Серп демонов и молот ведьм Шибаев Владимир
– Мы все любим, – Горбыш насторожился. – Ежели нипочем.
Фирка вдруг вытянула из-под стола огромную бутыль «Адмиральской», лафит потного стекла, а вслед хозяйка со стороны брякнула посередке огромное блюдо – с райски воняющим сервелатом, ветчинкой, детскими тельцами маринованной килечки и мастерски наструганным лучком.
Горбыш сглотнул язык и поперхнулся.
– Тогда раздевайся, – весело велела Фирка. – Проверим тебя. На отсутствие присутствия вредных привычек.
– Экскримент через тебя поставят, – добавил слесарь. – Держись за я…
– Это зачем? – не отрывая глаз от лежащих, расставив жабры, рыбешек, просипел вохр. – Как раздеваться?
– Молча и совсем, – велела наглая баба малиновыми губами и нежно шевельнула основательно покатыми плечами. – Мы тебе простынь почти чистую выдадим. Только одиножды слесарь в нее смотрелся, – и схватила лафитничек, и плеснула туда ледяную дерзкую воду.
– Это чего вы тут? – выдавил слесарь, приснимая прекрасный плащ и крутя глазами. – Хоровод водите?
– У нас баня с экспериментом по физическим наукам, – задорно выкрикнула загородившая ходку с кухни хозяйка. – Раздевайся живо, пока кожу не сняли.
А наглая Фирка взяла за хвост килечку и поцеловала ею лафит. «Ну ладно, – подумал Горбыш, снял добытое смекалкой пальтецо и, аккуратно сложив на стульчак, сел на него. – Поглядим».
– Ну! – скомандовала Фирка. А хозяйка сунула в лицо, как фокусник-банщик, мятую, пахнущую бабьими духами, простынь.
– Ладно, – просипел Горбыш и начал стягивать форменку, глядя на слезящийся лафит.
– А ты волосатенький, – уважительно облизываясь, проворковала теплая задом Фирка. – Ну-ну, мы и не таких видали. И спецкоров, и завредакциями, и маршала рода войск.
– Пожарных? – почему-то вежливо выдавил боец.
– Поджарых, – хохотнул, трясясь, слесарек, – копченых-моченых, на концах соленых.
– Вот и он, – нежно глядя на вохра, разлила улыбку Фирка. – Мохнатенький, выпить хочешь?
И взяла огромную тарель с закусом и поводила перед следующими за ней ноздрями Горбыша, а потом подняла к его глазам лафит и покачала холодную влагу. Горбыш зажмурился и потянулся к лафиту.
– Тогда сначала баня! – заорали вдруг бабы, схватили Горбыша под руки и потащили, как чуть упирающегося перед обмывкой мертвеца, в ванную. «А здоровая эта Фирка», – еще подумал порученец, упираясь слегка локтем в качающиеся груди. В объемной ванной бабы физически запихнули экспериментальное животное на эмаль, Фирка пощупала воду и с криком «теплая!» сорвала с Горбыша простынь. И ударила по животному струей из душа.
Горбыш решил, что сдох. Оказавшаяся ледяной вода плеснулась в его душу, просочилась в сердце, он сжался объемом вдвое, и пузырь автоматическим пожарным насосом выбросил излишек, туша горящие от холода ноги вохра. Он поскользнулся и начал падать.
Видать, через час, а так через пять минут его, закутанное в белое привидение, вновь усадили на черную кожу плаща.
– Ну, выпей, – попросила Фирка, глядя на него питоном и пододвинув рюмку, блюдо и грудь.
– Не хочу, – тихо сознался вохр, дрожа отдельными частями, ухом и левой ступней, как выброшенная кошке плотва.
– Тогда еще раз! – заорали бабы и потащили спотыкающегося бойца ополаскивать остатки сознания. – Крестись! – крикнули, и вохр автоматически шевельнул щепоткой, сосульками пальцев.
– Хочешь? – глубоко глядя прямо в глаза, после второго душа спросила Горбыша Фирка и поднесла к его губам водку. Солдат чуть отхлебнул, поводив, как младенец у соска, губами, и отвернулся от лафита, в изнеможении глядя на окно какого-то этажа, будто ожидая появления там жужжащего ангела с винтом в жопе.
– Ладно, бабоньки, кормите, – сладко молвил подсохший слесарь, жуя колбаску с бородинским и водя желваками, как фрезерный станок. – Человек, видать, всеж-ки был хороший.
Тогда вдруг оголтелая Фирка, бросив косой взгляд на товарку, подсела к Горбышу вплотную, взяла его за уши и впилась горячими губами в леденцы его губ, высасывая их, словно вампир.
– Для тепла, – прошептала.
– Не души, – попросил Горбыш. – Люди смотрют. А то и хоронить некому. Так-то теплее, – проворчал, когда Фирка разжала клещи своего прокатного стана. – Дайте, что ль, хлебну. Эксприментаторы.
И выпил из ловких рук журналистской оторвы. А потом стал засовывать и вяло уминать во рту пальцем колбаску.
– Ну и наука у вас, не всякий сдюжит, – похвалил себя, поводя бровями, чуть оживая и кося то на килечку, то на Фиркину грудь, не зная, что выбрать поперву, и проверяя пальцами целость волшебного плаща под стремительно высыхающим задом. – В первый раз встречаюсь с наукой, а она вон какая.
Через час вохр спокойно и прочно сидел на стуле, прикрывшись кожаным любимым изделием, потому что серьезному человеку днем в простыне делать нечего, проводя время с дамами, жевал, неспешно икая, сырок и равнодушно глядел на плещущуюся у лафитного дна влагу. Он вел неспешный, представительный рассказ о том о сем, как всякий знающий человек, – как осадил одного зарвавшегося на трассе начальничка из огромного кабриолета, о вертепе «Воньзавода» и как наградил достойной шишкой склоненного дурака Моргатого. Женщины слушали его, раскрыв аппетитные рты, как будто он диктор победы или вернулся досрочно из космоса, а Фирка пару раз поправила ему мягкими пальцами отдушину у ворота и глядела, будто она кошка с огромными черными немигающими зенками глядит на толстого лохматого мыша. «Ну погоди, – добро улыбнулся вохр, – попадешь ко мне в баню на дом, неделю во льду пролежишь». Слесарь слегка спал, склонив голову на исправную батарею, и Горбышу стало вдруг хорошо, как не было хорошо уж давно. Бабы взялись обсуждать планы спасения какой-то попавшей девки, и, слушая вполуха, Горбыш и вправду решил – до чего же этот денек взошел не зря-на. Несмотря-на…
Это был почти рай. За глубоким, перекатывающим свет полем, раскрашенным стараниями теплой сезанновой палитры пятнами угасающих диких трав – буроватых, нежно-лазоревых, серебристо-серых, за ним плотным многослойным венком на горизонте был водружен дальний лес; среди неразличимых с приподнятого берега чащоб орешников, ольхи и еловых кустистых подростов вылезали сиреневые грибы осиновых семейств, вымахивали, сдерживая напор соседей могучими боковыми руками-ветвями, искореженные плотными соками коряги дубов и вылетали к свету родившиеся бороздить океаны розовые лучины сосен, зеленовато-красную шапку которых, как фонари, зажигало собирающееся убраться солнце.
Река внизу, мелкая, но широкая, лениво перекатывала плоскую воду через песчаную косу и шевелящиеся бороды и обмелевшее богатство усов подводного царька водорослей, маялась в белых капканах редких кочующих омутков, и лишь изредка налезавший издали ветер, посланник вечерней зори, кружил водяные плеши, рисовал на глянце реки тонкой акварелью неведомые следы неизвестных речных жильцов. Сбоку, разбегаясь от речного берега и временами неспешно припадая к неширокой, уходящей от воды балке, рассыпалась темными скирдами домиков деревенька Ничаево. Сидоров мысленным тонким серпом вырезал ее ареал из балки и отправил временно вверх, за контуры доступного зрению, как бы освобождая природу от цепи убогих, наляпанных людьми строений, но краше от этого местность не стала: люди тонко стучащим сердцем выбрали для своих нор эту пологую яму, разметили и залепили ее сумбурными и случайными шалашами срубов, будками сараев и игрушечными туесками колодцев.
Алексей оглянулся. Екатерина Петровна и местный человек-отшельник Епитимий по-прежнему маячили возле полуостова церкви и, стоя почти по-солдатски смирно, беседовали. Сидоров уселся на вершине ската на мягкую бледную траву за вьющейся по верху тропкой и вперился в чуть приплясывающие воды. Было почти пять вечера, боковое солнце грело щеку и висок, под ногами ветвились и шуршали камешками и песком отцветшие кустики полевой земляники.
В дороге, в начале пути, может, оттого что не слишком уверенно вела машину, Екатерина нервничала, привязывалась по пустякам, вредничала и пыталась сочинить какие-нибудь пакостные издевки. Да и сам Сидоров с утра взялся бегать по городу и искать дочь, расстроился, нарушил все планы и обещания, а на пару часов и вовсе сунул в карман выключенный мобильник. И когда все-таки он оказался, нервный и издергавший сам себя, рядом с водителем, то с четверть часа угрюмо молчал и слушал такое же упрямое беззвучие. И тут водительница, дергая руль в пробках на выезде, привязалась:
– Ну-ка говорите, как надо писать статьи? Чтобы «понятно» или «интересно»? – А вам с собой интересно? Или уже догадались, что за птица… – Зачем писать, если никто не читает. Все зарабатывают. Буквы барабанить – анахронизм. Мазохизм, остракизм и схима, вбитая в голову и упрямые плечи. – Вдалбливаете в башки отпечатки научных бредней, то есть сначала ученые молодцы превращают божий мир в трехмерную для детского убогого рукоделия модель, а потом подобные вам раскатывают в газетах плоскую фотку этих ученых шалостей и неточно притянутых к предполагаемым кривым замеров. – А вдруг кто начитается вашего киселя и сдвинется слабым разумом, заболеет недержанием клятв и тасканием крестов истин. Что ответите на суде чести? – А если прочтет мальчик и заплачет? От захватывающих юный взгляд горизонтов, от яда надежд. Вы же мечтаете, чтобы над опусами рыдали и орошали бредни росой влаги. Вам подавай экстаз. Может, втемяшилось, что одна слеза ребенка не стоит и буквы с вашими завлекательно-образовательными потугами? Мальчик заплачет, потом зарыдает, уткнется мамаше в плечо и дельно скажет: «Этот зовет меня туда, где сам ничего не понимает. Заманивает в лес узнавания, в страшную тайгу тайн с подлеском спутавшихся истин. В криво скроенную избушку научной полулжи, прыгающую на козьих ножках полупознания». – Вы вампир, высасывающий из растущих людей соки простоты и силы. Путаник и оборзеватель ведьмы-природы.
Сидоров, как мог, отбрехивался. Но когда мимо помчались первые загородные перелески, особа замолчала, погладила руль своего норовистого «Субару» и сбросила скорость. Взгляд ее заскользил по улетающим пятнам сосновых рощиц.
– Редко бываете за городом? – спросил Алексей, пытаясь убрать из фразы вежливость.
– Живу за городом. Но некогда смотреть на все это. Если существуешь на три дома… а муж на четыре. А ты?
– Да, – пропел пассажир. – Лес, путаница облаков, игра вон теней на стекле… Все это… Вселяет тишину. Благовест какой-то, покой…
Екатерину Петровну отчего-то ударил этот пустой тон, как и всякую, в голове которых бродят соки легких фракций, она уже вполне забыла свою недавнюю хамоватость. Резко вывернула на обочину, заглушила машину.
– Давай не будем, а?! – сказала. – Про все это: «Только после вас… мы как вы… и позвольте заметить». Давай на ты. Я – Катя, – и протянула узкую ладонь.
Сидоров посмотрел на ладонь с опаской, как уже подученный ребенок на не свой леденец, но все же пожал легким касанием.
– Я – Леша… Алексей… Да все равно. А можно пока «Катя – вы»?
– Если ты дурак, то можно. Но Вы же умный. А иначе кому все это…
Завела нежно проворковавшую машину и потащила ее дальше.
Через полчаса они, мягко качаясь на качелях ухабов, пролезли через отщепившуюся от магистрали грунтовку и замерли у разваливающейся, потерявшей барабан и всю восточную стену церковки, зачинавшей деревню. Возле церкви увидели они худого, кажущегося выше ростом мужчину, что-то мешающего в корыте и перетаскивающего. Тот с расстояния вежливо поздоровался мягким, с обертонами, не вяжущимся с худобой голосом:
– Здравствуйте, – и произвел полупоклон, совсем не похожий на вежливый кивок.
Прибывшие в нерешительности остановились. Сидоров с любопытством поглядел на осыпавшееся нынче прибежище молитв. Мужчина бросил перетаскивать, подошел и еще раз поздоровался. Одет он был в спортивные черные пузырчатые брюки, поверх них в черный сатиновый и глухо застегнутый халат древнего производственного покроя, приближаясь, стянул строительные плотные рукавицы и аккуратно устроил их на кирпичах.
– Мы Катя и Леша, – сообщила инициатор поездки. – А вы?
– Я Епитимий.
– Служите здесь. А по-реальному, батюшка? – влезла, как всегда, практикантка.
– Живу пока здесь, – спокойно протянул человек. – Так называют, зачем мне другое имя.
– Служите тут «божьим слугой»?
– Зачем Господу слуги? – тихо, но твердо подчеркнул Епитимий. – Он что, белоручка? Мы все его дети. Чада – разве слуги? Чада – свечи, которые он зажигает, а они… чадят.
– Дети-и?! – восхитилась особа. – Любимые?
– Заблудшие… но всегда возвращающиеся. Я здесь просто тружусь. Сезонный работник.
– Вот, – после паузы сообщила Катя, видимо, сдержавшись от реплики. И указывая зачем-то на свою одежду – джинсы, заправленные в кожаные, под старую моду, сапожки, и на черный короткий плащ в разлет с высокой стойкой воротника вокруг шеи. – Вот. Приехали побродить, увидеть деревеньку. Ничаево? Слышали, здесь есть особое место – какое-то райское.
Епитимий посерел лицом, черты как будто вдруг заострились, словно на глазах он тяжело заболел, но не пожелал раскрыть свою хворь.
– В последнее время многие приезжают, – печально сообщил он. – Пошла молва, к несчастью. Люди кидают слова почем зря, сами не ведая. Брошенное слово – камень: если в воду падает, то канет, родив только бесполезные круги, а если в жидкую душу – ранит. Когда в древние времена побивали мучеников и оступившихся живых каменьями, то за них всех Петр понес слово Спасителя, легким звонким камешком постучал в сердца. А теперь тяжело летят слова – некому занести щит над невинной или согрешившей усталой душой.
– Может быть, вы – щит? – спросила Екатерина, в упор глядя на проповедника.
– Я грешный муравей под Его десницей. Ползаю среди других как могу и стягиваю в дом спасительные соломинки и иглы из наших заповедных лесов, – тихо сообщил угрюмый Епитимий. – Ношу кирпичи и ставлю и вмазываю неровно и грешно в рушащийся собор, а зачем – то не ведаю и не спрашиваю. Иногда в грехе думаю: закрою кирпичом, и солнце не заглянет больше вглубь, и дождик не окропит святою своей водицей терпящего беду. Зачем делаю, не знаю. Но все равно буду носить, раз разумом слаб. А вы про эти сказки, что вокруг иногда простые люди от скуки рассказывают, не слушайте. Нехорошо это.
– А что хорошо? – вдруг спросила Катя и посмотрела на Алексея, а тот кивнул и пошел к речному обрыву, посмотреть на разлившуюся вокруг ширь.
Слова пророка местного значения здесь, перед захватывающей, полной пустоты панорамой, странно подействовали на Сидорова. На него вдруг напал высокий слог. Он стоял у обрыва, и разрозненные, несобранные мысли залетали сюда, в высоту, и, будто камешки, щелкали его по гудящей от непривычно густого воздуха голове. Вот, возмущался газетчик, необъятный простор, пространства, брошенные и не покрытые рукой никакого человека. Были бы несносные немцы, педантичные датчане или даже суетливые вороватые и напыженные итальяшки, потомки утонувших в гордости властелинов мира римлян, – тут же все бы размерили, поделили, расчертили межами и плетнями, нагнали тракторов, косилок, дизельных «Хонд», тут же зажглись бы вокруг бесконечные огни, и земля впряглась бы в оборот.
А что же – мы. Жмемся друг к другу, словно кругом в ранней темноте еще мчатся на хрипящих призраках низкорослых коней островерхие шапки призрачных косоглазых зверей и блестят в их истлевших руках остроносые страшные серпы ятаганов. Жмемся, отгораживаемся тыном от призраков и просторов. Иначе – не жизнь. И сбиваемся в кучи, щупая в зависти и ожесточении чужое тряпье и чужих жен, складывая в запазухи запасы будущих, затаенных в злобе камней, чтобы побить, когда настанет какой-нибудь судный час, таких же, как мы. Жмущихся возле соседей.
Что же это? – спрашивал себя Сидоров, вперясь в бескрайнюю даль. Приговор пустоты, опыт, въевшийся в крапленую кровь пращуров, побитых, и ограбленных, и триста лет выглядывавших в ужасе из зинданов курных изб и карцеров выгребных ям. Или это приговор указующего некоего перста, оставившего на не разбирающем середины и краев народе свою страшную печать.
День угасал. Сидоров посмотрел под ноги, оторвал кустик давно отцветшей земляники. Следы засохших несорванных ягод еще застряли в бывших соцветиях. Скоро Катя вернулась, и путешествующие побрели по деревенской, выеденной пьяными тракторами дороге.
– Вот, – зло произнесла женщина, упрямо шагая по выдолбленной колее, – Епитимий, видите ли. Камень… дети заблудшие. «Петр восстал». А сам, небось, интеллигент в третьем колене, бабка, поди, профессор-дерматолог, а племянница – кандидат архитектуры. А все туда же – слуги вернувшиеся… да сезонные щиты.
«Что такое сказал ей отшельник?» – подумал «Леша».
– Это человек упрямый, так он мне показался, – пробурчал Сидоров, шатаясь рядом. – Я этих боюсь и люблю. Если взялся месить глину, таскать и класть кирпичи в ряд, то ничем его не собьешь. Ни острогом, ни зинданом, да и смерть, если надо, встретит не как другие, которые зарыдают, об землю начнут колотиться и вспоминать недолгие минуты восторгов… Вроде меня и подобных же. Не-ет… Напряжет желваки, сожмет камни сухих кулаков до кровавых ногтей и прямо в упор поглядит на косую старуху. И неважно – интеллигент он, поповский или дворничихин сын, а может, подпаском в детстве служил среди черных коз. Посреди толпищ людей, изредка, как сорняк на тюльпанном слабом временном поле, как репей среди голов-одуванчиков, вдруг вымахивает неудобный, деревянный вроде, человек и месит дороги стертыми ногами, пробиваясь к выдуманной цели. Это не камень, а живой древесный корень с не раз пиленного дерева, в котором соки бьются медленно, но так, что новый ствол с зеленью вылетит враз, если еще нам посветит такое вот солнце чуточку времени.
– Ты… Алексей Павлович, зря хвалишь все других каких-то, непонятных людей с по-чужому выстроенной головой. Что все другое да странное хвалить. Себя надо выталкивать вперед, выкидывать в первый ряд через удушающие объятия совести. А то придет миг, останешься один последним умирающим диплодоком на поле сожранной другими травы. Оголодаешь и рухнешь, как пещерный доисторический казус. А весь мир в виде полуцивилизованных горилл, вертких гиббонов и гомо-эректус с визгом умчится в светлую даль. Похвалил себя бы перед женщиной, Алексей Палыч. Или поругал бы, расписал бы свои слабости и безумства. Женщины это обожают – тоже форма бахвальства. Мне интересно. А то все про камни, про корни… Скукота.
– Я себе неинтересен, – отрезал пешеход, направляясь к колодцу, торчащему огромным сгнившим опенком в стороне. – Я себя не знаю и знать не хочу.
– Это почему?
– Чтобы потом не маяться: знал, предвидел, а от дурости себя не уберег.
– Вот это фокус! – весело рассмеялась практикантка. – Сам себя спрятал, а потом случайно не нашел. Закладочкой в чужом ботаническом атласе. Куда идешь-то?
– А вон, бабушка. Здравствуйте, – приветствовал обозреватель сгорбленную, убранную в многослойное тряпье и похожую на небольшой сгнивший кочан старушенцию, приставившую к бровям козырек сухонькой ладошки и разглядывающую чужаков против падающего солнца. У старушкиных ног пряталось пустое в пол ее роста ведро. – Нам бы вот вас спросить, – пытаясь вписаться в деревенский говор, продолжил он.
– Кто такие? – недовольно оглядела подошедших старушка. – Что за люди? Городские будете?
– Да, приехали. Ищем дом вашего человека Парфена.
– Тьфу, – сплюнула бабка. Но так как почти иссохла и лишилась влаги, то вышло лишь устное. – Все к этому шмыгают. Губошлепу. Чтоб ему спину покривило. Чего ходите? Он дуракам по ветру на все стороны сатанинские вести шлет, а эти веруют. Тьфу. Нету у этого огрызка никакого раю! Один срам. Не ходите. Тотчас садитеся на лошадь али телегу с трактором и езжайте подале. От грехов. Или греха ищете? – добавила она, вглядываясь в статную, темноглазую гостью.
– Мы, бабушка, чего ни ищем, ничего нет, – напевно, изображая сказ, сообщила «практикантка». – Нам бы хоть на краешке этого постоять – рая или ада. Все одно – жизнь мимо мчится, крылом белым не задевает, крылом темным с пути спихивает.
– Вижу тебя! – грозно воскликнула старуха, приподнимая и тряся гулким ведром. – Ты, девушка, раскрасавица подземная, черным глазом меня не сдвинешь, темной косой не накроешь, ветром слов с алых губ не спужаешь. Я и темной козы и той не боюсь, храпящая лошадь возле меня споткнулась и уснула, а запечный домовой человек мне друг. Я его пшеном вареным потчую, хранителя родных стен. Так что на меня, девка, не гляди. Вон у тебя какой, его и сбивай. А коли старую дуру вам зазорно услыхать, то и идите. Как все эти теперь бродят, ходоки падкие, безразумные. Идите, вон его курья изба, на краю села, в самой низе стоит, – ткнула ведром по ходу.
Никого больше на дороге с посеянными по лужам пятнами от света заваливающегося солнца путешествующие не встретили. Только за дом или за два до Парфеновой избы выскочил к щербатому штакетнику малыш лет двенадцати с качающимся лицом и, отфыркиваясь, сообщил:
– Веня видит. Идут люди на забаву. Хлебать сладкую отраву. А про число корня 437556 не слыхали. Не слыхали. У них корень глубокий зарыт. Ну-бу… А чтобы Вене дайте чего, коли мимо… В памятку. Ну-бу…
– У тебя что-нибудь есть? – пощупала практикантка карманы курточки. Вынула шитый кошелек, вытянула золотую кредитку. – У меня ничего, – расстроилась.
Алексей порылся.
– Может, брошь аметистовую отдашь, а то носишь ко всем нарядам.
– Жалко, – сморщилась Катерина.
Обозреватель вытянул из кармана серебристую шариковую ручку, пощелкал, повертел и протянул мальчугану:
– Эту возьмешь? Не знаю уж, на что она тебе.
– Возьму, – неожиданно здраво сообщил малыш, беря подарок кулачком, а потом брякнул. – Статью про вас пропишу. Гуня-дуня, еня-веня. Про констистенции. Ну-бу…
Ходоки опешили.
– Ладно, Веня, – неуверенно помахала практикантка ладонью малышу. – Утро вечера мудренее.
Человечек обрадованно поднял ручки, и помахал, и пустил на подбородок улыбку со слюной, и добавил: «Цум байшпиль?»
– Вот черт, – попеняла журналисту неустойчивая особа. – Этому сглазить, что слюнку сглотнуть.
– А на машине сюда не доехали бы, – засомневался и Алексей.
– По такой колее?! Лучше сразу в ад.
Мужчина в воинской ушанке с ушами вразлет возился на крохотном огороде возле серого, с косыми плечами, сараюшки. На оклик он обернулся, потонул в сладкой улыбке, бросил лопату и вытер ладони об телогрею, и, подняв их, радостно зашевелил руками, напоминая танцующего сальсу зека.
– Какие хорошие люди, – крикнул он. – Из даля вижу. Пришли, значится, райского духа заглотить?
Худой, мелкий старичок с юркими глазами профессионального хулигана, радушно скалясь и заметя предварительно перед гостями веником крыльцо, провел их в захламленную, заваленную рухлядью горницу.
В углу на качающемся комоде теплились остовы двух швейных машин, битые тарели составляли неровные пирамиды на полу, на устеленном тухлым тюфяком рундуке валялись, перемешавшись в обнимку, зипунок, цыганская рваная шаль и разрушенная соломенная хохлацкая шляпа.
Парфен обвел горницу широким жестом циркового капельмейстера и в ажитации сдернул ушанку:
– Все к вашей, значится, услуге. Ходьте, как в своей хате, слободно – дышите, счупайте музей отстойного народного быту, предбанник рая. Парфен за это денег не дерет. На чем добрались? Поезда-то к нам редко бродют.
– На своих на двоих, – сухо поджалась Катя, оглядывая грязноватый бедлам.
– Ну да расценка у меня теперь пока божья, – вздохнул хитрюга, азартно почесав ухо. – Пошел таперича народишко валом переть, кто ж от божьего духа удержит. Молва зашлась о святом Парфене. Значит так: вдохнуть с открытого подпола – сто рублев, дохнуть внутрях, в подполе возле неотверстого хода – двести рублев, али десятка американская… А что, – сам видно, ужаснулся расценкам. – Тут уж, знаете, ходют разные – Аким… или нет, Алим. И другие. Огромную деньгу за хату показывают, пачкой… во! – перед носом водют. Да-а! А я ни в какую. Уйду, и святое загаснет. Уж чую. Лучше по маленькой, рюмочкой закусил и капусткой запил. Мне к лету невесту всей жизни ждать и обустраиваться. Не женщина – огонь. Да-а… Значится, если рюмку настойки, в подполе держанную ночь, – сто рублев, с легким закусем. Огурец, помидор моченый. Если графин с плотной тарелью… пятьсот, – тихо пугаясь названной суммы, выкинул Парфен. – С довеском – дыхнуть и снаружей и внутрях. А ежели по полной программе концерта – как любят в райполкомах с укомами, – с банькой, – сообщил он, оглядывая гостей, – то тысяча с носа. С головы.
Екатерина Петровна судорожно опять порылась в карманах модного черного балахона, но выудилась и блеснула вновь только золотая кредитка.
– У тебя деньги есть? – страшным шепотом спросила она у спутника. Сидоров оглядел свое портмоне снаружи и внутри.
– Будем брать, – сухо сообщил он.
– Хорошему клиенту, – крикнул Парфен, состроив довольную рожу, – даем по обслуживанию услугу вперед, под честность залога совести. – А чего возьмете? – осторожно поинтересовался хозяин, разглядывая дорогую обувку гостьи. – Не запачкались, на машине подкатили?
– Берем так, – строго отчеканил обозреватель, глядя на отвернувшуюся и странно дергающуюся ученицу. – Берем по рюмке настойки с полной тарелью, – графинчик помой, – огурцы-помидоры… капуста кислая есть?
– А как же без энтой, не жизнь, – возмутился хозяин и собрался броситься в сени к кадушке, но гость остановил его жестом.
– Будем подышать над подполом и спуститься с несколькими выдохами. И фанерку приоткроешь!
– Какую фанерку, – испуганно переспросил хитрец – Разве кто говорил?
– Ну давай, обустраивай, – велел гость. – Баньку пока не надо.
– Будем сделано, – выкрикнул хозяин. – С вас причтется четыре тыщи рублев комплет. Аванс с порядочных городских не беру. Мои полотенцы чистые, колодезная и ведро речной для мойки рук и чего хотите.
– Три, – жестко сторговался журналист.
– Ну чего ж! По рукам-по ногам, – радостно завопил Парфен и бросился смахивать с круглой древней столешницы рукавом телогреи мусор.
Через полчаса были пододвинуты к столешнице колченогие табуреты, вывалена в миску горячая вареная картошка, источающая божественный аромат настоящего навоза, в блюде с отгрызенным боком ломко засветились радугой куски деревенской копченой свиньи, и огурцы и сморщенные помидоры расселись в миске в оторочке клюквенной и яблочной капусты. Голодные гости поглядели на снедь волками и синхронно сглотнули. Парфен вымыл колодезной стопки и бока графина, снаружи запятнанного сотней отпечатков, мечтой дактилоскописта, тихо спросил:
– Дышать до или опосле приема напитков станете?
– Посередке, – уточнил журналист.
– Вот это самое и оно, – проникновенно задрал глаза кверху, на неструганный потолок, хозяин. – Скажу слово, с вашего созволения. Я простой деревенский человек, Парфен. Чего мене выпало – не знаю, не ведаю. Видать, сверху меня рассмотрели и пометили. Открылся во мне лаз в волшебную божью благодать. Лечебный, наскрось через душу нашу бредет. Лечит от всего: чирья, расстройство головы и брюха, чесотка в каком месте. Пришествие рака может взять, ежели легулярно. Такая у ей сила. Дыханьем дышит, колдобит, но забирает человека своим духом навсегда. Одним словом – чую я: ход в рай. В который, кто ты ни будь – не заказано. А у меня здеся, поверху, что ли – как хотишь, умные головы зря не квакнут, – перешел хозяин на громкий шепот, – здеся очистилище. Ну глотнем, с богом.
Гости хлебнули крепкого, наверное, горючего самогона и бросились тыкать вилками овощную горку.
– Откуда ж вы сами-то прибыли, с каких краев? – поинтересовался Парфен, поглядывая на графин. – Не сумлевайтесь, стоял пузатый три дня в подполе, набирал силы загробной жисти. Стоит три дня и ночи в адском холоду, а пониже нужного градуса не стынет. Чудо! Так откудо-ва путь? И как вы прозываетесь, коли познакомимся.
– Я – Катя, – протянула практикантка Парфену узкую ладонь с розовым дорогим маникюром. Тот дернулся и осторожно поднес к ладони лохань с хлебом. Катя взяла кусок черного. – А это Леша. Он сосед вашей Дуни, журналист из газеты. Дуня просила Вас навестить и передать привет.
Сухонький старичок неосторожно покачнулся, слетел со своего сломленного годами табурета и бочком еле удержался за цыганскую шаль на топчане.
– А чего ж вы? – тихо просопел. – Чего ж… Сказали бы. Сразу. А я вижу, родные люди. От моей Дуни. Это я ее просил… чтоб газета могет… Чего-то… Жарко.
Он скинул телогрею, оставшись в огромной ему, древней фланелевой рубахе в полоску. Потом, шатаясь, ушел в темный угол, что-то повертел, и это оказался патефон, потому что скрипнула и запела вдруг пластинка негромко и душевно, голосом древней Вяльцевой. Вернулся и сел, налил в рюмки, уже не экономя, по полной.
– Я у моей Дуни, – сказал он, а потом, чуть не заплакав, прикрыл покоробленной ладонью глаза, – я у ней один остался. Один ее жду и один поминаю. Нет, – вдруг встрепенулся, – были и до ней у меня девки… и опосля. Но теперь все, одну ее уважаю и привечаю. Заколдовала, бешеная баба! Хочу другую перед глазами вывести, вон, Таньку-фельдшерицу при Хруще-царе или дальнюю соседку Марюкину Авдотью при Брежневом. Даже с солдатской неволи страдаю представить венгерскую цыганку страшную Зару при коротком царе-мученике, забыл… А то последнюю… давно уже… мать этого… Ну, Веньки, теперь хлопца с башкой. Не могу! Не лезут боле в мою голову никакие эти бабы – кругом я Дуняшей моей обложен. Закрою глаза и вижу: васильки, кашка розовая кустится, пчелки норовят в рожу клюнуть, наверху облаки мчатся, лозунги небесные – а понизу мы с Дуняшей об руку бредем, и травинкой она мне на лбу крестик рисует. В те славные времена окрестился-то. Вон и вляпался в энтую страсть-любовь господню. Зови как хошь. Не собещает следущей весной до меня идти, сам на рождество приду. Все! И если прогонит, уберусь в рай, в этот лаз окаенный. Нету мне без нее ходу, – и произнесший сии слова хлопнул, облившись, полные полстакана.
– Кушайте, господа хорошие близкие люди, – продолжил тихо. – Меня строго не слушайте, – пошел, сменил сторону пластинки. – А то, что газету вашу, Алексей не знаю по батюшке, хотел попользовать для наживной рекламы своей забытой жизни, то это – да. Хотел. Теперь сами прутся, молва-то бежит шибче чумы. И деньги навроде, всегда на стакан, и в город за харчем, и… А что от ихних денег? Уезжать и бродить перекати-полем по чужим углам – старый. Тут мне назначена гавань, возле этого дышащего хода. Дуня бы вот только пришла: соберемся в ночь, затопим печку трескучей розовой жаркой березой, да посидим, сверчка послушаем и упомним наши молодые дни: речки перезвон, пескарей стоячих на перекате, малинник в дальнем лесу. Эх… что говорить! Кушайте, кушайте, господа, я чего – счас подрежу жратвины-то. Ну-ка, и нальем по махонькой.
Скоро старичок Парфен немного осоловел, но подвел их к подполу с толстым кольцом, сунул фонарь и велел:
– Идите-ка сами, только сторожко. Свои вы, чего мне соваться. Сверзюсь еще, и привет рай. А я пяток минут на полати боком полежу, – и отвалил из малого закутка обратно в горницу.
– И что? – спросил спутницу обозреватель. – Лезем.
– Я первая, – сообщила женщина, дыхнув спиртовым пламенем.
– Ну уж! – покачал странной головой журналист. И схватил кольцо.
Тяжелый деревянный параллелепипед крышки погреба поддался, выкрутился на петлях наружу и лег на плохо струганный и замазанный абы как краской пол. Снизу, из дыры, куда вела шаткая непологая лесенка, потянуло сухим холодом, осенним дубовым листом, весенней первой вербой, надкусанными яблоками мельбы и еще неизвестным духом – будто скрытный, но опытный парфюмер решился в один флакон, или корыто, поместить не терпящие друг друга ароматы: медленно истлевающего лука, сухой, уставшей лежать на солнцепеке дыни, какого-то на детском празднике лишь раз пробованного пирога.
Сидоров выхватил из углового хлама обрубок толстой веревки и привязал и стянул двумя узлами кольцо и ручку никогда не открывавшегося пыльного, засиженного летними летучими животными слепого оконца с сухими экспонатами насекомых понизу – ночного мотылька и разъехавшейся на доли стрекозы.
– Для предохранения, – пояснил он. – Чтобы от сквозняка не захлопнулась.
– Поздновато предохраняешься, после тридцати это занятие выльгарное, – выдавила особа.
Журналист заглянул в темный лаз.
– Скоро ночь, – как будто разглядел он там. – В обратный путь что, когда поедем?
– Не хочу никуда! – капризно надулась Екатерина. – А ты опасливый… Сидоров. Предусмотрительный. Испугался, костлявый пьяный старичок до ветру пошлепает… Вон, веревку изобрел по-научному. Не любишь рисковать, подставляться. Страшишься всякой темной чепухи, даже в темные глаза – и в те не глядишь.
– Я сам тоже пьян, – ушел в сторону изыскатель дыр. – Про веревки не знаю, может и страховался. А чем мне рисковать? – поднял он глаза. – У меня ничего нет: семьи нет, квартиры, «жигули» старые, «пятерку» ржавую и ту год назад раздолбай украли и раздолбали. Сам я ничего не стою – пятачок в дни общих собраний Академии наук, гривенник в будни газетных планерок. Чем рисковать? – повторил он зло.
– Сегодня я у тебя, – тихо сказала женщина. – Хоть и тоже невесть что, – покачала она головой и сунулась к лесенке.
Сидоров придержал особу и полез внутрь темной дыры, светя фонариком. В глубине на деревянных полках кучковались банки с огурцами и помидорами, подписанные фломастером «гастям» и «сибе», «укуплена маши дальней» и «за вдохи», висел белой гривой чеснок и стояло два жбанчика, тоже обозначенные «мед» и «мидавуха», и блестели рядом, как назло, два стаканчика.
– Вот это ловко, – рассмотрела Катя стекляшки на свет. – Для особых гостей. Леш, мы ведь особые?
– Мы-то… – не нашелся обозреватель. – Вот тут скамья чистая и сухая. Сади… тесь. Прямо возле волшебной фанерки, – заметил он прикрывшую кусок стены кривую гниловатую деревяшку. – Сади…сь, Катя, так удобно.
Екатерина щедро плеснула в склянки золотисто-желтой пахучей влаги и пристроилась рядом, прижавшись плечом.
– Дыши, – сказала. – Сто рублей вдох, пятьдесят выдох. И пей.
Прошло пяток минут, в полутемном подполе потянулся легкий туманец, показалось – прожужжала пчела. Зашуршал чуть поверху теплый ветер, ноги перестали коченеть, а налились, как какое-нибудь вымя черной козы, теплом. Сидоров хлебнул еще. Темный выход из подпола, синеющий наверху под лучом фонаря, взялся парить и улетать в глубину.
– Сядь чуть в уголок, – попросила женщина. – Я пристроюсь, – и залезла с коленями на широкую лавку, и голову опустила Сидорову на грудь.
Над седой бородой чеснока зажглись два или три глаза подвальных светляков, и мужской неясный лик древнего Велеса глянул, будто с плащаницы. В глаза поплыли цветные клочья тумана, похожие на мелко изорванные и брошенные по теплому ветру картинки старинных литографий.
– Обними-ка меня, – сказала женщина, – а то неудобно. Я уже вижу детский сон.
И самое потешное, что и Сидоров рухнул в такой же. Сначала он в компании малышни со смазанными медом лицами стремительно катился вниз по речному склону; чтобы не упасть, иногда приходилось совершать восхитительные прыжки, пролетая над шуршащими и клонящими от розовых ягод кустами полевой земляники. Потом они все с разбегу влетали в теплую неглубокую воду, распугивая бросающихся врассыпную по песчаному дну пескарей, и золотое солнце поднимало перед глазами веера блистающих аквамариновым цветом капель. Другой берег ждал их, но многие отстали. Только он, маленький цепкий Сидоров, высоко поднимая щиколотки и колотя босыми пятками по мелководью и тинистой хляби, выбрался туда. И помчался дальше, по полю, коленками, как серпами, разбрасывая кругом густую сухую траву, пылящих в нос и залезающих в уши мягких мотыльков одуванчика, сурепу и клевер. Кто-то один, из ихних, летел за ним, дыша в спину и пытаясь нагнать и осалить, какой-то босой и маленький ушастый заяц. Жара проглотила Сидорова, он потерял дыхание, споткнулся о кротиную пирамиду и, пролетев по зеленому воздуху с десяток метров, рухнул на землю, больно отшибив колени. Ноги не слушались, прошумел над ушами шмель, смеясь в басовом ключе над смешным человечком в примятых вкусных цветах. Маленький Сидоров переехал на спину и увидел мчащиеся вверх травяные стебли, одинокое, беспечно греющееся в синей высоте облако и одинокую черную птицу, подвижной иглой строчащую наволочку пушистого этого одинокого небесного скитальца.
И тут над глазами Сидорова появилось лицо и заменило облако. Заяц догнал его. Девчонка, тяжело дыша, закинула тонкой рукой разлетевшиеся, не слушающиеся, серебристого пыльного золота волосы за ухо и на плечи. Поглядела на него огромными серыми глазами и прерывисто выдохнула:
– Попался… Кролик…
Потом встала рядом, огляделась. Отряхнула сарафан и поправила бретельки. Подняла ножку и собралась установить на груди мальчика в знак победы свою узкую босую темную пятку. Но тут в глазах ее брызнуло голубой отраженной искрой небо, и она передумала. Опустилась на колени, поднесла свое лицо совсем близко к лицу поверженного маленького Сидорова и поглядела на него. И приложила свои пахнущие медом и молоком губы к его губам. Дунул ветер, и прядки растрепавшихся ее волос спланировали на Сидорова, стали его щекотать. Девочка оторвалась, облизала губы, еще раз взглянула на растерянного кролика и провела потной ладошкой по его лицу, сверху вниз. Потом вскочила, весело крикнула: «Дурак!» и умчалась. А он поднялся и, хромая, поперся к реке, охлаждать отбитые саднящие колени.
Но просто уселся на берегу, опустив ступни в шуршащую реку. На губах его цвел медовый молочный вкус, солнце забежало за облако, в плывущей воде разнородные водоросли устроили бег наперегонки, седыми прядями сплетаясь и распутываясь. От реки потянуло холодом, и Сидоров открыл глаза.
В темном подполе луч фонаря, подвешенного на гвоздь, высветил несжатый сноп вещей. Алексей сидел на лавке, уткнувшись в угол, Катя уже вовсе не прижималась теплым пуховым спальником к нему. Поводя потерянным взглядом, она дрожащими руками неловко отдирала плохо закрепленную фанеру с открывающегося лаза. Лицо ее было искажено тревогой, на ресницах мерцали слезы. Сидоров, силясь очнуться, вскочил на качающиеся ноги. Фанерка, жалобно охнув, отлетела, и женщина, окинув спутника безумным взглядом, полезла туда, в черноту.
– Нет, – сказал Сидоров. – Катя, нет!
И успел ухватить беглянку за руку, и обнял в замок ее талию. Женщина ожесточенно вырывалась. Она пыталась укусить его и расцарапать уши, оттолкнуть и разодрать одежду – куртка куда-то делась с Сидорова. Она шипела одно: «Пусти!», и казалось, ее силы не иссякнут.
Он еле выволок ее обратно, в темный промозглый подпол, боднул головой фонарь. Стекло треснуло, последний свет померк. Женщина беззвучно рыдала. Ее трясла дрожь. Холод пробирался до самых глубинных нервов, и даже найденные в углу две куртки, в которые он закутал, прижав к себе, женщину, не помогали.
– Надо выбираться, Катенька, – тихо, на ухо, как больному ребенку, прошептал он.
– Да… да… – так же тихо ответила она. – Прощай, детский сон.
Наверху, в комнатенке, мирно завалившись набок, на топчане дремал Парфен. Сидоров усадил практикантку на единственный стул, запечатал куртками, налил водки в рюмку и поднес к Катиным губам. Она хлебнула, поперхнулась и выплюнула гадость.
Очнувшийся Парфен уселся на топчане и несходящимися глазами с удивлением уставился на гостей.
– А это вы кто это… такие… А-а… – упомнил он с трудом. – Пожалуйтя, гости дорогие, – растянул в полуобмороке ото сна.
Сидоров вытянул плату за приключение и положил рядом с хозяином на топчан точно под его взгляд.
– Нам бы где-то заночевать? – спросил он.
– У меня тут, чего ж! – всколыхнулся Парфен. – Вон постеля какая, первый нумер. Куда еще мечтать. А я – с курями в сарае. Завсегда туда для особых гостей.
– Здесь не буду, – упрямо оскалясь, выдавила женщина. – Сеновал где-нибудь есть? – спросила, стуча зубами. – Сухой сеновал хочу.
– А как же! – радостным тоном подхватил хозяин. – Как не быть, самый что ни есть густой сеновал. Экскремальный туризм и замечательно в сене отдых. И я тута, как завсегда. У соседа через дом, у Веньки-безголовки вас устрою. Мать ихнюю на три дни к крестной в соседскую деревню съехало. Один мальчик хороший. Завсегда радостный гостям. У их и сеновал в доме – наверху ложут, вдали от мышков. Сено отборно, для особой козы яйценоской породы. Ох, рада будет. Бутылку ему поставите, и всех делов… Через меня, я передам. Идите, идите за мной, – и, довольный, упрятывая под зипун деньги, пошлепал, налетая на косяки, из избы.
Веня-мальчик будто ждал гостей у частокола и на все речи Парфена только бурно улыбался и кивал по три раза головой, а когда Дунин друг криво объяснял про ночевку и тыкал пальцем в гостей и в Венин сеновал на втором этаже рассыхающегося сруба, только морщился и хохотал, повторяя пальцами пассы Парфена.
– Ну и бутылку, конечно, – непонятно пообещал Парфен мальчику гостинец. – А сам-то где?
Венечка ткнул пальцем в сараюшку и немного заплясал ножками. Проводили гостей по скрипучей лестнице наверх, обозреватель поддерживал и вел вялую, усталую и безразличную ко всему практикантку, водящую пустым взглядом по единственному далекому возле церкви и сельсовета одинокому деревенскому фонарю, выскребленной до костяной чистоты нищей горнице и по аккуратным плоским стопам мелкого сена с лесных полян, уложенного на дощатом полу правильным ровным ковром.
– Свечи тут они не палят, уж я знаю, – напутствовал гостей Парфен и щелкнул тусклым пыльным фонарем, болтающимся на шнуре у боковой балки. – Много батарею не жгите, не любит она. Уж я знаю. Любит, чтоб сразу темно.
И предложил Алексею еще вернуться. В своей хате он вынул из тумбы с держащейся на половине петли дверкой два чистых шерстяных одеяла, сунул газетчику и сказал, глядя в сторону:
– Вона, чистые. Для нас берег, с Дуней. Непользованные. С рабских… райских денег. Вы это… господин Алексей, передайте, значится, ей, Дуняшке, вот эти деньги, – и вынул выплаченную Сидоровым за экстремальный туризм сумму. – Ладно, сам привезу вскорости. Мол, Парфен кланяется будущей суммой и беспременно ждет. Так, мол. И вота, нате тогда заместо еще медовушки пол-литра, согреться… Вы не сумневайтесь, Ваша дама, она не заболемшая от моих подполов, что идет неровно и шатко. Дозу перебрала. Это курс надо пройтить, постепенно дозу рая нагружая, а вы, вон, поди лишку приняли. Негоже. Но оно рассосется, поспать крепко да забыться. Я в ваши дела не ходок, но… У меня один милиционер районный дозу в подполе перебрал, – зашептал Парфен почти гостю на ухо, – так чуть начальника свово из табельного не окончил, еле оттянули. За притеснения вольнодумцев, десятидентов деревенских, которые ночами чуть озоруют и совхозные излишки рек-визовали малость. Вот. Потом ничего, оклемался и на возвышение прямки попер. Да-а. Ну, отдыхайте… Дай бог чего нету…
Сидоров притащил одеяла и медовый самогон на чердачный сеновал и взялся суетиться и устраивать лежбище для Катерины. Та поднялась, отобрала тяжелые шерстяные покрывала и, опираясь о балки рукой, мгновенно устроила толковое гнездовье.
– Все. Я сплю, – она постучала ладонью по сену возле себя, поманила Сидорова ладонью, закрыла глаза и, как увидел газетчик, провалилась в пропасть сна.
– Выйду на минуту во двор, – тихо, для себя, отчитался Сидоров.
Посетив ютившееся среди засохших лопухов отхожее место, он вышел к калитке. Деревня спала, лишь кое-где перебрехивались собаки, устанавливая через ночной воздух старшинство. Звезды засыпали небо белым пыльным светящимся порошком, дурью богов. А крупные ночные космические звери – козероги в черном стойле, медведи, скорпионы и жертвенные тельцы – сосали потихоньку звездную пыль и отдыхали в отведенных им астрофизических стойлах. Сидоров прочертил от носа Большой Медведицы и вычислил Полярную, а потом отсчитал столько же от белого хвоста и уткнулся взглядом в еле виднеющуюся полуразрушенную маковку местной бывшей церкви, где в слегка подновленном служебном строении скорее всего спит уставший от тяжелых кирпичей, завернувшийся в телогрею сезонный рабочий небесного стройбата человек Епитимий.
Может, в одном или двух строениях в деревне теплились огоньки, сиреневатый и цвета средней части малого костра, отсюда, с расстояния, казавшиеся продолжением неба, еще одной одинокой звездой или неизвестной малонаселенной планетой, пропущенной создателем при пересчете и построении атласов. А налезавший на небо холм с пологими боками от этого низменного места напоминал кита, выплывшего в искрящийся сияющим планктоном океан.
– Дядя Алексей! – вдруг услыхал Сидоров тихий голос. – Если хотите поговорить, давайте. Я ночью-то разговариваю складно.
На скамеечке, снаружи участка у калитки, почти рядом с обозревателем сидел мальчик Веня и разглядывал ночного пришельца.
– Я ночью-то отхожу, – сообщил Веня.
«О чем спросить, и как с ним вообще беседовать? Сколько ему лет – нельзя, хочет ли опять в подпол, а потом в лаз – совсем нельзя. Про звезды, так мальчик вовсе не астроном, и учится ли вообще? Черт, – замельтешил Сидоров, – о чем сказать?»
– Тут школы у нас нет, – пояснил подросток, глядя на журналиста круглыми глазами на маленьком личике. – Ребята, кто не ленится, на автобусе ходят, а я не-ет. Когда дядя Епитимий… придет поучит. Нельзя в школу с кривой головкой. Говорим с ним ночью про ангелов… об звездочках, роятся на верхних полях… жильцы вечные… числа считаем, которые кого больше и одно от соседнего отнимается… Вон и Петьки-механизатора нога отнялась под Новый год…
– Я бы в школу ходил, – мечтательно и страстно произнес паренек, – а они ночью не открытые. Сел рядком со всеми… все друзья мои не дразнятся… ручку поднес и вот… закон пишу законченный… Божье не обижай, что ходит или стоит. Смотри прямо, не мигай. Если пролетел зверек, глазом погладь, тоже кошка. Роешь лопатой, всю ямку рой, до дна – не становись. А то кушать до времени захотится. Кушай медленно, на звезды гляди. Потому лет мне пятнадцать, а рост мал, много грязи внутрь нельзя покласть. Человек не амбар, а сосуд. То Епитимий-человек подучил.
– Так что ж он, сосуд, – решился, оказываясь каким-то идиотом, вступить в разговор обозреватель. – Все кушают, и птицы, и ежи. Нам, людям, не зазорно хорошо питаться, поправлять здоровье. Ты картофель какой любишь, вареный или жареный, фри? – сморозил газетчик.
– Печеного, – ответил Веня, обращаясь к холму-киту. – С Епитимием печем на костре. По церковным дням, на радостях. Он костер печет в память убиенных. А много нельзя, – вернулся сдвинутый паренек к теме. – Еж запаслив, но лишнего не снесет. А то гнить. Заяц по аппетиту кушает, не впрок. Одна саранча восточная – но у нее как у меня, совсем она поврежденная. Самый зверь – тигр, или кто, лишнего не лютует. Худший зверь лис – всех курей сгрыз. А одну покушал. Вот лис и болеет – бешеной болезнью. Так и мы…
– А как же ты, Веня, – ужаснулся обозреватель уму подростка, – как же ты ночью… А днем? – и тут же спохватился, прикусил губу.
– Мое время… ночь, – спокойно сознался мальчик. – Днем солнышко голову лучем пронзит, а моя голова – кругом круглое стекло костяное, и тело греет, ровно костром. Бегаю и могу только пасти козу… она обратно к своему забору завсегда приведет. Могу сено ворошить руками… без инструмента люблю. Могу песню без музыки спеть… неслышную. Все могу. Кроме жизни. Учиться очень хочу. А вновь в лечебную дыру мне не надо, к райскому шалашу.
– Почему? – от неожиданного ответа на незаданный вопрос выпрыгнуло из Сидорова. «Совсем я дурей хлопца», – подумал он.
– Это, дядя Алексей, совсем простое. Оно вроде и лечит. Залез я туда, а через неделю очухался. Епитимий-друг меня поил зверобоем и ромахой, и такой я стал башковитый. Потом взял в одну ночь прочел немецкий учебник и поперек запомнил русскими буквами, которые для меня тяжелы. А после взял по-немецки у одного старика у нас бывшего. Ихнего поэта господина Фаустова. И его стих нашими буквами сделал. Хотите, могу сказать?
– Конечно, конечно, – поспешил поддержать тянущегося к букварю человечка газетчик. – Рассказывай.
– Значит так. С середки, – важно начал отстающий мальчик:
- Эй, прочь, зеваки, вашей внутрь ограды,
- Сама встречаться с олухом не рада,
- Заявится, покрыв лицо, шарада,
- Огромная клыкастая гора.
- Загадка с круглыми пологими боками,
- Под золотом попон тряся рогами,
- Сей смутный слон, иль сон, приплясывая в гаме,
- Притащит с жезлом деву со двора.
- Другие женщины им управляя споро,
- За власть над властелином жарко споря,
- Не замечали, что кандальным горем
- Украшены запястья их с утра.
- Скажите девы, ваши страсти стают?
- Покрыта разумом безумия гора?
- Или в цепях, в свободу душ играя,
- Вы скроете имен своих хорал?
– Но на что мне немецкое, – после стиха спокойно уточнил мальчик. – Я под своим небом копчу.
Сидоров, пораженный, хотел смолчать, но не выдержал и восторженно воскликнул:
– Да ты умница, Веня. Огромный местный молодец.
– Деревенские не хотят хвалить, – довольный, тихонько рассмеялся человек. – У них заботы. Да и что… А в щель я больше не пойду. Мне чужого ума не надо – что далось, то свое. Ведь птица не ест лед. А курица – яйца. Кошка не жует крапиву и щи из щавеля. А нам почем – чужое заглатывать. Я уколы не люблю. Не дано думать – гляди глазами. Не назначено спать – спи, как трава, и смотри травяные сны. Рай – он для тех, кто от жизни озяб. Перегрелся. А я – в самой посередке. Лучше моей жизни нет.
Помолчали сидящие на скамеечке. Далеко впереди мелькнула, упала звезда.