– Что писать?

– Не знаю, – ответил журналист.

Размашистым почерком Триклятов замарал бумагу.

– Написал, – сообщил он, не запинаясь. – «Миша Годин, ты мой лучший ученик. По секрету сообщаю – Все мои выводы последней статьи – ошибка. Теперь я уж точно выяснил, и расчеты подтверждают догадки, что Бог есть, был и будет присно и вовеки веков. Так что по секрету можешь сообщить это всем. Членкор АН Триклятов». Так нормально? – спросил ученый.

– В самую точку, – сконфузился несколько пораженный научный обозреватель, а Хрусталий как-то подвернулся на треклятом шатком венском стуле и рухнул на дощатый крашеный пол.

– Держите, – сообщил человек-стремянка и протянул листок.

– А как же вы… – не удержался газетчик. – Как же…

– Интервью не даю, – поставил точку Триклятов и опять потянулся к листкам. Потом что-то вспомнил и взглянул на рухнувшего и сидящего с готовой разрыдаться физиономией Марленыча.

– А Вы все же кто?

– Я болт, – прошептал поверженный, тревожно оглядывая пол и куцую комнатенку.

– Болт? – заинтересованно поинтересовался ученый. – Фамилия или закрученный?

Ашипкин поднялся, и глаза его выстрелили осенним светом.

– Я болт, и мою шляпку господь сковырнул набок. Если меня перетянуть, лопнет резьба смысла и вся моя жизнь. А если недотянуть, оставить ослабленным – голова разболтается, коррозия разъест сочленения и стыки доводов и догадок, и страшные нагрузки усталого от напряжения мира разорвут меня. Я маленькая кругленькая шпулька большого механизма, катящегося в никуда, и хочу только знать – если мне свернут шею, найдется ли кто другой, который удержит от разноса. Который… подладит, погладит механизм и устранит дрожь детонаций… который… заменит шарик и шпульку на какой-нибудь нужный… бантик или колосничек. И наконец, простой народ хочет знать – есть Он или уже нету. А то меня разрывает, – с тихой угрозой выдавил шарик.

Тирада Хрусталия странным образам отпечаталась в настроении хозяина.

– Я вам дал бумагу, – с явной неохотой и неприязнью сообщил членкор, стараясь не глядеть на покинувшего пол, – потому что это все ерунда.

– Ерунда?! – откликнулся эхом обозреватель.

– Нуда. Напишу я то или это, скажите? Яблоко перестанет падать, конформные отображения откажутся совпадать в особых точках, Земля потухать, а Солнце разогреваться? Да никогда. Мы здесь только пашем и пишем стихи, и наши стихи, даже зарифмованные в терминах высшей алгебры, не изменят ничего. Мы приглашенные гости, или точнее, как оказалось, – очередной выверт природы, исполняющей общие законы энтропии. Мы вряд ли созидатели, а лишь быстрее муравьев нивелируем кем-то созданное неравновесие и превращаем все это в пыль. Не думайте, что муравейник – это сооружение. Вот вам и интервью, только не публикуйте его, а то опять писать выпукло позорные подметные бумаги, – и ученый метнул в глотку печи несколько совершенно чистых листков.

– Так есть Он? – божественно сложив руки и как-то с колен, но стоя чуть боком, не в православном каноне, спросил Хрусталий.

– Кто? Создатель? И Главный Менеджер, – вежливо ответил ученый. – Математику прилично в стране знают трое-четверо: Фельдман в Питере, Маслин в Москве, в Сибири – Трущенко. И я немного. На макроуровне проблема неразрешима, слишком простая. К примеру – можно из ничего сделать чего, или – можно ли нечто превратить совсем в ничто. Простые проблемы, знаете ли, хуже сложных. Сидишь-сидишь, жгешь листки, – задумчиво, глядя на огонь, промямлил членкор и добавил: – А на микро-, или, как теперь брешут неучи, наноуровне можете считать, и уравнения поддержат вас, – что создатель крепко сидит внутри каждого, и в каждое, бесконечно малое время, а только такое и существует, вы сам жертвуете собой, возрождаетесь и плывете над миром, благословляя и даря надежду. Я так думаю. Даже если вы болт. Ну а теперь, коли кипятку с сахаром не хотите, давайте расстанемся. Работать надо. Что в конце, я уже вывел, а что в начале, условия задачи – пока не складывается.

Посетители поднялись

– Рюкзачок не забывайте, – напомнил, не глядя, Триклятов.

Обозреватель осторожно, чтобы не мять, вывернул фотографии и сунул во внутренний карман куртки.

– Тут продукты, консервы, масло… – тихо сообщил он. – Дочка ваша, когда сообщала адрес, собрала, – и выгрузил провизию в угол, на пол.

Триклятов поднялся во весь рост и уставился на печной огонь.

И Сидоров, подталкивая Хрусталия в спину, вышел из комнатки и с веранды, где несколько невзрачных яблок-падалок с помятыми боками лежали на неструганном подоконнике.

В садике посетители остановились и вдохнули запах пылающего ягодами шиповника. Аромат был слабый и напомнил Сидорову запах дочки, когда та только напилась мамкиного молока.

– Чем пахнет? – спросил он Хрусталия. Тот поводил носом.

– Свежими розгами, которыми нас бы высечь, – ответил.

Вдруг из домика донеслись до уходящих звуки, еле слышные и прерывистые.

– Радио? – предположил журналист.

– Нет, – поправил лучше слышащий инженер-переводчик, – губная гармонь. Дует… И поет, что ли, чуть-чуть? Невпопад… Нет, просто дует.

Минуту они послушали и отправились, а уже сильно смеркалось, в обратный путь, к станции.

* * *

Весь этот день и вечер, который газетчик провел возле электричек, на его съемной квартире свершались разные и, надо сказать, довольно случайные происшествия. Старенькая Дуня от наплыва разного покрова гостей, от ихнего чая, который те хлебали под Дунины неспешные рассказы на кухне, и от непривычных разговоров своими словами, а не от мерно побрякивающего, как какая заварочная крышка, телевизора, под который Дуня любила и дремать, и штопать, и поминать, глядя в экран, святых, великомучеников да разбойников – от всей лезшей из корыта разбитого дня квашни у Дуни распалилась голова, и ночь она ерзала на старинном сундуке, перекладывала с порядка на порядок поочередке кости, не могла соснуть, вслушиваясь, не перепрятываются ли опять в сундуке маленькие люди домовые. Груня и вовсе озлилась, что все шастают, непрошены, в гости и жуют карамель, а не сидят пришиты по домам, принося в него какую встреченную пользу, залегла с вечера спать и, отвернувшись от всего, пароходом захрапела свои неровные воспоминания.

Поначалу заявилась непутевая дочка жильца, Эльвирия. Поводила зареванными и расписанными, как писанки или матрешки, на манер всех теперь молодых, глазинами и уселась ожидать своего батюшку, сказав капризно и строго:

– Как меня ругать и клясть, так все сойдутся в тесный родственный круг. А как прикатишься одиноким загрызенным колобком, так все эти семейные бешеные лисы сбегают от ребенка, как будто пришла чумка. Зачем тогда звали?

Дуня усадила надутую и мрачную, будто погребенная пенсионерка, недомерку в кухне и снарядила чаем и приятными, повышающими здоровье конфетками карамелью-подушкой. И почти безотцовщина взялась грызть и хлебать, добавляя слез и иногда кобылячьи взбрыкивая или сопя пузырящим чайником.

Тут скоро сновь затрезвонили, и появился хлопчик убогого вида, назвался Мишею, и вроде его жилец позвал собеседовать, и хорошо бы ему час-другой обождать, а то, вроде, и идти по какой дороженьке, не знаем, мол. Дуня и этого навроде сироту посадила на кухне рядком с первой, девичей сироткой и велела им не баловать, чашки беречь, а сама заступила по делам. С ведром, с прочисткой отхожих мест и с горячим краном, деревенской мечтой. И еще месть. Но чтоб молодым совсем не досталось скучать, часто проходила мимо сторонкой, откуда все их речи исправные, слава господе, старушкины уши и услыхали.

Поначалу молодые молчали, дули в чай и угощались: «Ешьте, мол, конфетки и ломайте бараночки, а не сладите, я помогу. Раз никто не идет, мол», – будто сами этих баранок в плошку насыпали. Но после освоились, попривыкли и взялись шумной игрушкой заведенной попеременно кричать.

– Негде скрыться! – сообщил резво хлопчик. – У дома чуть что милицейский уполномоченный сторожит. При оружии и с повесткой наизготове. Я что вам тут? Какой-нибудь заяц-русак или белка-стрелка запущенная.

– А я тебе что, думаешь, белка? – вдруг взвилась ровная на вид девушка. – В их этом бешеном колесе оборзения. Надо мной не надо клонироваться.

– Именно, – поддержал неспокойную парень. – Человек – единый гомеостаз, неразделимый на стеклышке жизни их железным скальпелем институтских порядков надвое: лягушкин мозг, пишущий статьи и решающий проблемки, и лягушкины лапки, дергающиеся от их токов в их камере-обскуре, в концентрированном лагере их подсидок, сплетен, доносов и подносов. Они в эти лапки мне все норовят автомат всунуть, и куда я буду нажимать? Никто не хочет делать какое-нибудь дело, все желают вить гнезда, а лучше – занимать чужие. Методом выживания и выпихивания другими отложенных яиц. Кукушья логика.

– Ой-е-ей! А вот попадешь из своей спокойной научной паутины в наш гомостаз, в лежку пьяных гомонид с вскочившими до потолка амбициями, начнут об тебя, как об половую тряпку, вытирать рыбные, пивные, восковые и маникюрные руки и когти – вот тогда взвоешь: где моя любимая тина знаний, где научный храм родной. Вот будешь нерешительной девушкой, и что тебе? Только любить и любить его… единственного. Потому что он светоч в черной избе, он один среди них… наперник бога на лужайке земли. Скудной, скучной, скупой и скукоженной. Он страдалец за всех нас, собрал наши муки и их пережевывает… И он говорит с ошибкой те слова, которые шепчут ему в левое ухо, где серьга, ночью небеса…

когда он не со мной. Бросать его, моего АКЫН-ХУ… отдать этим безрожим пионеркам, этим плевакам желтой слюны на меткость в портреты мертвых вождей – нет, я погибну, но не продам его. Пусть и хватает меня рыбными, пивными и воняющими чуждыми духами лапами, как зверь. Пусть, но он мой!

– Нет, он мой! – восторженно перебил парень. – Он мой учитель, мировая математическая значимость. Ему хотели дать медаль высшей научной пробы, а он стал отнекиваться и отпихиваться. Говорит: медаль не ведет к прямым истинам, только к обходным, побочным или банальным. Часто сидел он со мной ночи напролет, после работы и вместо семьи, и вбивал, втолковывал в меня знания и инструменты, чтобы рассекать и скапливать их в догадки…

– И мой… мой тоже сидел со мной ночью… и не один только тот раз, и говорил, вместо семьи, про все… про все на свете: про как плохо взаперти зоны духа, про наваждения зарешеченной жизни, про страшную лихорадку времени, про неумолимую поступь зверя звезд, которому он не дальний родственник, племянник звезд, про… спрятаться в любви… в грубой любви, в ее броне.

– Негде… негде спрятаться. И я бы не отказался от любви, – судорожно хлебнул из блюдца Миша. – Велят: говори, что он врет в статье, что списал у дьявола из контрольной работы на экзамене типа ЕГЭ. Что всех обманул, а тебе по секрету каялся. И плакал, как всегда, лживыми слезами. И что молится часто между шкафом и элекросушилкой, поклоны бьет на фотографию Вельзевула. И что иконку носит вместо дочкиного фото, которое выбросил у порога инфекционной палаты для безнадежных. И скажи, говорят: боится божия гнева и судного дня. Включая рассмотрение предварительно в районном суде. И потому скрылся где-то в провинции: ждет, мол, конца света, окапывается. Впал в ересь. Я: в какую ересь. Бормочут, сами ничего не понимают: Платон-Ленин-Аристотель-Фома Аквинский. А я ничего этого ни словом… не дождетесь. Потому что он… мой Учитель. И чтобы такую чушь морозить, его нужно разобрать на клетки, и еще мельче. И я без него был бы Никто.

– И я, – печально подтвердила девчонка, и слезки выкатили на ее персиковые щечки. – Без моего АКЫНХУньки я никто. Мать ушла от меня в свой дом несостоявшихся надежд, отец убрался от нас, ненадежных истеричных тварей, в свой детдом просветительских наук, а дед – и вовсе старый гриб на обшивке военного корабля. Кому я нужна. Ху научил меня всему… плохому. Даже порошку… – тихо пролепетала Эльвирия.

– Порошку? – удивился парень. – Чтобы радоваться виду безумного мира тебе нужен порошок?

– Да, – запальчиво воскликнула девчонка. – Теперь нужен. Я не кончала ваших университетов, у меня не было такого старика… который… вместо порошка. В школе училки бормотали, чтобы скорей пробормотать уроки и скорей скрыться от нас, гогочущих и спаривающихся под партами. Чтобы быстрее выбраться к своим телевизорам и шкафам с рваными жалкими тряпками. Меня даже били, что я не спариваюсь. А теперь я плюю на это и делаю, что хочу.

– Били?! – удивился парень. – И меня били, но мало. Сейчас только, видно, забьют совсем. Ну что ж, значит – судьба. Но я не отдам своего учителя этим неучам. Неуч, еще с древних времен, с дубиной или секирой, часто забивал древнего геометра или талантливого алгебраиста, последователя или ученика Аль-Джебра. Так здесь повелось. Какая-то ошибка, заложенная в алгоритм выживания. Но я не смогу… Сначала ты продаешь учителя, потом сестру, после… мать. Это крайняя черта, которая делит мир математической правды и человеческой ереси. Нет… не хочу.

– А ты мог бы? – спросила девица. – Мог бы отдать свою сестру какому-нибудь бородатому огромному вонючему скоту или дьяволу с пронзающими насквозь глазами, если он вещает: совесть – это икра, которую дураки, красуясь, мечут перед умными, любовь – это пот, выделяемый свиньями при свальном стадном грехе, и что слезы – излишки пива, не вышедшие с отрыжкой. Негодяю, который толкнет твою сестру в могилу, чтобы там ею пользовались другие, уроды и неучи… как и сама сестра… потому что это – закон смерти, и он, только один, правит тут бал. Смог бы?

– Не-ет, – упрямым мулом промычал Миша. – Та-ак нельзя. Не пустил бы… Если б она меня…

– А собака ушла, – сообщила девушка печальным голосом.

– Какая собака? – испугался аспирант.

– …шла-шла, стояла-стояла и ушла. Он ее долго бил, – закрыв глаза руками, прошептала Эля. – Просто какой на улице… здоровый. Палкой. Может, не слушалась команду или отбежала. Красивая белая пятнистая собака, имеющая породу и паспорт не бомжа. Такая… морской конек. Тупой лупил ее палкой по хребтине и по хвосту, псина визжала, крутилась, но убежать боялась. Боялась пропасть, породистая среди лающей швали. А он пользовал ее палкой с пустой, спокойной рожей, будто подметал пол или крутился со шваброй. После отбросил палку и пошел, не оборачиваясь, прочь. Собака поглядела на хозяина, потом на меня. У нее глаза темносерые, умные, как после университета. Вот как у тебя. А я встала в джинсах на колени на мостовую и протянула ей булку. Вкусную, которую чуть только укусила. Зверек замешкался, еще на меня поглядел и, поджав хвост и опустив морду, побежал, нагоняя, за хозяином. Так я и осталась на коленях. Это было после школы уже… когда… прямо перед тем, как встретила «этого» на вечере поэтов зазеркалья. Я стояла на коленях на асфальте и уже поняла: если бьют, или плюют в рожу, или ласково обещают за муки лизнуть порошок – к этому привыкаешь и начинаешь ждать. Когда ждешь – все остальное скука.

– Нет, нет, – забормотал ученик математика и смешно, как баран, затряс пушистой головой. А потом жарко и громко зашептал: – Все остальное совсем не скука. Совсем. Решать простые задачки – скука. Потому что бороться с трудными – счастье. Прятаться от военных в сушильном шкафу, встречать вечерний сон, если это не кошмар кикимор, смотреть старорисованные мультики про добрых котов и собак… Вот однажды прилетела бабочка, знаешь?

– Куда? – вяло спросила Эльвира.

– У нас с родителями маленькая дачка, три сотки с четвертью в плохом направлении. Но чудесный щитовой дом, я наверху. И вот ночью сижу с книгой, лампа горит под зашитым потолком. И прилетела бабочка, красивейший зверек, белая с черными пятнами, и взялась носиться вокруг лампы и обжигаться.

– И померла? – подозрительно хлюпнула носом Элька.

– Собралась, имела намерения. Я и так, и эдак. Гасил лампу, открывал окно, бегал с полотенцем. Ничего: шуршит и шуршит. Зажгу, опять бьется. Привыкла к яркому свету и ожегам. Тогда что я сообразил.

– А ты умный? – тихо спросила младшая Хайченко.

– Я? – глупым эхом выпрыгнуло из аспиранта. – Ну… нет, конечно. Умный в яму не пойдет. Даже строем. Вон, погляди, сколько миллионов могучих бугаев ходят отмазанные от воинской лямки. Умный яму перепрыгнет. Так я взял подсачник для рыбы, легонький, на карасей ближайшего пруда, поместил внутрь маленький у нас фонарик почти голубого света и зажег.

– Ну?!

– Вот и ну. Попорхала, потрепыхала крыльями вдали от слабого и неяркого огня и все-таки подлетела и устроилась рядом. Тут и была поймана и отпущена с руки в ночное пространство путешествий. Вот.

– Здоровско. А на следующий день будет у вас капусту есть.

– Еще бы… У нас нет… не выращиваем. Редис не родится. Морковь в две нитки толщиной, глины все удобрения сжирают без остатка. – И, доложив про сельхозкультуры, Миша замолк. Хотел было рассказать, что наутро нашел бабочку, сухую, на своей подушке, но подумал и не стал.

– Тебе легко, – опять скуксилась девчонка.

– Чем это легко? – раздраженно пробубнил ученый.

– Ты от других бегаешь, взял и убежал, и спрятался…

– Куда ты спрячешься? Кругом люди.

– Да куда хочешь. Я знаю одно, вот возьму тебя и спрячу. А мне некуда скрыться.

– Это почему? – возмутился аспирант.

– Три-четыре-пять, я иду искать, кто не спрятался – я не виноват. От себя не сбежишь. Одна дорога.

– Что еще за дорога? – подозрительно поводил вокруг носом исследователь.

– Одна. В ад.

Тут, услыхав обоими краями обоих ушей всю эту страсть, бабушка Дуня заявилась хозяйкой на кухню, начала греметь чайниками, стучать сушками и велела слушать сказку. Так как у ней все сказки многолетней выдержанности и еще с тех времен. И сообщила глупым людям, которые от малолетства жизнь пробуют на ощупь языком, а глазницы позакрыты, как у мертвяков с адских кладбищ.

– Нету никаких в других странах-океанах, за бугрями-горами подземельных адов, – точно рассказала, выражаясь почти как физик-мерзлотовед или вулканолог, Дуня. – Ад, он только тут, сверху землицы, и мы по нем бродим. Пожимая плоды и хрукты. А там, внутрях обильной матушки земляной – только рай один и есть. И ждет не дождется одного кого за другим. Так что негодно рыдать и слезиться без катаракты. – И порассказала прошедшую жизнь Дуня двум малолетням – дураку-молодцу и девице придуристой. И про родное село свое, и про церковь, которую по кирпичу носит святой отщепенец Епитимий, и, конечно, нарисовала детям плакат славного своего ухажера прошедших годков Парфена, чуть приукрасив, его избу, словно резную, с петушками клюющими и птицами зовущими на ставеньках и наличниках, коих у разгильдяя Парфена отродясь не увидеть. И поведала про сам волшебный лаз в рай. Куда скрываются недодумки и повернутые умом вспять, а вылезают профессорами наук, куда уходят скромные мыши, а выходят коты и складно говорят, человечьи не ругаясь, и куда сгинул человек-молдаван, на последнее не гожий, а вышел, будто к самым старым ризам был губами где пришпилен. Что нету этому раю равного на земле.

– Яснее ясненького, потому как где мечта – там и всамделе жизнь, – подытожила Дуня, довольная собранной ею сказкой, которая и самой, рукотворная, показалась правдонькой. – Где ж еще такие тихие наши поля, с этакими буйными цветами, от которых голове круг. И где ж еще речка так справно бежит, ласковая вода песчаная, как не у райского места, куда ход открыт. Эх, была бы я на годок-другой помоложе, – закончила старушенция свою песню, чтоб оторвать этих от печали.

А молодые сидели и слушали ее, свороженные и застылые вроде.

Тут и раздался опять входной звонок, будто домовой невовремя споткнулся о забытую гитару. И в коридор, а потом и в кухню взошла еще одна. Темный непослушный волос тек у ней по гладким плечам, убранным в строгий, сердитый шатеновый костюм, глаза блестели, как далекие лампады в стекле темного телевизора, и смотрела эта дева на людей и детей, словно в первый раз увидала, что есть такие и по земле бродят.

– Кто ж ты будешь нашему скровному жильцу? – допросила Дуня женщину-особу. – Новая его какая или вроде?

– По работе приставили, помогать. Учусь журналистику делать, – скривилась приблудшая, поглядев на баранки. – Подожду Алексея Павловича полчаса.

– А звать тебя, хорошая барышня, как? – привязалась Дуня, пока не предлагая неизвестной чаю, чтоб не ошибиться.

– Смотря кому звать. И куда, – отрезала барышня, отодвигая ногтем испитую чашку.

Тут вдруг насупилась недавняя школьница Эльвира Хайченко, угрюмо разглядывая позднюю гостью исподлобья, и пальцы у нее возле чашки стали вдруг меленько дрожать.

– Нам вот, – прошептала она поднявшей голову и оглядывающейся злой змеей. – Как звать. Просто нам, райской бабушке-хозяйке, где… Алексей Павлович угол снимает, отвернувшись от своей падающей жены, этому ученому юноше, который вообще никто, и, например, мне – его дочке… от первого и самого последнего брака.

Особа протяжно посмотрела на теряющую равновесие девушку.

– Для пожилой бабушки, у которой такой всегда сладкий чай на столе для гостей, я – Катя, для ученого юноши – Екатерина Петровна, а для Вас, девушка, на выбор, как сами назовете: хотите, соработница, хотите – практикантка, или Екатерина, а можете и по-своему назвать, не обижусь.

Вдруг девчонка вскочила, из-под руки ее брызнул чай, повалилось блюдце, и с ней сделалась вроде истерика.

– Вы, – крикнула девчонка, указывая на женщину неизвестно как попавшей в руку чайной ложкой. – Вы! Я вас всех назову. Вы – разрушительницы домов, вы – черные демоны слабых мужчин, затушиваете и заплевываете очаги и вытираете ваши ножки в туфельках об раздавленные семьи. Жены от вас, блуждающих звезд, видите ли, сходят с орбит или спиваются, как моя несчастная мать. Вы…

– Эльвира… не надо, успокойтесь, – парень вдруг взялся гладить разбушевавшуюся по ладони. – Эленька… не надо. Это нехорошо.

– Хорошо! – воскликнула дочка, вырываясь из-за стола. – Очень хорошо! Это вы, красавицы и бестии, бродите ночами по чужим домам, отравляя всех своим сладким жалом, это… это мы, несчастные жертвы любви, падаем скошенными грибами… одуванчиками. И раздавленными глазами смотрим на вас в ужасе… Боже!

– А разве Ваш папа гуляка? – спокойно и тихо спросила Екатерина впадающую в истерику. – Разве он любит гульбу?

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

Двадцать лет прошло с тех пор, как Вил Омсфорд избавил мир Четырех земель от нашествия демонов. Но д...
Давным-давно обрушилась на мир Четырех земель великая война между Добром и Злом, и эльфы одержали в ...
В стране золотых гор, где обитают духи древних шаманов, сокрыт от людских глаз вход в Шамбалу. Прави...
«Чужое побережье» – книга необычная и непривычная, причем сразу во многих смыслах. Ее автор – крупны...
«Медленная», то есть по мере проживания двухтысячных писавшаяся, проза – попытка изобразить то, каки...
Сказ о том, как Змей Горыныч апгрейдил национальную идею и что из этого получилось....