Вербалайзер (сборник) Коржевский Андрей
Было от чего забыть даже такую смехотину. То побежит топиться из-за несчастной любви будущее футбольного репортажа Твалтвадзе, и все его ловят и отговаривают, то обнаружится, что немец Райнер свистнул из кладовой тощий матрасик и постоянно носит его с собой даже на работу, — зачем, дерево эбеновое, зачем? — а затем, что Райнер, оказывается, так увлекся мосластенькой миничешкой Иветтой, что не знает, «как на свете без любви прожить» хоть до обеда. А то еще главная чехиня красотка Дагмар-Даша тайно признается завхозу, что залетела пару месяцев назад, а аборты в Чехословакии запрещены, и завхоз везет ее в Москву, где удачно производится «вышкреб» (чешск.), причем кто-то из подружек стучит на нее в посольство, и получается международный скандальез… Или, к примеру, старшая повариха, после полуночи отловив меня, пьяненького и в тот момент бесхозного, возжелала комиссарского тела, увлекла, подталкивая, в физкультурный зал, приперла дверь гандбольными воротами, втащила бесчувственную гору плоти на холм физкультурных матов и… все напрасно, — то ли так кресало ее стесалось, то ли затравка отсырела в спиртовой среде, но искры кремень не дал, фитиль склонился утомленно…
Безумный возникал у нашего бивуака чаще всего в глубоких тенях среднерусского прохладного вечера, дожидался налива, жаловался на интриги комсомольских бонз, не отпускающих его вторым секретарем в горком партии. Мы сочувствовали. Как-то, после завершения обязательной вечерней программы — выпивон-закусон-обжимон, Володька понизил голос до уровня обсуждения здоровья членов Политбюро и предложил мне выйти под звездопадное августовское небо.
— Ну?
— Комиссар, у меня к тебе просьбочка есть.
— Готов способствовать.
— Нет, не у вас, а пойдем до общежития дойдем, надо мне там с одной парой слов перекинуться.
— А тебе что — переводчик, что ли, нужен?
— Не, ну меня же знают все, как я ее сам-то вызову?
— Я звать буду? Ну ты даешь, меня-то она точно не знает, она ж не выйдет!
— Да выйдет, выйдет, ты позови только, а дальше уж я сам…
— А то, может, тебя и тут подменить, известный наш?
Днем между ткачиховыми общагами ходить было не очень приятно, — из окошек тебя вели десятки, а то и сотни несытых глаз. В темени полуночи я вышел на середину газона между двумя домами и, проинструктированный Безумным, заорал, как лось в тайге перед случкой:
— Галька, выходи давай вниз!
Засветились десятки окон, многоголосье отозвалось:
— Какая?
Мне очень хотелось сказать, что любая, мол, но я назвал фамилию.
Окошки стали гаснуть, и с четвертого этажа прокричали:
— У нас между этажами уже все позапирали, как я сойду-то?
— Как хочешь, быстрей давай! — подзуживаемый стоявшим за ближайшим углом Безумным, я был неумолим.
— Ладно, щас, из кухни на втором спрыгну. Жди только!
Минут через пять из высокого окна второго этажа в клумбу с космеей и ноготками, мелькнув под неоновым светом фонарей белыми ляжками, обвалилось что-то невысокое и коренастое. Предвосхищающе оскалясь, Галька подбежала ко мне и сказала:
— Ну, чего звал-то? Пойдем где потемнее, что ли…
Из-за угла вышел Безумный, Галькино возбуждение скоренько испарилось, — наверное, она подумала, что привычный вариант прыжка из окна не стоил.
То перегоняя друг друга и поочередно размашисто уносясь вперед, как кенийские бегуны на десятку, а то и безнадежно отваливаясь в хвост пелотона после горного тягуна-подъема, как велосипедисты на «Тур де Франс», передвигались отрядные дни по августовскому календарю 78-го года. Отгулялись и миновались и День смеха, когда на утреннем построении отряд чуть не вымер от удивления после данной командиром команды «Кто вчера нарушал сухой закон, — шаг вперед!», а вперед шагнули только я, мастер и завхоз, Вовка переспросил «Все?», и больше никто не шагнул, а он и говорит: «Тогда так — эти похмеляться, а остальные — на работу!», и мы втроем вытащили из-под курток заранее припрятанные бутылки и глотнули из горлышек, и День кулинарии, когда смущенные нашим юмором немцы без улыбок сожрали круто пересоленный компот, а я потом не смог съесть столь же могуче переслащенный немчурой томатный суп, и День строителя, когда возвращавшийся с шашлычного пикника в недальнем лесу отряд видел в освещенном окне, как уморительно метались и прыгали я и Безумный, решившие, упившись предварительно до сшибачки, сыграть в настольный теннис, и, ни разу не попав по шарику, обваливались на стол и на пол…
Происшествий там, где вынужденно прикидывавшаяся шоссейной русско-советская дорога заканчивалась навсегда, а асфальт на крыши все привозили и привозили, не было, в общем. Серьезно мы пуганулись только раз, когда после работы не вернулся рыженький вечно небритый немец Гюнтер. Его безуспешно искали по кустам и оврагам и милиция, и комсомольские активисты до тех пор, пока он с прусской педантичностью не вернулся к отбою сам, правда — в дупель. На следующий день выяснилось, что молодой бульдозерист Слава, работавший неподалеку от нас, долго и тайно устанавливал приятельский контакт с Гюнтером, мечтая пригласить его к себе домой и показать семье настоящего живого иностранца. Гюнтер никак не мог взять в толк, чем он так провинился, что получил от немецких комсомольцев строгий выговор с предупреждением, — ведь он честно общался с пролетарским представителем народа-победителя в самой свободной и демократической стране мира. Наверное, Гюнтеров этот порыв малой каплей влился в то цунами, что порушило потом Берлинскую стену, — кто его знает, но это действительно было потом.
А вот что еще было до того и потом, и тут тоже были всякие капли, не первичные коацерватные, конечно, но, в общем, животворящие, в рамках обмена жидкостями, и слезные, и от смеха даже. Помните, как стебанулся мастер-Серега над толстопопой Зиги? Ну вот, — прошло два года, мы уже были на пятом курсе, поднимаюсь я по замызганной институтской лестнице на романо-германский факультет, на кафедру немецкую, за каким-то нафигом, стоят немецко-французские девки, знакомые по отряду озерскому и по другим безобразиям, курят болгарские «ВТ» дымно, гогочут с гарпиевым клекотом. «Иди, — кричат, — сюда». Иду. Суют мне письмо и фотографию. «Зиги, — говорят, — прислала, смотри, — говорят, — младенец какой клевый». Смотрю — ах ты, господи, младенец-то — вылитый Мишка Орловский, только маленький очень, но — не перепутаешь: морда, нос, шевелюра, — ну, я тебе дам! Тут Мишка показывается, я воплю восторженно: «Мишка, гляди скорей, письмо от Зиги, дитенок-то твой!» Реакция Мишкина была неожиданно агрессивной: «Ты что, с ума сошел, что ли? Откуда мой? Да я эту Зиги жопастую пальцем не тронул, да у меня тогда Вика была Саус, с физвоспитания, не помнишь, что ли, дурак?! Вечно она еще есть хотела…» Ну, нет так нет, мое какое дело? А Вика, да-а, хороша была, ценить достойно было некому…
Прошло еще четыре года, — мы с Мишкой вместе служили в армии, приятельствовали по-прежнему, потом Орловский устроился служить в самую-самую организацию, все хвастался. И вдруг — пропал, пропал как есть, — так неожиданно завершается водка в большой бутылке, так гаснет центрально отрубленный свет на даче зимним вечером, так иссякают дождевые струи из грозовой июльской тучи. И еще два года прожились, — встретился мне Мишкин бывший сослуживец и рассказал, что уволили Мишку, да еще партийным строгачом уснастили в дорожку. Начала, как оказалось, Зиги Мишку разыскивать и разыскала: младенец-то рос, пить-есть всем надо, в ГДР — тоже. А Мишка то ли не хотел отпираться, то ли не смог, — письма, говорили, какие-то его были предъявлены… А по тем временам — связь с иностранкой, да проявленная нечестность при оформлении на службу, да членство в партии… Хотя уже и тогда можно было на это все плюнуть и забыть, — с кем чего не бывает? Не поэтому пропал Мишка из телефонной книжки и с линии горизонта. Кому угодно он мог бы впаривать насчет трагической истории любви с таинственной заграничной девой, не мне только. Он-то, Мишка, помнил про Зиги и детскую сантехнику, знал, что и я не забыл, — неудобно ему было, да и длинный мой язык особого доверия ему не внушал. А и грешок передо мной за ним был непроплаченный, а за всепрощением — это не ко мне… Правда, и себя прощать я никого не неволю, — незачем.
Мишка, вдруг прочитаешь, — звони, я тебе про себя такого порасскажу — тебе тоже будет над чем посмеяться!
Um … Zu
Ленин Троцкого любил, —
Пуд муки ему купил, —
Мне — кулич, тебе — маца.
Ламца-дрица, о-ца-ца.
Шел трамвай десятый номер.
На площадке кто-то помер.
Тянут, тянут мертвеца.
Ламца-дрица, о-ца-ца.
Изо всей содержательной чепуховины эпиграфических частушек к содержанию моего рассказа прямое отношение имеют только трамвай и ламца-дрица. Отношение некоторое и весьма опосредованное — маца, но ее можно в уме и не держать, не то придется делать сноску и объяснять, что это такое. Просто, по скудости своей вокально-этнографической подготовки других частушек с ламцей-дрицей я не знаю, а эти слова, да еще и с о-ца-цой, лучше прочих, это если коротко, характеризуют происходившее со мной в Московском областном педагогическом институте имени Н. К. Крупской. Что-то такое при произнесении ламцы-дрицы представляется разлохмаченное, подпрыгивающее, позванивающее в незаметный глазу веселый бубенчик, что ли, в ленточках, а может быть, даже и в лапсердаке, а о-ца-ца — это и высокая оценка с прицокиванием языком, и ритмическое хлопанье в ладоши при удачном бодром и вихлястом вытанцовывании на столе, и много чего другого. Кроме того, по улице Радио, где находится штаб-квартира достославного учебного заведения, ныне аж университета, постоянно двигаются трамваи, мелодически тренькающие невнимательным студентам. В течение пяти лет эти трамваи разных номеров тренькали и мне, уползая куда-то к Яузе, в Лефортово.
И кто только из хорошо теперь известных людей не учился в МОПИ в одно со мною время, — видный, так сказать, поэт Тимур Кибиров, видный спортивный комментатор Твалтвадзе, по правде говоря, «так сказать» к нему подходит больше, видный председатель комсомольцев-банкиров Саша Мурычев, вот я только не видный, а вовсе даже невидимый, — тс-сс! — так надо. Депутаты, бандиты, певицы, спортсмены и танцоры, ученые знаменитые даже — но это все едва ли процент от пропускной способности родного вуза, главным профильным изделием которого были и остаются многочисленные разнопредметные училки, в меру сил и безденежного вдохновения упоенно крадущие недолгие годы счастливого детства у наших ленивых и наглых чад по всей Руси, но в Москве и Подмосковье — особенно. Слава! слава этим незаменимым труженицам транспортира, англо-русского словаря и контурной карты! Что все эти толстые сердитые тетки были когда-то хорошенькими круглопопыми студентками, лучше всего помогает понять тезис об отсутствии чего-либо неизменного в окружающей среде, вторнике и четверге — тоже. Некоторым их этих девиц удавалось неподъемным трудом или по любви не распределиться в луховицкую, скажем, школу на топком берегу реки Вобля, а остаться преподавать в самом институте. Для тех, кто так и не решился окунуться в дымную на морозе прорубь высшего образования, поясняю: слово «преподавание» — это не неологизм от понятия «давать преподу», а наоборот — это вам преподносят, дают или хотя бы пытаются дать, знания, знания — а вы что думали?
Разные, ах, какие разные были у нас преподавательницы! Натурально, большинство из них были почтенными грымзами с разнообразнейшими закидонами, вносившими огромный вклад во всеобщую потеху профессионального изучения иностранных языков. Методику, например, вела у нас вполне уже бабушковатая тетенька Клавдия Дементьевна, сзади пионерка, а спереди пенсионерка, как ее обзывали, которая для удобства понимания себя студенческой массой и чтобы не перенапрягаться даром, общалась с народом на классическом волапюке: «Close the дверь, please», «Our seminar сегодня…» — так говорила она. На втором курсе куратором нашей группы, нечто вроде классной дамы, должна была стать Флора Сабировна Исхакова. В день начала занятий старосте Маринке Курочкиной поручили поприветствовать эту милую женщину. Староста успела сглотнуть два полных стакана шампанского за встречу после летних каникул и, поднявшись здравствовать, сказала: «Добрый день, Флора Исхаковна… Э-э, Сабира Флоровна… Ой, простите, пожалуйста, добрый день, Исхака Сабировна!» Отношения налаживали долго.
Когда тебе восемнадцать, двадцатипятилетняя преподавательница, хошь не хошь, кажется вполне взрослой женщиной со всеми почтительными последствиями. Но — прихожу утречком в бассейн на тренировку и вижу в воде до влекущих подробностей знакомую фигуру: ноги, руки, плечи, все остальное, только не скрытое, как обычно, одежей и преподавательскими интонациями разговора, а в легчайшем купальничке, — ба! да это же Надежда Григорьевна Юрышева, во всей своей молодой и почти везде загорелой красе. Надежда Григорьевна распространяет над бассейновой голубой жидкостью столь сильный аромат коньяка, что хлорка и не чувствуется, — отмокает училка со вчерашнего… А уж когда в агитпоходе Сашка Барышев по пьянке и в полной темноте завалился по ошибке к ней в койку! Он грозно вопросил: «Кто это тут, а?!» — и получил невинный от заспанности достойный ответ: «Это я, Надежда Григорьевна». Этому Александр не удивился, его интересовало другое: «А я кто тогда?» — решительно возопил он. После этого его стали звать Бу: Boo по-английски «страшила», был такой Бу Рэдли из «Убить пересмешника», насколько я помню, — это была книга для фронтального чтения на их втором курсе. А мы на втором читали почему-то «Портрет Дориана Грея», и я с этим портретом чуть не влип на экзамене по практике языка, но это — другая песня.
Изучение языков — дело и вообще непростое, как известно из эпохального высказывания моего деда (см. рассказ «Дедушкины загадки»). А тут еще с третьего курса начали мы учить второй язык, немецкий: кирхе одер кирше, какая разница, Анна унд Марта баден, чего ж им еще делать, таким розовым, вифель костет айне фляше вайн, а вот это всегда важно, и вообще — их хабе люнтгенэнтцундунгцугецоген, — ну перенес я воспаление легких, кого колышет? Учим мы немецкий уже месяца полтора как, тут на второй паре открывается дверь и появляется Мишка Орловский, летом зачем-то женившийся на школьной еще пассии и, ясен пень, задержавшийся к началу семестра. Глядя круглыми вдохновенно-опасливыми глазенками на нашу первую немку-молодайку Елену Григорьевну и теми же очами из-за толстых очков показывая той, что он моментально успел оценить ее стати, Мишка и говорит вспыхнувшей от ощутимого осознания своих плотненьких совершенств Леночке:
— Добрый день, я в этой группе учусь, Орловский. Разрешите?
— Herein, — застенчиво теребя пуговку на кофточке в районе крепких упаковок для младенческого питания, отвечает ему Лена, — setzen Sie sich, — проходи, мол, милашка, садись.
Орловский, волновавшийся отчасти за беспрепятственный после полуторамесячного прогула допуск к источнику знаний, который бил мощно искрящейся струей в Переведеновском переулке вблизи Спартаковской улицы, не понял хохдойча в Ленкином исполнении и, вкрадчиво уклоняя голову к плечу и чуть вперед, заявил искательно:
— Э-э, видите ли, я долго болел, такое дело, у меня справка…
— Setzen Sie sich, Михаил, — перестав стесняться и непедагогично показав свой интерес к долго и загадочно отсутствовавшему персонажу (знает, как зовут, ну!), вторично предложила ему русоволосистая педаг(б)огиня.
— Вы знаете, — продолжил сомневаться насчет последствий Орловский, — у меня вот и допуск из деканата есть, так что…
— Nehmen Sie Platz, bitte, — радушно поведя чуть пухлой с несколькими родинками на смугловатом предплечье рукой, снова предложила Елена Григорьевна, двадцати трех лет, незамужняя, член ВЛКСМ, хорошенькая.
— Нет, я правда болел, — сказал, начиная уже отчаиваться, Мишка.
— Садитесь, Орловский, — рыкнула, покраснев от непонятливости довольного рослого кудрявого и пухлогубого крепыша, Лена, — садитесь, — смиряя гневливый порыв и твердо беря инициативу крепкими пальчиками, сказала снова, — продолжим занятия.
Орловский сел, как всегда, рядом со мной, занятия продолжились, а Елена Григорьевна, взяв инициативу на себя, очень скоро убедилась, что и Мишка — не рохля какой. Группе от этого были, как выражался Фагот-Коровьев, «полнейшая выгода и очевидный профит», — в сессию немецкий сдали только так, не успев даже падежей выучить, правда двум Наташкам, которых валькиристая Еленка не одобряла ввиду их размашистой сексапильности, пришлось-таки за всю группу переспать с ассистентом кафедры немецкого языка Юркой Ферсманом, человеком хотя и странноватым, но очевидно талантливым во многом (нам с Орловским пришлось Ферсману проставиться). Финалом этой драмки, в ходе развития которой немалую роль сыграло творческое отношение ее участников к маце, одна из Наташек оказалась к середине 80-х в Новом Орлеане, но не с Ферсманом, — с ним потом какое-то время тесно соприкасалась другая Наташка, тесно — потому что комната у Ферсмана в коммуналке на Гоголевском бульваре была очень уж маленькая и без окна. Это все — тоже ламца-дрица, а местами и о-ца-ца даже, особенно когда Сережа Сергеев, потенциальный новый орлеанец, вернулся из армии и обнаружил, что Наталья-дева, которой предстояло стать ново-орлеанской, в отличие от девы просто Орлеанской д’Арк, привязана вовсе не веревками к столбу, вокруг которого жарко пылает хворост, а душевно привязана к небольшому столбику, вокруг которого горит огнем любви натуралий Ферсмана. Как Наполеон занимался любовью, не снимая сабли, так и Сергеев, не сняв шинели, пошел убивать Ферсмана, сжимая в кармане потной мужественной рукой бывалого солдата перочинный раскладной нож. В общем, все выжили, а Наташка с Сергеевым даже стали первыми из устных переводчиков привозимых в СССР порнофильмов, употребившими вместо бытовавших тогда нелепых выражений «минет наоборот» и «тебет» ласково-научное слово куннилинг, — все-таки люди с высшим филологическим образованием. Про слово феллацио они узнали потом, видимо уже в Луизиане.
На четвертом курсе бдительными стараниями заведующей кафедрой немецкого языка с предостерегающе-чарующей фамилией Мерзликина, неплохой в целом теткой, Леночкин приятно-полезный симбиоз с нашей охломонско-талантливой группой был разрушен, а так как природа вообще, и природа высшего учебного заведения в частности, не терпит пустоты, вечно полуподдатым и невыспатым нашим взорам в качестве зияющей, по Зиновьеву, высоты была явлена Алла Алексеевна.
Лет тридцати. Среднего роста чуть выше. Бледно-каштановые мягкие волосы — завитые на бигудях кудельки. Легкая перхоть. Лицо — не запомнишь, но не страхуильное, с краснеющим к середине дня от хронического насморка носиком, время от времени — явно гормонально-недостаточного характера прыщики. Цвета слоновой кости костюмчик джерси, обтягивающий довольно-таки объемные бедра, широкое и неокруглое уседнее место, невеликую плосковатую грудь. Красивые руки. Голос мягкий, диапазон — от покровительственного бархата до вполне бабьих взвизгов. Классика советско-педагогической старой девы.
На третьем курсе с немкой повезло Мишке и всем, на четвертом — не повезло всем и мне в особенности. Чем уж я так прельстил Аллу Алексеевну — известно только ее самоусладительным грезам и доктору Фрейду. Нет, что мог прельстить — это понятно, кокетничать нечего, мог, но коммунисты и коммунистки, как известно, должны ставить перед собой только реальные задачи, — со мной ей настолько очевидно не светило, что я, даже будучи членом ВЛКСМ, не смог бы должным образом поставить ни перед ней, ни в любой другой позиции, — даже если бы партия в ее лице сказала «надо — давай!», комсомол, в лице моем, «есть давай!» не смог бы произнести ни в каком варианте. Плюс гнусные советские духи, неотвратимо превращающие даже брызжущую разнообразными животворными соками молодайку в пожилую профсоюзную активистку. Жалко, в общем.
Впрочем, начиналось все как бы и не очень страшно — была немка вежлива, хотя и требовательна, разговаривала со всеми ровно, тактично даже, но со второй недели занятий выявилась странность: слушая кого-либо или наставляя по поводу лексических и грамматических несоответствий, глядела она на меня. Бесстыдно в упор. Я ерзал от неуютности, тоже упорно не поднимая взора выше Аллиной сомнительной талии, когда она стояла, а если сидела, выше не менее сомнительного декольте, всегда, впрочем, укрытого газовым шарфиком с блесточными полосочками. Девчонки подхихикивали. Еще через две недели томление немки стало предельно внятным и почти тактильно ощутимым, как сгущение воздуха июльского полдня перед юго-западной грозой, и боевые групповые подруги принялись на меня посматривать с возобновленным корыстным интересом — не проглядели ли мы чего невзначай?
И так-то характер у Аллы Алексеевны был, прямо скажу, не петушок-леденец, с чего бы ему отлиться — сахарному, но когда она поняла, что пронять меня ей — все равно что пытаться возбудить сталагмит в карстовой пещере, сублимация нерастраченного, накопляемого и сберегаемого доселе в надежной целости либидо приобрела видимость зарождающегося над степями Арканзаса торнадо, совершенно не разбирающего правых или виноватых перед Господом, а может и разбирающего, но на недоступном пониманию уровне, — так бывалый программист пытается объяснить принципы написания команд неопытному юзеру. Немка перестала ставить даже тройки.
Группа приступила к изучению грамматической конструкции «um … zu», которая по-русски приблизительно означает «для того, чтобы». Тонкость этой штуки в том, что при употреблении не самой по себе, а в составе предложения, «um» ставится в начале, а «zu» перед смысловым глаголом, который в самом конце фразы. Ну, например: я пошел в магазин, um пивка и чего-нибудь солененького, воблы или кальмара сушеного, zu купить. Вроде бы несложно, но, проплутав по склонениям-артиклям-окончаниям, употребить zu в необходимом месте постоянно забываешь. Алла Алексеевна, глядя на меня полными оленьей тоскливой влагой небольшими серыми с прозеленью глазами, вопленно вопрошала у всех по очереди: «Фомина, где ваше „zu“? Тарасенко, где „zu“ ваше?» Конфликт нарастал со скоростью передвижения прыгуньи в высоту к планке, где отточенным форсбюри-флопом она должна преодолеть законы гравитации к удовольствию публики, а хотя бы и не преодолеть, но, свалившись на маты, непременно оттопырить обтянутый тончайшей эластичной тканью задок на потеху телезрителям. Здоровались с преподавательницей уже сквозь хорошие еще зубы, а групповой народ все более настойчиво уговаривал меня пострадать за общее дело. Под разными предлогами, преимущественно надуманными, я уклонялся. Но приближалась сессия, и роковое «um … zu» норовило звучать даже в такт шагам, ведущим в пивнячок, где закусочные соленые сушки сжимались в ладони и лопались так же — «um … zu», «um … zu»… Меня стали одолевать малодушные сомнения — ну чего там, подумаешь, дело какое, но как только я пытался представить, что, собственно, придется делать с Аллой Алексеевной, тут же в ушах раздавалось чмокающее-хлюпающее — «um … zu», «um … zu»…
Чаще всех забывал про «zu» ненадолго появившийся в нашей группе непонятный Леня Либерман: никто про него ничего не знал, — некоторые даже предполагали в нем Агасфера, но для такой персонификации он был слишком деловит и, как положено настоящему еврейскому отцу и мужу, целиком поглощен делами семьи и здоровьем многочисленных пожилых родственников. Однажды, совсем уже в глубоком декабре, привычно опоздав минут на пятнадцать, Либерман вошел в аудиторию, где все более мрачнеющая Алла Алексеевна терзала народ злокачественными придирками. Не повернув головы в сторону тиранствующей преподавательницы, Леня направился между обшарпанными желтого лака столами к свободному клеенчатому стулу, намереваясь изучать немецкий все-таки сидя.
— Леня, ты что? — прошипела не желавшая открытого скандала бывшая тогда старостой Лорка.
— А что? — в этом ответном вопросе была вековечная мудрость библейского народа. — Сами спрашивают, сами пусть и отвечают — мы таки причем?
— Ну ты чего — совсем? Поздоровайся, поздоровайся!
— А-а… Виноват, оплошал, — громко и отчетливо выговорил Либерман. — Здравствуй, Лора! Здорово, мужики, привет, девчонки!
Алла Алексеевна прищурилась так, как, наверное, слабо было бы прищуриться самому злобному из китайских императоров на самых преступно-растленных из своих чиновников, перед тем как приказать уложить тех связанными на побеги бамбука. К счастью, средства воздействия в ее распоряжении были все-таки более скромные. Через пару минут опрашиваемый Леня уже переводил что-то вслух, и немка тут же возопила:
— Где ваше «zu», Либерман, где, ну где оно?!
Слегка отвернувшись от Аллы и обращаясь к Лоре, вроде как, Леня сказал прекрасно слышным всем шепотом:
— Ну все, ну она меня достала, ну я сейчас покажу ей, где у меня «zu»!
Тут же и выяснилось, что, хотя я и был, вероятно, достаточно мощным аттрактантом для Аллы Алексеевны, наподобие «Пентхауса» для советского пятиклассника, но Крупская, Макаренко, отцы-иезуиты, Ян-Амос Каменский и Ушинский владели все же большей, чем мой светлый (или наоборот) образ, частью ее подсознания. Социалистическая педагогика, как ей и положено, победила женско-человеческие устремления, подчинила ощущения мыслям, чувства — разуму, жизнь — делу. Алла Алексеевна встала и… ушла. Оно бы и ладно, но до окончания зачетной сессии, по итогам которой, как известно, происходит или не происходит допуск к сессии экзаменационной, оставалось три дня. На следующий день немецкого у нас не было, а потом успокоившаяся внешне немка, глядя не на меня и не на нас, а в мировое пространство, ограниченный доступ в которое организовывало промерзшее декабрьское окошко, спокойненько так заявила, что зачетов наша группа ввиду систематического игнорирования ее требований — sic! — не получит.
Когда Алла Алексеевна удалялась вместе с надеждами на успешную сдачу сессии, мне, глядевшему ей вслед со смешанным ощущением освобождения и грозящих неприятностей, шуршание ее бедер в скверных советских колготах под несколько растянутой сзади пузыриком юбкой уже не казалось таким отталкивающим, как прежде. Проклятый конформизм.
Группа немедленно организовала диспут на тему о том, чего же это я, (выпущено цензурой), систематически игнорировал ее, (выпущено цензурой), требования, трах-меня-тарарах. Озлившийся Орловский, у которого еще не горел, но уже начинал дымиться задолго планировавшийся каникулярный отдых с выездом куда-то, предложил провести конкурс на лучшее новогоднее пожелание Алле Алексеевне, в коем тремя мужскими голосами против восьми женских победило предложенное им же: «Внематочную беременность ей под лопатку!». Выпустили парок, как выпускает со звонком синеватые табачные облачка прокуренный институтский туалет, как пукает с какашечкой обкормленный фруктовым пюре младенец, — ладно, а делать-то что?
В ночь несильно морозило, в Москве было много снега, утром валившегося теплым западным ветерком откуда ни попадя — с веток, карнизов-козырьков-балконов, но окошки оттаяли, отуманенно бредя грядущим окончанием отопительного сезона, и текли по окошкам струйки талой воды как слезы имперской столицы, узнавшей вдруг о новой войне. В Афганистан пошли войска, — мне об этом рассказала тихо и в одиночестве плакавшая в институтском вестибюле знакомая девчонка-третьекурсница, старшего брата которой, студента Военного иняза с первым афганским, в ночь подняли по тревоге, и летел он уже черт-те куда. Вот те раз! Это было волнительно, конечно, но неполученный зачет по немецкому затмевал. Одногруппницы, как оказалось, перезванивались полночи, думали-думали (это они думали, что думали), а на самом деле — соображали, и сообразили — ехать всей группой домой к Алле Алексеевне просить помилования. Мужская гордость метнулась подраненным кабаном в заросли-кустики, но, облаянная со всех сторон сучьими доводами здравого смысла, вернулась на полянку дискуссии и дала себя добить; как-никак виноваты в этой катавасии были не девчонки, хотя и они тоже, — могли бы с Аллой договориться по-бабски. Ну вот же, мы и хотим договориться, — был их ответ.
Часа два мы со всеми предосторожностями, как не целуется и всегда использует презерватив разумная профессионалка, выясняли в деканате и окрестностях адрес Аллы Алексеевны. Узнали — метров триста вправо от середины Ленинского, среди тесных дворов хрущевских времен.
Часам к восьми вечера, когда, по нашим расчетам, следовало ей возвратиться домой после занятий, дымящая сигаретами и частым от постепенной выпивки на морозце дыханием группа в полном составе, кроме гордого и свободолюбивого Либермана, плюс двое хахалей кого-то из группных девиц, топталась в заснеженном скверике напротив подъезда пятиэтажки, где проживала с родителями наша гонительница. Насчет родителей выяснилось, когда мы с Орловским поднялись по лестнице на четвертый этаж, позвонили в дверь, и в ответ на удивленный вопрос папаши, какого, мол, рожна, да еще и в час неурочный, вежливо сообщили, что группе студентов ну очень надо задать уважаемой Алле Алексеевне пару серьезных вопросов. Истекавший из нас, как бьет струей нефть из открытой скважины, табачно-винный дух, по всей вероятности, ощущали через закрытые утепленные двери даже соседи Аллы Алексеевны по лестничной клетке.
Еще пару часов, утоптав площадочку перед подъездом до состояния льда на хорошем катке, мы зло- и сквернословили, измышляя все новые версии неприхода Аллы Алексеевны домой вовремя. Надо ли говорить, что ни одно из выдвигавшихся предположений позитивного характера не носило! Обеспокоенный явной угрозой безопасности дочери, Аллин папенька пару раз выглядывал из окошка, интересуясь, не отвалили ли мы еще, и явно надеясь, что вот-вот разойдемся, — холодно же. Недооценил он нашу упертость. Потом папаша смело вышел из подъезда и сообщил нам, что готов вызвать милицию, если мы сейчас же не прекратим отвратительную сходку. Папе Аллы тотчас же напомнили, что многие революции начинались гонениями на студентов, и предложили махнуть за дружбу по махонькой. Это его неожиданно успокоило, но пить папа не стал, а дружественно сообщил, что у его дочери сегодня должны были быть дополнительные занятия, поэтому де — придет поздно, расходитесь, товарищи, расходитесь… Не можем — деваться некуда, зачет нужен, честно объяснили мы. «Да что ж она, здесь у вас зачет будет принимать?» — опять возмутился папенька. «Зачет не зачет, а что-нибудь точно примет», — мало обнадеживающим для отцовского спокойствия тоном высказался замерзший до отвращения к курению Орловский.
Московская ночь тогда — тишина, пустота, ни машин на дорогах, ни людей на улицах, темень, редкие неоновые фонари пятнами освещают куски дворов и вдольдорожных тротуаров, светофоры только цветными новогодними блестками видны на серо-черном фоне проспектных провалов в перспективу. Собаки подвывают к морозу в гаражах по соседству. Винишко кончилось, есть хочется, Аллы все нет. Безнадега. Всё — решили уйти. Пошли к Ленинскому. И, подойдя уже к краю параллельной проспекту узкой дороги, видим — останавливается пыхнувший искрами с облепленного снежком провода синий троллейбус, из него выходит Алла Алексеевна и, внимательно глядя под ноги, не свалиться на скользком чтобы, движется навстречу нам. Мы встали. Ни слова. Скульптурная группа «Лаокоон и его сыновья, удушаемые змеями». Все вдруг испугались, что Алла испугается нас, побежит, не дай бог, да под машину. И что тогда?
Она действительно увидела нас, доскользив до середины дороги, подняла глаза и тоже — замерла от неожиданности. Испугаться она не успела. Подбежав, мы окружили ее и многоголосо, путано стали ей внушать, что нехорошо, нехорошо так делать, зачем же так, не по-людски, сама, что ли, студенткой не была, ну выучим мы это клятое «um … zu» после Нового года…
Смолкли. Пауза. Некрасивая, но румяная на ветерке и от эмоций Алла Алексеевна, в последний раз прямо и близко глядевшая в мои бессовестные глаза, вздохнула и сказала: «Да что вы волнуетесь, поставлю я вам всем завтра зачет, зачем же мне… Но вы понимаете теперь, что неверно относились?» Ответ был положительно-общим — понимаем, понимаем, исправимся. А я — промолчал, неловко мне было. Перед всеми.
Может, и правда — неверно? До сих пор не знаю. «Um … zu». Ламца-дрица.
Служивый
Не большой знаток библейских обстоятельств и уж тем более ветхозаветной лирики, в июне 81-го года я, тем не менее, засыпая и просыпаясь, поминал Соломона, сына Давидова, царя Израильского. Нет, я не цитировал «Песнь Песней» возлежавшим рядом подружкам, потому, во-первых, что в вербальных оценках своих сосцов они совершенно не нуждались, а во-вторых, наизусть я ее не помнил. В уморившейся госэкзаменами голове Валтасаровым граффити сверкал несомненный хит мудрости Соломона Давидыча — «Все пройдет», находчиво подчеркнутый им эпохальным сиквелом своего знаменитого слогана — «И это пройдет тоже». Древнеиудейский суверен был горячим сторонником телесных наказаний — «Кто жалеет розги своей, тот ненавидит сына…» (Притч., 13:24) — и, говоря, что пройдет, мол, пройдет, просто убеждал одного из бастардов не горевать о поротой заднице. Мой угнетенный проклятьем последней сессии разум кипел, возмущенный ощутимым осознанием завершения пятилетней институтской отсрочки от военной службы, — «все прошло, все умчалося». В ближайшие полтора года как имеющему высшее образование, хотя кто из нас с образованием кого имел — это вопрос, мне предстояло творчески интерпретировать другой Соломонов завет — «Кроткий ответ отвращает гнев…» (Притч., 15:1). Причем, если отпрыск Вирсавии не указал, как лучше выразить кротость ответа, то я догадывался. Не только кроткий, но и краткий ответ, действительно предохраняющий от многих невзгод, — чеканное слово «Есть!».
И я пошел в военкомат, повинуясь, натурально, патриотическому чувству долга и повестке, коротко поведавшей, что меня заждались и что, коли я теперь же не отзовусь на клич призывной комиссии, плачущей по мне слезами каймана-гавиала-аллигатора, то меня приведут под конвоем. Впадать в подконвойное убожество не желалось, но по пути в предварительное узилище тревожное слово «военкомат» рифмовалось в натруженной привычным стихоплетством голове только со словами «автомат», «гад», «глад», «ад» и «мат» просто, — слова «брат», «рад» и «клад» не подходили по стилю. Стыдный процесс разглядывания моих причиндалов молоденькой медсестрой и надувания живота, согнувшись пополам и разведя руками ягодицы, убедительнее прочего утверждал в убеждении, что я уже себе не принадлежу.
Корректный сухой подполковник пригласил побеседовать. Поигрывая большой логарифмической линейкой, насторожившей меня, алгебраического придурка, даже больше вкрадчивых манер военного, он начал разговор, изображая графа Орлова, пригласившего князя Потемкина шлепнуть по «мерзавчику» в извозчичьей харчевне.
— Ну, как ты себя чувствуете?
— Утомлен, знаете, экзаменами, — я хотел сказать — в Пажеском корпусе, но сдержался.
— Это хорошо, хорошо, — раздумчиво протянул офицер, разглядывая мой подбородок.
— Э-э, вероятно, — на всякий случай я избрал путь непротивления злу насилием.
— А что вы любите пить больше всего?
— Квас.
— Нет, — подполковник омрачился, — я имею в виду… — лицо его посветлело, и он щелкнул пальцами возле уха, слегка втянув голову.
— Тогда коньяк.
— А много?
— Сколько будет, — откровенно поведал я.
— Это хорошо, раз приводов нет, — заявил вербовщик, изумляя меня все более. — А с девушками у вас как?
— Вполне охотно, — я уже растерялся.
— Это понятно, это хорошо, — заверил он, — но вы же за забором будете, в армии-то. Через забор не будете, а?
— Под забором я тоже не люблю.
— Отставить! — гаркнул подполководец и тут же смягчился слащаво. — В женском общежитии не побежишь в самоволку прятаться, воздерживаться от этого сможете?
Я сознался, что в женском общежитии бывал не раз и твердо убежден, что такого объема не потяну. Этой лингвистической издевки он уже не уловил и обозначил, что 7 июля поутру мне надлежит прибыть к отправке. 3 июля у меня был последний экзамен, и я поинтересовался, нельзя ли приступить к несению несколько позднее. Ловец рекрутов твердо вывел альтернативу: либо 7 июля я начинаю службу под Москвой, либо осенью уезжаю долбить мерзлоту на Камчатку. Мерзлодолб из меня никакой, — и я кивнул, понурясь. «Исчислите все общество… от двадцати лет и выше… всех годных для войны…» (Числ., 26:2). Мне было двадцать два, но воевать не хотелось.
В ночь с 6 на 7 июля все дееспособные родственники собрались у нас на проводы, которые удались хотя бы потому, что рано утром мне вслед облегченно кивали лицами из открытых окон почти все невыспавшиеся соседи. По набережной Канавки, ведущей от Садового кольца к кинотеатру «Ударник», напротив которого и был военкомат, бодрящаяся толпа квалифицированно похмеленной родни сопроводила меня. Миленькая первокурсница, желавшая считать себя невестой, рыдала, обливаясь слезьми, на груди у моей мамы, сомневавшейся по поводу ее не(из)вестного статуса, но сердечно утешавшей. Аскетические ужасности трехдневной отсидки на Угрешской, куда сгоняли отары призывной баранты, свелись на нет тем, что там меня поджидал одногруппник и приятель Мишка Орловский, знавший, зараза такая, о предстоящем нашем однополчанстве, но ничего заранее не разгласивший. К нам прибился Игорек, поблескивавший академической натасканностью аспирант-экономист, скоропостижно женившийся за неделю до призыва. «Зачем, Игорь?» — периодически вопрошали мы, недоуменно ставя брови торчком, поглядев на свадебные фото, где родственники жениха лицами выражали скорбь членов Политбюро о безвременно ушедшем тов. А. Я. Пельше, а невестина родня скалилась довольством почище Нельсона Рокфеллера, прочитавшего годовой финансовый отчет. «Так уж вышло», — застенчиво жмурясь, ответствовал Игорек, на что мы с Мишкой ржали, что не вышло, а вошло.
Часть приняла нас технично, как, бывало, принимал мяч в штрафной Герд Мюллер, и точным пасом переправила в учебку, где били баклуши, бутылки и друг друга штук двадцать сержантов, страдающих отсутствием свежепризванного материала. Два десятка девятнадцатилетних пэтэушников из Курска и Тамбова на троих двадцатидвухлетних московских студентов — это вроде поездки русских князей в Золотую Орду, где на них клали доски, садились рядком и пировали ладком, услаждая хана славословиями, возлияниями и воскурениями. Первая же во главе с сержантами утренняя пробежка внушила им, что они сядут, если мы помрем, а шансы были, и они отстали, отдрессировав нас за неделю только подавать команду «Смирно!», когда кто-то из них входил к нам в курилку. Еще месяц мы служили по хозяйству, а первым моим выполненным боевым заданием был тщательный отмыв скульптуры В. И. Ленина, без кепки и протянутой руки, но в порыве, от разносортного птичьего дерьма, которого на ней было больше, чем на морских береговых скалах. Площадь вымытых мною лично полов превысила площадь Большого Васюганского болота примерно вдвое.
С особой радостью мы изображали птицу-тройку, впряженные не в тарантас, а в батарейный чугунный радиатор, который для придания блеска замызганному линолеуму в казарменных залах оборачивали старым одеялом и таскали вдоль и поперек. Так спортсменов готовят к рекорду, который мы с Мишкой и поставили, получив приказ покрасить забытое большое окно, хоть умри, за полчаса до прихода комиссии. Краски нам было не жаль, окна — тоже, — покрасили, конечно, но, выскочив за минуту до прихода чинов в сортир, с оторопью поглядели друг другу на руки, целиком изгвазданные белилами. Вопрос «А как же —?» был решен с истинно солдатской смекалкой — из тетради для политзанятий вырвали листы, налепили на ладошки, ну и… Один из сержантов в схожей ситуации потом отмывал керосином не руки.
Кричание «Смирно!» при явлении гонителей утомило до перехода проблемы в юмористическую фазу. Среди трудового будня Майк с Игорем выбрали полчаса, чтобы со вкусом и без сержантов посидеть на корточках с ремнем на шее и газеткой в руках. Я их отследил и, когда процесс сидения приобрел необратимый характер, ворвался в очковую с криком «Встать, смирно!». Условный рефлекс сработал как положено — они вскочили, руки по швам, хорошо хоть каблуки сапог не сдвинули, иначе живым бы мне не уйти.
До октября следующего года служба была утомляющей тягомотной нудятиной — работа, наряды — через день на ремень, парково-хозяйственные дни и прочие субботники-воскресники по уборке территории, и мелкие ЧП. Бедолага Игорь, мало что оставивший невесту соломенной вдовой, пытаясь с выпученными глазами освоить подъем переворотом на турнике, прижал к перекладине растяжимую деталь организма и вместе с ней, прижатой, провернулся вперед. С оторванной уздечкой его сво-о-о-локли в госпиталь, откуда он вернулся через десять дней с зажившим предметом, отъевшейся рожей и расползающимися от вечного кайфа глазами — две молодайки-сестрички трижды в день лелеяли его рану, бережно накладывая мазь сначала шпателем, а затем подравнивая тонкими нежными пальцами.
Итак, октябрь 82-го года. Мы — дембеля. Ремень, воротничок, сапоги — как надо, альбомов только не делали. Бреду я себе как-то по аллейке, останавливает меня некий капитанец и интересуется, где это я был десятого, скажем, сентября, в десять, положим, часов утра. Я ему спокойно так отвечаю — не помню, мол, что вчера было, одинаковое все, а уж месяц-то назад — ха! Разошлись. А через неделю звонит этот деятель мне на смену и говорит: «А зайди-ка ты, милок, часам к четырем в штаб». Никакого безобразия тайного за мной не было — чего же волноваться? Пришел, зашел, снимай шинель — снял, садись — сел. А за капитановым столом дядька в штатском — знакомься, следователь местной прокуратуры — на тебе!
— А скажите, Андрей, вы точно не помните, где были вот тогда?
— Помнить — не помню, но я проверял по служебному графику — спал в казарме после ночной смены.
— А кто это может подтвердить?
— Откуда я знаю, а в чем дело-то?
— Расскажу я, в чем дело, чуть погодим только. Значит, алиби нет.
— Слушайте, в чем дело?
— Дело в том, что именно в это время в близлежащем городском районе была изнасилована с угрозой применения холодного оружия восьмиклассница.
— Ха! Ей-богу, не я. Во-первых, я раз в месяц хожу в увольнение домой, это раз, а во-вторых — люблю постарше, два. Не я. А почему вы меня-то вызвали, я и по Ломброзо не подхожу.
— Сейчас разберемся про Ломброзо. Знаешь, что такое фоторобот?
— А как же.
— Тогда смотри.
Следователь протянул мне карточку, и как я не упал в обморок, я не знаю до сих пор. Там был изображен я, в ефрейторской форме, с правильными петлицами, только форма очков отличалась. Мама! «И будет в тот день, — говорит Господь Бог, — произведу закат солнца в полдень и омрачу землю среди ясного дня» (Ам., 8:9).
— Ну что… Лицо мое, но никакой восьмиклассницы я…
— Ладно, ладно. Я-то тебе верю. Но, понимаешь, если в отсутствие алиби с этой картинкой я тебя выведу на опознание, а девка тебя опознает, точно, светит тебе восемь лет строгого режима, — ни один адвокат не отмажет. Иди, приноси завтра пару заявлений, что видели тебя в это время, лучше чтоб офицеры. Иди, иди.
На крыльце штаба, где я жалко трясущимися ледяными руками пытался застегнуть шинельные пуговицы, ко мне подошел мой по службе начальник и спросил:
— Чего тебя вызывали-то?
— Да вот, говорят, я месяц назад восьмиклассницу изнасиловал!
— Гы-гы-гы, ну, ты — здоровый парень, а! Как же ты ее заломал?
Я, как ни странно, даже не улыбнулся в ответ этой доброй шутке. «И будет в тот день, посетит Господь воинство выспреннее… и будут собраны вместе, как узники, в ров, и будут заключены в темницу, и после многих дней будут наказаны» (Ис., 24:21–22).
Поколебавшись несколько и подразнив меня простецким стебом насчет любви к малолеткам и малодеткам, взводный лейтенант написал-таки бумагу, дающую мне алиби. Часа три я еще отпыхивался и курил в разных неположенных местах. Привычное гороховое пюре за ужином я есть не смог и встал в строй вечерней поверки в казарменном коридоре вместе с побуркивающим от голода пузом и донельзя сумрачной мордой. Ротный старшина старший прапорщик Блинов, по кличке Бешэн, любил долго беседовать только с начальством, а нам говорил лишь, что «сидящий без дела солдат — военный преступник» и что копать-носить-мыть следует намного быстрее, ни в коем случае не расстегивая при этом воротничка. Однако в этот раз после переклички он не скомандовал разойтись, а продолжал, невысокий и плотный, прохаживаться перед строем, очевидно, намереваясь что-то трындеть. Я все еще мысленно беседовал со следователем, адвокатом и потерпевшей и значения старшинским прохаживаниям не придал. А зря.
— Значит, так, — особо значительным голосом с предваряющим покашливанием в крепенький кулачок произнес старшина. — В нашем районе города совершено тяжкое преступление. Разыскивается опасный молодой преступник. Нам известны его особые приметы, поэтому получен приказ произвести осмотр всего личного состава на предмет обнаружения этих примет.
— Какие приметы, какие? — нарушив устав, загалдела рота.
— Приметы, товарищи, такие: татуировка на правой руке, но, может быть, и не татуировка, а рисунок, который можно смыть, чтобы сбить следствие с толку. И вторая, — старшина опять покашлял, — шрам на левой ягодице.
Земля в виде казарменного пола не ушла у меня из-под ног только по одной причине — тогда повалилась бы вся шеренга. Изо всех построенных только я знал, о чем идет речь, но это бы ладно, — плохо было то, что на моей личной левой ягодице шрам был, заработанный в самом далеком детстве от неудачного закачивания гамма глобулина. Как меня ни трясло, я сообразил, что, если к фотороботу добавится шрам, следователь утратит веру в мою непричастность к злодейству и посадит. Меня. В тюрьму-уу-у-у, «…и Моав будет попран на месте своем, как попирается солома в навозе» (Ис., 25:10), — как есть буду попран, — я знал, как петушат насильников в тюрьмах. Осмотрев вытянутые вперед и вверх тыльной стороной ладони солдатской массы и не выявив татуировок, старшина Блинов поколебался секунд десять-пятнадцать и не смог, не смог! перебороть в себе естественное для нормального гетеросексуала отвращение к подробному рассматриванию нескольких десятков задов однопольцев-однополчан.
Назавтра я отнес сидевшему опять в штабе следователю бумагу-алиби и не удержался, спросил:
— А как же она шрам-то заметила, ежели он ее насиловал?
— Руками, руками, дружок, придерживала небось, — довольно проржал мужик. — Да ты не волнуйся, все разъяснилось.
— ??!!
Прокуратор (прости, Пилат!) рассказал, что пятнадцатилетняя негодница вполне добровольно впала с кем-то в грех, а когда осознала, что пора в абортарий, решила разжалобить мамку рассказом о насильнике. Меня она видела в автобусе и запомнила, стерва.
Ни разу не выпускавшийся из тюрьмы после отсидки (тьфу-тьфу-тьфу), я, выходя из штаба, пережил схожую радость. «…и отрет Господь Бог слезы со всех лиц, и снимет поношение с народа своего по всей земле…» (Ис., 25:8). Очень я тогда надеялся, что пороть девчонку будут по-соломоновски, долго, со вкусом и оттяжкой, но чтобы потом и это прошло, — негоже ягодичный товар изымать из обращения по первой же рекламации.
А в середине декабря меня, последнего в части на тот год дембеля-старинушку, задержанного на месяц позже всех остальных из-за всяких положительного свойства формальностей, выпустили, наконец, за ворота насовсем. У ворот стояло такси, а в нем сидели Мишка и Игорь, и была у них бутылка коньяку и маленькие рюмашки, и загодя нарезанный лимон, и таксист оборачивался и спрашивал: «Ребята, притормозить?», и мы согласно агакали. И он притормаживал.
Перестройщик
Мне теперь сложно сказать, давно ли это было. По годам считать — всего-то два десятка. По происшедшему — сменились две эпохи, рухнула империя, новая страна не получилась как-то, возникает империя очередная, и этому я почти рад, — главное, чтобы стала и устоялась. Да и со мной самим за два десятилетия тоже случалось всякого разного вдосталь, а и с переизбытком еще. Нет в бывшем со мною ничего ни особенного, ни удивительного, ни даже особо примечательного — в учебники истории я не попаду, — так в подмосковном березовом лесу, постепенно зарастающем осиной и липой, возле какого-то ствола лезут подберезовики, на каком-то, замшелом уже, опята или моховики-пыхтушки, а иной спилен давно на дровишки и сгорел в жарких банных печках, усладив распаренные чресла дачников. Вот и я — среди людских рощиц, и нет в этом никакого кокетства, а просто так оно и есть… Ну да ладно, а то уж больно занудно, впору светлой слезе изойти. Щас! Коротко сказать, было это в середине 80-х годов.
Я тогда лейтенантствовал в N-ской, как положено сообщать хранящему военную тайну, части, приветливо державшей на запоре нещадно скрипящие (чтобы неслышно не вошел проверяющий) двери своих приземистых казарм неподалеку от кольцевой московской дороги, но внутри нее. Как и почему меня, сугубо штатского вольнодумного субъекта, угораздило попасть в ряды, это история отдельная и сугубая даже, потом расскажу. Чирикать, попав, было некогда и весьма неразумно, — надо было служить. Все бы ничего, даже строевые смотры и сборы офицеров после ночной смены или, скажем, такие экзотические изобретения политотдела, как конференция отцов, — это все можно было вынести, если бы не партийно-комсомольская блевотина. Отчаянно, но не до одури, диссидентствуя внутри себя, внешне я был довольно в этом смысле аккуратен, то есть рассказывал злобные антисоветские анекдоты и трезво оценивал социалистическую действительность в разговорах только с ближайшими приятелями. Кроме того, мне, как и этим ближайшим приятелям, было совершенно ясно, что советскому государству скоро настанет непререкаемый крандец. И от этого удовольствие считать, сколько раз секретарь парторганизации, стыдясь, но куда деваться, упомянет в отчетном докладе сначала Генерального секретаря ЦК КПСС лично товарища Леонида Ильича Брежнева, а потом еще двоих лично товарищей, спешно отправившихся ему вослед к Кремлевской стене, несколько умалялось. И вот тут-то, к изумлению почтенной публики, лично товарищем стал на диво самостоятельно передвигающийся Горбачев, хотя и были достойные претенденты-маразматики. Его способность внятно говорить, после брежневских-то сисек-масисек и сосисек сраных! — внушала даже уважение, но изрядно смущало то, что говорил он глупости, да еще и со ставропольским акцентиком и неверными ударениями, а некоторые слова, как и следует достойному продолжателю дел предшествующих лично товарищей, выговаривал с большой напругой — например, Азибарджан. Этим можно было, конечно, и пренебречь, однако когда Михаил Сергеевич, прибыв в Мурманск с Раисой Максимовной, в ответ на тактичный вопрос из толпы, будут ли, мол, кормить, впендюрил о необходимости поднимать авторитет продуктов питания, а то мальчишки булками в футбол играют, все стало понятно до изжоги.
Аккурат об это время как молодого коммуниста меня заставили на два сезона стать секретарем комсомольской организации подразделения, в котором я доблестно служил. Комсомольцев было немного, как и мне, на решения Пленумов им было таки насрать, но следовало проводить собрания и писать протоколы фиолетовыми чернилами. За всем этим хозяйством в части следил политотдел, начальствовал в котором довольно душевный хохол, основное удовольствие находивший не в обсуждении персональных дел, а наоборот — в путешествиях к девкам из недалекой городской общаги, причем его водитель, тоже не чуждый тяги к прекрасному, обязательно брал с собой в этом варианте на блядки кого-либо из солдатских приятелей — в багажнике. Начальник политотдела целиком доверял дело коммунистического воспитания своему заместителю. У этого человека среди солдат и офицеров части имелись два прозвища, позволявших судить о пристрастии обзывавшегося к отечественной или западной культуре, — Буратино и Пиноккио. Настоящая фамилия моего гонителя была Чурбанов. Потом его стали называть Перестройщик. Единственный, тьфу-тьфу-тьфу, человек в моей жизни, которого я натурально боялся, не до усеру, но порядочно.
Как там у Булгакова — «в белом плаще с кровавым подбоем шаркающей кавалерийской походкой…» и так далее, — так вот: никакой не кавалерийской, а вовсе обыкновенной тяжелой поступью, в плаще — только по сезону, но всегда соблюдая форму одежды, подполковник Чурбанов размеренно и неторопливо передвигался по территории части, наблюдая и контролируя. Плотно слепленное из среднерусски прочного строительного материала, его невысокое широкое тело без никаких сомнений носило на себе абсолютно типическую политруковскую голову, не давая ей, впрочем, особо зазнаваться. Лицо его ничего не выражало, потому что не хотело, да и не могло, вероятно, — зачем, собственно, когда всем было заранее известно, что этот человек скажет и как ему следует отвечать. Что интересно, сослуживцы мои не боялись Чурбанова, считая его привычным и обязательным элементом военно-политического интерьера, вроде гипсовой статуи вождя с протянутой рукой или фанерных халтурно раскрашенных лозунгов. Я же боялся до прохладной дрожи, потому, во-первых, что плохо и не вовремя писал протоколы, и, во-вторых, просто подсознательно, как заяц боится лисы, лягушка — цапли, голубь — коршуна, а человек — человека, всегда готового сделать ему (конкретно мне) плохо и постоянно имеющего такую славную возможность. Пиноккио по натуре был не то чтобы злобным, нет, он был просто ортодоксальным дураком-коммунистом, серьезно относящимся к своим идиотическим обязанностям. В своей должности и со своим усердием он был бы уместен еще в начале 60-х, а в середине 80-х, когда разговаривать стало все-таки уже можно, хотя и не во весь голос и не обо всем, он настолько дисгармонировал с окружающей его жизнью, что я, например, позволял себе смеяться над заученно произносимым Буратино бредом о грядущих высотах строительства коммунизма.
Толстой в «Войне и мире» писал про Кутузова, что он стал не нужен и умер, когда закончилась Отечественная война и русская армия пошла в Европу. Выполнил, мол, фельдмаршал полностью свою историческую задачу, исчерпал, так сказать, креативный ресурс. Более подходящей аналогии, рассказывая про Перестройщика, я подобрать не могу.
Лично товарищи, они всегда как — лозунг выдвинут, желаемое ими направление определят, а товарищи, которые не лично, должны, понимашь, наполнять лозунг реальными делами, а если что не так, то сами они и виноваты — не так поняли или не так делали. Вот Ленин — от Маркса не побоялся отказаться, когда понял, что можно хапнуть, и возвестил, что вопреки всем, в том числе своим собственным, теориям социалистическую революцию в России надо срочно совершать, а то завтра будет поздно. Кушать стало нечего. Иосиф Виссарионович велел строить социализм в одной отдельной взятой стране, отдельной взятой им лично за яйца. Еды было мало и очень мало. Хрущев призвал построить коммунизм к 80-му году. Кормили весьма умеренно. Брежнев заявил, что людям надо дать пожить спокойно. Его и не беспокоил никто, но еда так и не появилась. Андропова и Черненко можно опустить с легкой совестью, а Горбачев провозгласил перестройку. Что и как перестраивать, сообщено не было. Товарищи призывались проявлять творческую инициативу. Кто понимает — это значило, что виноват будешь в любом случае — не так понял или не так сделал. Поскольку еды не было все равно, общее настроение выражалось в том, что лучше всего — не делать ничего, по крайней мере не налетишь. К отсутствию еды добавилось исчезновение выпивки, затем, наверное, чтобы закуска лишний раз не будоражила умы и не мешала соблюдать моральный кодекс строителя коммунизма.
Перестройка перестройкой, а протоколы комсомольских собраний помощник начальника политотдела по комсомольской работе лейтенант Малков проверял несколько раз в год, немедленно информируя о выявленных недостатках подполковника Чурбанова, который вызывал меня к себе в кабинет и долго убеждал в том, что по своим грехам пропуска в будущий коммунизм я не добьюсь, а и сейчас он мне закатит выговор с занесением, так что следующего звания придется дожидаться долго. Так же волшебный фельдкурат Кац в «Швейке» грозил узникам гарнизонной тюрьмы лишением в перспективе Царствия Небесного, а прямо сразу — карцером. Протоколы я писал за несколько месяцев сразу, изобретая и тематику собраний, и слова выступавших, и принятые решения, и все прочее. И однажды чуть не наказал меня за антикоммунистическую лень коммунистический бог, триединство которого утверждали бородатые хари на плакатах, причем (прости, Господи!), как и в Библии, бог-отец Маркс был точно еврей, бог-сын Ильич был явный шабат-гой, то есть еврей, не соблюдающий субботы, а бог-дух святой Энгельс тем и прославился, что кормил Маркса, недаром ведь говорится «святым духом сыт».
Подошел ко мне как-то один из активных и перспективных комсомольцев и сообщил, что собирается подать заявление о вступлении кандидатом в члены КПСС. Я пожал плечами — что же, вступай, мало ли кто во что вступает, сам я уже состоял, от меня что требуется? Он рассказал, и пригрезилось мне, что слышу пилатовско-булгаковский крик «Преступник! Преступник!» в непревзойденном исполнении Чурбанова. Дело в том, что в одном из протоколов я записал от балды, что этому самому комсомольцу поставлено на вид, имея в виду через пару протоколов снять взыскание, — кому какая разница, никто и не узнает, а работа ведется, но — забыл, законченная тетрадь протоколов уже была сдана на вечное хранение в спецчасть, а комсомолец успел заявить Малкову, который поинтересовался у него неснятым взысканием, что ничего об этом не знает. Будущему кандидату в члены партии я сказал, чтобы он не волновался — все это дело на мне, а ему ничего не помешает. Тут звонит мне Малков и говорит, что нехорошо, мол, получается, как же так? Я на голубом глазу заявил комсомольскому помощнику, что он невнимательно читал протоколы и взыскание на самом деле давно снято. Тот, справедливо убежденный, что наконец-то меня уличил, велел явиться с тетрадью протоколов к Чурбанову. Так подпоручик Дуб поймал Швейка с бутылкой запрещенного к потреблению коньяку и велел ему выпить ее из горлышка, надеясь, что тот никак этого сделать не сможет, после чего его можно будет на законном основании упечь на гауптвахту. Потом Швейк, выпивший коньяк и сказавший, что это была железистая вода, повел офицера к колодцу, где обалдевший Дуб выпил стакан провонявшей навозом воды, да еще и заплатил за нее. Спасло меня то, что до окончания рабочего дня оставалось всего полчаса. Явиться было велено завтра. За десять минут я успел добежать до штаба, выпросить у секретчика свою тетрадь и подрагивающей потной рукой на предпоследней в тетради пустой странице записать: «Дополнение к протоколу №… Слушали… Постановили… взыскание снять».
На следующее утро заданный Чурбановым Малкову после просмотра протокольной тетради вопрос «Это как?» звучал для меня бетховеновской «Одой радости» и всеми песнями ABBA сразу. Малков не здоровался со мной месяца два. Чурбанов, встретив меня во время политзанятий с прапорщиками, сказал, что мне следует подумать о профессинальной партийной работе, — аппаратчики всегда уважали умение извернуться.
Перестроечная истерия ширилась и множилась, как трудовые почины, правда, никто так и не понимал, в чем перестройка должна выражаться предметно, особенно непонятно было, что следовало перестраивать в военной службе, для которой понятия строй и перестроиться, в колонну, скажем, по трое — вовсе не диковина какая. Догадок было много, но все — неправильные. Оказалось, что единственным человеком, который верно осознал суть перестройки и творчески ее выразил, был именно Буратино-Пиноккио.
Долгим своим крестьянским размышлением, а это не шутки — пацану из глухой деревни, послужив в армии, поступить в военно-политическое училище и так далее, замшелым своим политотдельским разумом Чурбанов понял главное — перестройка ничем не отличается от прежних основных лозунгов, вроде «Экономика должна быть экономной», «Пятилетке качества — рабочую гарантию» и даже «Миру — мир», то есть главное — объявить, что все уже сделано, все так и вышло, как гениально предвидели лично товарищи, а что там на самом деле — так разве это важно? «Партия — наш рулевой», «…пламенеет впереди» — и вся недолга.
Когда коммунисты собрались на отчетно-выборное собрание, где предполагалось обсуждать итоги первого года перестройки, всем их сомнениям был положен предел: возле трибуны висел изготовленный силами политотдельского художника рядового Болдуману (сына владелицы Уголка Дурова Натальи и молдавского, что ли, театрального деятеля) плакатик, на котором список членов парторганизации сопровождался тремя графами и крестиками в той или иной графе против каждой фамилии. Графы были такие — «Перестроился», «Не вполне перестроился», «Не перестроился». Перестроившимися объявлялись отличники боевой и политической подготовки, не вполне перестроившимися, но имевшими такой шанс — те, у кого не было троек по учебным дисциплинам, от политподготовки до выполнения нормативов физподготовки. Я, натурально, оказался в небольшом числе тех, кто не перестроился, потому что со своим ростом и весом ну никак не мог пробежать три километра за нормативное время, а что я отлично плавал и преуспевал в челночном беге, никого не интересовало. К несчастью КПСС, в то время ни меня, ни кого-либо другого уже не интересовало, считают нас перестроившимися или нет. Единственный раз я видел эмоцию на лице Чурбанова, когда он представлял свой плакатик собранию, а собрание дружно хихикало, смеяться в голос было еще рановато, должно было пройти еще года два. Лицо Перестройщика, набрав красновато-коричневого оттенка (такой бывает запекаемая на шампуре шашлычная свинина), опустило углы губ, насупилось и, казалось, вот-вот всхлипнет закаленным в партийных проработках носом. Подполковник Чурбанов был обижен на тех, кто не оценил его совершенно искренней заботы — ведь он сделал все, чтобы никто не мучался излишними думами, объяснил, что все это — чепуха, — не расстраивайтесь, ребята, и не такое бывало, это не троцкизм и не волюнтаризм, подумаешь — перестроиться, да еще всем вместе… Не учел Перестройщик, как и тогдашние лично товарищи, что никто волноваться и не собирался, что всем уже давно все равно, — чего бояться, если за неверное понимание лозунга перестали сажать.
Мне кажется, что жизнь Чурбанова окончилась именно тем осенним вечером, когда он понял, что и он, и КПСС, и СССР и все с ними связанное — живые мертвецы, что он, плоть от плоти партии и народа, существует в своей функции сильно временно. Такой шок не проходит бесследно, что-то меняется в судьбах обреченных людей, наверное, то, что они становятся внутренне готовыми к скорому финалу, и кто-то это учитывает, как недостатки в написании протоколов. Он погиб через несколько лет, страшно погиб. Вместе с двумя своими сыновьями на «Москвиче» он ехал по кольцевой дороге, и у машины на полном скаку отлетело колесо. Чурбанов сумел удержать «Москвича» на дороге, подрулил к обочине, вышел из машины вместе со старшим сыном и они стали толкать ее сзади, стараясь выкатить подальше, чтобы там уже спокойно поставить запаску. В них на большой скорости влетел «КамАЗ». Слава богу, хоть младший его сын остался жив.
Когда я об этом узнал, служа к тому времени в другом совсем месте, вспомнил четыре строчки из стишка, написанного в рабочей тетради для политзанятий в то самое веселое времечко.
- Перестройка под бой барабана —
- Тот же шаг в измененном строю.
- И опять подполковник Чурбанов
- Взглядом трогает спину мою…
Что же, так оно и было, вот только с тех пор, как он погиб, в этих строчках больше чем два изначально заложенных смысла.
Счастливая Лена
…Таинственный сок простаты…
Ю. Семенов
Кто ее знает, была она счастлива или нет. Для нас это совершенно неважно, сколь бы бесчувственным не выглядело такое отношение к человеку вообще и к этому человеку в частности. Важно то, что у нее были все возможности быть или чувствовать себя счастливой, хотя это — в принципе — одно и то же, как и у любого другого человека, не обделенного природой и людьми изначально и категорически. А что еще важнее — была у Лены Лыткиной особенность, делавшая ее потенциальное (или реальное — не знаю) счастье гораздо более возможным, чем среднестатистическое, которое учитывают психиатры и социологи.
Все, что наисследовали и напридумывали профессоры и ассистенты про физические и химические причины возникновения влечения к существу другого пола — эндорфины всякие, обонятельные аттрактанты и одинаковые микробы под коленной чашечкой, — это все, очень может быть и даже наверняка, так и есть. Кто спорит? Но ведь это все и действовать должно избирательно, не так ли? Почему, скажем, Дуся сохнет и мокнет при виде Васи, а Вася торчит только от Муси? А сама Муся взводится, как пружина АК-47, только лицезрея статую Лужкова в фартуке работы Церетели, чтобы сойти с боевого взвода, как та же пружина, в нежных объятьях 18-й учетный день пьяного дворника Мухаметзя-нова? Отчего, мне, например, глубоко фиолетова сериальная няня-Заворотнюк, а значительная часть прогрессивно-мужского человечества города Москвы только и думает, как бы славненько оно ее трах-бабах, уж не оплошало бы. Или вот был у меня в ранней юности приятель Вовка Фомин, он уважал полные ноги средней волосатости, а я уверен, что погода будет хорошей, только если ее (погоду) показывает Елена Ковригина.
Увлекся, виноват. Так вот, про Лыткину. Я тогда работал посреди одного из московских лесов в большом мужском коллективе, разбавленном на треть дамами разного качества. Разбавленность эта — существенное обстоятельство, чтобы у особо дотошных не было повода говорить, что на безрыбье, мол. Ничего похожего, — отлично ловилось и там, почти как в московском метро, где качественность лова гарантирует крупная компания сотовой связи. Симпатии, пристрастия, здоровые и нездоровые (как решит парткомиссия) увлечения у коллег были самые разные, что прекрасно иллюстрирует теории про феромоны и совпадающие биополя, которые я, между прочим, совсем не подвергаю сомнению. Но была Лена, самим фактом своего наличия смаху и влет опрокидывавшая любые научные измышлизмы.
Летний день нежарким солнцем, в меру ветерком, а также трепетаньем и колыханьем всяческой флоры способствовал ровно-бодрому настроению, успешному пищеварению, благожелательному на отдалении и приветливому вблизи отношению к окружающим. Гляжу — девица. Не знаю такую. Любопытствую. Сидит, курит на скамеечке. Жмурится на поблескивающий в стеклах полуденный луч. Прическа — никакая, что-то такое полуразлохмаченное в некрупных завитках неопределенного блондинистого оттенка. Глазки-губки-носик, щечки-ушки-подбородок, все невнятное, но — ничего. Не мое, merci. Ага, заметила, что смотрю. Головой — чуть вниз и в сторону, быстрое движение ладошкой по лохмушкам ото лба к виску, сигарета летит в урну. Встала, изогнулась глянуть за спину, не пристало ли что-нибудь от скамейки к невзрачному джинсовому тылу, раз-раз по нему рукой, повернулась, зубки ровные — здравствуйте! Тотчас же я ощутил знакомую каждому половозрелому субъекту непреодолимую тягу к прекрасному. Э-э, приятель, тпру-у! — тебе дай бог справиться с имеющимися обязательствами, — внутренний голос звучал, как крик прощающегося на лету альпиниста. Прошла мимо, одарив ароматом советской косметики и дня три не стираной что там на ней было надето. К концу дня я и думать забыл, мало чего не бывает, да ну! Но ближе к ночи и в течение тяга к прекрасному вставала передо мной в полный рост неоднократно и несгибаемо, благо ей было куда выплеснуться. Куда слегка утомилась, но приветствовала.
На следующий день я узнал, что вчера встретился с новой сотрудницей Леной, прошу познакомиться, товарищи. В рабочий полдень близ курилки мне было изложено семь-восемь разных по стилю и эмоциональности, в зависимости от высоты культурного уровня и возрастного снижения чувствительности, впечатлений от встречи с Лыткиной. Вполне совпадавших с моими. Ладно, подумал я, — на новенького, сойдет на нет, как волосы на затылке, как бедра — к лодыжкам, как джинсы — к полу, как маечка — к подмышкам, как… Стоять, Зорька! Одернутое воображение воспротивилось и до конца дня искало выхода в скабрезностях, к месту и не к месту рассказываемых окружающим. Через пару недель в нашем заведении не осталось ни одного мужика, который при появлении Лены не начинал бы вести себя неестественно, вставать из-за рабочего стола, бесцельно перекладывать с места на место карандаши и листы бумаги, топтаться и ухмыляться. Выяснилось, что помимо этого диковинного свойства Верховный Судия Лыткину ничем особым не наделил. Она была нормальной бирюлевской болванкой (ж. р. от м. р. болван), настолько нормальной, что всех терзаний мужиковской плоти не ощущала и к собственным женским качествам относилась скорее скептически, удивляясь только, что вечно она попадает во всякие приключения, просыпаясь то тут, то там. Не было у нее соответствующего приемника, а передатчик сандалил в эфир круче «Голоса Америки». Лена пробуждала от небытия даже самую заматерелую в моногамности мужскую суть. В этой блеклой девчонке содержался какой-то универсальный возбудитель, не знавший осечек. Догадайся кто-нибудь высоколобый сделать из Лыткиной сыворотку-вытяжку-прививку, власть над миром была бы ему обеспечена, но не знают яйцеголовые, что бывают такие Лены, или эта тайна тайнее золота партии и правящих нами инопланетян. А по телевизору все показывают курниковские мячики, которые способны воодушевить только подростка в Свазиленде или с рождения пресыщенного сына Иглесиаса. Лолита, Сердючка и М. Монро вместе с повторно разведенными Ш. Стоун ногами по мегатоннажу воздействия отстают от Е. Лыткиной, как лопата огородника от взрывных работ при строительстве Саяно-Шушенской ГЭС. Вот бы В. Ульянову-Ленину Лену вместо Н. К. Крупской и И. Арманд, глядишь, его сублимация и не была бы столь разрушительной.
Никто из рабочего окружения на Лену не посягал, так как все друг с другом регулярно обменивались сообщениями о том, что вот сегодня еще неожиданней торкнуло, а вот третьего дня еле досидел, поехал, ну, к этой, да ты ее все равно не знаешь, но молотилка что надо была. Рискнувший покуситься на общее достояние должен быть готов к последствиям, а навлечь на себя гнев и зависть трудящихся в качестве персонального эксплуататора этого всеЛенского сексуального энерджайзера — и что потом? Вдруг рухнут чары, а лишать народ ощущаемых иллюзий — себе дороже (из бесед И. В. Сталина с единственным экспонатом Мавзолея).
Чары рухнули. Уникальное устройство сломал пришедший к нам работать Вовка, и ничего ему за это не было, наоборот, соратники посматривали на него с некоей даже благодарностью и умилением. Ресурсы мужского здоровья были истощены, как бензобак шумахеровской «Феррари» к последнему виражу дистанции, вот в чем дело. А когда все кончилось, опять стали возможными и пиво с мелкими креветками, и футбол, и вдумчиво-коллективная починка карбюратора у гаража, а тут и опята вылезли.
Как Вовка сломал? Как ломают всё на свете — длинным своим языком. Мы с ним наладились, позвав еще и Серегу Сердюкова, попить водки-пива-портвейна в пустующей квартире Вовкиной сестры на Октябрьском поле в честь окончания первой недели трудового стажа. А Сердюков не приехал — не сложилось. Употребленное вдвоем, но предназначавшееся для троих (с запасом, чтобы не ходить) способно развязать межгалактический конфликт, не то что приятельский язык. Перед окончательной отключкой (портвейн не подвел) я поинтересовался:
— А где спать?
— А вот же — вот диван, вон — кровать, куда тебе ближе.
— Диван.
— Во, кстати, на этом диване я позавчера Лыткину…
— ??!! И как?
— Так себе. В общем-то ничего, только ноги грязные.
На диване спал Вовка, я добрел-таки до кровати, а скрывать свои достижения от коллектива привычки у Вовки не было.
Как она сошла с ума
Если муж с женой не только живут, но и работают вместе, коллеги знают о них все и даже больше. А эта странная парочка не соответствующих стандартам обыденности и по отдельности была постоянно под линзой выпукло-любопытного коллективного взора, всегда пристрастного и не всегда доброго. Кроме прочего, житие порознь при добропорядочно оформленном супружестве регулярно ими практиковалось, исторгая у сослуживцев и понятную зависть, это у мужчин, и покровительственное женское сочувствие. Муж, Володя Саблин, запросто уезжал на выходные в Талдом к некоей вдовушке, рассудительно пояснив жене, что «понимаешь, Таня, ты для меня — как воздух, а она — как цветок». Танины же тычинка, ложноножки и рыльце тоскливо колыхались под московскими ветерками, надеясь на случайное опыление, может быть даже и перекрестное, каким-либо залетным шмелем мохнатым, с гудением барахтающимся в шелковой пряной пыльце среди отверстых солнцу и шмелям лепестков. Функцию пыльцы в Танином случае могла запросто исполнять пудра, или чем там она пользовалась, — вечно от нее потягивало не то тальком, которым пересыпают новые велосипедные камеры, не то детской присыпкой. В «Швейке» кто-то рассказывал, как мамаша надавала дочери оплеух после танцулек за то, что она сказала ущипнувшему ее гимназисту: «Ах, сударь, вы сняли пыльцу моей невинности». Вот с невинности-то и началась нелепая мелодрама дурацкой совместной жизни этих несуразных людей.
Девичья фамилия Тани — Ягняткина — конечно же, заслуживала преобразиться именно что в Саблину, не в Курдюкову же, к примеру, — это было бы уже чересчур. А так — фантазия показывала слайдом с обратной стороны глазной сетчатки залихватского рубаку, который тяжелым клинком, да как… Смеялись все, да, а когда родился у них сын, то говорили, что вот, мол, и отковался маленький кинжальчик. Таня была некрасива лицом, владела недурственными сочными ногами, да и кормовой отсек не внушал недоверия. Володя — усат, полноват и чудаковат. Нет, он был очень умен, но голова его не только соображала про работу-зарплату, но и увлеченно переваривала духовную пищу, как выведенный наружу пищевод собаки Павлова, и окружающие не всегда считали ценным производимый продукт даже в промежуточной стадии. Кстати, еда служила при нем большой любовью, так что бумаги на его столе вечно промокали отпечатками днищ шпротных банок, колбасных колец и яблочных огрызков. Желая замуж, Таня приносила Володе длинно-крепкую молодую морковь, в поллитровой отмытой до зеленоватого блеска баночке засыпанную сахарным песком и давшую темный сок спелую клубнику, собственноручные духовитые котлетки. За это Саблин водил ее в кино на Феллини и посещал на дому, где они еще более интеллектуально развлекались, волохая друг друга по дивану. Разумный подход к семейному планированию, не ущемляющий, впрочем, свободы извержения Володиной гормональной отрыжки, выражался в оставлении на Таниной печурке прочной мануфактурной заслонки в виде трусиков трикотажных. Но не бывает, нет на свете крепостей, которые не могли бы взять большевики, особенно потенциальные и в таком количестве. Так красногвардейцы проникали в Зимний, просачиваясь сквозь неплотные караулы женского батальона, так Рамон Меркадер пробирался в мексиканское убежище Троцкого, где влез ледорубом в его черепную коробку, оплодотворив мечту Сталина о единственности ленинского наследника. Таня неизбежно и скоренько вспухла, целостностью своей зрелой натуры вызвав сдержанный восторг пожилого доктора в дамской консультации, который с обоснованной гордостью говорил практикантам, что уж он-то в этой жизни повидал. Юнцы и юницы в белых халатах дивились Таниной удаче и, прихохатывая, поминали имя Божье всуе. Володя был добрым человеком и женился.
Через несколько лет организм Тани Саблиной набряк сладкими и солеными соками до предела, чуть не лопался, а Володя относился к жене формально и очень педантично, до такой степени педантично, что когда она еще была в роддоме, лежащая на столе и открытая поденная его книжка предлагала любопытствующим список важнейших дел крупным безликим почерком: 1) Позвонить маме; 2) Переговорить насчет отпуска; 3) Съесть вишни; … 8) Не забыть поздравить Т. Я. с рождением ребенка. Готовая напрячься и истечь, как трескается кожицей и разбегается по рту душистой влагой продолговатая прозрачная виноградина, придавленная языком к небу, Татьяна уже давно вовсю смущала сослуживиц подробными рассказами про регулярно попадавшихся ей в позднем метро эксгибиционистов и как они это самое, про крадучись идущих за ней до подъезда бледных с мутным взором маньяков и как она любит конское бронзовое творчество барона Клодта. В общем, она «алкала пищи роковой», совсем как Таня в известном стихотворном романе первого афро-российского геолога А. С. Пушкина, с толком изучившего оказавшуюся доступной Керн («исследование керна дает характеристику проходимых бурением пород при геологических исследованиях» — Словарь иностранных слов, М., 1979) и долго потом вспоминавшего про «чудное мгновенье». «Гений чистой красоты» — так назвал он «образец породы, в виде цилиндрического столбика, извлекаемый из скважин при колонковом бурении» — см. там же). В словарь закралась, как пишут в газетных опровержениях, опечатка — не «колонковом», а коленковом. Ну да ладно. «Она ждала», как точно подметил царскосельский ветреник, «и он явился».
Нового сослуживца звали Иван, ей-богу. Женщины считали, что «всем он хорош, пока рот не откроет», а так как в его риторике никто особой нужды как раз не испытывал, то он успел снять пенки со многих побулькивающих сладостным неторопливым кипением тазиков и долить их совсем не сахарным сиропом, пока Таня Саблина, наконец, дождалась. До той поры Ваня уже нахлебался закавык от подружек и их мужей, дело известное, не стать привыкать, но Татьяна, готовясь, вероятно, к следующему воплощению, с привязчивой грустью плакучей ивы тренировалась быть чили-перцовым пластырем. Она поджидала его у дверей мужского туалета, стояла у него за спиной в пропитанной сальным чадом столовой, пока Иван с нарочитым аппетитом поглощал кальмара тушеного, способного вызвать голодное слюноотделение лишь у полгода не жравшего крокодила, несла караул в курилках среди лестничных маршей. Однажды дома, выйдя от сердитой жены покурить в лифтовый холл, Ваня с испугом отшатнулся от двери пожарного выхода — с той стороны мелкоребристого с металлическими прожилками стекла «Морозко» на него призраком глядела Таня, раздобывшая адрес. Но по-настоящему Иван испугался, когда, сидя за рабочим столом, он оглянулся на шорох и узрел Татьяну, задумчиво рассматривавшую его лопатки. Все бы ничего, да на плече у нее, небрежно придерживаемый переброшенной через средней обвислости грудь рукой, лежал большой плотницкий топор, давеча забытый в коридоре ремонтниками. Глядя уже поверх начинающей лысеть Ивановой головы и, судя по напряженно-рассеянному взгляду, наблюдая что-то впечатляющее, Таня сообщила, что третьего дня закончила перечитывать «Преступление и наказание», очень, мол, увлекательно, не Сименон, чай.
Потом утихло все как-то.
В середине через пару зим апреля, обостряющего хронические хвори и питающего пробужденными испарениями земли иллюзии сомнамбул, отправилась Таня с подружковатой коллегой в столовую обедать. Там, стоя в хвостящейся изгибом очереди, она склонилась к привычному шушукаться уху, и шепнула:
— Давно хотела рассказать, да никак не соберусь.
— Про что, про что?
— В очень я тяжелом положении, понимаешь.
— Ты что — токсикоз, да? А сколько уже?
— Да нет, что ты, какой токсикоз, с чего? Под контролем я, управляют мной.
— Во удивила! А мной, что, не управляют? Начальники наши — все сволочи, только с нас три шкуры да свое горло драть.
— Что начальники, мной внешние силы манипулируют, заставляют портить жизнь окружающим, все время, постоянно.
— И как ты портишь? — отстраняясь, осипшим с испугу голосом спросила товарка.
— Как могу — порчу воздух в помещении, неудобно так, а сопротивляться не выдерживаю, я уж и мучного не ем, и кисломолочного, а все равно…
Обедала Таня, без хлеба и кефира, одна.
Весть о Татьянином иновселенном вредительстве не разлилась кляксой на чистом анкетном листе коллективного мнения, потому что извещенные стук-стуком начальники не сочли вульгарный метеоризм доказанным проявлением деятельности космических диверсантов. Рекомендовали почаще проветривать, да и все, а Танька, сказали, видать, просто отмазку ищет недугу своему неловкому. Лекарство «Эспумизан» от «если в животе ураган», имеющее в своем названии ловко всунутый рекламщиками слог «пу», в аптеках тогда не продавалось, и врачи рекомендовали пить укропную воду. А надо бы Тане уже тогда галоперидолу заглотить хоть малую толику, его было хоть завались, — им лечили вялотекущую шизофрению негодующих поборников прав человека.
И снова апрель светлой луной прохладных, с тонким ледком по лужам, ночей тревожил потаенные тягости, понуждал мечтателей и страстотерпцев, гениев, убийц и поэтов открывать себя миру. Володя Саблин, заботясь о здоровье жены, то есть о своем в итоге, заставлял Таню каждую весну проходить подробную диспансеризацию, и она терпеливо сидела у врачебных поликлинических кабинетов, разглядывая оставшиеся в краске стен щетинки малярных кистей или рваные линолеумные дырки, продранные искателями бюллетеней. Но вот уже и все, остался только гинеколог с его вопросами о том, чего нет, холодными глазами и такими же холодными зеркальцами.
— Спасибо, можете одеваться. Все в порядке, сейчас сделаю запись, возьмете карту и сдадите ее в регистратуру.
То ли вспомнила что-то Таня не ко времени, то ли инструмент врачевый задел внутри нее протянутую в мозг струнку, которая возьми да оборвись, только сказала она, оправляя подвернувшуюся юбочную подкладку:
— А бумаги?
— Какие бумаги? — врач поднял голову от писанины и вознес взор.
— Справки, справки, в отдел кадров, ну и, там…
— О чем справки-то? Вы совершенно здоровы.
— Да, конечно, но мне ведь рожать недели через две, что ж мне, опять к вам ехать?
— Как, простите?
— Как все рожают, пишите, пишите, мне нельзя волноваться.
— Да, да, не волнуйтесь, сейчас я приглашу более опытного специалиста, — тертый мужик не растерялся и стал набирать по внутреннему телефону номер приятеля-психиатра.
На следующий день Таню на два с лишним месяца временно прописали в Кащенко, где она с удовольствием подвергалась лечению электричеством и прочей дрянью, раздумывая о предстоящем декретном отпуске и как бы неплохо уехать в деревню, что ли, где хоть молоко хорошее и не ходит все время вокруг нее Иван и где даже тоска дождливых сумерек хорошо пахнет скошенной вчера травой.
Проснулась
Бог только знает, кому из своих прародителей должна была быть благодарна Наташа Шашина за темные приятные глаза, смугловатую, но не сильно, кожу, чуть высокие скулы, и фигуру, хотя и стремящуюся к некоторой в отдельных местах пухловатости, но в целом поджарую. Пыльно-ветреные летом и ветрено-снежные зимой саратовские улицы пропустили пройти по своим грязям-булыжникам-асфальтам такое число разноплеменных, с котомками, винтовками, котелками и завернутыми в платки детишками, что всерьез рассуждать о составе кровей жителей Поволжья смог бы, наверное, только какой-либо энтузиаст-этнограф, отчаявшийся найти подходящую тему для очередной диссертации. Даже про нетленного вождя мирового пролетариата и то до конца неизвестно, какие рецессивные аллели и гомозиготности его на наши головы сформулировали, не то калмыцкие, не то Гросшопфов шведских, или был он на манер Атиллы простым бичом Божиим. Тем более мало известно о Наташином генеалогическом древе, явно раскидистом; похоже, вдоволь над ним поэкспериментировали мичуринцы из небесной канцелярии. Одно очевидно — приживались к этому стволу некие кочевые красавцы, которых художники пишут непременно ловко сидящими на коне, с кривой саблей или ятаганом, в бараньей шапке и опасным луком за спиной. А может быть, гастролировал в Саратове цирк Чинизелли, и Наташина прабабка, воодушевленная полунагой мощью гимнастов, попросила у перса-канатоходца подробный автограф неподалеку от шапито в зазывно-непроходимых кустиках. Неважно это все, казалось бы, да как сказать. Модный теперь тезис насчет просыпающейся в нужный момент памяти предков — это если бухгалтер-задохлик вдруг начинает рубать всех в капусту в ритме боевого гопака или, скажем, кунг-фуировать бывших корешей до полного окоченения — в Наташином случае может считаться доказанным опытным путем.