Вербалайзер (сборник) Коржевский Андрей
А когда дядя позвал меня взглянуть на свои угодья, был только пустой сарайчик у речки. В самой широкой части водной артерии под углом в 45 градусов почему-то торчала бетонная труба почти метрового диаметра. Мне было пятнадцать лет, был май, часто дождило.
— Слушай, завтра пятница, делать тебе все равно не хера, в школу что ль пойдешь, поедем со мной на дачу, заодно поможешь.
— Чего помогать-то? — я уже тогда был довольно предусмотрителен.
— Там увидим. Значит, завтра в десять возле Прокуратуры.
— А чего это я туда попрусь, встретимся на Ярославском.
— Ты, вот что, не пизди-ка. Я заскочу туда гвозди забрать, еще говно кой-какое, все не унесу.
Какие гвозди в Прокуратуре? — подумал я, плохо еще знакомый с социалистическим способом хозяйствования. В половине одиннадцатого назавтра из ворот здания на Пушкинской улице вышел серьезно отягощенный дядя и тотчас вручил мне средних размеров портфель с ободранной ручкой. Взяв портфель, я его немедленно уронил — подлянки в виде двадцати кг 150-мм гвоздей не ждал.
— Так, давай попиздили, нас уже в Мытищах ждут.
— В каких Мытищах, это же в Софрино!
— Там я обещал одному телевизор его посмотреть. Заодно и пообедаем, — логично заключил дядя.
Он действительно отлично ремонтировал советские телевизоры, черно-белые и цветные. Когда я женился и переехал к жене — да, да, но что делать? — дядя приехал починить женин древний «Рубин», потому что 750 рублей на покупку нового у меня еще не было. Пока происходила починка, мы заглотили три бутылки холодненькой, дядя отбыл, а я поставил заднюю крышку телевизора поверх блока предохранителей с силовым шнуром и сунул вилку в розетку. Это — вещь, кто понимает. Отлетев метра на три, я навсегда утратил и веру жены в мои электротехнические дарования, и ее телевизор. Через несколько лет дядя трудился в телемастерской на Арбате и попросил меня отвезти оттуда к нему на дачу боковые стояки от двух советских парковых скамеек, — где-то он их умыкнул. Стояки легко влезли в жигулевский багажник, мы прекрасно съездили. Год спустя я чуть было не взлетел на воздух — в багажник вылилось литров двадцать бензина из потекшего бензобака, и я открыл крышку, имея в зубах сигарету. Было сильно ветрено. Надо ли говорить, что бак был продолблен здоровенным шурупом, упавшим под него из дядиных скамеечных стояков. В начале 90-х мой любимый родственник торговал матрешками у Новодевичьего и продолжал дачную модернизацию. До Мытищ мы втроем — дядя, портфель и я — добрались без приключений и моих рук, оторванных гвоздями. Осмотр ущербного телеустройства занял чуть больше десяти минут, выяснилось, что починить его — два пальца обоссать, но отсутствует необходимый селеновый элемент. Пора обедать.
— Что у нас обедать? — поинтересовался у жены гостеприимный владелец сгоревшего селенового элемента.
— Окрошка.
— Так а квас?
Хватит и одной попытки, чтобы угадать, что за квасом пошел я. Кстати, забегая вперед, с той поры я не ем окрошку, а чуть погодя приобрел стойкое отвращение к петрушке, причем в схожих обстоятельствах. Под окрошку и рассуждения о преимуществах проживания в Мытищах разошлись две по 0,7 теплой «Кубанской». К тому времени я уже не был полным дилетантом в любимом занятии В. Ерофеева, но — на секундочку! — мне было пятнадцать лет, жарко и гвозди! Да, и окрошка! Больше жрать ничего не дали. Фиксировать взгляд на отдельных предметах было непросто.
Вернувшись на станцию, мы сели не на ту электричку, то есть через полтора часа были опять в Мытищах, где для облегчения нравственных и физических страданий пили бочковое пиво. От Софрино до дядиной дачи километра три. Хотелось, как это у Некрасова, спросить: «Папаша, кто строил эту дорогу?». Когда мы добрались до места, темнело. Гвозди навечно заняли свое место в сарае. Ощущение полета в невесомости. Состоялся первичный показ владений.
— Как, а? Заебись?
— М-м-м…
— Не, ну заебись, а? А река, а?
— У-у-у… Заебись.
— А са…
Второй слог — «рай» прозвучал уже на дне ямы больше метра глубиной и не увиденной нами из-за того, что она с самого дна и вровень с остальными крестоцветными на участке густо поросла крапивой в палец толщиной. С рычанием поворочавшись в естественном углублении, мы выбрались и продолжили осмотр. Взяв немного влево и вверх, забрались на крутой глинистый бережок. Река была метрах в трех ниже, с ней нас разделяли ольховые кусты.
— А рыбы… и-и-есть? — учтиво спросил я.
— Как говна.
— У-у-у… Заебись.
— А ондатры здесь громадные, как…
Как кто громадные были ондатры, возможность узнать мне представилась немедленно и уже в реке. Правда, по пути к ней мы близко познакомились с нежнейшей древесиной ольховых веток. Спали на полу в сарае, укрывшись бывшим парашютом. Рядом спали гвозди. Сны у меня и гвоздей были одинаковые.
Утром мы умылись водой из реки. Вытираться предлагалось куском парашюта, пренебрегая тем, что шелк воду не впитывает. Есть хотелось, но чувствовалось, что завтрак надо чем-то предварить. Я надеялся на пиво, но дядя предпочел попробовать поставить вертикально бетонную трубу в реке. Удалось только искупаться.
— Сейчас пойдем к соседу, — распорядился дядя.
— Зачем?
— Много вопросов задаешь. Погреб.
— Что погреб?
— Замучился я с тобой. Не готов ты совсем к самостоятельной жизни. Погреб. Идем.
Сосед приветствовал нас в целом радушно, но с некоторым изумлением, — незнакомый человек, глядя на наши рожи, точно не пустил бы. Вопросов задано не было, видимо, самостоятельная жизнь их действительно не требовала. Погреб оказался глубоким блиндированным помещением, по трем стенам обставленным полками с аптекарскими четвертями на них. Четверти были с краниками. В четвертях были — крыжовенная, вишневая, сливовая, клубничная, малиновая, смородиновая, мятная, дальше не помню. Остаток дня прошел хорошо. Возвращаться на участок дяди было под горку, и мы вольготно двигались на карачках. Крапивная яма присвоила нам статус привилегированных клиентов за повторное посещение, а к ондатрам мы не пошли.
В воскресенье дядя познакомил меня с инструментом, название которого волнует до сих пор — шерхебель. Запасная пара рук, которой я пользовался после отрыва основной портфелем с гвоздями, навсегда осталась с шерхебелем. К вечеру я был дома.
Лет через пятнадцать, используя материал от где-то разобранного спортзала, дядя построил отличную баню с огромным котлом, вмурованным в крепкую печь, большой комнатой и удобным крыльцом. На крыше бани стоял бак поливальной машины, поэтому вода в душе текла только в июле-августе, когда после зимних холодов полностью растаивал лед в баке. Потом вода опять замерзала. Первыми посетителями бани дядя определил мать и отчима. Раскаленная печь, липовая обшивка парилки, прекрасная подача пара — здорово! Супружеская чета отправилась париться, а дядя пошел навестить соседский погреб. Визит занял минут пятнадцать. Вернувшись, дядя сильно удивился, застав пионеров сауны мирно блюющими перед крыльцом. Они не воспользовались даже заботливо приготовленными простынями и совершали акты регургитации совершенно нагими. Расследование показало, что валить березу на дрова было все-таки жаль и дядя вытопил печь аккуратными чурками, наколотыми из распиленных шпал. Шпалы, как известно почти всем, пропитывают креозотом, ну а креозот при нагревании превращается в оружие массового поражения.
Теперь дядя немолод, живет на даче с апреля по ноябрь, периодически разбирает и собирает снова свой автомобиль и по-прежнему посильно помогает тем, кто в этом нуждается. А я по-прежнему его почитаю и люблю.
Новый год
Закончилась вторая школьная четверть, подбирающиеся из-за неумеренного чтения к близорукости глаза давно перестали удивляться семерке с нулем в календаре и тетрадках, за которые цеплялись поначалу, поскольку прожитое десятилетие пришлось целиком на 60-е. Завтра должен был начаться 71-й, а 70-й, вместе с дракой у школьного крыльца, пионерским лагерем, рождением младшей сестры и поездкой с отцом на целину дачного участка под Дмитровом, — завершиться еще сегодня. Была в этом какая-то необдумываемая до ответа неясность: начаться — завтра, кончиться — сегодня, а между — что? Ах, ну да, Новый же год! Одиннадцатилетнему Андрею было обещано, не впрямую, но понятно, что Новый год можно будет встречать со взрослыми, — «только не мешаться». Это было совсем понятно — гостей ждали много и без детей.
В новогоднюю каникулярную неделю обычно водили Андрюшу на елки — в Колонный зал, а однажды даже в Грановитую палату с выходом через Александровский сад. Жутковатая меланхолия мхатовской «Синей птицы» 1 января прошлого Нового года, рядом с почти не спавшей мамой, — это была плата за невстречу, потому что уложили спать перед походом на утренний спектакль. Еще прежде — родители уезжали в гости, а бабушку с дедушкой из всех возможных новогодних веселий привлекал «Огонек» со Сличенко и Зыкиной по телевизору, так что опять пришлось спать. До этого считалось, что Новый год надо встречать утром, получая конфетный подарок в пластмассовом жбане причудливых форм и посильно радоваться, изображая пробужденное удивление. Прыганье с зайчиковыми ушами на голове вокруг елки в детском саду вспоминалось Андрею как досадная неприятность, не говоря уже о поочередном с другими детьми залезании в потно-пахучий медвежий костюмчик под суетливое щелканье ископаемого фотоагрегата на шаткой треноге. «Ну как ты спишь, как ты спишь под елочкой, покажи», — умильно требовали мамы. Пришлось показывать, куда денешься. Была, правда, в тот детсадовский праздник и одна приятность, несмотря на синие с лямками через плечи крест-накрест штаники — очень Андрюше нравилась взрослая Снегурочка, и все он норовил подлезть плечом под ее правую руку, чтобы своей левой прижаться к заманчиво шуршащей под платьем с пришитыми блестками горячей ноге. Было в этом что-то, такое что-то, шевелящееся внутри и заставлявшее сосредоточенно не улыбаться, холодя нос и кончики пальцев. Во всяком случае, игра в доктора под кровом длинной бахромчатой скатерти, свисавшей с круглого стола на старой еще квартире, с девочкой Таней, предпочитавшей, чтобы уколы пальцем в голую попу делали именно ей, вспоминалась меньше. Теперь, почти уже в двенадцать лет, будьте любезны, Андрей разбирался в этом деле, насчет женщин, гораздо глубже, но первая серьезная встреча Нового года, с шампанским вприглядку и сидением со всеми за столом, вечером 31 декабря искушала ожиданием много тяжелей, чем тогдашнее Танькино обещание дать сделать укол в живот, не надевая при этом трусов.
Большой елке, чтобы надеть на нее серебристо-розовый шпилик, откромсали верхушку, и усыхающее дерево стояло, утопив ногу в ведре с песком, приопустив не жесткие еще ветви под весом шаров, клоунов, странных форм стеклянной живности. Зачем на ель вешали завернутые в смятую шоколадочную фольгу мандарины, Андрей не понимал, — спустя дня три их шкурка твердела, и фрукт становился несъедобным. Вся эта мишура новогоднего праздника была обязательной, но неинтересной Андрею, кроме хлопушек, потому что веру в Деда Мороза ему не прививали, в отличие от необходимости слушаться; в углу он, бывало, постаивал, до школы, конечно. Елка стояла в комнате, где спали родители и маленькая сестра, впрочем, спали — это как получится, отец часто приходил поздно и очень поздно, а младенец начинает вопить не по будильнику, а когда ему надо. Сегодня приглядывать за спящей в коляске сестренкой было не так уж и трудно, книга на коленях была забавная, а в большой комнате все равно накрывали на стол, укрытый накрахмаленным очень белым полотном. На кухню вообще было лучше не лезть, гулять — не уйдешь, не пустят, да и нет никого на улице, да и холодно. Скукота, но ничего — вот гости приедут, все будут шуметь, друг друга поздравлять, и Андрея тоже, и он будет со всеми чокаться лимонадным стаканом, желать нового счастья и веселиться по-настоящему; это же не школьный утренник, а взрослая новогодняя ночь. Непременно не спать до утра, в школе-то и во дворе сразу понимают, когда врешь, что не спал до пяти, а если сказать, что лег в половине первого — значит, маленький, значит, в самых интересных разговорах, про сигареты-папиросы и про что-у-девчонок-между-ножек, слушать тебя не станут, и бежать покупать спички для подкладывания в трамвайный рельс — тоже тебе. А Сережка с третьего этажа тем временем опять расскажет, как он подглядывал за матерью в душе и что он там видел черного и мохнатого. Андреевы размышления прервал зов умыться, переодеться и быть в прихожей, чтобы открывать дверь гостям, здороваться с ними и помогать относить их пальто в дальнюю комнату на кровать.
Гости приходили, холодные с морозца или пахнущие старым такси, теребили Андрея по затылку, чего он не терпел, спрашивали, как он учится, как закончил четверть, ну как дела, какие отметки, после чего уже его не замечали, а шли мыть руки, выпить первую рюмку и рассказать бабушке, как они соскучились по ее пирожкам. По самой бабушке, ехидно думал Андрей, они небось не соскучились, а и она сама, похоже, по ним не тосковала. В половине одиннадцатого приехали последние и самые важные-нужные-надутые, вокруг них посуетились и сразу сели за стол провожать старый год. Места за столом Андрею не хватило, он принес себе табуретку и уселся за спиной поуже, чтобы видеть, как и кто будет смотреть на говорящего тост и про что при этом хихикать, — это пока было самое интересное и взрослое. Есть с тарелки, держа ее в одной руке, а вилку — в другой, было невкусно, но лихорадочное почти возбуждение от запахов духов, табачного желанного дыма, испаряющих недопитое рюмок и фужеров и только что вынутой из духовки запеченной свиной ноги перебивало все неудобство и втягивало во встречу Нового года, как пылесос засасывает незамеченный на ковре носок. Слетав по команде на балкон за бутылками шампанского, расставив их равномерно на столе, просовываясь между гостями, Андрей налил себе в стакан лимонаду, цветом и пузырьками неотличимого от сбросившего пену шипучего вина и стал поглядывать на часы, к последнему в этом году движению которых он приготовил хлопушку и вскакиванье на табуретку, чтобы к нему не наклонялись с бокалами, а он смотрел бы на всех несколько даже свысока. Садиться уже не стал; зачем же, в вырез платья сидящей к нему спиной гостьи тоже можно было поглядывать. Отец и другие начали снимать с горлышек бутылок шелестящие блестящие обертки, Андрей взглянул на циферблат — оставалось минут пять, выскочил в прихожую включить громче телевизор, где будут куранты и гимн.
Вернувшись в застолье — в том смысле, что не за стол, а вовне его, за — и намереваясь подробней рассмотреть гостьины дыньки, дремавшие в кружеве белья, как духовитые тонкокожие «колхозницы» покоятся в древесной стружке на рыночном прилавке, разгоряченный до мелкого пота Андрюша перехватил отцовский с кивком головы назад взгляд, предназначенный маме и означавший, что за близкой к спине отца стенкой он услышал плач проснувшейся в коляске дочери. Повинуясь безотчетно мощи этого властного взора, Андрей перевел глаза на мать и сделал тотчас же вид, что не понял ее мимического приказа. Мама нахмурилась, сжала губы, глаза ее под опущенными бровями заледенели на миг хмельно, игольчато и опасно. «Иди качай», — едва слышно для других и оглушающе для него, выдохнула она в сторону сына.
На закостеневших и слабых ногах, опустив взмокшую голову, Андрей метнулся в соседнюю комнату, где оконными отсветами игрушек поблескивала безразличная ко всему елка. С горячечным остервенением он схватился за ручку коляски влажными от расстройства руками и стал качать, надеясь еще, что за пару минут сестра угомонится и он сможет вернуться встречать. Бахнули за стеной шампанские пробки, в коляске заплакало громче, и тут стал Андрей надеяться, что вот сейчас откроется полосой света дверь из коридора, войдет мама и разрешит ему встретить Новый год, а он сразу же потом прибежит качать коляску и отпустит маму к гостям, веселиться, а он покачает, конечно, покачает еще.
Куранты! Пауза, взвился гимн, за стеной закричали «ура» и «с Новым годом», зазвенел сталкивающийся с хрусталем хрусталь, Андрей качал коляску и, плача, шептал скороговоркой непонятные ему самому новоизобретаемые ругательные слова. Слезы текли по горячим еще щекам, но это были не жаркие слезы нестерпимой детской обиды, нет, это были страшные прохладные капли мгновенным броском во взрослую жизнь закончившегося детства.
Минут через пятнадцать сестренка заснула, Андрей неслышно затворил дверь, вошел в свою комнату, переложил с кровати на письменный стол гору гостевой одежи и не раздеваясь лег спать, чуть-чуть еще тщетно понадеявшись, что за ним придут.
Много-много лет спустя немолодой и подвыпивший Андрей непонятно зачем расскажет про этот случай немолодой своей маме, а та спросит его: «Неужели ты думаешь, что должно было быть иначе?».
Думаю, должно.
Пасха
«Вы плакать любите?» — спрашивала Шурочка моего почти однофамильца поручика в «Гусарской балладе». Все смеются. А если не смеясь, вы, вот вы — любите плакать? Нет, наверное: такая склонность — пусть и не экзотика, но все же — редкость, хотя и не очень редкая. Вот моя теща — та, да, уважала взрыднуть, не от богатства эмоций, а с целями всегда и весьма практическими, используя слезопад как тактическое ядерное оружие в семейных армагеддонах. Я плакать не люблю, но, будучи сентиментальным, что вообще свойственно натурам жестоким, могу иной раз и не удержать влагу в уголках глаз, раз уж она стремится к выходу, в ситуациях сильно трогательных или особо патетических. Это незаметно, в общем. А плакать… Плакал я, когда умер отец, и я прилетел в Москву и обнял мать на пороге родительской квартиры, плакал, потому что как-то сразу и целиком представил себе муку его удушливого и долгого умирания в дмитровской больнице, куда он был увезен с дачи после третьего инсульта и восемнадцати лет еще горших мук наполовину парализованного и сохранившего разум нестарого мужика. Но я не о смерти, не только о ней, — еще и о жизни. Вечной.
Предупреждаю — обвинений в чревоугодии и богохульстве не приму, потому что, хотя и люблю поесть, но не гурманствую, гастрономически не сибаритствую, трюфели и свиное ухо мне одинаково безразличны, а в Бога — верую, хотя не истово и не напоказ, а как все.
В нашей семье готовить умели, если совпадали надобность и возможность, без изыска, но вкусно. От деда, к примеру, остался рецепт холодника — то же самое, что окрошка, только без кваса. Непритязательный такой летний супчик — щавелевый отвар, свежие огурцы, лук зеленый, колбаски вареной покрошить, дать настояться пару часов в холодильнике, наливаешь эдак до краев, пару ложек не очень жирной сметаны, посолить-поперчить — и вперед! Очень рекомендую к холоднику пару-тройку стопариков запотевших. Второе блюдо должно быть горячим. Или бабушка возьмется за пирожки с мясом, обжаривая их в кипящем подсолнечном масле до золотисто-коричневого цвета, как это, по Швейку — «шкварки должны таять на языке, но при этом не должно казаться, что сало течет по подбородку». Таких пирожков средний гость потреблял по десять-двенадцать, а готовилось — до трехсот! Чад, шипение-стреляние масла, сквозняк открытых форточек, но парочку можно выпросить и до гостей. А манный торт, а рулеты с маком, а кулебяки! Плюшки с корицей — тесто месить, месить и месить, а потом мять, мять и мять скалкой — сделали меня на всю жизнь не таким стройным, как хотелось бы, и добреющим до идиотизма от запаха свежевыпеченной сдобы. Но больше всего томишься по тем приятностям, что бывают крайне редко. Всего раз в году пекутся куличи, и волнующаяся за качество конечного продукта бабушка — не подгорели? пропеклись ли? — повязав голову платком, несколько несуразным ввиду бабушкиной горбоносости и фиолетово-седого перманента, раненько утром пасхальной субботы идет в Николо-Кузнецкую церковь стоять в очереди святить куличи и сваренные в отваре луковой шелухи яйца.
Окно моей комнаты на двенадцатом этаже уже вместило замоскворецкий закат, и Солнце, выпав из видимости где-то на Пресне, чуть еще подсвечивает верхушку Спасской башни, куранты которой становятся слышны при открытом окне после полуночи, когда стих гомон Пятницкой и лишь иногда посвистывают регулировщики на Балчуге. Сидя на подоконнике, гляжу вниз, где церковный двор, обнесенный высокой чугунной решеткой, постепенно заполняется темными фигурками, пробирающимися с разных сторон сквозь неплотные милицейские ряды. Прохладный воздух апрельского вечера, листья вылезать пока побаиваются — ночами подмораживает, но ветки уже ожили, стали гибко-тяжелыми, и налетающий с Серпуховки ветер качает их, плавно и согласно. С другой стороны квартиры, из кухни, пахнут куличи, прикрытые от пересыхания влажными полотенцами, — аромат земной и божественный, который скоро растворяется в столь же земном, но божественном более, запахе зажигаемых внизу, у храма, свечей. Почти ничего не видно сверху в предполуночной темноте, — только сотни огненных дрожаний да строгий желтый свет небольших церковных окошек. Время не идет под неяркими звездами весны, а без того, чего ждут и тесно стоящие в церкви, и вокруг нее, и я, и все еще живые, не пойдет, наверное, а? Плотный комок чуть правее и выше слышно стучащего сердца заставляет чуть подрагивать сжимающиеся губы и немного прикрывать веками влажнеющие глаза. «…ос …ес!» — слабо доносится вдруг от выходящих на запад и не видных мне церковных дверей и повторяется трижды. «Воистину воскрес!» — громогласие выдоха торжественно убежденностью счастья, сбывшейся надеждой и отправляет в небытие забвения долгую зиму. Господи, когда же это я умудрился заплакать, сладко и жалко по-детски? А, это разбился комок в груди — умилившаяся душа своей влагой смочила пыхнувшие краской ненужного стыда щеки, — пойти умыться, не увидел бы кто!
А вот теперь — кулича, ставшего дозволенным к потреблению, но сначала скоренько лупишь красно-коричневое яйцо, в соль его — так! ломтик копченого мяса и дольку свежего огурца, предваряя все это хозяйство большим глотком пахучего молдавского коньяку. Ножик входит в середину купольной куличной верхушки, тянешь его на себя и вниз до стука о фаянс, еще разок, отступив сантиметра три по краю, и вытягиваешь ломоть единственного в этой жизни цвета растопленного маслом золота. Запах описать не берусь, но, по-моему, это что-то близкое к райскому благоуханию, которого мне, по грехам, обонять не придется.
Тогда главную православную службу Патриарх отправлял на Елоховской, а колосс Христа Спасителя не снился даже и будущему градоначальнику, который любит пчел, футбол и кепку, а коней — из-за жены. Но храм восстал, и многое Юрию за это простится, если не все, уж не мне судить. Бабушка моя давно умерла, Царство ей Небесное и вечный покой, а мне потребовалось лет пять, чтобы добиться от жены выпечки куличей, не уступающих Тем Куличам ни по одному параметру. На службы церковные я как не ходил, так и не хожу, и в окно мое больше не видны ни церковный двор, ни тревожно блестящие вечером Пасхальной Субботы купола. Ну и что? Каждую Пасху, томясь и услаждаясь этим томлением, заранее изготовясь в смысле коньяка и прочего, я сажусь перед телевизором, открыв окно запахам влажной земли с подоконных газонов и провалившегося в нервный сон города. Глядя на роскошную тщету золотых одежд церковных князей, я жду — хрипловатого тенора Патриарха, глухого архидъяконского баса и ликующего правдивой радостью выкрика Коломенского Арсения — «Христос воскрес!», и отвечаю им всем — воистину! и, непременно прослезясь, лобызаю домочадцев троекратно и множественно.
Неужели вам не совестно полагать, что дело здесь — в куличах?
Позор. Омлет, рафинад
Трудно по жизни стеснительному человеку, нелегко. Вечно он что-то мнется, там жмется, здесь сомневается, не может себе позволить, переживает. Наглому намного проще, но и риск больше — раз плюнуть нарваться на неприятность, даже и физическую. В смысле, в морду или по ней. Это ни к чему, лучше избегать. Но это все, если занимать в соответствии с моральным кодексом строителя коммунизма активную жизненную позицию. Кто не знает, — этот кодекс был приступочкой у крылечка кодекса уголовно-процессуального. Ну и … с ними обоими, как говаривал старик Хоттабыч, поминая Сулеймана ибн Дауда. А бывает и по-другому, когда ничего от тебя не зависит, не нарывался ты, совершал себе непредумышленные действия и — попал. Липкая и густая тьма общественного презрения обволакивает тебя от кепки до ботиночных подметок, как, скажем, темный горьковатый шоколад обнимает белое по сути эскимо. В старом фильме «Близнецы» жовиальный Жаров кричит кому-то по телефону — позор, мол, позор, диктую по буквам: Петр, Ольга, Захар, омлет, рафинад, П-О-З-О-Р! Во-во, омлет-рафинад.
Я лично попал в такую яично-углеводную смесь трижды и все три раза виноват был не я, а Всесоюзная пионерская организация им. В. И. Ленина, то же самое с ними, что и с древнебиблейскими персонажами. Пионерами были все, все мучались с завязыванием галстука обязательно правильным узлом, всех вызывали прорабатывать на совет дружины, макулатуру и металлолом, в конце концов, тоже собирали все. Некоторые отряды «детей рабочих» не могут успокоиться до сих пор — вот и пропадают километры медного провода, а на даче что-нибудь алюминиевое оставят ночью без пригляда только Билл Гейтс да Роман Абрамович. Не всем, однако же, пионерское членство доставляло такие морально-психологические травмы, как мне. Официально обращаюсь в Генеральную прокуратуру с просьбой о полной реабилитации и установлении бронзового бюста на родине трижды пионера-героя — в сквере перед кинотеатром «Эстафета», улица Новое шоссе, близ станции метро «Тимирязевская». Правда, позорные подвиги случились со мной, когда мы жили уже в центре Москвы.
Наш дом был построен к 50-летию В. О. С. Р. (см. Словарь аббревиатур) на задворках церкви Николы-в-Кузнецах. Архитектор выиграл конкурс, посвященный полувековому юбилею начала съемок самого крутого гангстерского боевика за всю историю кинематографа (все актеры исполняли роли без дублеров и страховки). В серию дом не пошел, потому что сумасшедший зодчий ухитрился в 14 этажей поместить всего 50 трехкомнатных и 15 однокомнатных квартир, причем небольших. Хороши только 14-метровые в длину лоджии. Из этого дома в мае 1969 года я вышел навстречу первому позору. Второму и третьему — тоже из него.
Очень жарким был тот май. Учащиеся томились от перегрева в душных классах, а школьная форма была рассчитана на всепогодное употребление. В серых штанах и пиджаках потели мальчики, в темно-коричневых платьях с черными фартуками потели девочки, потел даже сухой и длинный председатель родительского комитета Константин Сергеич, проверявший на входе в школу наличие мешков со сменной обувью. Потели — шутка сказать! — завуч и директор, хотя олимпийское должностное положение, казалось, должно было их гарантировать от проявления общечеловеческих слабостей. Перед последним уроком было объявлено, что ввиду жаркой погоды завтра разрешается придти в пионерской форме. После уроков обсуждать всякую ерунду принято не было, сказали — в пионерской, ну и ладно. В комплект пионерского обличья входили — шорты (юбка) синие, рубашка белая, галстук красный.
Подозревать я начал еще по пути в школу на следующий день, будучи в шортах. Встречные и попутные школяры были все в обычных штанах и белых рубашках. На меня оборачивались. Сознательно плетясь и придя впритык, я удостоился от Константина Сергеича замечания за поздний приход и появления некоей эмоции во взгляде, обычно бесстрастном, как гриф в зоопарке. В подозрительном перешептывании и намекающем переглядывании прошел первый урок. Перемена взорвалась гоготом и улюлюканьем, меня гоняли по коридорам и этажам, не давая забегать в туалеты. К концу перемены ляжки мои горели от щипков и шлепков. Мокро-багровый и несчастный, я просидел второй урок, а остальные перемены провел в классе. После уроков десятиклассники вытащили меня из школы и водрузили на пьедестал рядом с бюстом Островского перед школой. Омлет, рафинад. Через двадцать лет после окончания школы на встрече с одноклассниками меня приветствовали вопросом «почему не в шортах?».
Второй позор случился зимой. Перед уходом в школу мне полагалось гулять с двумя нашими собаками. Одну звали Малыш, вторую — Чик, вот же взбрендило родителям. Собаки были маленькие, Малыш слушался, а Чик — только деда. Суббота, 7.30 утра. Стоя под длинными балконами нашего дома, я уже призвал Малыша, чтобы идти домой, поскольку очень торопился в школу. Чик призывы игнорировал. Надо было успеть многое списать.
— Чик, Чик, Чик, Чик, Чик, Чик — монотонно орал я.
Из лоджии пятого этажа высунулся взлохмаченный мужик, явно с бодуна.
— Парень, кричи хотя бы «чик-чирик», на воробья похоже будет! — мучаясь, прокричал похмельный страдалец.
Пришлось испариться.
В школу можно идти пешком, но было холодно. Я решил проехать остановку на трамвае. В руках у меня была книжка про Братца Кролика, — английский оставался невыученным. Последним, за мной, в трамвай вошел хорошо поддатый дядька.
— Слушай, а ты не шпион? — шуткуя, спросил он.
— ???
— Книжку читаешь не нашу. Где твой пропуск?
— Куда?
— Везде. Документы, документы давай. Ну, шпион, где твой пропуск?
— Вот мой пропуск, — ответил я и вытащил из-под шарфа один из языков пионерского галстука. Расчет мой был на ухмылку дядьки, но я недооценил патриотизм окружающих, — они довольно загудели.
В середине третьего урока дверь класса неожиданно открылась, и вошла взрыдывающая Раиса Афанасьевна, завуч по английскому нашей спецшколы. Когда она начала говорить, я понял, что мне кранты, раньше или позже.
— Дети, сегодня утром я ехала на работу в трамвае и стала свидетелем прекрасного мужественного поступка советского пионера, с риском для жизни давшего отпор пьяному хулигану. Хулиган издевался над мальчиком, глумился над его желанием учиться, учиться и учиться по завещанию Ильича, а пионер… — дальше было еще минут десять совершенно тошнотной патетики. Я целиком спрятался за спиной впереди сидящего. Уходит! Заскрипела, закрываясь, дверь, и я выпрямился. Раиса Афанасьевна оглянулась.
— Вот этот мальчик! — заверещала она.
К концу шестого урока уснащаемый все новыми вариациями рассказ о пионере-герое потряс почти все классы, и до завершения третьей четверти, стоило мне в школе куда-нибудь войти, «вот этот мальчик!» — был общий вопль.
Третий и последний раз пионерское проклятие настигло меня за месяц до выхода из организации по причине вступления в ВЛКСМ. В седьмом классе я очень вырос. 1 метр и 83 сантиметра. 14 лет. Классная руководительница и старая коммунистка Антонина Михайловна запрещала ходить без пионерских галстуков тем, кто еще не стал комсомольцем. Кого ловила — жаловалась родителям на недостойное поведение, и иди оправдайся. Трамваи «А», в одном из которых я стал пионером-героем, довозили меня до Садового кольца, а дальше — две остановки на троллейбусе «Б». Апрель. Опять утро. Опять мужики, трезвые на этот раз, но очень уж невысокие. Толкотня. Лезу к дверям, выходить-то надо, и неаккуратно сдвигаю в сторону мужчину в шляпе и при галстуке, не пионерском. Схватив меня за мой галстук, пионерский, этот, вероятно, не очень чадолюбивый субъект возопил:
— Ах, негодяй, третьегодник, зараза! Все б вам у родителей на шее сидеть, паразитам! Иди, давай, толкайся, хоть тройку получи, небось в другой класс переведут!
От остановки до школы, я, в отличие от отца Федора, двигался не фривольным полугалопом, а полноценной рысью. Галстук выбросил в урну около школы, многие видели. Уборщица сволокла его директору, святотатца искали, но не нашли. Всем было ясно, что с меня хватит.
Симулянты
Ладно, ладно, нечего морщиться и поводить эдак плечом, демонстрируя недоуменное непонимание, а то и презрение снисходительное, — со всяким бывает, было и будет, без притворства не проживешь. Ну, разве где-либо в далях немыслимых или горах высоких и джунглях каких-нибудь непроходимых — может, там никто и не симулирует, но — вряд ли, сомневаюсь. Наверняка и там изображает себя хитрая тварь животная павшей в борьбе за выживание, а другая животина подойдет к ней поближе — так, нюхнуть дохлятинки, а та ее в момент — хвать, ам, ну и выживает, эволюционирует даже, мимикрию совершенствует и рефлексы хватательные. Или накроется пастух буркой, ляжет посреди отары, придет ночью волчок хватать овечку за бочок, предварительно разорвав ей горло, а притворявшийся бараном горец как засандалит в него из ружьишка пристрелянного, тут и сказочке конец. Опасное это дело — симуляция, особенно для того, кто на нее покупается ввиду доверчивости избыточной. Вот Станиславский — тот, молодец какой, то и дело «Не верю!» покрикивал, — вот и уцелел, в отличие от доверчивых Мейерхольда, Таирова, Михоэлса и прочего Бабеля. Или Мандельштам — он-то хотел, чтобы ему поверили и перестали прицеливаться, но не выдержал до счастливого финала, — сорвалось с языка мятежного про «кремлевского горца», — заглотнули не поперхнувшись — плыви, мол, красавец наш, «дельфином молодым», а что вода сильно холодная — так ведь не баня это турецкая в Тифлисе, а «седые мировые пучины», прохладные до полного замерзания. Ничем в смысле притворства люди от животных не отличаются; не всегда, конечно, поедают добычу самостоятельно, в прямом значении, и не всегда симуляцией от именно летального исхода защищаются, но это все — только из-за интеллектуальной оснащенности, словами выражаемой, а на деле-то — разницы никакой.
Дамское притворство — это вообще отдельный разговор, — так рыболов на незаметной ниточке протягивает блестящую железку против течения, а дурноглотная щука или жерех, хищник сторожкий, кидаются на блесну, как на настоящую плотвицу, а если и сорвутся с крючьев тройниковых, то с серьезным уроном для нервной системы. Сколько у рыболова красивых приманок в коробочках, сколько прикормок да мушек искусственных? Много, и все с крючками-крючочками, поди соскочи, коли попал, — то-то. Вот и в дамских сумочках с нутром перемешанным — те ни-кремы-помады, лаки-пудры-духи, чулки-колготки-трусики (запасной комплект) — того гляди не удержишься, цапнешь раскрашенную. Тут же тебе и «ой-ой», и «о-о-о», и «а-аа-аааа» даже, и «милый, я сейчас умру», а как продели тебе кукан шелковый под жабры, ущемили плавник кольцеванием для контроля миграции — чаще всего головная боль симулируется или крайняя степень усталости от невыносимых домашнеработных тягот, коими ты, доброхотствуя, тотчас себя обременяешь, дабы не омрачать возлюбленную. Что характерно, своим арсеналом маскировочным она пользоваться не перестает — охотничий азарт неистребим, мало ли придурковатой мужеской дичи вокруг околачивается, плотоядными взглядами будоражит?
Сплошное симулирование, коротко говоря, в частной жизни на каждом шагу — то сам ты человечное отношение к теще, скажем, изображаешь по надобности, то тебя кто-либо водит за длинный твой нос, хотя и курносые не застрахованы. А на общественном-то поприще, мама дорогая, в политике разнообразной — тут уж однозначно только выкрутасы вприсядку. Так себя потенциальный избранник пиарит-позиционирует — ну просто отец родной, а народец-то, хотя и знает заранее, что тот — в лучшем случае отчим злобный, а то и вовсе только с нар соскочил, одобряет-приветствует, верит умелым раскрутчикам. Советская, к примеру, власть — почему прахом рассыпалась? В самообольщение впала до полной некритичности восприятия — столько лет добиваясь от народа любви, насилуя его безостановочно, поверила, что люди от этого харассмента удовольствие получают, раз «ура!» и «да здравствует!» кричат исправно, в ладоши воодушевленно хлопают. С малых лет, с молодых ногтей и со всего остального свеженького привыкали мы, жители Союза республик свободных, притворяться и симулировать на благо бесклассового общества, ну а попутно старались по мере сил и разумения обстоятельств себя не забыть. Младенец вот — чего орет до посинения багрового, титьку выплевывает, и памперс-то у него сухой, необкладенный, и тихо окрест — чего ему, сердешному? Да скучно ему, не качает никто, не утипутькает, не ахает восхищенно — вот дитятя недовольство и симулирует, своего добивается неосознанно. Ну а потом — возрастают мальчики и девочки, включаются во всеобщий процесс симулирования, сознательного и намеренного до злостности. И тут уже как у кого получится — кто до графского поместья допритворяется, кто до накрывания медным тазом или еще чем-нибудь усимулируется.
Вот я — враньем овладел виртуозно, еще на ногах нетвердо стоя, а от притворства и симуляции имел последствия только негативного свойства, чужую брехню распознаю с полуслова, а если кто прикидывается, могу и поверить, вляпаюсь. Поехали мы как-то с мамой к ее родителям — бабушке Марии Петровне и дедушке Ивану Федоровичу; дом их стоял в Люблино на тихой улочке, — давно это было, деревня там тогда была пригородная, а и я был невелик, года три. При доме был, как не быть, сад-огород, и как же славно пахло там подмосковными сплошь червивыми сладкими яблоками, ботвой свекольной, никнущей под жарким солнышком, и прочей всякой зеленой всячиной. Повела меня бабушка садик посмотреть, показать, как фрукты-овощи на свет Божий появляются, но запутался я в расслабленно разлегшемся по меже морковном решетчатом кружеве, носом в рыхлую грядку и уткнулся, «… твою мать» четко так выговорив. Бабушка-то по доброте душевной предположила, что слова эти нехорошие я по малолетнему недоразумению употребил, смысла их отчаянного не понимая, и повела меня к маме, чтобы посмеяться вместе весело. Вот уж удивилась она, когда на предложение «Скажи, Андрюша, маме, что ты в грядке сказал, когда упал» — я на голубом глазу, не моргнув, заявил: «Да, упал я в грядке и сказал — ах, мать честная!» Неприятностей идеологического свойства я и дитем предпочитал избегать, интуитивно, вероятно, осознавая, что от идеологии до хорошего шлепка по заднице — рукой подать. А притворяться не получалось — когда меня привели в школу на предварительное собеседование (откровенных оболтусов в английскую спец предполагалось не брать), изобразить из себя хотя бы четвертьвундеркинда не сумел. Стишок про Ильича рассказал с запинками, из десяти яблок два отнял, поинтересовавшись к смущению педагогов — у кого, мол, смотря, отнимать или вычесть все же, как учили дома, а петь отказался напрочь. На вопрос о мотивировке певческой несознанки убежденно ответил, что нет у меня слуха и голоса, мама так сказала. Это правда — «В лесу родилась елочка» правильно не могу спеть, но когда фальшивит кто-то, слышу сразу, и из-за этого по всю жизнь не терплю хорового застольного пения, или уж сам начну после литра на нос орать частушки отборно матерные, с похабенью затейливой, вроде «Все милашки как милашки, а моя — как пузырек, сядет …, … отвиснет, как у кепки козырек». Ну вот, говорил же — не умею притворяться, не получилось рафинированную приличность симулировать.
Происшествие, отбившее у меня на всю остававшуюся тогда еще жизнь охоту к симуляции, случилось, когда я учился в 4-м классе, но позднее — в 8-м и 9-м — я несколько раз пробовал и не преуспел. У нашей математички, довольно, впрочем, доброй, Мальвины Моисеевны, была, как и у большинства других учителей, садистская привычка водить перед вызовом кого-нибудь к доске ручкой по списку учеников в классном журнале — сверху вниз, снизу вверх и опять, снова. Когда заранее знаешь, что ничего разумного и тем более доброго-вечного с предлагаемыми к упрощению трехи сверхтогочленами сделать не сможешь, а очередная двойка совсем тебе ни к чему, швырканье пишущего предмета по скверной волокнистой бумаге закручивает нервы ленивого гуманитария в пеньковую ворсистую веревочку, на которой бы и удавиться от ужаса — фамилия-то твоя аккурат в серединке. Одноклассный приятель Дима, который после 9-го решительно переписал последнюю страницу моего дневника с полугодовыми и годовыми тройками, исправив их на четверки и расписавшись за всех очень похоже, посоветовал мне на крайний случай изображать внезапное носовое кровотечение. И вот Мальвина подняла глаза от журнала, открыла рот — меня! вот точно, меня! — назвать фамилию жертвенного барана, я накинул на шнобель носовой платок, закинул голову назад и, привстав откляченно, гнусаво испросил разрешения выйти. «Сиди, я тебя все равно не спрошу», — презрительно глянув на мое убожество, сказала геометресса и она же алгебраиня. Афронт, ежкин кот!
Однако сбегать с уроков смотреть кино или пить пиво, или еще что-нибудь, или играть в преферанс все-таки было очень надо, а делать это просто так, без броневого листа, предохраняющего пятую точку от педагогической шрапнели, — неразумно. И мы решили употребить себе во благо школьный здравпункт, размещавшийся в паре пропахших градусниками комнатух на первом этаже. Дима Крылов провел в домашних условиях ряд экспериментов с наполнением маленьких пузырьков горячей водой и определением их воздействия на термометр стандартный. Пузырек он заранее зажимал подмышкой, потом туда же пихался выдававшийся подозрительной медсестрой измерительный прибор — 38,5, дело сделано, освобождающая справка в руках. Андрюшка Галактионов владел бесценным для симулянта сокровищем — сустав большого пальца его правой руки по загадочной травматической причине за пару минут распухал втрое, если его интенсивно тереть о железную дверную ручку. Жутко розовый, как междубедренные повязки плейбоевских зайчиков (вот, кстати — как будет зайчик женского рода?), сустав предъявлялся к осмотру медработнице, смущавшей школьников очень коротким белым халатом, под которым явственно не было юбки, дававшим ощутимый заряд бодрости, если сидеть напротив на укрытой белой простыней кушетке, — она была ниже стула, покоившего гладкие сочные бедрышки. Сестрица ахала, мазала палец йодом, помогала Галактионову надеть куртку, шарф и шапку, провожала до дверей — свободен! Мне оставалось только измерять давление, но симулировать было нечего, — оно и так зашкаливало.
Единственный результативный случай моей симуляции настолько уснастил меня впечатлениями, что я зарекся. В десятилетнем возрасте соблазн закосить так же велик, как и в любом другом, но надежда на благополучный авось значительно больше, — последствия просчитываются не все. Почему-то в те времена удаление аппендикса считалось чуть ли не необходимостью — резали едва не всех, и угрожающие перитонитом симптомы обсуждались часто. Годом раньше мне вырезали гланды — кайф от этого дела на нуле, и готовности пожертвовать еще какой-нибудь ненужной частью организма у меня не было. Идти в школу за тремя гарантированными (английский, русский, литература) двойками было нельзя, — не мог я так рисковать перед воскресеньем. Поэтому, проснувшись в пятницу утром и не изобретя ничего стоящего, а насморк и кашель без температуры не были бы приняты во внимание разрешительной инстанцией, я декларировал боли в животе. Обеспокоенные мама-папа-дедушка-бабушка созвали консилиум:
— Сильно болит?
— Ну так, покалывает.
— Где?
— Ну, в общем, везде, — рука обводит абдоминальную область.
— А в туалете как, поноса нет?
— Не, не, нормально!
— А где сильней колет, не справа внизу?
Я вспомнил про аппендицит, но, плохо владея темой, решил уповать на консервативные методы лечения, — в школу я уже опаздывал, трюк сработал, можно было не колотиться. Мой ответ про то, что, да, внизу справа как будто сильнее всего колет, положил предел родительским сомнениям, но вместо желанного решения оставить меня дома на денек они вызвали неотложку. Мне стало стыдно так всех волновать, я отнекивался, но было поздно — вызов принят. Стоически смирившись с предстоящим сизым шрамом на пузце, я отвернулся к стенке и замолк, — чего теперь говорить-то?
Дальше начался сюр. Приехавшая врачебная тетенька пухлой белой рукой нажала мне на живот в подозрительном месте, пришлось достоверно ойкнуть, и мне велели лечь на носилки. Под ахи-охи и призывы бодриться, ничего, мол, страшного, меня понесли в грузовой лифт. Я лучше всех знал, что страшного ничего не было, но бояться все-таки приступил, — санитары разговаривали друг с другом так, как будто меня тут и не было. Клеенчатый приемный покой, где я оказался через десять минут тряского пути в «РАФике» с крестами и мигалкой, холодно пах сугубой медициной, мокрой мешковиной уборщицких тряпок, спиртом и долгим потом зловеще добродушного и плохо бритого дядьки — дежурного врача.
— Ну как? — спросил он, глядя на стеклянный шкаф, где лежало много блестящих железок, совершенно мне оптимизма не внушавших.
— Да ничего вроде, — трусливым голосочком ответил я.
— А вот мы сейчас проверим, — доверительно покряхтывая, пообещал дядька, со щелканьем натягивая резиновые трупного цвета перчатки. Добрый доктор велел мне перевернуться на живот, я упер лоб в скользкую клеенку стола и зажмурился, успев заметить, как врач помещает средний палец правой руки в большую банку с вазелином. Зачем он это сделал, подумать мне не пришлось, поскольку эскулап, резко хлопнув меня левой рукой по мелко дрожащей от холода, стыда и страха попе, задвинул навазелиненный резиновый палец в отверстие, с моей точки зрения, категорически для этого не предназначенное. Впадение в прострацию далось мне без труда, и при прокалывании двух моих пальцев для взятия крови на анализ я даже не вздрогнул. В отупении высшей кондиции меня довели до предоперационной, как сказали, палаты, заставили догола раздеться и выдали хлопчатобумажную ветхую от частой стирки рубашонку-хламидку, которая по длине еле прикрыла срамные места. Хорошо хоть прикрыла, потому что стенки между палатами были деревянными лишь на метр от пола, а выше — стекло. Палата справа была девчачьей, но ее обитательницы цветастели разномастными байковыми пижамками, — мне смотреть было не на что, а девчонки собрались у стенки поглазеть на новенького. Я метнулся на стоявшую у окна койку, укрылся одеялом и стал ждать отвоза на экзекуцию, с горечью соображая, что двойки и часовая проборция дома обошлись бы мне все-таки дешевле.
В полной мере смысл популярного выражения про добровольный поиск приключений на собственную жопу открылся мне только спустя минут десять. Открылась дверь, вошла медсестра (что ж у них у всех халаты на голое тело-то, а?), но насладиться пялением на розоватую ткань под тканью белой помешала команда «на живот!». Опять, что ли? Впервые в жизни я свел близкое знакомство с литровой клизмой, ничегошеньки не зная о придаваемых этим исконным медицинским прибором организму реактивных свойствах. Исполнив злодейскую процедуру, сестра, присев на корточки, а не наклонившись — вот жаль! выдвинула из-под кровати весьма объемистый зеленой оббитой эмали горшок, кивнула на него лоснящимся от третьего завтрака подбородком и ушла. На манящий вздернутой округлостью крупный ее тыл я и не глядел — только на горшок. Усесться на него, как в младшей детсадовской группе, от чего я и тогда старался уклоняться, при девчонках за стеклянной перегородкой — это было немыслимо. Решил крепиться до последнего. Но через несколько минут во всех подробностях вспомнил я виденный на авиационном празднике в Домодедово Як-какой-то-номер, вертикально поднимавшийся над бетонной полосой. Стиснув зубы, ощерившись и крупно трясясь, я вцепился руками в край одеяла и вступил в борьбу с природой. Победить ее можно только водородной бомбой, которой у меня не было. Эту схватку со стихией я быстренько проиграл, совсем немного испачкав простыню. Заткнув горшок исстрадавшейся частью тела, я переполз вместе с ним под стенку. У-у-ух, о-о-о, у-у-ух! Полегчало ненадолго, и еще раза три повизгивающий по кафелю древний полезный сосуд оказывал мне безразличное содействие.
К вечеру меня перевели в послеоперационную палату, так как анализ крови убедительно доказал отсутствие какого-либо воспалительного процесса в организме, — отличный просто был анализ. В субботу и воскресенье из больницы не выписывали, и два пустых с овсяной и манной кашами дня эмпирически доходчиво внушили мне то, что лучше всего формулирует английская народная мудрость: «даром — ничего, а за пенни — самую малость». В понедельник дед забрал меня и, трогательно держа за руку, отвел домой. До конца учебного года я не пропустил ни одного дня, даже стал делать уроки.
Я и теперь очень снисходительно отношусь к очевидно симулирующим личностям. Работает у меня один забавный мужик, — так он любит, завидев начальника в коридоре, изогнуться и захромать, будто только что был манекеном на тренировке борцов-вольников супертяжелого веса. Я делаю вид, что верю в его хворости, — мало ли во что ему обходятся те дни, когда я его отпускаю отдыхать и как бы лечиться. А может, и впрямь у него со спиной нелады?
Сила духа
А кто не пьет? Нет, я жду, назови!
А. Велюров, «Покровские ворота»
Сознаю, понимаю, уверен, глубоко убежден и нимало этого обстоятельства не скрываю — ничего принципиально и вообще хоть сколько-нибудь нового по этому замечательному поводу сказать не могу; утешает то только, что и никто не может — сказано все и много более того, давным-давно притом. Можно, конечно, углубленно поэтизировать на хмельную тему наподобие незабвенного Ерофеева, — но это ж какой нужен организм, какое самозабвенное самоотречение при потреблении, насколько судорожно-радужным должен быть похмельный восторг: экзистенциальные ощущения достигают уровня трансцендентальности, и чтобы это можно было выговорить, да и про талант, да и про душу не след забывать, да и эпигонствовать не шибко хочется. Но поскольку еще утро, хорошее ясно небесное летнее утро — после вчерашнего безумного ливня определенно посвежело, скандинавский ветерок подогнал кислороду, и не надо постоянно менять полотенца, которыми отираешь распаренную багровую физию, а выпить хочется, хотя и не до неизбежности, однако очень ощутимо — внутренний взор упорно отказывается видеть любые предметы, кроме обтянутого толстой морозной мутнотой хрустального графинчика с густой из морозилки «Столичной» внутри, — лучше попытаться это желание творчески сублимировать. Держащиеся в невесомости между глазами и стеклами очков графинчик и узкая высокая рюмка, по идее, такой сублимации должны бы способствовать, — правда, стакан «Кампари» пополам с охлажденным несладким апельсиновым соком и курящаяся в нечастую и неглубокую затяжку честерфильдинка тоже. Хорошо еще кофею сварить из только что намолотых в ручной мельничке кенийских, допустим, зерен, пахло чтобы совсем уже творчески.
Довелось же «дорогим расеянам», получившимся из великих переселений народов и их же, народов, великих и менее великих взаимоистреблений, а также совокупных слияний и поглощений, дружественных и злобных до слюнокипения, зубоскрипения и дланедрожания, расселиться по просторам, отлично растящим лес и на самом даже качественном навозе не желающим производить виноград. Кто-то из пращуров одарил нас пищеварительным ферментом, сказочно ловко дробящим спиртовые молекулы, как серый пыльный асфальт расшибает в блестящие брызги выскользнувшую из потной ладошки прозрачную бутылку, — грех не пользоваться, прости уж, Господи! Цивилизационный детерминизм, в отличие от исторического материализма, отменить, кроме Бога, некому, вот и выпиваем в меру сил, оставшихся от лесоповала, вывоза навоза в поля и выращивания сырья для изготовления браги, которой, чтобы превратиться в огненную воду, потребны дрова. Снова валим лес и так далее. Выпадающие из нашего жизненного цикла закапываются в землю, где потом опять растет лес или бражное сырье, — безотходное, в общем, производство. Что производим-то, спросите вы. А что нам бывает необходимо, дабы после кто же считал сколько и еще на ход ноги до домов добираться или целомудренно удерживать себя от общения с дамами (потому что какой с нас в этом разе толк), или пытаться поверять незнаемой алгеброй неведомую гармонию? Сила духа, вот что. Добавить бы к ней силы воли, достаточной, чтобы назавтра удержаться от по-быстренькому и все, все, — вот это было бы да! А силы духа производим немерено, некуда девать просто, сколько производим. Духовные мы, короче говоря, а переходящими в утро поздними вечерами еще и душистые, духовитые — зря, что ли, чуть что требуют дыхнуть, проверяя, так сказать, не отлыниваем ли от укрепления общенародного эгрегора. Вот у англо-саксонцев треклятых силы воли больше, а мы душой живем, у них утренняя помывка — shower называется, существительное (+er) от глагола show — показыватель, а у нас — душ; пока они в пару показываются, мы под жидкими струйками о высоком мыслим, успев похмелиться. Слова душить, душный — это о том же, пока организм не принял искомое, а как принял — дышится как здорово, воздуха какие (воздуха = воз духа, много его, то есть, да какого!). Бывают, конечно, и перегибы на производстве — это когда «задушу, падла»: так демонстрируется стремление к духовному превосходству — подавлю, мол, тебя, заразу, силой духа вплоть до полного выхода твоего побежденного духа через выхлопное отверстие.
У каждого из нас, сынов Отчизны, свои в отношении выпивки история, арифметика и геометрия, пение, химия и география, русский язык и иностранный, и физкультура с трудом — школа, то есть, а если кто философию добавляет — все, незаконченное высшее. Почему незаконченное — потому что век живи, век учись, во-первых, а во-вторых — ежели законченное, значит, пора, браток, удобрять собой родимые поля и перелески. Кое-кто и собственные школы образовывает, учеников имеет, становится народным учителем-академиком — но это большого личного мужества и общительного характера требует, — не в каждом квартале такого преподавателя-ветерана сыщешь, — падеж высокий. У Отчизновых дочерей таких историй тоже навалом выше периодически требующей починки текущей крыши, но по большей части они их (истории) приобретают через мужей, отцов и братьев, сыновей и всяческих племянников, хотя идеи женского равноправия начинают торжествовать и в этой, основной, отрасли отечественной культуры. Не каждый из нас, но почти, многое может на эту тему порассказать, иному кроме этого и рассказать нечего, но вот чтение и, пуще того, письмо большинство по мере развития силы духа забывает. Я, например, что пером, что карандашом владею уже слабо, но пока могу постучать по клавиатурным кнопкам — этакий баланс между силой духа и самоосознанием. В крайнем случае буду использовать диктофон, — кое-что надо оставить хотя бы для внуков, а то пропадут ведь рассказки уже во втором поколении.
Мне лично пока не удалось спиться только по весомой причине обилия детских впечатлений, формирующих, как известно, личность. Из меня получилась личность не пьющая, а с удовольствием выпивающая, потому что вольные и невольные наблюдения за знакомыми, знакомыми более или менее, а также вовсе незнакомыми взрослыми внушили мне серьезный интерес к процессу выпивания и глубокое отвращение к конечному результату. Кроме того, мой безусловно славянский (расовую комиссию я прошел самую суровую из существовавших на родине социализма), хотя и тяготеющий несколько к западной ветви могучего племени, организм по счастливой для меня чьей-то там наверху прихоти обладает (чуть не написал «обладал» — свят, свят, свят!) не только исконно русской способностью особо активно разлагать разновкусные спиртосодержащие смеси, но и действующим по принципу катапульты устройством, в полуавтоматическом режиме исторгающим из меня превышающую литр двести (без особой закуски) дозу. В просторечии это приспособление завистливо именуется «еврейским клапаном». Правду говоря, если под горячую буженину, хорошо запеченную индейку или гуся хоть и не торопиться, и запивать не пивом, то литра два — вполне, но потом непременен глубокий сон.
Да, так вот — детские впечатления. Ведут меня, допустим, в младшую группу детского сада, и вижу я во дворе на газоне троих немолодых мужиков, удобно сидящих на укрывающей пригорочек тонкой апрельской травке, — один из них открывает зеленоватую со светлой наклейкой бутылку и разливает из нее в стоящие кучкой на газетном листе стаканы с позвякиванием стекла о стекло. Двое других нарезают свежий черный хлеб из тут же за углом булочной, любительскую колбасу и соленые огурцы. Гамма запахов способна воодушевить даже грудного младенца, получающего алкоголь лишь из материнского молока и в кефире из молочной кухни. Потом под предвкушающие возгласы «Ну, Витек!», «Петрович!» и «Давай, Серега!» мужики размашисто чокаются стаканами, запрокидывают плохо стриженые головы и пьют, и такое после долгого обнюхивания кусков хлеба раздается довольное уханье-кряканье, что приходится интересоваться у конвоирующей меня бабушки тем, какой такой вкусный напиток эти дяди потребляют. «Ой, это гадость такая, гадость», — отвечает бабушка, но мне кажется, что в голосе ее такая же лицемерная нота, какую я слышу, когда меня уговаривают выпить анисовые капли, предварительно уверяя, что это вкусно. А здесь, что же, наоборот, что ли, получается? Непонятно. На обратном пути через несколько часов вижу я тех же дядей на том же газоне, только в расслабленных и явно бессознательных лежачих позициях, а у двоих из них лица синюшной припухлостью и кровоподтеками демонстрируют те трудности, которые зачастую приходится преодолевать, когда накопление силы духа осуществляется групповым методом. Однако первый же прием гостей, в ходе которого меня выводят на показ и велят рассказать стишок, а я успеваю оглядеть стол, объясняет все. И бабушка, и мама, и папа, и гости — все пьют эту так называемую гадость, а многие мужчины стремятся выпить побольше, от чего их пытаются удержать жены, — значит, какой-то смысл в этом есть? Становится понятно, отчего это дедушка так часто спит днем до вечера («устал он, ну вот устал»), а папа не совсем четко или совсем не четко, или совсем не выговаривает сначала оправдательные, потом ругательные слова, когда ссорится с мамой по поводу позднего прихода домой. Взрослые неохотно сознаются, что эта гадость — гадость не совсем, бывает довольно вкусная, но все равно гадость, и вообще чего разговаривать: детям в любом случае нельзя, а лучше и взрослым обходиться, а раз уж пьют — что ж поделать, так получилось, вырастешь — поймешь. Я честно стремился вырасти, а так как «Растишки» и прочей молочной мерзости тогда не было, то добиваться понимания способствовали украдочные глоточки разных винишек, по недосмотру взрослых остававшиеся без пригляда.
Школьной компанией мы начали выпивать, как и полагается, классе в восьмом. Приблизительно год ушел на освоение «Фетяски», «Саперави» и вермута «Zarea», который всегда был в продаже в магазине «Бухарест» на Пятницкой. Водку пока пить как-то стеснялись, как-то это было не вполне комильфо, избыточно по-пролетарски в нашем снобском представлении, и явно, кроме того, требовало плотной закуски. В «Бухаресте» еще продавались вкусные десертные вина «Мурфатлар» и «Котнари», но их обычно покупали для по первости мнущихся девочек, которые, как скоро и навсегда выяснилось, пьют все, что предлагается, вне зависимости от возраста, социального статуса и личной привлекательности. Это их, оказывается, значительно раскрепощает и располагает располагать их на диване и располагать ими, — эй, эй, не лапать всем сразу, так не договаривались! Хе-хе-хе, — а мы разве договаривались? Налейте ей еще полстакана! Основных препятствий для скорейшего вовлечения в процесс обретения силы духа было два — родители и нехватка финансов. Первое преодолевалось просто — надо было протрезветь до прихода домой, — научились быстро. Изо всей нашей компашки пострадал только близкий к математическому вундеркиндизму Андрюша Ревенко, отец которого — видный деятель науки — вздрал его половником по тощей заднице, когда учуял неповторимой глубины падения аромат портвейна «Розовый» в сочетании с табачком и тонкой душистой струей недавнего легкого блева. Однако такого рода неизбежные эксцессы не могли остановить поступательного движения по спирали познания — так нельзя, невозможно остановить штопор, который начал уже входить в упруго сопротивляющееся тело пробки, выворачивая из извилистой скважины мелкие крошки. Финансовая проблема тоже оказалась разрешимой — «Яблочко», «Золотая осень», «777», «33», «Ліманьске солодке», «Биле міцне», «Аромат степи» даже, а вот «Солнцедар» — это нет, это увольте-с, это чересчур. Сила духа дает ощущение внутренней свободы, которое немедленно во весь голос требует свободы внешней. Когда мы играли в преферанс на квартире у Димы Крылова в доме по улице Щепкина с видом из эркера на строящийся «Олимпийский» спорткомплекс, то проигравший должен был не петухом кричать под столом, не-е-т, ему следовало высунуться из окна третьего этажа и трижды провозгласить «Да здравствует нерушимая финско-китайская граница!». Проиграл Ревенко, но, помня о половнике, кричать отказывался. После доставания из кухонного шкафа аналогичного ревенко-отцовскому предмета он таки высунулся в окно, но стал орать: «Помогите! Хулиганы мучают!». Это было отчасти правдивым заявлением, поскольку хулиганы как раз в этот момент с оттягом охаживали его по тыльной части мирной кухонной утварью. Прохожие, тем не менее, только мило улыбались невинным детским шалостям, зная, что из этого окошка часто вылетают наполненные хорошо если водой треугольниковые молочные пакеты.
Основной базой нашего безобразия была квартира Андрюшки Галактионова на улице Островитянова, это в Беляево. Его родители находились в вечной командировке в Ираке, откуда поступали Андрюше чудные дивности — проигрыватели и магнитофоны «Панасоник», джинсы и всякое такое. Надзирала за Галактионовым старая бабка, готовившая еду и убиравшаяся в доме. Серьезного значения ее наличию никто из нас не придавал, да и отсутствовала она почасту. Сформировалась у нас тогда такая теория, что лучше всего выпить сразу как можно больше, до предела, потом сдать харча, и иметь чистый кайф без желудочного отягощения. Так и делали. Брали мы с ним бутылок шесть по 0,8 красного, выпивали стаканами через сигаретные паузы и минут через десять, когда вестибулярный аппарат отказывался участвовать в этом замечательном свинстве, я отправлялся в сортир стоять на коленках возле белого друга, а Галактионов шел на балкон. Там в шкафчике покоились чисто вымытые с прошлого года трехлитровые банки, которые бабка хранила под помидоры-огурцы-компоты, и горками лежали пыльные пластиковые крышки. Не приученный к тяготам уборки, Андрей аккуратненько блевал в банки, закрывал их крышками во избежание турбулентного вытягивания содержимого во время полета с одиннадцатого этажа и бросал вниз, на пустынную тогда местную автодорогу. Надо признаться, банки лопались внизу очень красиво, розовыми пятнами раскрашивая унылое снежно-ледяное покрытие. Хорош был и звук, как если электролампочку раздавить, обернув полотенцем, только намно-о-го громче, даже вспомнить приятно.
Силы духа становилось все больше, а мозги у нас работали по большей части вхолостую, — другие части и органы тела требовали своего, — ну что же, возраст такой. Хотя Закон Божий нам и не преподавали, формулу «какою мерою меряете, такою отмеряется и вам» я познал уже в шестнадцать лет. Справляли 7 Ноября у Галактионова довольно большим кагалом, с девицами, ну я и накушался от избыточной полноты жизнерадостных ощущений. День был холодный, с резким повизгивающим на поворотах ветром, неустанно долбившим в окна, как добрые большевики в перекопские укрепления злых белогвардейцев. «Еврейский клапан» сработал неожиданно — я едва успел выскочить на балкон. Дело пошло, но энергии выталкивания хватало только выплеснуться, празднично-коммунистический ветер сшибал сдаваемый харч на балкон этажом ниже. Я об этом узнал уже завтра из телефонного монолога Галактионова, который в крайне мягких, недопустимо вежливых матерных выражениях поведал мне о том, как он два часа, использовав десять ведер горячей воды, мыл нижнесоседский балкон, где все извергнутое моим организмом замерзло в лед, так как было сильно ниже нуля. Через полгода отмечали у меня окончание десятого класса. Родители мои, тогда еще сохранявшие странные иллюзии в отношении морального облика отпрыска, уехали вместе с остальными членами семьи на дачу. Милая компания бывших теперь одноклассников пила уже водочку, плохо пока осознавая, что запивать ее мадерой, скажем, или даже сухим вином не очень-то и здравосмысленно. Ближе к утру мне удалось избавиться от всей видимой части последствий, — не мог же я предположить, что потом, когда родители вернутся, остатки кем-то выдавленного из себя не по капле, а с мощным рыком, обнаружатся внутри тапочек, стоявших в прихожей, и что Диме Крылову пришло в светлую голову описать занавески на кухне? В восемь утра по московскому времени почти проспавшийся Галактионов вышел на балкон, выпил бутылку загодя припасенного пива, поискал, куда бы ее запихачить и обнаружил мешок, в котором хранились отходы производства силы духа нашей семьи — штук сорок пустых бутылок. Видимо, он вспомнил о своих трехлитровых банках и о помывке балкона соседа снизу в результате моего недостойного поведения. Свою пустую бутылку он аккуратно опустил в мешок, потом поднял дерюжную емкость на край балконного ограждения и, наслаждаясь видом на крыши зданий московской прокуратуры, вывалил бутылки вниз. Дворник Института океанологии к этому времени закончил разметать площадку перед воротами почтенного научного учреждения (приблизительно 150 кв. м), во дворе которого, видимые с высоты нашего двенадцатого этажа, всегда ржавели два-три батискафа. Не берусь передать ощущения этого достойного человека, когда странноватый ливень из пивных и водочных бутылок хлынул с сорокаметровой высоты, и асфальт площадки при близком к симфоническому грохоте заискрился стеклянными брызгами, как поблескивает горнолыжный для гигантского слалома склон в каком-нибудь Кютцбюэле под апрельским солнцем. Зато я могу точно описать последующие действия дворника, так как это совсем нетрудно, — он вызвал милицию.
Студенческие мои годы вместили увлечения сладкими креплеными винами — «Айгешат», «Геташен», «Октемберян», крепким молдавским хересом, похожим даже на мансанилью, послаще только, молдавским коньяком. Много было пито пива, дрянного советского «Ячменного колоса», жидкого «Жигулевского», крепковатого с горчинкой «Московского», неплохого, но редкого «Рижского». Пили от безденежья или для разгону болгарские сушняки, но основой развлечений уже неотъемлемо стал отвратительный в ту пору национальный напиток — «Русская», «Пшеничная», чуть позже появившаяся «Сибирская». Были еще, конечно, и разные совсем дряни, ведь надо же было государству куда-то девать отходы нефтяного производства, — горькие настойки «Имбирная», «Стрелецкая», «Степная» — это, я вам скажу, да-а. Фантастическое пойло, как нельзя лучше характеризовавшее стремление пролетариата к лучшей жизни и неудачу его в творческих поисках. Цветные водки — «Киевская», «Лимонная» и примыкающая к ним белая «Кубанская» — были редкостью. Лакомством служила черешневая венгерская «Палинка». В совсем уже вые…стых вариантах можно было купить рому. Коньяку было много, и хорошего притом, — я больше всего любил «Варцихе», но чаще всего это было не по карману.
Молодые еще тела позволяли себе на пути к силодуховым высотам претерпевать разнообразные приключения, значительно большая часть которых была характера неприличного, — так планируемая тихая дружеская вечеринка продолжается разухабистой голосистой пьянкой и завершается откровенным уже непотребством, если смотреть с точки зрения трезвого разума, — коротко говоря, мирные демонстрации регулярно перерастали в факельные шествия. Как, например, мирные обыватели могли воспринять такое зрелище — трое высокоинтеллектуальных юношей стоят на трамвайном повороте (угол улицы Радио) и, дружно писая на проходящий трамвай, опытным путем проверяют, пробивает ли электричество на трамвайный корпус, если замкнуть его посредством жидкостной струи с колесом и рельсом? А угон могучего компрессора, к которому дорожные рабочие присоединяли отбойные молотки, и поездка на нем, разгоняемом вручную, от площади Красных ворот до Курского вокзала? А я, сидящий в городе Руза на вершине березы рядом с Домом пионеров и чирикающий, будучи в твердом убеждении, что я — воробей? А там же в Рузе игра в партизаны по строительным траншеям с голыми электрокабелями и последующее купание в апрельской реке? И-эх-х, было, было, и бывшее сделать не бывшим никакой возможности нет, да и надо ли? И ведь что интересно, пили-то без удовольствия по преимуществу, просто потому что так было надо, принято, положено; по-настоящему ощутить приятность от употребления вовнутрь тогда еще дано не было.
А вскорости потом настала эпоха великой борьбы с пьянством и алкоголизмом, — да-да, советская власть откровенно признавала, что это — вещи разные, забывая при этом, что это — болезни, и уж если нельзя справиться с паршивым гриппом, то этих монстров победить невозможно никак. Но поскольку бороться с чем-то было надо, какая же советская власть без борьбы, а привычная борьба с капитализмом и империализмом всем приелась до тошноты и отрыжки, то под видом создания трудностей пьяницам и алкоголикам Егор Кузьмич и Михаил Сергеевич (другую парочку таких красавцев в человеческой истории не найдешь) стали бороться с выпивкой как таковой. Моя матушка и две ее сестры, не желая ни в чем отставать от основной массы населения и обладая довольно большим количеством родственников, привыкших вносить непосильный даже временами вклад в производство силы духа и не мыслящих себя на обочине этого процесса, немедленно забили подсобные помещения квартир мешками с сахаром и заказали по самогонному аппарату. Аппараты неустанно пыхтели и сверкали покрывающейся испариной нержавейкой. Горох и кефир, составлявшие основу браги, тогда еще можно было покупать без ограничений. Здоровенные аптекарские бутыли с исходным продуктом в разной степени готовности стояли по углам, прикрытые тряпками от досужего глаза. Рецепты у всех были свои — с концентратом напитка «Байкал», с кофе, с ванилином и прочими всевозможными ингредиентами в экспериментальных раз от разу сочетаниях. Возникшие почти что сразу проблемы с сахаром решались посредством знакомых кладовщиков или покупки карамели. Производство силы духа членами семьи возросло многократно по сравнению с теми временами, когда водки можно было купить в магазине, потому еще, что тройной перегонки дожидались не всегда. Производимые напитки всегда были коричневатого подкрашенного черт те чем оттенка во избежание негативного восприятия сизоватой самогонной сивушности. Жившая вместе с младшей сестрой моей матери добрейшая, но слегка наивная (или наоборот — от великого ума) бабушка Мария Петровна называла напиток — «коньяка», поскольку разливали его по преимуществу в изподконьяковые бутылки, — в них была пробка. Однажды во время расширенного чьего-то гостевания бабушка в порыве радушности воскликнула за столом: «Пейте, дорогие гости, коньяку, — коньяки много!» Мне лично коньяки доставалось редко, потому что незадолго до начала приведшей к краху государства его борьбы в итоге с самим собой я женился, а это не сильно радовало матушку мою в силу разнообразных причин, как вполне объективного, так и сугубо субъективного характера. Приходилось пить разведенный до нужной кондиции спертый на работе спирт, который жена, явно желая досадить свекрови и не имея самогонного оборудования (mea culpa!), оченно вкусно настаивала на мяте, лимоне, мелиссе и прочих пахучестях. Оба раза из двух за всю до сих пор производственную в смысле силы духа деятельность, когда мне удалось полностью растворить свое сознание в мировом эфире, то есть нажраться до отключки, — это когда я пил разведенный spiritus vini, не умея правильно рассчитывать воздействие длинной спиртовой молекулы. Тем не менее все эти ухищрения позволили без нервных срывов, неизбежных, если иногда не расслаблять организм, дожить до крушения социализма, появления голландского спирта «Royal», поддельного шведского из Польши «Абсолюта», греческих якобы коньяков и различной отвратительности немецких и псевдоитальянских ликеров. Поэтому когда я в каком-нибудь фильме слышу католическую латынь «In nomine patris, et filii, et spiritus sancti, amen», всегда, про себя, конечно, добавляю «et spiritus vini». Ватикану — отдельные извинения за богохульство.
Боже мой, как быстро и незаметно прошли годы, года, я бы даже сказал, в течение которых я научился разбираться во французских винах и французских же коньяках (больше всего люблю трехлетку «Gaston de Lagrange», такой от него свежевиноградный запашок, чуть бутылку откроешь, что немедленно желается отломить кусок парижского багета, отрезать небольшой кусок свежего нормандского камамбера и потребить это все, плюс веточку ажурного с матовым от свежести налетом укропа, — какие там лимоны да шоколады). Неплоха испанская «Rioja» любого почти сорта, но что говорить про вина, несть им числа, а на вкус и цвет не вырубишь топором. Ценю я и текилу за относительную беспохмельность, рому лучше кубинского «Матусалема» не бывает, а вот шотландский народный продукт в любом виде полюбить не сумел, предпочитаю виски ирландской национальности, но пуще того бурбоны, «Jack Daniels» в частности, хотя и пахнет он ацетоном, но здорово же — нальешь полстакашки широкого и хлебаешь-глотаешь, прижмуриваясь и покуривая. А граппа, а кальвадос, а мартини-чинзаны вприправочку, а… Да что говорить! Ясно все и так, да? Ничего похожего! Все эти ярконаклеечные жидкости только вкусны или только горячат, или только способствуют поглощению супа из бычьих хвостов, как сухой херес, или только пучат нутро, как шампанские/игристые вина, или просто сопровождают устрицы, как шабли, или дополняют кофе, как ликеры, или вкуснят сигару, как старый портвейн. Но и все! А сила духа-то где, где она, спрашиваю я, как ее произведешь, нахлебавшись сухого калифорнийского? На мочевой пузырь нагрузка, единственно и только. Альтернативы сердцевине российской, да и русской, цивилизации нет, не было и не будет. Вот так.
Вместо перечисления того, что можно есть под водку, я лучше скажу, что ничего такого, чего нельзя было бы, нет. Можно просто перелистать книжку Молоховец, это где «если пришли гости, а у вас ничего нет, пошлите прислугу в погреб за полуфунтом икры…» и так далее. Можно и без всего, но это уже экстремизм, к которому я и не призываю, хотя всем нам иногда и это бывает необходимо.
А лучше всего так — при вечерней тишине и неярком достаточном свете сидишь ты эдак за столом с разнообразной снедью, стоят перед тобой графинчики с разным наполнением, а хотя бы и бутылки, но это хуже, и ты не пьешь — зачем же? — но выпиваешь и закусываешь, закусываешь и выпиваешь, и сколько же надо произвести силы духа, чтобы остановиться все же совместно с теми, кто выпивает и закусывает с тобою в лад.
Малыш и карма
Ух, собаки, собачки, собаченции…
Дрессировщик. «Щит и меч»
Как называется то место, где я теперь, мне никто так и не сказал. Здесь не холодно и не тепло, а никак. И ничем не пахнет, чего я уж совсем не понимаю. Всего остального я тоже не понимаю, но этого — совсем. Кто-то тут есть, кроме меня, но я никого не вижу, просто знаю, что есть и их очень много. Э, да это все собаки! А я, значит, тоже собака? Как это — был псом? Псом — уже лучше, а как это — был, дайте я вас все-таки понюхаю, кто это мне говорит, ну не говорит, а… Понял, понял — нельзя, фу, сидеть. Фу, нельзя, сижу — а на чем? Чего не видно-то ничего, да где я? Так, так, ясно — определитель, потом распределитель, потом — какая еще «ация»? За что, зачем это? Это вот поэтому — «был псом»? А-а, реинкарнация, а не кастрация! Другое дело. Как определяться-то, я уж не помню ничего с последнего раза. Сколько прошло? Два раза столько, сколько там тогда — это ничего, дали все-таки передохнуть. Да-да, знаю, знаю: сначала вспоминаешь все как было, чтобы определили, потом распределят, потом — куда велят, и не лай, не вой, не скули — служба такая.
Первое, что помню — очень больно, больно-больно-больно, у-аа-у, у-у, ии. Хвостик мой — чик ножнями, но через недолго зажило, и получите — московский длинношерстный той-терьер, чистопородный, купированный, привитой, 25 рублей за одного. Пришли-забрали-унесли-принесли. Страшно, описался. Засуетились, собрали в тряпку отлитое, понесли ее куда-то, оно им надо? Могу еще. А поесть дадут? Не, морковку я не буду, овсянки с маслицем — ладно, лизну, от нее хорошо в животе урчит, когда дрмлешь, а котлетку — давай-давай, кусочки только поменьше, и не кладите вы в котлеты лук, он чуй отшибает, и пить хочется. И пописать, — вытирайте, вытирайте, нечего считаться, кто прошлый раз, а кто завтра будет. Освоился быстро, бегаю-прыгаю, с кроватей гоняют, углов много и полы скользковатые — заносит на поворотах, когда вроде как хотят меня поймать, а я прикидываюсь, что верю. «Малыш, Малыш!» — это я теперь Малыш, ха! нашли малыша, я, может, прошлый раз был и вовсе овчаркой и звали меня Джек. Или Рекс? Прошлый раз немножко вспоминается сначала, потом забываешь быстро. А разов сколько? Ну и ладно, Малыш так Малыш, — невелик я в холке, что делать. Зато красивый — черный с рыжими подпалинами, уши длинные и широкие, шерсть густая и чуть курчавится на боках, переходя в две шикарные завитушки возле хвоста.
Мужчин было трое, теток я не считаю — не моя специализация, хоть сколько их ни будь, покормят-погладят — и спасибо, и все. Э, э, веником не замахиваться, лучше за котлетами приглядывай, а то пригорят, колбасу я тоже люблю, сырник сама ешь, не буду, не буду — гры-ы, все — ушел, расстанемся друзьями. Главным был дед-отец, за ним — сын-отец, еще пацанчик — внук-сын. Так гораздо проще знать, кто кому кто, а то имена — они необразные, долго соображать. У нас-то — попроще. Нюхнешь и понятно, что это двоюродная тетка твоей бабушки, причем тут же — твоя племянница, в самом соку, можно пристраиваться. Виноват, виноват, отбегаю, — младший дядя тети брата сильно возражает. Мои мужики тоже пахли, ого! Дед — астматическим кашлем и эмфиземой (во какие слова вспоминаются!), крепким табаком, кожаными полосками и ветхим фетром древних бурок (обувь такая была), его сын и отец пацана — тоже табаком, выпивкой и тонкой кожей ботинок, а иногда еще — запахами сильными и не настоящими, а специально сделанными. В доме такие тоже были, хранились в маленьких пузырьках, но он пах изредка не такими же точно, а другими. Мальчишка, как и положено мальчишкам, — всякой ерундой. Гулял со мной старший, пока мог, и мы отлично ладили, а как же — он был первой половиной моей на тот раз задачи.
Потом мы стали жить в другом месте, где пахло не желудями в парке, а бензином на асфальте. Асфальт помог мне разработать тактику борьбы со здоровыми псами, неизбежно встречавшимися, когда меня трижды в день выводили освежиться. Дело в том, что сразу кусаться у нас не принято — надо сперва понять, как здоровье, чем кормят, давно ли видел общих знакомых, понюхаться то есть. Пока, скажем, ньюф развернется да нагнется, я-то уже у него в тылу и, нюхнув, чтобы не нарушать приличий, сразу кусаю в левую ляжку. А-а-гррх-рры, — а поздно, миляга, асфальт уже помог мне набрать скорость с места, пока ты там крутился, пытаясь понять, куда я делся. Кто тебя с поводка отпустит, а отпустит — я уже за углом. Так я нажил страшного врага — Джагу, который чуть не сорвал вторую часть моей тогдашней миссии. Овчарка, а дурак, сам ведь из нашей канцелярии, облажал бы меня — отправили бы его ездовой лайкой на Север, насладиться мерзлой рыбкой. Нас ссылают туда же, куда и нашу клиентуру, если что не так. По своей вине я дважды был на грани провала, и все из-за котов. Едем на машине с дачи, высунулся в окно — хорошо, уши по ветру раздувает, вижу — сидит, мерзавец когтистый, ну и прыгнул, утратил, значит, выдержку. Повезло, влетел в кусты, еле оклемался. Другой раз — иду-гуляю, задрал ногу брызнуть на кустик — ба-а! — кустик раздвигается, а из него, да на меня, да больше меня раза в полтора — котовье грозное, шипящее хищно да с подвывом. Оторвался, но дорогу домой искал долго.
Я-то знал, как положено, что старшему — пора, а сам он только догадывался. Тут ведь как — я должен его проводить, принимает его уже свое ведомство, а почему я — потому что в мой предыдущий раз он меня провожал, — такая эстафета, взаимодействие между тонкими полевыми структурами. Он меня тогда так гладил, так гладил, плакал даже, жалел очень Джека. И я, когда его повезли в больницу уже окончательно, все вокруг него ходил да в глаза заглядывал и лизнуть старался, то в руку, то в щеку, когда к нему, лежащему, удавалось подобраться, а он все: «Малыш, Малыш, ну ты что, я ж ненадолго». А увезли — пошел я выть в углу, так надо, это сигнал такой, не сдуру мы воем и не на Луну, примут сигнал и зарегистрируют. Потосковал, конечно, а что сделаешь, надо продолжать, еще не все.
Становилось скучнее, здоровье слабело, покупные котлеты я жрать перестал — мяса в них не было. Собственно, я не расстраивался, постепенно угасающий организм был средством своевременного решения второй части задачи. Страдали повседневные ощущения и чувство гордости, а как же. Пацанчик давно вырос и по-быстрому гулял со мной, нескрываемо раздраженный, тем более что к утру я успевал отлить у порога и никакого желания выползать на январский снег не проявлял. Забьюсь, бывало, под шкаф — достань, попробуй. Так он что выдумал: берет клюшку и впихивает ее в мое убежище. Я — хвать ее остатками зубов сгоряча, тут он меня и вытаскивает, да сапогом под задницу — к порогу. Оно еще и лучше — потом переживать будет, тоже полезно. Выхожу в подъезд, а навстречу — Джага, вражина, в ляжку укушенный. Закрыл глаза, на прямых ногах привалился я к стенке — либо загрызет, либо инфаркт, а рановато, не готов еще клиент, мальчишка подрощенный. Это ж ему меня провожать, по плану, во всяком случае, а может, и я не все знаю заранее? Нет, ушел Джага, убоялся, гад, дисциплинарного взыскания, только ссыкнул на меня, два дня я вылизывался. В общем, крепился я до последней возможности, чтобы, кроме уже и не мальчишки, некому было меня проводить, тут важно, чтобы все в точности соблюсти. И вот уже ничего у меня не работает — не нюхает, не видит, не переваривает, а только пухнет и болит очень, мочи нет как болит, у-у-а-у. Все правильно, пора. И берет меня дружок мой последний, дружок, дружок, сколько вместе бегали, да смеялись, да гавкали весело, — вон руки-то дрожат и губы трясутся протабаченные, и везет на Нагатинскую, в лечебницу, финишную прививку вколоть, чтобы не мучился я больше и всех своими стонами и вздохами не умучивал. Вкололи, в сетку завернув, чтоб не дергался, вдохнул я последний раз и слышу — идет мальчишечка мой по коридору и воет, вполголоса так, а воет, и я слышу. Все, приняли сигнал и зарегистрировали.
Так, все с определителем, определили? Понял, жду распределения, варианты прикидываю. А долго ждать-то? Как, не понял? Пу-ф-ф…
Что за запах, что за запах, не разберу никак? Родители мои, хвостатые-ушастые-неслужебные, куда ж меня? Да я же кот!!! Вот удружили командировочкой, радетели-старатели в канцелярии вышестоящей! Это вот как надо понимать — «был псом»? Однако… А кто же это меня от мамки теплой волочет за пазуху? Ну-ка, ну-ка, сейчас сфокусирую, глаза еще несогласно работают, да понюхать, понюхать… Табак, табак, остатки лосьона после бритья утреннего и выдох коньяка вчерашнего, резинка «Даблминт», так, так, рубашка еще свежая, а я — под пиджак, — мама моя многодетная, это ж тот мальчишка давешний! Привет тебе, приятель, мр-р, мр-р… Здоровый какой, да толстый, пыхтит, — волнуешься, что ли? Да не бойся, мурр, не задавишь ты меня своей одежей, мне еще — долго. Стоп. Это что же — теперь мне его провожать? А он же не старый вроде, а? Что, что? Действовать по обстоятельствам — отпуск за усердие в службе? Ладно — мяу, так и быть.
Хорошо все же, что речь у нас разная, а то преступил бы я служебный долг, рассказал ему неположенное. Хотя, заглядывая ему в глаза, когда он только проснулся и не напялил стекла свои дурацкие, вижу, вижу — он и так догадывается. Да и не воют коты, не умеют. Давай-давай, поднимайся, ну, мья-у-са пора съесть. Мр-р-р…
Бедная Лена
Первые числа сентября в Подмосковье. Если не захолодает резко, если не будет мерзко мокро от несохнущего асфальта и крупных холодных капель, трассирующих очередями с коричневых до черноты обвисших ветвей, если сволочной северо-восточный ветер из Вятки не заставит искать неизвестно где скрывающиеся с зимы перчатки, если, коротко говоря, погода не очень плохая, то она очень хорошая. В любом варианте. Теплое еще низкое солнце из-под редких тучек, вянущие листья кружат голову запахом, цветом и изысканными доказательствами обоснованности теории тяготения, башмаки весят больше налипшей на них земли, амбре далеких коровников вызывает буколическое умиление. Это как вариант. Числа им нет и все они весьма основательно запечатлены. Так что можно условиться, что в начале сентября 1976 года погода в Подмосковье стояла хорошая с нечастым дождем, и все понятно.
Битва за урожай была неотличима от предыдущей, только мы еще этого не знали. Как и в любой битве, командиры частей требовали подкреплений, клятвенно и коленопреклоненно заверяя, что вот еще немного, еще чуть-чуть и победа, как полагали гайдаровские буржуины, совсем уже будет нашей. «За НАШУ победу», как в «Подвиге разведчика», который Штюбинга навеки оставил болваном, а щетину — так и не превратившейся в золото, эти самые командиры ежевечерне ужирались до полусмерти, имея в виду победу в социалистическом соревновании. Рядовые бойцы старались во всем на них походить, — надо же с кого-то брать пример, так что подкрепления требовались и требовались. Родина бросала в бой за миллионы пудов и тысячи тонн пригодного в пищу всех, кто не смог уклониться под благовидным предлогом. Под неблаговидным уклоняться не рекомендовалось, было чревато. Многие и не возражали. Пара недель на свежем воздухе при посильном труде, безвозбранном принятии на грудь, доступных коллегах и сговорчивых деревенских — вполне себе ничего.
Ни до 76-го, ни после него первокурсников нашего пединститута имени Крупской в колхоз не посылали. До — хватало подкреплений и без них, после — опасались. За кормовую свеклу, морковь, капусту и прочий картофель бились второй, третий и четвертый курсы. Пятый использовать было невозможно — благовидные предлоги типа беременности, хронического цистита и «пошли на хер, больше не поеду» были почти у всех. Но в 76-м кто-то из областных командиров, наверное, испил круговую братину с нашим ректором. «Артиллеристы, Сталин дал приказ», «Дан приказ ему на запад» и другие веселые песенки схожего содержания перекликались в моей довольно пьяной голове целый день 1 сентября, потому что 2 сентября на разваливающихся от всепогодного использования автобусах «Львів» мы отправились в колхоз. По старой Рязанке, миновав Бронницы и еще километров десять чудных пейзажей, пятьдесят девиц и шестеро разнополых юношей добрались до привлекательного даже своей незатейливостью старого коровника, чьей-то усердной заботой преображенного в казарму из двух отделений — на 150 (ж) и 15 (м) рыл соответственно. Плюс комната командира, его зама и комиссара. Командир и зам были сильно пьющими студентами, комиссаром — девочка-би Валя. К востоку от коровника вольно располагался заброшенный вишневый сад, но шуток на эту тему никто не шутил, вполне хватало других поводов. Прибытие следовало отметить, поприветствовать (напоить) ранее прибывших и толком познакомиться. Программа была перевыполнена, то есть похмеляться было нечем. Глубокой уже ночью при свете одинокой лампочки у входа, почти уже в вишневом саду, продолжали знакомиться человек десять самых любознательных. Из пугающей с непривычки сельской темноты вынырнул некто мужского пола и, ухватив за локоть ближайшее женское обличье, выдохнул сакраментальное: «Слышь, пойдем в кусты». The answer was negative. «Ну и ладно, пойду один», — угрюмо обронил незнакомец.
Побудка состоялась посредством громового развыва «Smoke on the water». Отряд построился. Заботливая колхозная знать выдавала студентам куски отслужившей свое на укрытии парников пленки, чтобы сберечься от дождя в поле. Колхозное добро разбазаривать недопустимо, но эти вырезанные по Лобачевскому покрывала с абсолютно супрематическими ржавыми потеками регулярно бросались народом на морковных грядах. Не менее регулярно на утренних построениях напоминалось об этом безобразии. После ночи с командиром, замом и парой подружек в совокупности с «Пшеничной», «Русской» и пивом местного розлива комиссар Валя затруднялась выговорить напутствие отряду (150 ж +15 м), уже явственно хотевшему жрать. Минуты две она обводила нас мутным блудливым взором и неожиданно выкрикнула: «Девчонки, берегите пленки!» Своевременность призыва была, как не упустил бы ввернуть ученое словцо международный злодей Ульянов, аг-г-хиважной. Поскольку мальчонкам беречь пленки не предлагалось. Первокурсницы взолновались и возбужденно обсуждали перспективы сбережения на всем пути до столовой и даже во время раздачи пищи. Только горка серого цвета картофельного пюре с большой хлебной котлетой, политые крахмальной слизью с запахом пригоревшего маргарина смогли прервать их предвкушающие рассуждения. Еще компот.
Рязанское шоссе было метрах в ста от нашей сказочной обители, а до столовой надо было идти метров четыреста сначала сильно вниз, а потом метров двести полого вверх. Ложбина. И — перейти на другую сторону шоссе. Переходить полагалось организованно. Ага. А те, кто осуществлял дележ колхозных яств на порцайки, должен был прийти минут на двадцать раньше всех. На четвертый-пятый день выдергивания моркови, отрывания ботвы и оттаскивания корзин с дарами Флоры к автомобилю времен освоения целины наступает отупение, прерываемое только вскрикивающей болью в наломанной пояснице. Видишь только несколько разного достоинства поп, обтянутых разной стоимости спортивными штанами. Само по себе зрелище стоящее, но быстро приедается даже в 17–20 лет. Остальное смазывается, как при видеосъемке, когда камерой быстро водят из стороны в сторону.
И был день шестой. Становилось скучновато, деньги иссякли, подколы приелись, морковь достала, хотелось в душ и вообще. В 6.45 полуторасотенная толпа дехкан, кули, рабов египетских тянулась вдоль шоссе к столовой на пригорке. Разноцветные одежки батрацкой массы, прикрытые сверху дымкой частых вдохов-выдохов, были бы похожи на японский ручеек с разноцветными камушками, если глядеть сверху. Кто-то и глядел, так мне кажется. Время от времени цветные пятнышки переметывались на другую сторону шоссе, — там обочина была шире и суше. Мы с уже приятелем Мишкой Орловским старались добраться до столовой пораньше, чтобы успеть перекурить без спешки. Сидим, курим, попердываем от безысходности и чудесной колхозной кормежки, солидарно покрякиваем для набора мужицкой солидности. Смотрим на приближающихся сокурсниц, сравнительно и сходно оценивая их потребительские свойства. Движения по Рязанке еще нет. Спокойно так.
Этот звук я слышал всего несколько раз. Успел убедиться, что спутать по звучанию удар движущегося металла в человеческое тело с ударом, скажем, в мешок с песком или с картошкой никак нельзя. Японский ручеек застыл в лед. Так замирает видеофильм на паузе, когда пропадает и звук. Мы с Мишкой были метрах в трехстах, но к лежащей перед желтым жигулем-копейкой девчонке подбежали первыми, — стоявшие рядом ошалело смотрели на смерть, наверное, первую из виденных ими, да еще такую страшенную.
Бедная Лена. В общем-то она была еще жива. Но и голова, и руки, и ноги ее были так ужасно выломлены из возможных живых состояний, что думать было нечего — все. Она, бедняжка, была дежурной по столовой в свой последний день и торопилась, перебегая шоссе неорганизованно. Из приоткрытого рта толчками вырывалась густая темная кровь, быстро обтекая тело и смешиваясь в лужице с горячей жидкостью из разбитого радиатора. Как бездельный мальчишка втыкает дощечку в талую струю, пытаясь устроить запруду, так и смотревший сверху на японский ручеек воспользовался откуда-то взявшейся одинокой машиной. Лену на остановленном грузовике увезли в ближайшую больницу. Через пару часов по шоссе пролетел мерседесовский реанимобиль из Москвы, их тогда на весь город было с десяток, так что стало ясно — командиры полей доложили о ЧП куда надо. Через шесть часов после аварии Лена умерла. Она была еврейкой, и хоронили ее на еврейском кладбище в Малаховке. В морге больницы было некому работать, и ее изуродованное тело забирали и переносили ребята постарше с нашего факультета. Вечером после этого командир отряда выдал им по бутылке.
Бедная Лена. Уже потом узнали мы, что она была из бедной семьи, два года пыталась поступить в наш институт, поступила-таки с третьего захода, чтобы погибнуть, так и не проучившись ни единого дня. И поминали мы ее бедно — денег не было, но хватило напиться. Пьяные, мы все твердили друг другу — мы ее не знали, ее не знали мы, не знали мы ее, пытаясь будто оправдаться неизвестно в чем и неизвестно перед кем.
А погода опять была хорошая. См. выше.
Под дых
Он сам потом рассказывал мне, что, сидя в пыльном институтском коридоре душным июльским утром и ожидая очереди на собеседование, озирался по сторонам в поисках своего реального, настоящего конкурента на экзаменах, а заранее обреченные им на неуспех симпотные и просто девицы представляли интерес только натуральный. Конкурс был высокий — двадцать на место, но мужеский пол даже на английско-немецком факультете педвуза ценился, поэтому когда Мишка Орловский увидел меня, всего такого, по его словам, высокого, с умной наглой мордой, строгим и ласковым одновременно голосом командно интересующегося «кто тут последний», то сразу определил в соперники, оказал такую честь. И я выхватил из окружного мельканья его немного филиновый из-за толстых очков взгляд, но о конкуренции не размышлял, заранее зная, что поступлю. Мишка знал то же про себя, так что эта его байка — просто кокетливая приятельская любезность. Знакомиться до экзаменов нужды не было, а после них декан определила нас в одну группу из-за того, что «обоих сильно перли по партийной линии», как сказал Мишка за кружкой пива в подвале Доброслободской бани, ближайшего к институту учреждения пролетарской культуры. Напротив бани было тоже культурное заведение — кожвенлечебница, с желтого забора которой, предупредительно подернутого чарующе декоративной колючей проволокой, хрипло орали отловленные Мосгорздравом закоренелые сифилитики. «Студент, эй, брось папироску страдальцам». Мы начали учиться языкам, и единственное отдаленное омрачение наших светлых перспектив проистекало из отсутствия в институте военной кафедры.
И я, и Мишка были из очень небогатых служилых семей, и в Средние века страждать бы нам помощниками младшего оруженосца без надежды на собственный герб и хоть ползамка. Выгодная женитьба на цековской, предположим, дочке — вещь, конечно, возможная, но только в чистой теории — кастинг в зятья папиков жесток, как непохмеленный бомж, да и невесты на факультете крутили социально исключительно бесполезными задницами, кроме нескольких, к коим можно было протолкаться лишь с тремя слоями тефлоновой смазки. У Майка имелась драматическая, со школы еще, невеста, а я стал заниматься комсомольскими капустниками, стройотрядами и колхозными картошками, а также преферансом и портвешком со старшекурсниками. Деканат тактично и приватно критиковал меня только за последнее, остальное нареканий не вызывало, и я был на виду у начальства, стремясь, не шибко, тем не менее, к начальному оруженосству. Первый курс проносится, как трещащий сквозь чащу и кусаемый за ляжки гончими олень, утомленный к финишу забега до безразличия к тому, застрелит ли его ноттингемский шериф или браконьерствующий безродный йомен. В первое студенческое лето я поехал в стройотряд, а Мишка — куда-то в Прибалтику с невестой, где он мог щегольнуть приблизительным знанием пары десятков польских фраз, считая себя потомственным шляхтичем. У меня насчет его шляхетства свое мнение было, но по этому вопросу мы не спорили, как и по множеству других, и вообще весь второй курс неразлейводствовали. Наши приключения факультеты пересказывали, как школяры младших классов царскорежимных гимназий Майн Рида и Буссенара. Эскапады после Дня донора или, например, как Майк убедительно изображал целинный трактор на тротуаре у метро «Университет» после гулянки в «Яхте» на Елоховской — это знали все. Пролетел ласточкиным полетным изломом студенческий сезон 77/78, я опять поехал в стройотряд, уже начальничком, а Мишка — в Пицунду, и это значило, что мы вместе попадем в осенний колхоз, — я как командир факультетского отряда, Орловский — простым бойцом сельхозфронта, поскольку стройотрядовской отмазки у него не было.
К началу осени я совсем не помнил про красотку, учившуюся курсом старше, два-три раза удостоившую меня в июне предварительным собеседованием на нейтральные темы вроде «а где живешь», «а чем твой папа занимается» и «а где у вас дача». Округлая, дорого стриженая, вечно-крымско-загорелая чаровница ленивенько подбирала пажеский и кавалерский состав к предпоследнему своему курсу, но я по номенклатурным показателям не проходил, что огорчало, в общем. От огорчения, усугублявшегося накатами прочно усвоенного красоткиным гладким тельцем аромата «Клима», я и сглупил. Пытаясь осознать степень своего несовершенства, я правдиво ответил на вопрос, ко мне лично не относящийся.
— Слушай, а вы же с Орловским — приятели, да?
— Ну да.
— Хороший парень Мишка, да, веселый такой?
— Я тоже, знаешь, не меланхолик, — огорчение сопроводилось проблеском ревности.
— Слушай-ка, а вот он рассказывал, что у него родители какие-то очень шишкари, ну, не как у нас с тобой, ну, ты понимаешь, — коварная прелестница была очень точна психологически.
— Не знаю, люди как люди, по-моему, — безразлично ответил я.
Что Майк посерьезу к ней подкатывался, я знать не мог, — в важных для него делах Орловский был предельно скрытен, и совершенно правильно делал, я понял это уж по прошествии времени.
Посреди деревни Рыболово стоял старый деревянный дом, бывший детский сад, состоявший из крыльца и трех больших комнат, в центральной из которых выгородили фанерой пару каморок — одну для меня, командира, вторую — для надзирающей преподавательницы, Надежды Ивановны. Она была 26-летней девой без шансов, дурочкой, верящей в должностной авторитет. Командир отряда отвечал за все — житье-бытье, жранье-спанье, капусту и кормовую свеклу, а за здоровье и жизнь отрядников — вплоть до уголовной ответственности. Ну, я и распоряжался, как мог. Девчонок было сорок, парней — восемь. И все шло как положено — работать никто не хотел, а я их заставлял, вечерами и ночами пили-гуляли, а я призывал знать меру, гуляя вместе, а Надежда Ивановна до поры помалкивала, сидя за фанерной стеночкой. Пару девчонок я отпустил в Москву, потому что родители привезли справки о чудовищных их болезнях. С одной из них через не достающую до подоконника беленькую занавесочку, заглядывая снаружи, меня видела приехавшая из Москвы с проверкой Надина товарка, постарше годами. Меня обязали постоянно находиться с отрядом в поле и категорически запретили принимать какие-либо отпускные решения без санкции надзирательницы. Двоевластие ничем хорошим разродиться не в состоянии, кроме бунта, нужны только повод и кто-нибудь, кому уже невмоготу.
Три недели картофельного бытия завершились, предстояло еще три. Уже были и подавленная мной девчачья забастовка с киданием в меня мокрыми от постоянного дождя штанами и телогрейками, и переброшенный через грузовик капустный кочан, превративший прямым попаданием личико одной из девчонок в синюшную вздутую физию, и много чего еще. В воскресенье одного из отрядных парней, Серегу, приехала навестить жена. Навестила, пора и в Москву. Начинало темнеть. Сергей подошел ко мне.
— Поеду-ка я в Москву, жену проводить, а?
— Серж, я тебя отпустить сам не могу. Ты же знаешь, что наша кошелка Надя мне запретила распоряжаться отпусками, знаешь ведь?
— Ну.
— Чего ну, иди к ней и отпрашивайся.
— Не пойду, она не отпустит.
— Что, я что ли должен идти? Могу и сходить, но результата не гарантирую.
— Да уж, она тебя не того, не приветствует.
— Иди-иди, скажи, жена, мол, темно, то да се, иди.
— Не, не пойду, так поеду.
— Тогда так, договариваемся: самоход. Меня спрашивают, где ты, я ничего не знаю. Потом помогу отмазываться, забито?
— Ладно, давай, пока.
Просыпаться в прокуренной до вони комнатухе без четверти шесть утра, еще темно, зная, что впереди неприятности, довольно противно. Я пошарил рукой под кроватью, вытащил полбутылки рому, которым исправно торговало сельпо, сглотнул дозу, вышел во дворик, сорвал яблоко закусить, продышался, закурил беломорину и проорал, что подъем, выдвигайтесь на зарядку, петушок пропел давно. Через четверть часа построение состоялось, и перекличка выявила отсутствие Сергея. Я делал лицо, жал плечами, заверял гневную Надю, что ничего страшного, разберемся. Надежда издала короткое шипение, которое возникает, если плюнуть на разогретую сковородку.
— Андрей, вы его отпускали?
— Нет.
— Нет, вы его отпустили, а теперь увиливаете!
— Еще раз говорю, не отпускал.
— Но вы знали, что он уедет, знали, знали!
— Знал, да, — она меня достала, и было мне уже все равно.
Так замирает на секунду, покачнувшись, бутылка на краю стола, так изгибались, сплетясь, Холмс и Мориарти на краю Рейхенбахского водопада, так поднимаются перед решающим ударом на дыбы рыцарские кони, — неустойчивое, коротко говоря, равновесие. Надежда Ивановна уже открыла говорливую пасть, чтобы сказать, что будет жаловаться в деканат и что только она и т. д., но тут заговорил Мишка.
— Командир, зачем же подставлять Серегу, — вкрадчивым до ненавидящего полувоя голосом сказал он. — Мы слышали, как ты его отпустил. Чего ж теперь отползаешь?
— Да, да, слышали, отпустил, — подтвердили еще трое парней.
Народ пошел завтракать, а власть перешла к бунтовщикам во главе с Надей. У меня отобрали печать и листы нарядов, чтобы учинить проверку финансов, выселили из каморки, куда моментом вселились двое из подтверждавших мою подлость. Точный удар под дых, в солнечное сплетение то есть, заставляет глаза прилипать к очкам, а застонать можно только когда задышишь по новой. В такой примерно кондиции, постанывая и до невозможности выкатив изумленные глаза, я дождался вечера, когда хунта собрала заседание и решила, настрочив протокол, из командиров меня исключить и предложить факультетскому комитету прекратить мое комсомольское членство. Это было уже сурово, в рыцарское сословие с такой анкетной вмятиной на доспехах не попасть.
Мишкина каверза и победные его взоры были непонятны, но рефлексировать не хватало времени — надо было защищаться хоть как-то. Не учли путчисты только одного — девчонки-то им не поверили. По такой же схеме спасся в свое время Хрущев, послав к едреням решение Президиума ЦК вкупе с Молотовым-Кагановичем, собрал Пленум, где цекисты раскатали переворотчиков в тонкую оладушку. Прошли два дня, измучившие меня унизительным до тошноты презрительным безразличием бывших приятелей и вожаковствующего Мишки. Надежда Ивановна истекала ненавистью изо всех дырок, постоянно интересуясь, не отлыниваю ли я на погрузке картофельных мешков в утробы колхозных автотачанок, украшенных плакатиками с кличем выполнить и перевыполнить. Я даже похудел.
Когда приехала деканатская комиссия во главе с замечательной теткой Дубенец, меня попросили не вмешиваться. Оказывается, девчушки по тайным своим бабским каналам связи все уже рассказали кому надо. Декан вручила мне позолоченные шпоры, странно похожие на резиновую отрядную печать, и прочие командирские регалии. Надежду Ивановну тут же увезли в Москву, как товарища Дынина в «Добро пожаловать».
С Мишкой я не разговаривал до последнего вечера в колхозе, когда он подошел и попросил возможности объясниться. Я снизошел. Между нами стояла кастрюля с холодной вареной картошкой, бутылка, стаканы, за дверью шептались девчонки, готовые вмешаться, если мы станем друг друга убивать тупым кухонным ножом, которым резали соленый огурец. Орловский признал, что нарушил рыцарский кодекс, извинился, но вчинил мне встречный иск за создание помех его личному счастью с номенклатурной красоткой. Я вспомнил, и тоже извинился. Ножом разрезали еще один огурец.
Мы приятельствовали и потом, до конца института, и потом — полтора года в армии, и еще потом после армии, но ни он, ни я ни разу не показали друг другу спину — мало ли что.
Где асфальт…
Драматическо-романтический фильм для советской молодежи «Там, где кончается асфальт» смотреть, конечно, не стоило: все понятно из названия, — «а я еду, а я еду за деньгами — за туманом едут только дураки»… Лажа какая! С киношной рекламой можно было, правда, и попасть впросак (это если в буфете — пиво), особенно с импортным прокатом. Кинотеатр «Зарядье», фильм «Где тонко, там и рвется» — Франция! За билетами, понятно, очередь. Но на десятой минуте начинают хлопать самоподнимающиеся сиденья: кино оказывается про коварное разбавление молока водой на какой-то лангедокской или нормандской ферме — борьба, в общем, сознательных капиталистических тружеников за права гневного и слабого на желудок потребителя, из всех возможных заранее соблазнительных французских молочных желез на экране — только чисто вымытое натруженное вымя. Tres bien, muchas gracias, grand merci!
А мне удалось въяве побывать в таком местечке, где, с одной стороны, асфальт действительно кончался — дороги дальше просто не было, а с другой — асфальт все никак не мог закончиться, его привозили и привозили, и никак, понимаешь, нельзя было допустить, чтобы он застывал в кучах, — приходилось укладывать. Добро бы еще на дорожное полотно… Этот городок, беспросветно буколический и по-советски избыточно индустриализованный, называется Озеры, — всего полтораста верст от Москвы, немного к западу от юга. Места до того лесные и дикие, что в раннепослесоветские годочки там снимали первый российско-демократический фильм ужасов, как-то он назывался «Феофания, зовущая смерть» или очень к этому близко. Будто не хватало тогда ужасов и так. А в 78-м году международная напряженность еще разряжалась, в основном в Завидове, где потрясенные разного калибра Киссинджеры наблюдали за охотничьими подвигами Леонида Ильича, сотнями клавшего дичь и живность, как и подобает верному ленинцу, — Ильич-то Первый не гнушался прикладом колотить зайчишек на островках посреди разлившейся сибирской реки, — стрелок Ульянов был хреновый. Но по Европе за Брежнева вполне уже прицеливалась ракетная электроника, — Вилли Брандтам и Жоржам Помпиду было о чем подумать. Лозунг «Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме» казался советским людям, как и прежде, хохмой, Галина Леонидовна была у всех на языке, готовился к публикации в «Новом мире» «Альтист Данилов», а на Арбате иногда торговали финской обувью.
«От сессии до сессии живут студенты весело» — эта не теорема, не аксиома, а истина известна всем, и чего тут, казалось бы, рассуждать. Казалось бы — вот именно. Тонкость вопроса в том, откуда куда считать. В представлении обыденном и общепринятом — с сентября по июнь, когда студенты считаются как бы при деле, опохмеленно-весело перепархивая с семинара на коллоквиум в преддверии экзаменационных тягот и невзгод, подобно стрекозе крыловской. Так оно и есть, но при таком взгляде на протяженность учебного года остаются неучтенными июль и август, растворяющие будущих инженеров, педагогов и, скажем, тонкотехнологических химиков без твердого осадка на щелочных просторах Родины, поближе к пенящимся жидкостям — теплому морю и холодному пиву. Вот, кстати (или некстати?), есть разные умозрительные схемы текущего и перспективного учета времени: солдату-срочнику его два года видятся лентой портняжного метра, от которой он с удовольствием отрезает сантиметры-дни, а я, к примеру, если надо мне посчитать, какое число будет через шесть дней от сегодняшней среды, сразу мысленно раскрываю школьный дневник, где — вот они! — понедельник и вниз к среде на левой странице, четверг и до субботы — вниз на правой, воскресенье считаем в уме, переворачивая страницу к следующей неделе. Однако и море, и пиво требуют какой-никакой рублевой наличности, так что, если родители не в силах потакать излишествам возросшего отпрыска, не поехать ли в стройотряд, благо Родина много строит, еще больше не достраивает и — лагеря-то зэковские законсервировали! — жаждет дешевой неквалифицированной рабсилы, поощряя студентов спешно усваивать дикие пролетарские традиции, особенно — в смысле невеликого левого заработка. Июль и август в схему «от сессии до сессии» не ложатся, — студентов берут на прибыльный баланс СУ, СМУ и РЖУ, заводы ЖБК и ЖБИ, мелиоративные тресты, заготконторы и просто шарашки.
Стройотряд после первого курса в Раменском запомнился большим количеством плохого бетона, который мы с помощью вибробура и виброрейки размещали по территории какой-то автобазы, могучим пьянством и никакой зарплатой. Еще с тех сладких пор я запомнил, что спать на бетоне, даже в жару, нельзя — простуда с отвратительным кашлем аж от живота гарантирована, в отличие от полного выздоровления.
Подготовка к стройотряду после курса второго была начата очень загодя — в марте — ввиду того, что он предполагал быть интернациональным, а это — налагало. То есть на Русскую равнину собирались прибыть для отбывания почетной трудовой повинности совместно с аборигенами родины социализма немецкие и чешские гаст-фрайедойчеюгенд-младафронт-арбайтеры. В руководство отряда входили: командир — вполне себе взрослый тридцатилетний студент Вовка (натурал, выпивоха), такой же взрослый не студент со стороны Серега — мастер (натурал, алкаш), комиссар — я (натурал, выпивающий), заместитель командира по интернациональной работе Валя (би, выпивающая буйная; см. рассказ «Бедная Лена»), еще завхоз (импотент, пьющий тоскующий). Штатные повара в руководство не входили, двое из них были очень красивыми студентками, а старшим поваром была чудовищная сорокалетняя каракатица, соседка мастера-Сережи по коммуналке.
Досрочно сдав сессию, руководство отряда вместе с поварами в качестве квартирьеров за неделю до прибытия общего контингента выехало к месту действия, на рекогносцировку и вообще. Для небольшого районного города, в котором и студенты, и иностранцы были одинаково редкими животными, прибытие интеротряда — событие эпохальное, вроде попадания Белки и Стрелки на орбиту, поскольку, в отличие от вышепоименованных друзей человека, студентов надо было вернуть к местам постоянного обитания без видимых телесных повреждений. Встречали торжественно, отрядив для постоянного контроля, контакта и решения вопросов по мере возникновения секретаря местного горкома комсомола Вову, быстро получившего вполне заслуженную кличку «Безумный». Свою семью, во избежание, секретарь на время заботы о стройотряде отправил в дальний отпуск, чтобы «ничего, значитца, не отвлекало от большого дела». (Вот! — на конец-то я догадался, почему все же ничего у коммунистов не получилось: все свои затеи они называли «большое нужное дело» — большевики! — вот изо всех дел и получалось … по-большому. Нынешние демократы-государственники эту ошибку — «как вы лодку назовете, так она и поплывет» — учли и говорят, что все должно быть «по-взрослому». А конечно, большое дело по-взрослому — больше).
В городе Озеры, помимо горкома, райкома, бани, аптеки, винных магазинов и пекарни, было, как теперь называется, градообразующее предприятие, хотя все это враки — стоял без него город тыщу лет, и еще столько же простоял бы, — комбинат «Рабочий», выпускавший меланж. Не тот меланж, который состоит из содержимого разбитых куриных яиц, запаянного в жестяные банки, и который мы с Орловским на субботнике кололи топорами вместе с банкой на мраморном полу в рецептурном (загрузочном) цехе делавшей печенье кондитерской фабрики «Большевик», а меланж — ткань, кто ее знает, чем она такая особенная. Население города было 27 тысяч человек, причем 23 тысячи — женщины, ткачихи. Ткачи, видимо, меланжевому производству не требовались. Проживали почти все ткачихи в здоровенных новых домах-общежитиях на окраине городка. Труженицы комбината «Рабочий» были молодыми внешне и крепкими на ощупь в рамках первично-приветственных объятий, поэтому первое, о чем предупредили районные власти в лице Безумного прибывшее руководство стройотряда, — вензаболевания процентов сорок. Врал, конечно, мерзопакостник, просто ткачихи — это его добыча, — боялся конкуренции. На въезде-выезде из зоны обитания ткачих у дороги была сооружена громадная агитационная композиция в виде бетонной плиты, на коей мозаикой выложен мускулистый рабочий человек с маленькой головой, пролетарий, вероятно, гордо указывающий вытянутой рукой на общежития. Дабы это не воспринималось как приглашающая рекламная рекомендация, на плите была надпись: «И ничего бы здесь не стояло, когда бы не было меня!». Ввиду полного отсутствия ткачей текст имел откровенно двусмысленный характер.
Для обитания ста рыл (по пятьдесят разноплеменных бойцов и бойчих) интеротряда город выделил пустующее летом совсем новое школьное здание, которое, впрочем, по доброй советской традиции, уже все равно собирались капитально ремонтировать. Поселить нас в одну из ткачиховых общаг не рискнули, — это явно грозило Озерам демографической катастрофой, а мозаичный жилищный строитель был единственным, на кого администрация могла рассчитывать в большом нужном деле возведения новых кварталов. В наше полное распоряжение был отдан первый этаж школы, стоявшей метрах в пятистах от ткацкого гетто на веселеньком уединенном пригорке. Столовая, кухня, физкультурный зал, классы-холлы-коридоры — все было замечательно. Несколько смущало только то, что вся сантехника первого этажа предназначалась для самых маленьких озерчан — первоклашек. Умывальнички, писсуарчики и унитазики были такими крошечными, — первая послепивная струя, казалось, должна была бы расшибать их в мелкие фаянсовые клочья, а любое неловкое движение в позе полуприсев — срывать с цементных постаментов и расколачивать вдребезги. Однако начальные опыты показали относительную устойчивость созидательной практики озерского пролетариата. Потом, самым парадоксальным образом, мелкие эти вместилища отходов высшей нервной деятельности сыграли роковую роль в судьбе Мишки Орловского.
Давно уже корешковавшие командир Вовка и мастер Серега выбрали себе для пребывания класс, крайний по широкому коридору, в силу загадочных озерских традиций (гимназия там была до революции, что ли) называвшемуся рекреацией. В этом же классе разместилась поварская группа, причем красивые Светка и Олька установили свои койки вплотную к руководящим панцирным одрам, а старшая повариха решила жить в уголке под географической картой, дабы не очень мешать любострастию. Прочие квартирьеры расположились в соседнем классе, где и состоялась первая по приезде выпивка. На следующее утро я, очнувшись и начав слышать похабно-мерзостное ржание, к дикому своему изумлению понял, что не могу открыть глаза! Расклеил веки пальцами и тут же учуял. И сам я, весь почти, и постель, и пол вокруг нее — все было обильно уснащено негодующей реакцией моего организма на изделия местного ликеро-водочного заводика. До конца сезона это спальное место называлось «Азорские острова», — розовые плямбы на синем линолеуме здорово напоминали разрозненную сушу в океане, как ее изображают недопохмеленные картографы.
(К слову сказать, на следующий год, когда я в чине уже зонального стройотрядного комиссара (Раменский, Люберецкий и Озерский районы так и назывались бесстыдно — зона!) приехал в Озеры инспектировать такой же отряд, старые друзья настолько радостно меня встретили, что в финале посиделок, отправившись навестить памятный первоклассниковый сортирчик, я задержался там весьма. Осознание неотвратимой после литра полунатощак регургитации, неизбежной как «ой» втихаря ущипнутой за нахально оттопыренную попку девчонки, понудило меня к суетливому анализу вариантов куда бы, — такие ощущения, наверное, испытывает кошка перед близким очередным окотом. С высоты своего роста и положения я немедленно признал невозможным использовать для выплеска детский унитазик, — забрызгаю все, перед дежурными неудобно будет… Пресловутая рука судьбы была в тот момент чем-то, вероятно, более важным занята, поэтому судьба воспользовалась ногой, пхнула меня в задницу, и я оказался около детского умывальничка, а времени на обмозговывание у меня больше не было. Через десять минут собутыльный отряд заметил потерю не бойца даже, а комиссара и выслал дозорного на разведку. Тот застал меня за достаточно оригинальным и трогательным ввиду благородства намерения занятием, — не желая никому причинять лишнего досадного беспокойства, я зачерпывал пригоршнями из, еще бы, засорившегося умывальничка и, медленно, чтобы не расплескать, развернувшись на 180 градусов, переносил вещественные доказательства своей тогдашней алкогольной несостоятельности к унитазику.)
Обустроившись и порешав с городскими властями самые неотложные проблемы, важнейшей из которых оказалось полное отсутствие в Озерах хоть какой-нибудь колбасы для завтраков-ужинов балованных европейских студентов, — за колбасой пришлось ехать в Москву, — мы отправились знакомиться с объектами социалистического строительства на территории комбината «Рабочий».
Представитель дирекции солидно запаздывал, и авангард студенчества быстро потерялся среди бетонных недостроек, привычно для всей Советской страны заваленных строительным мусором, непонятными предметами ткацкого предназначения, похожими на пришельческие артефакты, и вполне человеческим дерьмом. Заглянув вовнутрь здания, которое, как наивно полагали хозяйствующие руководители, нам было под силу за два месяца привести в предусмотренное проектом состояние, мы обнаружили посреди гулкого пустого зала, декадентски освещавшегося пасмурным светом озерских небес, поступавшим через фантасмагорических форм проломы в стенах и потолке, двух до крайности зачуханных бомжей у костерка. Впрочем, тогда они назывались не бомжи, а бичи (от БИЧ — бывший интеллигентный человек). Возможно, в прошлом они были ткачами, — вполне себе интеллигентная профессия, — конкретные пролетарии не бродяжничают, а спиваются по месту жительства. Бичи занимались тем, чем и положено от веку им заниматься, — пытались совместиться с Природой в едином пространстве-времени, однако способ избрали затейливый. Заглотив, не смущаясь нашим присутствием, по три таблетки димедрола, они раскупорили чекушку, но не стали запивать ее содержимым снотворное, а вылили водку в плоскую эмалированную миску, которую поставили на железяку, заранее укрепленную высоко поверх костра. Изогнувшись в позах рыбака с известной картины или теннисного линейного судьи, полузакрыв глаза, эти гедонисты-эскаписты стали, интенсивно шумя нашпигованными палочками Коха легкими, вдыхать пары кипения огненной воды. На следующий день мы обнаружили их спящими на распотрошенных рулонах стекловаты, — было в этом что-то йоговско-рахметовское… Недели через две они явились нам на глаза еще раз, споря, перекусит ли один из них зубами только что пойманную мышь. Спорили ни на что, за ради интереса. Перекусил. Возможно, так поступил бы и Рахметов, лишенный не только недоступных народу апельсинов, но и пару недель — назначенного им себе на день фунта говядины.
Дни до прибытия личного состава проскакали футбольным мячиком, который, срикошетив о штангу-сосну и прыгая на кочках, скатывается с пристанционного косогора к блестящим рельсам, богато, по-русски, орнаментированным окурками, рваными пакетами, ошметками пластиковой тары, драной непарной обувью и прочими милыми безделицами. Приехавшие немцы и чехи, а главное — чешки и немки, почти все прилично говорили по-русски, что тоже грозило Орловскому бедой, но кабы знать заранее, как наше слово обзовется… Может, и не стал бы он падать на впопыхах подстеленное… Да-а… Короче говоря, настало время труда и любви.
Первый же общий ужин быстренько перерос в совокупное освоение вывезенного из Москвы алкогольного ассортимента и дискретно перешел в сладострастное обоюдопознание, — так мирная демонстрация добродушных ку-клукс-клановцев превращается в факельное шествие разгневанных граждан по направлению к ближайшему старому вязу с крепкими нижними сучьями. В нашем случае сучья яблонь, стоявших за школьными окнами, на следующее утро оказались увешанными не всегда почему-то невиноватыми неграми-якобы-насильниками, а всего-навсего вылетевшими через форточки использованными резиновыми изделиями № 2. Немки поразили ловким умением пить водку из горлышка и потреблением противозачаточных таблеток горстями, — дело в советской стране тогда еще малоизвестное. Чешки выделялись общеславянской соглашательской позицией. Немцы и чехи зримо убедились в преимуществах для потребителя, проистекавших из конкурентной борьбы между славянскими сестрами.
Мне как комиссару, лично ответственному за полиморсос (политико-моральное состояние) бойцов отряда, никак нельзя было отвлекаться на индивидуальное межличностное и межполовое общение, кроме того, напиться я должен был последним, чтобы как бы вдруг чего невзначай что-нибудь. Когда из запертых изнутри дверей превращенных в отрядные спальни классов перестали доноситься многообразные соблазнительные звуки, я решил, что пора передохнуть и мне. Дверь класса, в котором стояла моя койка, тоже оказалась запертой изнутри, похоже, на ручку непременной в школах швабры. Однако! Стал ломиться. Минут через пять дверь открыл имевший на теле из всех партийно-комсомольских регалий только бледно-желтые сатиновые семейные трусы в цветочек Вова Безумный. Разговаривать он, конечно, уже не мог, но затуманенные спиртовым фильтром глаза сияли на худом лице, как тракторные фонари в горячих испарениях силосной ямы темной сентябрьской ночью. Из виновато-горделивого его бормотания я вывел, что Безумный наконец-то дорвался до долго искомого тела помощника по интернациональной работе. Вале-би это было, натурально, уже все равно, потому что она, истомившись на ниве братания, отключилась за пару часов до номенклатурного харассмента.
На следующий день побежали с низкого старта трудовые будни. Дамскую часть отряда после короткого инструктажа, ввиду произнесения его на матерной разновидности озерского диалекта понятого только соотечественницами, определили в штукатуры. Впредь это слово иначе, чем штукатары, не произносилось, потому что продавщица в винном магазине постоянно требовала возврата такого же числа штук тары, ящиков то есть, которое было заимствовано для переноса в расположение отряда различных фуфырей. Немцы, например, остро возлюбили плодово-ягодный напиток «Яблочко», превосходивший, с их просвещенной точки зрения, любые другие по схеме цена-качество. Стоил он рубль и восемь копеек, а ударял по тевтонским мозгам, как, наверное, бьет могучий красномордый убиватель кувалдой быку по башке на бойне, — эффект был тот же — с копыт.
Мужская часть отряда разносила и укатывала асфальт на тридцатиметровой высоты крыше строящегося здания, — слепящее солнце быстро выгоняло из потных разной степени загорелости тел похмелье, излишки и грезы о светлом будущем, а черный, раскаленный и маслянистый, похожий в разломах издалека на паюсную икру, асфальт вбирал все это в себя с такой же интенсивностью. На стене под нами среди десятиярусных строительных лесов копошились отрядные девчушки, разномастно и общенелепо упрятанные в рабочую, по их представлениям, одежду. Особо среди них выделялась несоответствием хрупкости строительной конструкции чешка Чиро. Роста в ней было приблизительно метр восемьдесят, и это бы — ладно, но обхватить ее руками в наиболее привлекательной части женского туловища не смогли бы и двое канадских лесорубов, с растянутыми до колен от размахивания блестящими топорами руками. Крупная галапагосская черепаха занимает в биосфере несколько меньше места, чем плоть, окружавшая седалищный нерв дивной пражанки. Проще говоря, Чиров поппер превосходил все мыслимые масштабы, то есть в мысли он не помещался, — он помещался в рабочий комбинезон, сшитый заранее в Праге из двух самого большого размера. Поскользнуться при штукатурных работах может каждый, — цемента и штукатурки на досках лесов было, естественно, больше, чем на стенах, но Чиро поскользнулась первой. Центр ее тяжести целеустремленно и последовательно проломил три уровня лесов, чтобы замереть в носилках с цементом на нижеследующем, — так ледяная глыба с карниза проламывает крышу вашего автомобиля. Ближе к вечеру комиссия из числа руководства отряда была вынуждена подробно осмотреть поврежденный орган на предмет составления акта о производственном травматизме. Увы! — ни одного синяка, ни одной царапины обнаружено не было, и мы зафиксировали только «ушиб мягких тканей, ощущаемый при интенсивной пальпации». Пальпация была, о да! интенсивной, — к перкуссии и аускультации решили не прибегать.
В самом еще начале озерской эпопеи приключилась небольшая, как говаривал первый российский законно избранный, переизбранный и отставившийся дедушка Е. Б. Н., загогулина. Сидим мы это с мастером Серегой на банкеточке в холле у входа. Народец отрядный туда-сюда шастает, гоношится чего-то, явно налаживается злоупотребить, мы — благодушествуем, не препятствуем. Тут же рядом с нами топчется немка Зиги, поджидает кого-то, покуривает. Зиги, значительно уступая Чиро в росте и объеме бицепса, по охвату своего удоборасполагалища проигрывала чешке не столь ощутимо. Далекий от проблем сравнительного языкознания, Серега подробно и со вкусом обозрел Зигины красы с удобного ракурса, восхитился даже. Не предполагая за немкой возможности владения языком Баркова и Северянина, он толканул меня локтем в бок и громко так, отчетливо ехидно сказал: «А представляешь, Андрюха, как эта самая Зиги будет заземляться на унитазик дитячий! Я бы глянул…». Ну, посмеялись. Зиги все оглядывалась, а через минуту, дождавшись своей русской быстроподруги, заговорила с ней по-нашенски, почти что и без акцента, — невдобняк! Ну конечно, эта злободневина моментально распространилась в народных массах, однако и забылась тоже сразу. Не всеми, правда. А к какому драматизму это все привело, я расскажу ближе к финишу.