Серп демонов и молот ведьм Шибаев Владимир
– А того. Заплакал батюшка наш впервой в жизни. Вывел в поле лошадь, распряг, выгнала в дальнюю лощинку мамка трех коров недоеных, спрятал нас с мамкой у дальней сродственницы нищей Шурки и зажег все хозяйство с трех сторон. А потом плюхнулся в ноги к обиралам голодным пригородным и говорит: «Все.
Нищий я. Все пожар пожрал. Беднота я. Без кола, без двора». Его одного на севера от нас за это злодейство отправили.
Надолго замолчала тут баба Дуня. И Альбинка примолкла. Потом спросила:
– А где же летом прорубь взять?
Дуня сожмурилась и ответила:
– Прорубь, она не в воде. Она в душе. Идем в ванную комнату.
Альбинка поплелась за старой каргой.
– Скидывай одежку, – велела карга.
– Да ладно тебе, бабушка, – захихикала капитанская дочь.
– Скидавай, – сурово прикрикнула бабка. – Я в войну и не такого повидала.
– А что! Все равно сегодня с неверным ругаться – сил нет. Я морская дочь, – крикнула Альбинка.
Тут Дуня поставила молодуху в ванную и тремя ведрами спущенной ледяной воды и обмыла, водопадом заливая покрытые сивушными маслами красоты стонущей Альбины Хайченко. Потом Альбинка растерлась, выхлестала еще чаю и, сладко зевая, растянула в улыбке:
– Ладно, баба Дуняша. Пойду, ночь уже.
Но карга не отпустила набесившуюся за день тетку, а положила на раскладухе в кухоньке. И Альбинка, проваливаясь в сон и глядя на вползающие через фортку и пьяно дрожащие звезды, подумала:
– Ну и хороший же денек сегодня устроился сам собой!
Ночь двумя туманно горящими зрачками дежурных ламп вперилась во внутреннее служебное пространство застопоренного боевого корабля. Там, на узенькой матросской коечке крутилось, как незапускаемая проржавевшая турбина, немаленькое тело каперанга в отставке Никиты Никитича Хайченко.
Бывший боевой корабль, могучая когда-то подлодка любимого древнего 613-го проекта, покачивался огромной люлькой на причальной глади речного порта. Но потерявший в просторах воспоминаний сон Хайченко знал, что гроза прежних морей недвижим в крепком прибрежном стапеле – на то он теперь и Музей военно-морской славы, а качает каперанга равномерная нищая волнушка, лижущая прочный корпус, и рюмочка – или три? – водки, опрокинутая капитаном во внутренние трюмы своего высыхающего без морской болезни тела в нетеплой Алешкиной компании. А к борту лодки, крепко теперь держащемуся сварными балками за берег, лишь изредка подбиралась смешная волнишка, пущенная добрым проходящим теплоходом, назойливым катерком или позорным ветром, и лизала могучий титановый борт слабым шуршащим языком домашней морской собачки. Все шесть торпедных аппаратов, четыре носовых и два кормовых, пусты, как гробы бойцов ВМФ. Пушечки, ясно, сняты, тоже – музей! И зря убрали почти все аккумуляторы и слили дизель, зло подумал Хайченко, глядя в неприкрытую дверку переборки, через щель которой мельтешил свет телевизора – это Лешка тоже не спал, вторую уже ночь сидел, тяжело уставясь в дребезжащий муть экран. «Были бы теперь почти на ходу», – глупо подогнал смешные мысли-шутки капитан, знающий полную обездвиженность парализованной махины-музея.
А вот и не зря, совсем не зря я тут все устроил, тихо вслух сам с собой, как часто теперь вытворял, посоветовался капитан. Понавесил, расставил, надраил с ребятами-отставниками и молодняком. А главное, получил на бумагах сто сорок семь подписей-резолюций – точно посчитал в свое время, год назад, Хайченко. Зато какие у военморов теперь рожи, когда сидят тут в кают-компании и горланят. А молодежь, салаги, нахимовцы! Заглядение.
Хайченко слабо охнул, ухватился за сердце и спустил с койки ноги в кальсонах. Влез в тапки, накинул китель и выбрался через дверку к зятю.
– Кончай, Лешка, глаза мучить, – велел он журналисту. – Ты чего смотришь, какое кино? Уж три часа ночи. Иди, Ессентуков хлебнем. После этой гадостной… похлебки.
Хайченко с отвращением осмотрел недопитую бутылку, плеснул в два стакана на палец. Журналист выбрался из бухты телебреда и уселся вялой транспортной посудиной напротив.
– Рассматриваю служебную плевотину по тотальному ТВ, наша газетенка ей вроде дочка-внучка стала. Пока не разберусь, может… жучка.
– Ну давай, – крякнул каперанг, – а то Ессентуки не пойдет голышом в глотку.
– Мне уже, Никитич, поплохело от твоего угощения. Ты чего не спишь?
– Того же, что ты, братец. А кому щас хорошо! – удивился морской волк. – Все я об внучке думаю, нашей салажке. Прости, прожужжал тебе, старый, всю громкую связь. Она у меня, как волна в голове, долбанется бортом об жизнь, и все. Якорь ей нужен, и ты нужен – швартовый. В виде отца, в виде почти моего сына и духа строгости и распорядка побудки и заправки сном.
– Никитич, ты говорил, приходила? – тревожно переспросил рассказанное раньше, будто от этого успокаивался, журналист.
– Была. И даже сночевала пару раз основательно и спокойно, – гордо заявил отставник. – Не зря мы тут… сушки грызем. Здесь ночевала – тучкой плакучей, в музее великом следов флотской славы. Заметил, гляди, сколько новых экспонатов, – бывший тесть поднялся, очутившись головой почти у потолка узкой каютки освоившей причал дизельной громады. – Вон, глянь, – повеселевшим тоном доложил он и простер к стенке толстую указку левой руки, обернутую в форменный рукав кителя. – Вон, новое. Братцы офицеры притащили, кто что. Фотография морского и берегового прощания с дизельком «Скороход», ну тогда, помнишь, история тяжкая была. А вот флотильный стяг черноморского дивизиона – это уж с Севастополя мичмана-копатели по глухим углам добыли… красавец. Горжусь, понимаешь, что воинские и штатские знают о нас. Память, брат, она дороже медалей. Насовали при бровастом, добрая ему, фронтовику, память, а куда их теперь девать, небоевые, не знаю – все несут и несут. А боевые, даже родичи и наследники, и те в тряпках ховают и не дают. Говорят, тут наша капля крови по рождению. Кабы не эти медали, и нас не было бы.
– Так приходила Эля? – вернул капитана из музея журналист, вполуха прослушав экскурс флотского ветерана.
Каперанг, крехтя, грузно опустился на лавку, согнал ладонью бисеринки пота со лба и оправил расстегнутый китель.
– Душновато тут, все стараемся сохранить натурность, похожую жизни кубрика. Рискнули только позвать умельцев – дверь в титане выковыряли. А то как школярам залезать, через люк? Нацедить тебе с полноготка?
– Нет, уже нагрузился, – прикрыл ладонью свой стакан Алексей Павлович и, чтоб не огорчать бывшего тестя, добавил: – Выше ватерлинии.
– Прилетала, чаечка, – скривился отставник. – Ты ведь, Лешка, знаешь, что я к тебе всю вашу совместную с Альбинкой военную неудачную кампанию относился как? Как почти к сыну, приемышу, сыну морского десанта полка. Не ты виноват, что дочура непутевого выбрала, не из того дивизиона – простого интеллигента пера, доброго забияку газетных кляуз и совестливого потакателя пытливых людей. Научный журналист это разве муж? Это пороховой запал прогресса, а не квартирмейстер бабских утех. Помнишь, сколько раз я по твою сторону борта занимал диспозицию?
– Всегда, – кивнул головой экс-зять. – Это правда, только Альбинку травили.
– Ну! Почти. Травили слабые ее концы. Из-за этих дел клевались, я кричу: «Рожай, вытянем эту снасть», из-за наметившегося дипломатического хахаля сутяжничали – я ору: «Аврал, все по местам, задраить входные двери, никого из квартиры не выпущу, пока не замиритесь». Было?
– Так точно.
– Вот оно и есть. А поход ваш завершился пробоиной семейной посудины. И зря я тебя жалел, когда чертову Альбинку, шельму с возгоревшимся боезапасом, от тебя, дурака, оттягивал. Она ведь мне кто? Сирота невинная, при живом отцовстве. Мамочка ее, Тоня моя, умерла не сказать рано… А просто совсем невовремя, должна была пять раз меня пережить и по мне венок на воду сбросить. Особенно после хода подо льдами на «Акуле» и пуска двух 52-х. Сгорела моя свечечка…
Офицер поднялся, прошествовал в угол кубрика, поглядел на большой портрет молодой навсегда своей супруги, оправленный для чего-то в открытую серебряную ризу, и перекрестился, пару раз клюнув головой к портрету.
– Сирота, отец то в штабах, то на учениях в море, то в патрулировании по три месяца. Девчушка одна возле океана, с неграмотным дядькой и его безмозглой поварихой-матреной. В школу – как на праздник пятиклашкой бегала, сама передничек кружевной стирала, никому не доверила. Тоня уже тогда болела. Говорит: «Мамочка увидит, какая я чистая». Сирота, что с нее за спрос. А через пяток лет, когда я стал засыхать у моря и пошли разговоры – в штаб его, в штаб, я и согласился. Приехал сюда, думал: на новом месте забуду свою судьбину. Нет, брат Алексей Палыч, от судьбы в дальний поход не сбежишь, от семьи в штабных околотках не отсидишься. Надо, как проклятый, всю жизнь палубу под собой драить и орудие мозгов швабрить. Нету мне прощения, что я Альбинку-сиротку не вытянул, шмыгнув в штабную канитель. И тебе прощения нет, хоть я тебя не виню. Вот, гляди, видишь телогрея?
– Да, – вяло глянув, ответил неудачный зять. – Что за наряд?
– А то, – сообщил каперанг, скидывая китель и натягивая маловатую ему и грязноватую одежку. – Не было у вас с Альбиной общего тепла, когда вы за друг друга по-кошачьи вцепились, по молодым годам. Ты холодный, как орудийный прицел, потому что любишь умом, а она – горячая, как блин с камбуза. Вот и все. А общего тепла нет. Гляди – телогрея. У меня на плоту трое матросов выбросились с тонущего катера «Шаровая молния», когда газотурбинка у них шарахнула и после как он задней ляжкой на камни влез. До берега – пять километров ледяной воды, плот в море понесло. Знали, надо выжить, скорее сообщить, что сидят вблизи чужих берегов. Чтоб пусковые «Москиты» врагам не попали. Так они двое суток грелись, прижавшись друг к другу, телогрею на два часа передавали, чтоб свое тепло боевому соседу скопить. Я эту телогрею сюда притащил, после как судили и оправдали с моей и божьей главковерха морей Посейдона помощью единственного незамерзшего, потерявшего глаза навсегда бойца. Самого что ни на есть по званию младшего матроса. Вот как тепло от человека к человеку блуждает, особливо от сироты к сироте. Ты, считай, тоже ведь приезжая в город сирота, хоть и сам себя образовал и обустроил… Что за стакан взялся? Неправду докладываю? Ну, давай хлебнем. Ладно, я теперь отставник. Что я, дурак строевой, Альбинке, молодой затейнице, необученной городским ямам, мог дать. Наору, за косу по паркету пробуксую, вот и все. Проглядел родного человечка… Я тебя, Лешка, не виню, но и ты тоже… умник дурак дураком, хоть и не сошлись, как теперь пишут, ваши характеры борт о борт. Но ты, если внучку мне, Эльвирку, упустишь – будешь мне враг. Вот и весь доклад и весь сказ, кто кого в море спас…
– Ваши слова, Никита Никитич, мне слушать тяжело, – сообщил подельник, почти опустив нос в недопитый стакан. – Я все понимаю, но ничего с собой поделать не могу… Судите. А Элю, кротом уроюсь, на рее удавлюсь, вразнос не отдам.
– То-то, – мрачно поддержал каперанг. – Ты с Элькой-то поосторожней, не дави, как я дочь. Про рею и шею… У нее сейчас возраст. У них у всех сейчас в этом возрасте в мозгах рогатая мина замедленного движения, все норовит торпедировать своим залпом нашу затхлую местами желтуху. Знаешь, что у нее теперь в аппарате мозга заряжено?
– Плохо представляю, – съежился незадачливый папаша. – Поговорить бы с ней подольше, спокойно, порасспросить… Посидеть где-нибудь молча, не торопясь.
– А будет ли с тобой люки отдраивать? Не знаю. Может, задумала, что вы на нее нарочно наплевали и бросили. У нее теперь завелось в мозгах одно – миссия.
– Миссия? – ужаснулся отец. – Миссия? У позавчерашней школьницы восемьнадцати лет. О ком, почему?
– Пришла сюда, – удовлетворенный ужасом зятя, доверительно сообщил Никитич. – Ночевала, я ее тремя одеялами укрыл, два обогревателя врубил. Замерзла, дрожала. Все, говорит, дедуля, все меня забыли, и теперь я живу одним – с миссией.
– Ничего не понимаю? – промямлил журналист.
– А чего не понять? И я ничего не понимаю. Когда лодка ушла под воду, разутыми глазами да по перископу ее углядеть сложно. Врубай эхолоты, сонары, спецаппаратуру уплотнения помех. Вот так. Полезла она, по рассказу глядя, к каким-то сухопутным котикам или полным моржам…
– С миссией? – невпопад встрял Сидоров. – Борьба за природу?
– Да погоди ты ерундить, Лешка. Слушай. Устроили они как-то, эти котики – а котики, потому что лежбище у них, там живут, там гниют, там и дохнут, и спариваются, – устроили строевой демарш. Погоди, не сбивай с галса. Все они там, как недоспелые одни гении, – докладывает эта глупышка наша. Только непризнанные, не только другими, офицерским и гражданским контингентом, но и сами друг другом. Плюют и мечут один в другого икру минтая. Этот ее, теперешний, как выражается, «бесконечно любимый мерзавец», попутчик и друг, чтоб его, забыл… Ахынка, что ли, Акишка, так тот – миссия. Нигде не учился, ничего, кроме баб, не кончил, выкинули за борт с первого курса второй судимости. Но гений, девятый вал мыслей. Называет себя… префоран… перфорансист.
– Перформансист?
– Ну! На десять или больше годков старше, кобел. Устроители эти котики кодлой здесь недавно представление, на нашей Площади всех революций постелили. Выложились полуголышом, а кто и вовсе раздраенный, в тринадцать человек, взявшись за руки за ноги в виде известного изречения из трех букв, а наша дура Элька – четырнадцатая, над И хвостик.
– Ты мне раньше не рассказывал, – помрачнел газетчик.
– Раньше у нас и цари были. Милиции взвод, ясное дело, тут как тут. Всех гениев-шкодников строем и в кутузку. Побили маленько бортами друг о друга, как водится… Поучили по-своему…
– И Элю? – посерел лицом отец.
– Я вовремя пришвартовался при полном параде, еще дружка адмиральский китель нацепил. Что, спрашиваю майора, за дела? Эскадру вражеских канонирок захватили, а прогулочная лодочка на причале причем? Он вылупился на меня и спрашивает: «Ты чего, адмирал, она хулиганка злостная матом». Я говорю: «Майор, это что, такое плохое слово, что никогда и не скажешь сам?» Он засмеялся – ну, не перед обкомом же. Каким обкомом, перед облсоветом. Говорю: пиши. Написал с удовольствием коряво на листке. Ну и где тут моя внучка, спрашиваю. Он добавил Эльку над И. Я говорю: «Чего ж забыл? Никогда мы ее по российскому правописанию не пишем. Само собой». Вот, говорю. И так понятно, не участвовала. В стороне просто, как отдыхающая на площади посетила. «В ночной рубахе?» – спрашивает майор, хитро щурясь. А я говорю: «Слушай, ты служака, я служака – мы сейчас можем с тобой в этой пиде… пудельской жизни ночнуху от кутюра отличить? Вот, не можем». Посуровел майор: забирай, говорит, свою недомерку в пять секунд, чтоб и кутюра ее здесь не было. А то, не дай бог, какой старшина начнет с этой молодежью разбираться. Вот так, Леша.
– А ты не спросил, Никитич, зачем же она пошла эти буквы на площадь складывать?
– Спросил, а как же. Отвечает: это фаллос. Символ свободы. Я говорю: это просто пиписька ни к селу ни к городу. Отвечает: из меня, дедушка, остатки молодости утекают со скоростью торпедного катера, буду вот-вот старухой. Это в восемнадцать лет. Жила я в строгой гауптвахте. И вся страна у нас – гауптвахта. И поэтому для нас пиписька – это фаллос свободы и воспарения духа. Миссия, говорит, выполнима, если все обнимаются. Ну, в общем, поет песни своего теперь кобла-гения с неполным, небось, тюремным образованием. По роже видно и по походке, – добавил странное каперанг.
– Значит, попала Эля в крайнюю компанию. То ли тюленей, то ли котиков, – со злой печалью протянул отец. И добавил, совсем уж как старорежимник: – А зачем ей это?
– Говорит, чувствую себя, как все, человеком. А не мешающим предметом интерьера.
– Каким? Кто же ее…
– А таким, – припечатал каперанг. – Я дома, шепчет, табурет, или шифоньер, только мешаю. Мать, пьяная, об меня спотыкается, орет. Ты в музее якорь бросил, отец с пустыми глазами пакеты с жвачкой сует. А там меня хоть кто любит и защищает от других любящих, на халяву. Устроили они тогда, раз на площади нельзя, эти свои три буквы на природе, на поле. Весна, май – в жижу нашу колхозную прямо голыми надо ложиться. Так передрались, бобры – кто лег, а кто реформанс весь обмочил. Но им за активность спонсора только денег дают, чтобы из жижы все время тявкали.
– Спонсоры?! И эти есть…
– Всякие крутятся. А как же ты думал, самотеком мочи? Проговорилась: жить можно и на международную солидарность, а не только на отцовы подачки и воинские пенсии. Есть у них и самопророк-воскреситель, и культурило из районных чинуш, и объявитель судного дня всех котиков, а главное, ходит подначивает дураляшек дядя спонсор с полным зарядным магазином «зелени», как говорится. Но кто – молчок, не выдала. Ты бы, Лешка, как-то по-отцовьи выцарапал ее из этого порохового погреба – а то собьют ее, как кильку в томат.
– Пойду. Только куда, Никита Никитич?
– Базуются возле бывшего жирзавода, и все это у них на борту значится «Воньзавод». Эх, была бы у меня бутылка шампанского имени Молотова. С послезавтра у них перморганс эта, с разливистым лозунгом на корме «Насрать и забыть». Я стал на Эльку давить, кричу: отец и мать тебя любят, отец ищет, где ты? Заплакала, почти школьница, говорит: пусть папа не приходит. Не дочь я его. Мне ему в глаза стыдно смотреть.
– Да как же понять все это? – возмутился Сидоров.
– Ты вот что, Палыч. Давай-ка еще выпьем и доедим колбаску. Ночь уже посреди нашего залива. Я тут и как общепит, не брезгуй. Ты с Элей полегче, не сорви скорострел. Она девчонка хорошая, сирота.
И мужчины примолкли, а Сидоров вперился в стену кубрика, увешанную военными трофеями: грамотами, морскими приборами и зачем-то муляжом огромной выпотрошенной меч-рыбы.
– Ладно, – прервал молчание каперанг. – Давай, хватит о главном. Ослабь маленько канаты. Давай о важном.
– О чем? – невнятно откликнулся гость.
– Ну, признавайся, когда будешь с моим настоящим боевым корешем-адмиралом, другом жизни, видаться? Он ведь стареет, того и гляди… концы в воду. Обещалками кормишь морских львов… волков. Ты же журналист научного строгого курса, ты же всю жизнь крохи правды должен со дна жизни подтирать. Образование, академики, сельские кулибины, сам рассказывал, вся эта морская капуста – это ж твой хлеб, баранки-пряники, сапоги-валенки. А от меня, своего, можно сказать… старого подводника и флотоводца отлыниваешь, косишь с наклонной палубы бойцов истины. Стыдно небось, а?
– Стыдно, – признался обозреватель, кручинясь. – Что-то вы меня совсем сбили. Но послушайте, Никита Никитич. Я вашими подводными шныряющими объектами, этими… каких, квакерами, историографией нежданных потоплений парусников со времен Сидона и Тира, этими прыгающими светляками в море и отверстыми магнитными лакунами-базами в четырехмерные пространства Ориона сыт по самую толстую кишку. Надоело до чертиков – околокозлятина, мистические потусторонние тени души, воскрешения прошлых карм и весь этот вещий бред, что прет с телеэкранов. За которым выглядывает неграмотная рожа страждущего хорошо пожрать на халяву. Сыт по зубы. Дайте простое – в тыщу раз больше пользы, дайте книги в сельские библиотеки, если их кто будет не по малолетнему пьянству читать, дайте интернет в поселковые клубы, чтобы редкие спокойные ребята, или те, кого лупцуют на танцах, приобщились к простой технике. А то некому будет на сложный флот идти. Пусть трактор начнут уважать, косилку беречь, парту в школе финкой не резать – и то спасибо. И то победа разума. И того нет… А мы о сложном. О переплетах чужого разума, об осколках морских катаклизмов нуклеарного типа, о забытой человеками миссии, про нависшую тень чужой цивилизации. Да к демонам все это! Нам бы хоть ребят в нормальные детдома и нахимовки из труб отопления спровадить, чтобы в пакетах с клеем не задохлись, хоть бы в каком возрасте притащить их в школу и удержать там интересом к чему реальному до половой спелости. А то без школ и с покрытой судимостью доуродуют друг друга на ваших флотах в ваших кубриках, и конец, военному делу венец. Безо всяких чужестранцев и паранормальных утюгов… Да, огни, да, квакеры, верю – тысячи независимых прозрачных свидетелей. Прыгают, играют огнями, тушат магнитные поля. Ну и что. Да пошли они к ихней матери. У нас скоро будет забота – вырастить колосок на сдохшей, засоленной, истощенной земле, смять его в ладонях на полянах проржавевших сельхозугодий и растереть каменным жерновом. И еще найти, где напиться-не отравиться…
– Врешь, Лешка! – вскричал каперанг, снял сигнальный флажок со стены и стал от нервов делать им отмашки. – Завираешь и сам себя на испуг берешь. Ты научный писака в большом органе родной речи, ты не крапива, не отдуванчик – ты адмиральский катер, что снует от флагманского крейсера науки к мелким молоостойчивым судам жизненной флотилии. Ты несешь научный покой в их любопытное сердце. Вот и делай свое дело. Я тебе уж сколько про все рассказывал, про тайны трех океанов. Наши флотские ребята, честные, как нос авианосца, офицеры, докладывают: видели по морям, по волнам, то здесь, то там, занесено кое-где в бортовые секретные журналы. Мой «адмирал», он же «24-ку» недолго курировал, такое знает, что рассказать – кровь, даже твоя, посинеет, как морская вода. Все, что флота Союза по особой графе набрали за годы. И плюс сам по дальнему походу имеет три эпизода, с фотками – которые и никто фиксировать не взялся. Боясь отставок и партийности. Офицеры решили, не надо – «было – не было» – всех в психушку для надежности упрут. А хотелось то на берег, к женам гладким и детишкам сладким. Вот так. А ты людей этих моих, значит, в грош не ставишь, за корюшку держишь. И отмахиваешься от правды.
– А нужна она людям, эта правда? – подначил военмора газетный сиделец. – Может, это их вовсе с панталыку собьет.
Каперанг даже закашлялся и рухнул на лавку.
– Правда, Лешка, важнее всего и по морям, и по сушам. Важней хлеба и даже, может, важней воды. Хотя вряд ли. Смоет с борта, за что последнее будешь цепляться перед морским дном – за правду, что в твоей жизни прекрасно случилась. За фантазии ведь не будешь или за мечту. Больше не за что.
– Вам виднее, – мирно согласился журналист. – Да я, напротив, рад с этим адмиралом посидеть, поговорить. Я таких бывалых людей сам всю жизнь ищу, как улитка шляпу белого гриба. Среди поганок. Только настроиться мне надо, Никитич. Погано сейчас, боюсь, пропущу напрасно откровения твоего бывалого человека мимо ушей. В таких вещах каждый штрих, каждая запятая может быть на счету. Да Вы зовите его, или я приду, или сюда – в музей краевой морской славы. Здесь хорошо, неторопливо, река об борт волной играет, как будто сейчас не сейчас, а сто лет назад. Ладно. А давно Эля приходила?
– Сумеешь ты ей помочь, Эльке? Она, я вижу, тебя все еще за человека держит, правда гавкает иногда, как голодный бесприютный щенок. Ты ей нужен, думаю. Я-то дед, с меня какой спрос. Камень из разрушенный морским харчем печени на шею, и за борт. Мы на волне судьбы откачались. Как у тебя самого-то дела?
– Дела? – замялся Сидоров. – Дела так: газету продали каким-то темным, скорее всего на днях вылечу на широкую улицу, перестану таскать Альбинке пакеты с жратвой. И не знаю вообще, где будет это завтра…
– Ну, ты профессионал. Хоть халтуру найдешь. Журнал этот твой, с дружком вашим… «Сила от знаний».
– Журнал – статья-две в месяц. На хлеб, воду и раскладушку у бабушки в коридоре. Но это все чепуха, главное не то, Никитич. Главное – я пустой, как пузырек без нашатыря. Пустая грудная клетка. Ни черта не хочу, все обрыдло, руки обваливаются писать ежедневку. Куда ушел задор – не знаю. Посмотрел вчера на Альбину, и руки обвисли. Смотрю на улицу, на людей, и ноги немеют. Я, Никита Никитич, стал как соляной столб, выросший за десятилетия звонких капель. Конечно, за Эльку встану горой. Но какой горой, обросшей полипами кораллов. Что делать. Мне стыдно посмотреть ей в глаза.
– Отвечу, как простой матрос, – пробасил каперанг. – Когда Элька у меня ночевала, я укрыл ее, подошел. Деда, – по-детски приобняла она меня, а рука горячая, и голова тоже, не решился я ладонь приложить, – спрашивает: деда, что мне делать, а? Я ей говорю: «Ты, как подлодка, засеченная сама себя, ложись тихо на чистое дно, отлежись, буря промчит, и поднимешься потихоньку, продуешь балласты, к облакам и ветру, глотнешь этого лучшего, самого дорогого в мире шанпанского – свежего нашего попутного бриза. И все плохое от тебя убежит, как дурной сон». Девочка, восемнадцать лет, спросила: «Что делать?». А тебе на этот вопрос у меня ответа нет, старый я таким, как ты, сорокалетним шишколобам, советы складывать. У меня море мозги выдуло, у меня холодные воды жену за год на тот свет отнесли. И любимая моя навсегда проклятая служба, ничего слаще которой я лично не видал, всего меня, волна за волной, из жизни смыла. Нет меня уж. Не гляди, что стоит перед тобой китель без кортика, это не я. Это тень от меня, бывшего боевого дредноута… Но учти. И тень моя – грозное пугало морей. Так что тебе скажу одно: упустишь Эльку – не сын ты мне больше. А про «что делать» скажу тебе по-морскому: делай как я. Иди спи, Лешка, ну тебя к богу. И телек свой паскудный вырубай. Когда будить?
– В семь, – сидя соляным столбом, отозвался журналист.
– На службу?
– В Снегири, – чисто эхом далекого залпа непонятно услышался Сидоров.
Капитан опять ввалился в свою душную каютку, отключил ночники велел себе спать, поставив нутряные склянки-будильник на шесть. Но, засыпая, стал мучить себя, падающего в пропасть морской пучины неуправляемой, наглотавшейся забортной воды посудиной, – не зря ли скрыл, лишь обмолвившись, не зря ли не рассказал зятю о сегодняшней утренней своей позорной экспедиции в отряд этих… котиков. На «Воньзавод».
В это утро Никита Никитич с трудом натянул маловатую ему щегольскую адмиральскую форму своего нерушимого друга в отставке, верного флотского командира, предоставленную тем без резонансов вместе с кортиком на время сухопутного боевого похода. Потом вышел наружу и погляделся в спокойное колебание волны, как в зеркало. Все было на уровне нормального гарнизонного парада, вот только рукава кителька чуть закрывали локти, так как друг совместных походов был на полкалибра короче. Настроение у десанта наблюдалось боевое, даже приподнятое, как у задраивающейся субмарины, чуть расстроило только то, что полвагона школяров в метро, потупясь, уступили место, чего без кортика никогда не делали.
Приехав в расположение не в таких уж глухих диспозициях города окопавшегося бывшего «Воньзавода», Хайченко поглядел на красного кирпича казарму, задрав фуражку. Огромный плакат закрывал пол тюремного вида окон: «Свальный смех. Информационный спонсор – TOTAL TV». Тут же ему пришлось скакать и дергаться, чего он не терпел: с одного борта заслуженного офицера чуть не протаранила в грохоте и дыму приплывшая мотоциклетка с коляской и каким-то блажным за рулем. С другого боевого командира в отставке почти прижал к коляске причаливающий здоровенный джип с гордым латинским лебедем на капоте. С водительского места лакированного монстра, распахнув дверку, выбрался и остался стоймя, будто пришитый к брюкам, белобрысый жлобина, жующий с безразличной, обидной рожей какую-то жваку, бетель или махру. Другая дверка погодила, после тоже выехала, показалась ножка в золотой туфельке, а потом и отдраенная до блеска и напомаженная ручка, явно ждущая опоры. Боевой галантный офицер ручку подхватил, образовал пункт берегового базирования, и с его помощью из кожаного вагона выползла красная с лица, но белокурая с волоса смазливая бабенка лет тридцати плюс-минус полкабельтова.
– Мерси, господин… адмирал, – глазами ласковой гремучки повела особа.
Жующий жлоб тоже хлопнул дверью.
– Сидеть! – резко выкинула расфуфыренная воинскую команду, что сразу военмору пришлось по душе.
– Чего?! – выплюнул от неожиданности жующий.
– Того! – взвизгнула особа. – Сидеть – значит сидеть жопой. И ждать, когда позовут. – Видно, дневальный повздорил со старшиной.
– Проводите-ка до избушки мои курьи ножки, господин адмирал, – схохмила дамочка и галантно повисла на локте Хайченко лишним в бриз брезентовым плащом.
И жующий с вытянутой во фрунт рожей остался внутрях похожего на амфибию пехоты лакированного амбара, хотя, когда уплывающая из рук товарка стала удаляться, сам себе показал руками и крепким корпусом все места, куда ее как-нибудь проводит.
– Козел бодучий! Осел пахучий! – выругалась на марше особа.
– Пардон? – по французскому диалекту пообщался с дамой, конечно, не знакомой с сигнальной системой флажков, придерживающий кортик Никитич.
– Не вам, адмирал, не вам. Определила этого вислозадого яйценосца. Хамит, хламида, требует клевать пряников ни за что. Потерял чутье дистанции.
– Диспозиции, – уточнил чрезвычайно польщенный военмор.
– Вот именно ее. В любой позиции. Гаденыш. Думает, если палки, как городки, мечет, то король. Засранец, а не принц.
– Особенно подчеркну на разводке – при такой пикантной даме, – слюбезничал каперанг. И не зря.
Дамочка улыбнулась, вмиг успокоилась, ловко расхохоталась невесть чему, и оказалось, что в этой крепости, куда сам Хайченко вряд ли пробрался и на абордаж, она чуть ли не прибывшая на катере принимать учения главная командующая. Почти немедленно к шествующей парочке подбежали разные, и с почтением стали поклевывать, понятно, ее руку, и заверещали. Дамочка представила:
– Знакомьтесь. Боевой адмирал всех флотилий… Никита Никитич? Новоназначенный член нашего комитета. А Вы, адмирал, держитесь в курсе и следуйте в фарватере. Эти все… Эдвард Пшедобжски. Только с Лондона, чисто англичанин. От ихнего общества поощрения русских демократий. Наверное, и пэр. Ты пэр, что ль?
– То есть, дженькуе… Лепше не пэр. Гджье ще могэ позже с панэм дмиралом скантактовач? – пролепетал пэр на ухо воину непонятное, а громко справился: – Гдэ ж, госпожа Лизель, ешче пан Мргаты, то есч с газеты почетни член?
– Сдохнул, – выплюнула Лизель ошарашенному лондонцу. – У горбунка понос и колики кошелька. Запутался, газетный, в предстательном падеже.
– Ваш мудри слово як пещня по мнэ, ващ сцерце як сребро, – понял все правильно Пшедобжски.
Тут к Лизке подкатился маленький пухленький колобок и взялся мусолить губами ее ладошку, но дама не слишком далась.
– На новенького? – спросила она.
– То не, – прощебетал поляк. – То е стари верни кадров замзав межраиони культури з кино до библиотек и други пан Скирый, добжи пан межднародни пршиязн, дружби.
Скирый попытался сунуть Лизке сначала в нос, после в руку, а затем и под наряд какую-то бумаженцию, похожую на использованное гигиеническое полотенце:
– Не подпишитесь ли ласковой ручкой, дражайшая, под скоромным прошением культурных сохранителей – актом, знаете ли, передачи… за бесценного супруга… муж и… одна сата… одно счастье. Даем из государственных фондов чуждый нам возврат по обмену пять эльзасских Рембрандтов и три баварских Веласкеса, по международному просьбе-агременту…
– То добжи, – привернул поляк, – то Европска заединства… против русска дурак, – тихо проскрежетал в сторону.
– …а они нам… потом… три собственноручных письма почетного гражданина России поручика Ржевского… ну, помните… как он на балу с Натальей Николаевной… с Александром… ну, все хохмочки эти. В порядке упорядочивания обмена возвратов. И еще проект указика бы, продлить реконструкцию нашего народного районного театра из района Хорошево до района Клоповники с утверждением не только смет на десять лет – кроме вращается сцена, партер и яма с полным оркестром планируем вращать через немецкие фирмы и потолок со звездами. Как в мировых планетариях – вращаем, а там звезды, звезды… Плисецкая, Марецкая, Семеняка, все-все.
Лизель отстранилась:
– После… после… сейчас шарады, сейчас ручейки искусства, праздник передовых и исподних мест…
– А изволте ужнать, – тихо подкрякнул международный демократ, – не зъедет ли… дзисяй сего дня сюда шупруг вам, прекрачни чловек высокого лету?
– Да он в нашу сладкую клоачку, в эту помойку страстей и паноптикум красавцев, – воскликнула Лизель, и злые слезы брызнули вдруг из ее рысьих очей, – не то что английским чищеным ботинком, а и краем шнурка или запонкой не влезет. Это идолище, ряженное лондонскими портными… Открывает новую часовню на Аэрационных полях. А завтра первый помзамврио Администрации собирает их на прочистку глоток и дезинфекцию мозжечков в Епархиальном зале заседаний.
– То дюже добже, то католично, – истово перекрестился посеревший от упоминания начальников кандидат в пэры.
– А это, – кивнула адмиралу на еще одного жмущегося скромно к стеночкам осанистого встречающего и тихо прошипела Лизель, – Гришка три процента.
– Три? – изумился военмор.
– Точно три, без надувки, – подтвердила змеюка ласковым шипением. – За эти проценты сделает вам все.
– Что все? – ужаснулся Хайченко, судорожно вспоминая, что ему здесь нужно.
– Все, – кратко уточнила Лизель, подмигнула адмиралу двумя глазами сразу и тронула нежными пальчиками болтающийся кортик.
Прелестная особа, жеманясь, и изредка оборачиваясь, и маня адмирала ладошкой, проследовала со свитой через какие-то замусоренные лежащими, курящими кальяны и фимиам, сплевывающими желтые пузыри лицами коридоры, в хрустально вычищенном лифте все поднялись в некоторую неплохо украшенную залу, устроенную на манер цехового пролета, где наверху еще терялись в вонючем тумане от курева пролетные краны, и стали рассаживаться и раскладываться.
Стояло три-четыре огромных кожаных бездонных низких дивана для руководства, пяток художественно сломанных, залитых разнообразной мочей раскладушек, расписанные крупным резным матом скамьи, и валялись просто матрасы с отпечатанными помадой слепками поцелуев, на которых уже возлежали какие-то ряженые, пьяный матрос с накрашенными глазами, полуголая в чадре и другие тела и лица. Сверху тоже было украшено: свисали вялые использованные презервативы с цветными новогодними огоньками внутри, устроенные гирляндой.
Адмирал пристроился на раскладухе, никто его не согнал, а у импровизированной эстрадки началась возня, и военмор рискнул спросить у соседа, тоже приземлившегося рядом сиплого, покрытого сантиметровыми пробоинами чирьев, правда, чуть отодвинувшись:
– Эй. Чего за дело сегодня слушаем? Кого в штрафбат из этих, а кого на гауптвахту? Или совсем за борт, к акульей матери?
– Ты чего, с ветки спустился! Отбор-показуха на лучшее искусство Российской империи на биенналь в «Английскую свободную зону защиты российской демократии». У тебя какой номер-то, хоть знаешь? Кортик будешь глотать или погоны грызть? Это уже в прошлый сезон не прошло, старо. Да щас один такой шустрый Н. выбежит, специально литераторишку наняли за фуршет. Уж я его с прошлой показухи знаю, за гамбургер без сыра гоголем ходить будет, горькую носом хлебать и толстым местом свечи тушить.
Но вперед вдруг сунулся другой, еще какой-то местный заводила. Снаряжен этот гусь был так, как если б «Авроре» на пушку надели пышные юбки с кринолином и оборками, да еще фильдеперсовый чулок на самый конец. Сверху он был почти Пьеро с сияющими синими щеками, на ухе – кепчонка хулигана, в другом – непомерная серьга из золоченой пуговицы николаевского мундира. На толстых его ляжках пучились пижамные несвежие штаны, а ноги сидели в крупных синих ластах. В руках пугала явилась гармонь с составленной мехами надписью «Расея». Но вслед пугалу споследовал еще один. И Хайченко напрягся и задрожал, как торпедное орудие списанного катера перед последним залпом. Этот, провидчески догадался неизвестно откуда военмор, и был вражина.
– А позвольте-ка, прекраснейшая Лизель, – выкинул гармонист, – покласть пред ваши очи и очи всей нашей отчая… откончаенной… отконьяченной артели новую взойдевшую звезду сего мистичного лежбища, соискателя гоморры и джекполпота-потрошителя застоятых имперских болот, гоминида переселенца времен, великого незаконного мигранта со звезды ХУ, нашего общего АКЫН-ХУ!
В зальчике, нашпигованном странной публикой, вяло побряцали туфлями, ляжками, босыми пятками и иным инвентарем.
Пред поднявшейся из глубин дивана Лизель, как черт из бани по-черному, возвысился здоровый жлобина с устрашающе небритой рожей, чуть раскосыми, злобно сверкающими, с поврежденными диоптриями глазищами и обнаженный по волосатую, возможно накладную, перманентно шершавящуюся завитками грудь. Татуированные мистическими изречениями на помеси санскрита, коптского и мертвых языков майя мышцы, изукрашенные еще змеями, скарабеями и голыми бабенками с кинжалом в паху плечи героя и его круглые толстые лапы произвели впечатление даже на профессиональную блондинку, удивить которую, казалось, мог уже только археоптерикс-антисемит. Та в волнении подобралась почти вплотную к пузырящемуся шальварами Акынке и уставилась на его угодия остановившимися зрачками. А Акынка, не будь дурак, нежно схватил ладошку мамзель и сладко, взасос, почтительно приложился. Но потом чмокнул и запястье, а после, все горячее горячась, стал покрывать руку Лизель страстными поцелуями в локоть, плечо и выше, выше, метя в шею. Было ясно: если его не остановить и не оторвать – отгрызет бабе губы и отъест руку. И примется за грудные железы. Двое-трое, лондонский поляк, Пьеро и Гришка, навалившись, еле оттащили детину от рвущейся обратно спрятаться в кресле бабенки.
– А он мне нравится! – в тихом ужасе на весь зал выдохнула мамзель из глубин кожаного кресла. – Он смутный. Блудный. Буйный.
– Смутный нам будет потом дать мистическое объяснение представляемым кандидатам и докторам инсталляций, – пояснил Пьеро в пижамке и продолжил. – Итак, господа прозасеравшиеся и прилежавшиеся, караул устал орать караул, и мы зачинаем конкурс-отброс лишнего в виде лучших нумеров российского искусства к лондонский биенналь по осмотру и утверждению демократий и свободомнений. Кто членом жюри, всех знаем. Это и наша свеча покаянная прекрасная Лизель, и соучастник культур господин Скирый, и прямо с Лондона главный крайний палаты охран чужих демосов от ихних империй Пшедобжски, похлопаем пэру. Кстати, коллекционер наших миманток.
– И ещче любим зверху ложом иногда икры ващей з ложком, – уточнил лондонец. – Слизнем сладко.
– Ну да, – согласился Пьеро. – Гришу все знаем, еще с когда процент ниже был. Мордатый… Морговатый замордаван, заместо него… адмирал морей, флибустьер флагштоков, не раз висемши, реял. Где ты, морской конь? А, вон он, на раскладуху уже с кем-то пробрался. Лежи, окопник, лежи.
Еще члены большого жюри оказались, и были объявлены с пристрастной шуткой: изысканный галерист Моня Трахман, как выяснилось из разговора с прыщавым соседом, выставлявший в своей галерейке исключительно расчлененку и малышек-голышек для состоятельных старичков; руссковед приват-доцент гибели империй и объявленный в розыск гражданин мира Нагаршок, прописанный на углу Брайтон-Бич и Панамского канала; заряжатель воды свежей праной галлюцинагент и околохудожественный оборотень Чеймак, критик новейших сливных течений Хачапури-Коготь и какие-то еще, которых адмирал с раскладухи не углядел, позабыв в казарме морской бинокль. Но тут раскланивания с жюри кончились и Пьеро возвестил:
– Начали! – и саданул по мехам гармони. – Свет!
Но азартный домогатель мальвин, крутясь среди свежеиспользованных кондомов, забыл или наклал на известную всем проходимцам и вертопрахам истину: затеваешь свой карнавал горбатых и косых – оглядись, не затесалась ли среди крыс чужая мышь или дудочка, и среди криворожих и хромых на мозг не сховался ли строгий и осанистый боец, складный и ростом и вышедший умом. А тут как раз и затесался, потому что почти рядом с адмиралом, под соседней раскладу-хой, на которой резвились три потные толстухи, ведущие фотомодели агентства «Наши краше», зацеловывающие до колик случайно схваченного по пути на прожекторскую службу осветителя, – как раз там и залег чужеродный секретный элемент, а именно вохровец господин Горбыш.
Некоторые поразятся, как он въехал в эту лохань, но никак не изрыгивавшая неизвестную науке вонь мотоциклетка, теперь уже как час припаркованная возле джипа под водительством Моргатого, и не главный кадровик испытывающей муки второго рождения газетки, и, ясно, сам этот Горбыш. Конечно, вохровец перебздел всеми газами таблицы, когда был позван телефоном в высокий кабинет главного этажа и вырван от турникета-проходника. И чуть не отдал конец при вопросе сурового босса:
– Твоя мотоциклетка у входа заместо моего БМВ-а паркуется?
– Никак да! – Горбыш хотел уже бухнуться на колени и начать биться все равно все выдерживающим лбом об разбросанный по паркету пепел, но босс-кадровик его предостерег.
– Мотоциклетка с коляской?
– Угу, – только и гукнул Горбыш, все же метя на ковер одной коленкой.
– Поедешь в террариум, будешь приглядывать и докладывать об одной золотой рыбке – новой нашей практикантке Лизель. Вот фотка на грудь, чтоб память не тужить. И об ее нашем ведущем самописце Моргатом. Усек?! Двойной контроль, как в кроссворде – горизонталь ложит через вертикаль свою лапу. Мы тебе доверяем, потому что ты еще не попал и вида нулевого…
– Как отцу приемному… – начал было клясться вохровец, но наткнулся на жест и спросил: – Кого в коляску содить?
– Пока порожним, – загадочно хрюкнул кадровик.
– Мне бы плащишко, – нагло заканючил Горбыш, знавший, что стричь надо, когда башка под рукой.
– Какой такой? – удивился руководитель кадров.
– Черный! – восторженно завопил мечтающий стрелок. – Чтоб развевался. А то к приличным с крыльца спустят.
– Рано, – оборвал его мечту начальник. – Пока так бегай, в калошках на босу рожу. Дайка прикреплю тебе к форменке значок крупного вида – чтоб не казался с каторги. Видал, обозначено – «М. Г. Университет».
– Это мне зачем пугало? – усомнился вохр.
– Не твоего мозга дело. Носи и все. Спросют «Кончал?» – крякни, кончали, мол. И все. Или просто головой мотни, как жирафа. Как пролезть в рассадник, сам удумаешь, на то и значок. После – сразу ко мне. Ну с богом, едрен.
– Скажем, не волнуйтесь. И не таких, мол, кончали.
Так вот и попал Горбыш в означенный зверушник и при первом всплеске цветного света чуть не ослеп, раскладуха спасла. Потом уже он понял, надо было все, что увидел тут, сеструхе на ночь порассказать, она бы и сама окочурилась без Горбыша.
Страшно на миг ударили литавры, вспыхнул и задымился софит, на заднем экране спроецировалась чья-то испражняющаяся на карту-стоверстовку попа, и действо представления выдающих актов актуального национального искусства зачалось, комментируемое лондонским полячишкой и каким-то выползшим сбоку бледным литератором H., подряженным на умное.
Сначала было такое. На авансцену перед лицом высоко оценивающей продвинутое искусство комиссии выволокли упирающегося и вяло дергающегося красавца с накачанными стероидными плечами.
– Атлет дамских закрытых показов господин Гуталин, – учтиво объявил Пьеро.
– Пусть закрытое покажет, – заорали по-кошачьи из зала.
На атлете красовались только выпирающие буграми плавки с крупной подписью «ЗОНА» и стрелкой на огромное причинное место, руки и плечи бугая были скованы двумя бумажными бутафорскими цепями с буквами РАША и ССССР на другой, и атлет этими руками дергал, как бы вырывался из цепей, перетаптывался огромными крестьянскими босыми пятками, закатывал Святым Себастьяном хитрые малюсенькие глазки и крутил желваки на жилистой шее. В общем, боролся с империализмами. Мука разнузданной страсти и экстатического блаженства блуждала по его точеному профилю белокурого Апполона.
– Ну, рискнете принять посильное участие в антрепризе целевого искусства? – спросил, почтительно склонясь и шаркнув ластами, Пьеро у Лизель.
– Прошам… просим. Не рушайче го, русьски здров, но тупый, – поддержал лондонец, и нежно подтолкнули спонсоршу под локотки Скирый и Гришка.
Лизель, трепеща и зардевшись, подобралась к извивающейся горе бицепсов и трицепсов и, как в почтовый ящик или ящик голосования, быстро сунула в плавки иностранную банкноту, стремительно отскочила и испуганной детсадовкой плюхнулась обратно в кресло.
– Что пугались прекрашны тел и змышц? – удивился лондонец.
– Воняет… немытый, – отвела глаза Лизель. – Хоть бы шанелью протерся. Или сами его влажной тряпкой потрите.
Но получивший финансовую подпитку культурист дамских ристалищ совсем распоясался. Задергался и в последней муке, заиграв под софитами всеми жилками дрессированного тела, издав обезьяний визг, разорвал бумажные путы РАШИ и ССССР и стал свободен.
– Виват, – заорали в зале, похоже, тренированные подставные крикуны. – Беллиссимо… брависсимо…
– Неплохой номерок может выйти, – скромно заметил районный культуролог. – Может, его в наш театрик, балеринок за пуанты волочить и подбрасывать? Сто кило мяса в день можно под этого тигра списать…
Вонючий, но зато теперь свободный атлет хотел было поцеловать у Лизельки край туфельки, но был отогнан.
– Мойся иди, мойся… в душ, в парилку… в антиэпидемическую службу, – крикнула Елизавета Петровна, стесняясь.
– Добжи всеж хлопец, – посетовал лондонский деятель. – Вшю эту РАШУ у клочшья порвав на чашчи. Для Полшу чуть ешче надо дать Блорус, Шмоленск, Роштов и други земли… Остатни порват…
Но его тирады прервало новое артхаусное зрелище, оказавшееся еще забавней. На аренку выволокли на колесиках помост, на котором тяжело кучились два пожарника, дюжие молодцы в обтягивающих трико, переступающие осторожно и по-балетному. Двое ряженых, один в пожарной форменке и каске, с погонами на бабьих ватных плечах и с черным свистком на шее, а второй в антипригарном костюме до пояса, кальсонах и с торчащей сбоку для солидности трубой-наконечником поливочного шланга – взялись изворачиваться и сосаться губами, взасос и взахлеб, время от времени отводя и поджимая ноги на шатком постаменте.
– Апостолы релятивизма, – дал комментарий высунувшийся бледный литератор Н.
– Экзистенциально погружены по край в парадигму сознательно деструктивных гормонов… гармоний самосознаний, бросают свою чувственную тень на морок разрушительного эго социума социализма.
– Ружски мужчинки не можут складно зацеловат губешку друга. Не полски пане… – съязвил лондонский эмиссар.
Но мужики, видно, войдя в привычный аллюр, стали вдруг увлекаться, скидывать пожарные манатки и лапать друг друга все отчетливее, вздувая крупными клизмами причинные места. А потом и слегка потеряли равновесие, обрушив тела на поехавший на жюри понтон. Велено было их срочно оттащить на колесной паперти.
– Дурье, – прокомментировала Лизель. – Этих в Лондоне и окрестности на каждой площади, что волынщиков или голубей на Сан-Марке. Пусть в Торжок прутся, под телегами сосаться, – и, в общем, была права.
Следующим номером также на колесном поддоне выплыл очумелый бледный шкет в набедренной повязке, гетрах и тирольской бабьей шапке, скрывавшей арташатскую чернявую кудрявость, схватил какую-то доску иконного вида и стал, не попадая, с непривычки срываясь и кося, шарахать по ней тупым топором. Доска рубке не поддавалась, пищала и трещала, паренек сбился с музыкального ритма, стал сердиться, попадать себе и кому-то из публики по пальцам и кричать:
– Пускай вон министры этой культуры гребаной попробуют за нас, тружеников культуры, похерачить. А то и я в кабинетах бы усрался на теплых стульчаках. Не тебе, министр, понять нашу лямку авангарда, седлать твою мать.
– Ровнее руби… коли… установь между ног сначала… совсем не врубился… – посыпалось из публики.
Но даже отклячив неестественный при такой фактуре толстый зад с выведенным на ягодицах лозунгом «Сасу кровь СРСФР» и скинув бабью тирольку с узорчатым орнаментом «ОСЯ ОТКАСЯН – НЕХИРСТЬ», Ося не сладил и плаксиво обратился к жюри:
– Раньше кровью тараканов смачивал, свободно рубилось на всех представлениях. А Мамед теперь и сок граната в долг не дает. И доски повысохли, не слезятся… По госзаказу бы..
Но тут к рубильнику мягкой сапой подкрутился Гришка, возможно, его продюсер или поклонник, тихо пошептался, Ося порылся в карманах, вынул мятые бумажки и вручил, страдальчески морщась, Гришке, а тот виртуозным щипачем сунул недобитую икону под борт 500-фунтового английского костюма, и в руках рубаки вдруг оказались две или три колотые дощечки.
– Ап! – крикнул Откасян, поднимая обрубки и сверля зал красными глазами.
– Вездите этот рузски недошупок подаль, – скомандовал лондонец. – Один с этот рузки щепка от лес ешче рубичь. Плохи лес, швах рабоч, гадки стран. Польсцэ лучши… не ровни.
– Кому не нравится, я не виноват. Тому ждет рулетка монте-карла, жрица-предсказательница Солопея Фенис, – крикнул, представляя номер очередного чуда, Пьеро. – Лечила еще Молосова с Булгариным от обстени… отстебни… ческого спиндрома. От падучки вождизма и чирьев троцкизма. Чисто фея.
Выплыла на роликах фея – оплывшая понизу старуха с выпирающими на дециметр ключицами в кругу оплывающих чадящих свечей и взялась выть: «Кровяные младенцы… морок очей дальних чертей черты оседлой. Удалю ранне-приобретенные дыры, спущу жир надежд – все полсеанса. Опассую ладонями дьявола и полами сатаны скрытую тягучку ваших нутрей – сеанс. Выпью сама вашу чашу до дна… испущу за вас горний дух и вызволю, отымею и росой святой помочу твою мочу – за час с четвертью. Великий Кал… Кали, дух калмыцких гор, выдай мантру заблудшим в очередь моей клиники понедельник-четверг с 18 до 28 в любое время по записи. Дай им сеанс верхнего с нижним – скидка евро одна секунда».
И совсем завыла и зашлась, крутя монистами на бедрах, складками змеиной шеи и руками с дециметровыми когтями. Испуганно сунулся литератор H., отрабатывая скудный сволочной черствый хлеб гонорара, пояснил:
– Инсталляция по Бойсу и Дмитрию Александрычу в концепции экспрессивно-демонстрационного активизма идеологизирующей энергии искусства. Моментальная и ментальная декларативность актуальной формообразующей индульгенции – и недорого. Перформация монистов в монеты спорадически атрофирует игру смыслов согласно Эго Эроса в негу Герпеса, – и тут же поспешно улез.
– Да дура она, – крикнула Лизель, бодро выскакивая из кресла. – Водила-кадила, свистела-гудела тухлыми пломбами, а хоть бы чешуя со шпроты. Как писала любимая собачка на персидский половик, так теперь еще гуще капает. Извела полста зеленых кусков. Нечего тебе в Лондоне среди нашей бедноты выделываться.
– Руски женщин може толко незешто денги прошить. Не добже качеств. Полшки женщин сегда ровно денги брет, то магэ зналежьч вшюду.
Тут еще побегал перед жюри с испуганной рожей, суясь за шторку и шелестя ластами, Пьеро, изыскивая еще перформантов. И, довольный, провозгласил:
– Номер-монстр, точный премиант. Песни славянских вагин, прямо с загрантурне в опломбированном медиками цинковом пульмане. Последняя гастроль.
Выбрались на помост чертовой дюжиной разного калибра девки, и дальше пошла такая свистопляска, что «адмирал» Никита Хайченко попытался немедленно укрыться по самую фуражку в блиндаже под раскладухой, которая страшно завибрировала и забарабанила полковым оркестром по хребтине офицера, а заведующий районной культурой Скирый тоже не выдюжил вагинальных па и с бешеным криком «А ну, полечку!» – подхватил Лизель и бросился мимо наяривающего в гармонь Пьеро выделывать с ней бонвиванские ужимки старого перепляса.
Черт, занесло, – с трудом выбрался Хайченко из-под раскладухи, на которой уже насиловали трех осветителей и двух бутафоров, и выполз, передвигаясь то пластунски, то десантными бросками, в коридор.
И бросился как мог споро по еле освещенным засранным помещениям, в ожесточении, с бешеным от злобы лицом дергая двери, искать внучку свою Эльку Хайченко, крепко попавшую в этот смурной притон. Кругом в комнатках было мусорно, в некоторых валялись вонючие чубуки трубок, окурки, шприцы и измызганные людишки с полузакаченными рыбьими в художественном трансе глазками, какой-то местный Малевич мазал огромный холст, окуная задницу в ведра с разной краской и водил ею в блаженстве по холсту. Хорошо, дверки были если не выломаны во время репетиций актов, то плохо прикрыты бабьими рваными трусами и черными подтяжками для черных чулок. И в одной из малюсеньких полутемных каморок Хайченко и обнаружил забившуюся в угол, лежащую на надувном матрасе внучку.
Девчонка испуганно поглядела на бравого офицера и тихо прошептала:
– Деда!
– Эльвирочка, солнышко, – нежно прошептал дед и пальцами согнал с лица внучки прядку волос. – Тикаем отсюда домой, до хаты!