Время зверинца Джейкобсон Говард
— Утрат. Я об утратах.
— Ах, утрат…
— Вы как будто расстроены? Я вас чем-то обидел?
— Обидели? Нет, нисколько. Однако я до сей поры не считал описание именно утрат своей сильной стороной.
— Но это так. Вы пишете об этом с удивительным мастерством. Вы настолько тонко передаете ощущение утраты, что читатель даже не замечает его присутствия в тексте.
— Не только читатель, — сказал я. — Сам я тоже этого не замечаю.
И вновь по комнате прошелся раскатом оглушительный хохот — я оказался не только самым «утратистым», но и самым «юморным» из всех известных ему писателей, — по завершении коего он удивленно взглянул сверху вниз на свой костюм, обнаружил одну незастегнутую пуговку и тут же ее застегнул.
— С иными авторами недолго и лопнуть со смеху, — сказал он. — И вы как раз из таких.
Я поблагодарил его, но снова заметил, что утраты — это не мой конек.
Он приложил руку к своему горлу — я решил, что это физическая метафора одобрительного похлопывания меня по руке.
— Именно что самый конек, — сказал он. — Взять хотя бы вашего мартыхана Быдла. Это исполнено на грани надрыва. Такое чувство, будто я знал его лично. Такое чувство, будто он — это я.
— Вы о шимпанзе Бигле?
— Да, Бигль. Душераздирающее чтиво!
— Что же в нем так раздирает душу?
— Как это что? А когда он в финале колотит себя в грудь и вопит что есть мочи — боже ты мой!
— Но он вопит не из-за утраты, а потому, что он хочет…
— Удрать?
— Украсть-удрать-утратить… Все это не мое, заверяю вас. Я могу быть хорош в размахе, в гротеске. Я люблю вульгарность, грубость и пошлость. Я показываю сексуальные войны с их жертвами и трофеями. Я с упоением валяюсь в грязи, Картер. Моя стихия — это зверинец.
Я догадывался, о чем он думает, слушая мою речь. Сейчас я не очень-то походил на этакого размашистого раблезианца — бедолага-писака, оставшийся без жены, без тещи, без книги, без издателя и без читателей. Да и мое валяние в грязи не представлялось убедительным. Впрочем, грязь уже устарела, как и чернуха вообще.
Однако он отказался от подхода «либо так — либо эдак». Книга вполне может быть грязно-мрачной и одновременно трогательной. И он привел в пример один роман, недавно запроданный им за баснословную сумму. Начинающий писатель. Тысяча двести страниц скачкообразного повествования, рисующего пятисотлетнюю историю упадка и деградации многих поколений одной семьи. Новаторское издание в чисто полиграфическом смысле, не похожее ни на одно другое: страницы оформлены в виде могильных плит, врачебных заключений, свидетельств о смерти, пятен крови, штриховых рисунков кладбищ и гробниц, а форзацы пропитаны ароматическим составом, передающим «запах смерти», — все это, вместе взятое, формирует у читателя невероятно тягостное ощущение, прямо сердце разрывается, Гай… Он с силой вдавил в грудь кулаки примерно так же, как это делал Бигль, и скорбно поник головой. Когда он отнял кулаки от груди, мне подумалось, что на теле под одеждой должны остаться две глубокие вмятины — до самой грудной кости.
— Как называется книга? — спросил я, твердо настроившись ни в коем случае не читать эту гадость.
— «Большая книга утрат для больших мальчиков», — сказал он.
— «Большая» относится к размерам книги или к утратам? — уточнил я.
— И к тому и к другому.
Этот начинающий писатель все продумал до тонкостей.
— Юным читателям книга несомненно понравится, — заверил меня Картер.
— А юные сейчас падки на утраты?
— Еще как падки! Утраты, страдания, душевные надломы — им только подавай! Но желательно в новаторском оформлении. Им нравится, когда книга выглядит необычно, с какой-нибудь изюминкой.
— И необычно пахнет, причем не изюмом.
— Именно так. Вот, убедитесь сами…
Но я вежливо отказался от предложенного мне в подарок экземпляра.
— Она для меня слишком велика, чтобы хранить, и слишком тяжела, чтобы носить с собой, — пояснил я.
Он пожал плечами. Писательские причуды — что с ними поделаешь?
Расставаясь, он меня расцеловал и крепко прижал к груди. Вот когда я понял, что именно он так старался сдерживать внутри себя: мощнейший заряд восторженности, способной при единовременном высвобождении доставить массу проблем всем попавшим в зону действия этого взрыва.
С другой стороны, я даже растрогался — давненько меня так восторженно не целовали.
Домой я вернулся, подумывая о самосожжении в постели. Душевный надлом! Утрата! Что сказал бы на это Арчи Клейбург? «Почувствуй эти вещи нутром», — учил он. Но утраты я нутром не чувствовал.
Затем, как гром среди ясного неба, прозвучал телефонный звонок от Фрэнсиса.
— С Поппи беда, — произнес он, и голос его раскатился гулким эхом, как будто отражаясь от самых дальних пределов коммуникационного пространства.
Казалось, телефонная трубка сейчас расплавится в моей руке. «Прошу, пусть это будет не опухоль мозга!» — мысленно взмолился я. Уж лучше сердечный приступ — внезапный, быстрый и безболезненный — во время отдыха в шезлонге на садовой лужайке, за чтением электронной книги и с Фрэнсисом под боком.
Увы, это оказалось не так. Хорошей новостью было то, что она еще жива. Плохой новостью — то, что она все еще жива.
Помыслив о злой иронии судьбы — реальной опухоли мозга после выдумок Ванессы, — я упустил из виду еще более злую иронию — так же «накликанную» ею болезнь Альцгеймера. Такое вот дочернее проклятие.
До сих пор я полагал, что эта болезнь не поражает людей так рано, всего лишь на седьмом десятке. Но Фрэнсис сказал, что это не редкость, особенно среди женщин. Кроме того, по документам Поппи оказалась несколько старше, чем мы оба полагали.
Вот как?
Но было уже поздно осуждать ее за этот обман.
Он не мог с этим справиться, потому и позвонил мне. Он не мог справиться ни с чем: ни с нахлынувшим горем, ни с практическими вопросами, требующими срочного решения. И он просто захотел услышать собственный голос, произносящий слова: «Я не могу с этим справиться». После чего он, возможно, сумеет взять себя в руки.
Он рассказал, что состояние Поппи с некоторых пор медленно ухудшалось, а затем болезнь буквально в одночасье взяла над нею верх. На один пугающий миг я подумал: уж не хочет ли Фрэнсис передать ее под мою опеку? При таком нагромождении злых ироний, почему бы не случиться еще одной? Однако у него и в мыслях ничего такого не было. Не собирался он препоручать уход за ней и Ванессе, хотя это представлялось вполне логичным.
— Ты ей звонил? — спросил я.
Оказывается, еще нет. Я вызвался позвонить сам, но он попросил этого не делать. Он боялся, что вмешательство Ванессы только ухудшит ситуацию.
— Ты же в курсе их отношений, — сказал он. — Они вечно грызлись друг с другом.
— Это Поппи тебе так сказала?
— Да.
— Но это неправда. Между ними не было вражды.
— Поппи считала иначе.
Я предположил, что подобные мысли могли быть порождены болезнью. Прогрессирующее слабоумие цепляется за все дурное и отсеивает из памяти все хорошее, разве не так?
Мы продолжили разговор три дня спустя в том самом клубе в Сохо, где он впервые встретился с Поппи. Это была его идея, не моя. Он хотел таким образом подстегнуть воспоминания — сентиментальные и не только. Вероятно, поэтому он с ходу на меня насел:
— Так в чем же заключалось «отсеянное хорошее»?
— Между Поппи и Ванессой? Список получится длинный. Они были как сестры, Фрэнсис.
— Ты забыл роман Ванессы? Она как раз писала, что для матери и дочери быть похожими на сестер — это неправильно, это плохо.
— Ну да, так в книге.
— И в жизни так же, Гай.
Я повторил с оттяжкой это слово:
— Жизнь!
— Да, в жизни все это очень болезненно.
— Но Поппи болезненно восприняла только фильм Ванессы. А «в жизни», как ты это называешь, они повсюду разгуливали вдвоем этакими павами, подзаряжаясь энергией друг от друга.
Внезапно он на меня разозлился:
— Ты был просто одержим ими обеими! Ты вдохновлялся ими для своих гребаных сочинений и не замечал реально происходящего у тебя под носом. Вот что я тебе скажу, Гай: ты воображаешь себя видавшим виды циником, но на деле ты грудной младенец. Ты идеализировал этих женщин и своей идеализацией загнал их в небытие.
Что я мог сказать в ответ? Отрицать свою вину в том, что Ванесса сейчас валяется в грязи с пьяными туземцами, а Поппи впала в старческий маразм?
— Мне ужасно ее жаль, — сказал я, опустив голову и не глядя на Фрэнсиса. — Более чем жаль — у меня сердце разрывается. Могу я ее проведать?
И я представил, как сижу на краю постели, глажу руку Поппи и приговариваю: «Конечно же, там есть мартышки. Они есть повсюду, надо только уметь их видеть».
Но Фрэнсис отклонил мое предложение:
— Ты этого не вынесешь. Для подобных вещей в тебе недостаточно мужественности.
Я еще ниже склонил голову. Может, мне следовало вообще пасть ниц, уткнувшись лбом в ботинки Фрэнсиса? Я плохо понимал, в чем конкретно заключалась моя вина, но в таких случаях понимание и не требуется.
После долгой паузы Фрэнсис поинтересовался, как я лажу с Картером Строубом, но явно не услышал мой ответ. В глазах его стояли слезы. Он признался, что два года, прожитые с Поппи, стали лучшими годами в его жизни.
— А в моей это были худшие годы, — признался я в свою очередь, — но ты и Поппи тут ни при чем.
В этом я покривил душой, но лишь отчасти.
Он поведал мне тайну. Оказывается, Поппи прочла все мои книги.
— Наверняка по твоему совету или даже настоянию, — сказал я.
— Ничего подобного. Она прочла их задолго до знакомства со мной. Внимательно прочла каждое слово. Она покупала твои книги сразу после выхода и прочитывала их залпом.
Я смахнул солба каплю холодного пота.
— Более того, — продолжил он. — Она писала рецензии на твои книги на «Амазоне».
— Поппи?
— Поппи.
— Так это Поппи приравнивала меня к Апулею?
— Не могу сказать точно. Про Апулея могла придумать Ванесса.
— Как, и Ванесса тоже?
— Они сочиняли рецензии вдвоем. Садились и сочиняли.
И так продолжалось уж не знаю сколько лет.
Мой рот, казалось, теперь уже навеки останется в разинутом положении. Подумать только! Ванесса и Поппи из года в год вместе сочиняли те самые неумеренно хвалебные рецензии! И ни одна ни разу мне не проговорилась. Они не напрашивались на мою благодарность — да и вряд ли я бы их за это поблагодарил.
«И все-таки они были как сестры», — хотел я сказать после того, как наконец-то восстановил контроль над своими лицевыми мышцами. Но такие заявления могли увести меня еще дальше по пути идеализации и сентиментального оплакивания этих женщин — попутно с сентиментальным оплакиванием самого себя.
Последняя новость меня доконала. Я больше не мог оставаться в этом ресторане. Скажете: ну вот, опять пресловутое «я, я, я»? Так и есть. Но, кроме себя самого, у меня больше никого и не осталось.
— Что будешь делать? — перед уходом спросил я Фрэнсиса.
Он пожал плечами — воплощенное отчаяние и беспомощность:
— Вряд ли от моих действий хоть что-то зависит. Не думаю, что это затянется…
Нет, я не создан для того, чтобы выносить подобные фразы! Фрэнсис был прав: мне недоставало мужественности.
Я положил руку ему на плечо:
— Если я могу…
— Ты не можешь, — сказал он, глядя в сторону.
Я знал, что он думает: «Ты? Помочь? Каким образом? Написав одну из своих сраных книжонок? Что ж, валяй, и посмотрим, какая от этого будет польза».
Может, пару лет назад у меня и не было настоящего нервного срыва, но этим вечером он случился однозначно. Оставшись без своих женщин, я не знал, как жить дальше. А ведь когда-то мне было недостаточно только одной из них. Даже еще не зная того, что знал сейчас, я уже тогда чувствовал, что они нужны мне обе. А сейчас… да что тут говорить.
Ко всему прочему у меня не было в работе книги, чтобы я мог забыться и затеряться в хитросплетениях слов. Ванесса и Поппи создавали нужную мне атмосферу для творчества. Из уважения к одной либо назло другой, но я продолжал писать. А сейчас никаких стимулов у меня не было — ни домашних интриг, ни обид, ни словесных баталий, ничего.
Я бродил по улицам Лондона, периодически натыкаясь на «Эрнеста Хемингуэя», который, как обычно, не обращал на меня внимания. Я мог сколь угодно воображать нас двумя побратимами, последними представителями вымирающей породы литераторов, но он явно не признавал меня ровней. И это было справедливо: он продолжал беспрерывно писать, а я уже весь исписался.
Я гадал: сколько же блокнотов он покрывает записями в течение дня? Тогда как меня не хватало даже на одну страничку.
Да я уже и не пытался сочинять.
Как не пытался найти себе другую женщину.
Как не пытался сменить место жительства.
Дошло до того, что я — отказавшись от прогулок из стыда перед бродягой-писателем — уже не пытался высовывать нос на улицу, проводя все больше времени в постели.
Мои перспективы на будущее были плачевны. Собственно, никаких перспектив у меня не было, как не было и будущего. Мой взгляд был направлен только в прошлое. Я весь остался там. Я шел по жизни в обратную сторону. Продолжая это движение, я со временем должен был вернуться к написанию своего первого романа, а затем к первому появлению Ванессы, когда она вошла в бутик и спросила — изображая руками нечто вроде беседки, — не заходила ли туда ее мама, беспокойная, как фруктовый сад в эпицентре торнадо. Ванесса сама была этим торнадо. Две неопалимые купины…
Если долго-долго лежать в постели, вспоминая то время, когда ты был счастлив, сама эта постель в конце концов превратится для тебя в счастливое место. Здесь, на этой постели, ты был счастлив не далее как вчера, когда лежал, вспоминая предыдущий день, в котором ты столь счастливо вспоминал о днях своего настоящего счастья…
И как же долго я оставался в постели? Не имею представления. Не менее интересный вопрос: как долго я мог бы еще в ней оставаться? И опять я не знаю ответа. До конца своих дней? Может быть. Но, как это порой случается, вызволение пришло от ближайшей родни — не для того ли она и существует?
Умер мой отец.
На его похороны прибыли черношляпные хасиды со всей страны и даже, я подозреваю, из-за рубежа. Кто их всех оповестил? Может, сработал какой-то особый похоронный инстинкт? Или это братец Джеффри постарался, рассылая повсюду оповещения?
Они собрались на холодном мраморном кладбище, покачиваясь и причитая, как колышимый ветром лес с черным вороном на верхушке каждого дерева. В этом лесу я ни за что не отыскал бы свою маму, если бы не огонек электронной сигареты, периодически мигавший в предвечерних сумерках. Она была одета как на свидание — и отнюдь не на свидание со смертью. Для пошива ее траурного мини-костюма хватило бы материи с одной-единственной хасидской шляпы, и еще осталось бы на пару перчаток.
Ритуальными поцелуями мы символически обменялись еще накануне, у отцовского гроба, — «чмок-чмок» на изрядной дистанции, дабы я, упаси боже, не зацепился волосами за ее серьги из черного янтаря.
— И что теперь? — спросила она после правоверно-еврейского погребения отца, так и не успевшего узнать о своем возвращении к вере.
— О чем ты?
— Что теперь делать мне?
«Готовиться к встрече с Создателем», — мысленно посоветовал я, хотя, судя по ее максимально выставленным на обозрение ногам (или почти пустым чулкам, эти ноги обтягивающим), общение со Всевышним ей светило навряд ли. Уже сейчас от нее странным образом попахивало серой, притом что ответственность за этот запах нельзя было переложить на электронную сигарету. Может, она начала сгорать изнутри еще при жизни, не дожидаясь уготованного ей посмертно адского пламени?
Чей-то соболезнующий голос прозвучал у меня за спиной:
— Желаю тебе долгих лет, бойчик.
Я обернулся и увидел перед собой незнакомого человека. Видя мое недоумение, он приложил палец к верхней губе, обозначая полоску усов.
— А, привет, — сказал я, узнав Майкла Эзру, египетского крупье Ванессы.
Правда, без омар-шарифовых усов он уже не напоминал никого конкретно — и уж точно никого опасно обольстительного. Так, типичный смуглокожий крестьянин откуда-то с берегов Средиземного моря — не то сицилийский сборщик яблок, не то ливийский пастух. А в данной обстановке, не будь на нем приличного костюма, он запросто сошел бы за могильщика.
Правда, и я вряд ли выглядел лучше, учитывая, сколько времени перед тем провалялся в постели.
Я не ожидал, что он здесь появится, так как его семья никогда не поддерживала отношений с нашей. Но это были открытые похороны, с участием едва ли не всего Чешира — воистину чудесное явление, ибо при жизни отец не имел ни единого друга. Видимо, все дело было в Джеффри: он позвал, и на призыв откликнулись все торговцы и крупье Манчестера вкупе со всеми хасидами Бруклина.
— Что ты с собой сделал? — спросил я Майкла.
— Подкорректировал имидж, — усмехнулся он. — Так посоветовал твой брат.
— Джеффри заставил тебя сбрить усы?
— Да, Иафет пытается сделать из меня хорошего еврея.
— О боже, он и до тебя добрался? Чем же был нехорош тот еврей, каким ты был прежде? И вообще, я до сих пор думал, что хорошие евреи, по версии Джеффри, как раз отращивают волосы, а не срезают их.
— Это смотря в каких местах. Усы делали меня слишком похожим на крупье.
— Но ты и есть крупье.
— Уже нет.
— И чем ты теперь занимаешься?
— Поиском.
Это слово прозвучало у него с мрачной одухотворенностью. Не иначе, он занят поиском Бога. Ожиданием откровений от Иафета.
Я покачал головой, невольно воскликнув:
— Господи Иисусе!
Он опустил глаза.
После нескольких секунд неловкого молчания он спросил, как поживают моя жена и падчерица. Я уже и забыл, в каком качестве их когда-то ему представил.
— Мы расстались, — сказал я коротко, не вдаваясь в детали.
— Сочувствую, — сказал он.
— И теперь, поскольку это все уже в прошлом, — вдруг произнес я неожиданно для себя самого, — ты можешь сказать мне чистую правду.
— Правду о чем?
— О том, был ли ты с ней… Ну, ты знаешь, после того вечера… — Начав допрос, остановиться было уже трудно. — Вы с ней продолжали встречаться?
— Ты о том, встречался ли я с твоей женой?
Я не спешил с ответом, соображая, кого в данном случае следует считать моей женой.
— Нет, с ее дочерью, Ванессой.
— А почему ты решил, что я с ней встречался?
— Ну, она вроде как на тебя запала.
Майкл Эзра покачал головой.
— Ох уж эти… писатели, — сказал он, смягчая выражение с учетом ситуации. — Вечно вы думаете обо всех самое худшее.
Вечно вам чудятся какие-то гнусные козни за спиной.
— Я тебя не обвиняю. Просто любопытствую.
— А почему ты любопытствуешь? С какой стати я должен был вступить в связь с твоей женой или с твоей падчерицей? Я виделся с ними всего лишь раз. И я женатый человек, между прочим.
Я едва удержался от вопросительного взгляда, — мол, скажи мне как мужчина мужчине, при чем тут вообще наличие жены? Но я решил, что он может счесть такой взгляд оскорбительным.
— Сам же говорил, что твоя омар-шарифность как магнитом притягивает женщин, — напомнил я.
— Это была шутка. Или с тобой уже нельзя шутить?
«Только не на сексуальные темы», — мысленно внес я поправку, а вслух сказал:
— Конечно можно. Я сам только и делаю, что шучу.
— Вот как? Однако сейчас ты не похож на шутника.
— Это ведь похороны моего отца.
— Ну так отнесись к ним с уважением.
— Тут ты меня уел, бойчик, — сдался я.
Однако он еще не закончил со мной разбираться.
— Жизнь вовсе не похожа на твои романы, — сказал он, понижая голос, поскольку мимо проходил Джеффри со священной книгой в руках, весь волосатый и сияющий. — У тебя люди сношаются, как мартышки, писают друг другу в рот и все такое… Где ты набрался всей это фигни? Твой отец только что покинул этот мир. Может, это подходящий момент для тебя, чтобы наконец стать серьезным?
— Люди, писающие друг другу в рот, — это ой как серьезно, — сказал я. — Не суди о таких вещах свысока.
— Ты просто болен!
— Болен, здоров — опять же кому о том судить?
— Да разве психически здоровый человек станет в таком месте и в такой день приставать к другим людям с вопросом, трахали они или нет членов его семьи? Если ты пишешь книги о таких вещах, это твое дело; если находятся желающие это читать, флаг им в руки — но, по сути, это пошлая бредятина, и только. Далеко не все люди целыми днями забивают себе головы дерьмом и спермой.
— А чем же они занимаются, Майкл?
Или теперь он звался Мордехаем?
Ответ уже был у него на языке. Недаром он столько лет работал крупье, привыкшим быстро реагировать и принимать решения, пока крутится рулетка.
— Добрыми делами, — сказал он. — Они творят добро.
Позднее я узнал, что Майкл Эзра на практике осуществлял то, о чем говорил. Он творил добро. Его старший сын был инвалидом от рождения и содержался в специальном пансионате. Майкл навещал его ежедневно, проезжая тридцать миль туда и тридцать миль обратно. Вот почему он устроился в казино — работа по ночам освобождала ему дневные часы для визитов к больному сыну.
Честно говоря, я предпочел бы этого не знать. Как предпочел бы не знать, что мой отец, ныне быстро обращающийся в прах, якобы выказывал при жизни — это при его-то никчемной жизни! — чудеса милосердия и долготерпения. Если бы мне смогли предъявить примеры его чудес, это разрушило бы всю выстраивавшуюся с детства систему моих представлений об отце. Порой мы знаем о людях даже слишком много. Соберите, к примеру, всю возможную информацию о каком-нибудь скучнейшем зануде или законченном мерзавце — и вам откроются тысячи поводов его уважать. Тут уже впору спросить себя: самто ты кто? Где твое место в этом мире? И этот мир вдруг представится тебе гигантской меланхолической шарманкой, мелко вибрирующей под монотонную музыку бытия.
И прекратится резвая шаловливая чехарда слов, так долго бывшая неотъемлемой частью твоей жизни.
А затем, не успев оглянуться, ты окажешься автором правильных, социально значимых книг.
43. МАРТЫШКИН БРЕД
Как ни странно, я поверил всему, что сказал Майкл о моих женщинах. Я поверил, что Ванесса ездила в Чешир вовсе не для того, чтобы гладить пальцами его шелковистые усы. То же самое касается Поппи. Я поверил и своему брату. Ванесса не трахалась с ним ни до, ни после обнаружения опухоли.
Тогда что же — если не Эзра и не Иафет — было причиной их частых поездок на север, пока я занимался литературным трудом в столице? Предположений у меня было в избытке, благ о на севере Англии к вашим услугам широкий выбор соблазнов. Но внезапно на первое место в этом списке выдвинулась новая версия. Да, Ванесса меня не обманывала — в сексуальном смысле, по крайней мере. Как мудро заметил Эзра, не все люди забивают себе головы дерьмом и спермой.
Тогда чем же она занималась в тех местах?
Добрыми делами. Я неожиданно пришел к заключению, что она там творила добро.
Возможно ли это?
Возможно ли, что Ванесса и ее мать были по-настоящему добрыми женщинами? Достаточно вспомнить сочинение тайком от меня хвалебных отзывов на «Амазоне» — разве это не было деянием добрых, верных и беззаветно преданных женщин? Конечно, они и предположить не могли, что эти рецензии парадоксальным образом снизят продажи моих книг. Оценивая доброту того или иного деяния, нужно судить исключительно по намерениям, а не по результату. А теперь Ванесса пеклась о судьбе австралийских аборигенов — и это было еще одним проявлением доброты. Поппи отвергла мои знаки внимания и подарила бедняге Фрэнсису два лучших года в его жизни — это было доброе деяние в чистом виде, разве нет? Она сделала несчастного человека счастливым. (Правда, в моем случае вышло наоборот — она сделала счастливого несчастным.) Но может, и это еще не все?
Как профессиональный писатель, я не интересовался тайнами. Загадки и тайны — это истасканный сюжетный ход, притом что остросюжетные вещи предназначены для тупиц и ленивых умов. Посему я не интересовался ими и как читатель, просто захлопывая книгу, едва в ней обнаруживались какие-нибудь загадочные намеки. Кому охота, пусть сам тратит следующие три дня, мусоля страницу за страницей и строя догадки, чтобы в финале узнать тайну, которую и хранить-то не стоило. Но как мужчина я в этом вопросе сильно отличался от себя самого как писателя и как читателя. Как мужчина я подозревал некие тайны всякий раз, когда Ванесса, или ее мама, или обе вместе покидали дом. Как мужчина я с жадностью набрасывался на загадки, стремясь поскорее их разгадать. «Тайная измена» — эти слова сами по себе заставляли мое сердце биться в ускоренном ритме. Жизнь была бы слишком скучна, если бы воображение не подкармливало ее всевозможными подозрениями. В последнее время, однако, я чувствовал, что моему воображению требуется другая пища. Может, дело было в возрасте? Или отсутствие подозрений вполне естественно для мужчины, к которому уже не приходят и от которого более не уходят никакие женщины? Для сексуальных переживаний как минимум нужен секс. Справедливо и обратное: когда с тобой долго ничего не происходит, это освобождает тебя и от сопутствующих переживаний. Люди с незамутненным сознанием, как правило, попросту никогда не ступали на стезю сладострастия, на которой я некогда подвизался. Но теперь, проведя вне этой стези достаточно долгое время, я почувствовал, как мое сознание очищается, и в призрачно-бледном сиянии этой чистоты Ванесса и ее мама вдруг начали рисоваться мне в образе ангелов.
Теперь, когда одна из них умирала, а другая находилась на противоположной стороне планеты, я стал задумываться вот о чем: что, если их ангельская доброта простиралась куда дальше заботы обо мне и Фрэнсисе? Что, если они так часто ездили в Натсфорд потому… допустим, потому, что Поппи, как Майкл Эзра, имела еще сына-инвалида, а у Ванессы, соответственно, был брат, содержавшийся в каком-нибудь местном пансионе или психиатрической клинике? Тогда все их отлучки (как и выбор Чешира в качестве места жительства) объяснялись трогательной заботой о сыне и брате. Это же печальное обстоятельство могло исподволь омрачать их отношения между собой, не говоря уж об их отношении ко мне. Я представил, как он там лежит годами и, еле ворочая непослушным языком, повторяет один и тот же вопрос про мартышек — как жуткое предвестие слабоумия его матери. Не это ли Поппи углядела в фильме своей дочери и не смогла ей простить? Может, именно этот понятный лишь им двоим намек — а не обвинение в сексуальном соперничестве и, уж конечно, не я — стал причиной их ссоры?
Оседлав раскрученную карусель предположений, я уже не хотел, да и не мог спрыгивать на полном ходу. Что, если их сын и брат после долгой и мучительной болезни скончался — возможно, на руках матери или сестры — и обеим женщинам осталось лишь сокрушаться об этой так и не прожитой толком жизни, которую они могли бы, наверное, сделать чуточку ярче и лучше, — об этой жизни, помимо прочего ставящей под сомнение их собственную генетическую состоятельность? Может, Поппи беспрестанно казнила себя из-за Роберта — назовем его Робертом — и задавалась вопросом: что было неправильного в ней самой, обусловив появление такой жуткой семейной аномалии? Может, именно Роберт — а не позирование обнаженной с виолончелью — был настоящей причиной ее разрыва с мистером Эйзенхауэром? Может, Ванесса также не могла простить себе тот стыд, который она испытывала из-за своего неполноценного брата? Они никогда не упоминали при мне о Роберте — это ли не явный признак стыда? Или они молчали из боязни, что я брошу их обеих и убегу подальше, узнав, какая дурная кровь течет в венах моих любимых женщин? Может, Ванесса закрывала глаза на мои попытки подкатить к ее матери (если она их все-таки замечала) потому, что, деля внимание между ними обеими, я заодно — хотя бы отчасти — делил между ними груз вины, стыда и страха? Как следствие всех этих размышлений, выходило, что я — подобно толстому черному пауку, удобно устроившемуся в центре сложной паутины взаимоотношений, или подобно шимпанзе Биглю, самодовольно сидящему посреди клетки и взирающему на свой багровый член, пока подруги-обезьяны выискивают блох в его шерсти, — что такой вот я был единственным членом нашей маленькой семьи, всегда и везде заботившимся исключительно о себе самом, и ни о ком больше?
Так я и набрел на тему для нового романа. Этой темой стала добрая женщина.
В старые добрые времена (употребляя слово «добрый» с несколько иным смысловым оттенком), когда еще не все читатели превратились в нечитателей, мы с Фрэнсисом провели немало часов за доброй (опять же) выпивкой, развлекаясь придумыванием названий для бестселлеров с заданными ключевыми словами.
— Что-нибудь со словами «жена» или «дочь», — однажды предложил Фрэнсис, и мы сочинили массу бестселлерных названий, а потом решили изменить правила игры и начали придумывать самые непривлекательные и непродажные названия с этими же словами. Помнится, я тогда занял первое место с «Дочерью пидора».
Но теперь с пирровыми победами было покончено. Когда я навестил Картера Строуба и преподнес ему — этаким незримым эквивалентом букета цветов по случаю вступления в литературную агентурность — название «Добрая женщина», уже по неподдельному восторгу, с каким он прижал меня к своему костюму от Освальда Боатенга, стало понятно, что на сей раз я попал в самое яблочко.
На всякий случай у меня была заготовлена парочка альтернативных названий, но ему так понравилась «Добрая женщина», что я (должен признаться, не без ностальгического сожаления) оставил лежать втуне «Мартышкину тещу» вместе с «Пауком и мартышкой». И то верно: хватит уже «мартыханиться».
А когда я вслед за названием вкратце изложил основную идею романа, Картер, казалось, вознамерился потереться со мной носами или по меньшей мере признаться мне в любви. Он сжал ладонями мои уши и с чувством воскликнул:
— Это та самая вещь, которую я так долго ждал! Я уже плачу от умиления, хотя еще ее не прочел.
Я сказал, что тоже плачу от умиления, хотя еще ее не написал.
Это все было здорово; оставалось только сесть и написать эту книгу от начала и до конца. Именно так: по порядку. В своих прежних романах я произвольно менял порядок изложения, уже в самом начале давая понять, каков будет финал. Делалось это для того, чтобы читатель не отвлекался на саспенс и — заранее зная, чем все закончится, — мог сосредоточить внимание на словах и фразах: смаковать их, перекатывать их языком во рту. Чтение должно быть удовольствием сродни сексу. Конец известен изначально, так что расслабься и получай удовольствие. Возможно, этот прием был ничуть не лучше ванессиного: «Милейший читатель, в зад тебе кочерыжку!» — но он уже остался в прошлом, и довольно об этом. Отныне — одинокий, депрессивный и сентиментальный — я обратился к упорядоченной истории.
Правда, мне пришлось слегка перетасовать хронологию, чтобы вставить в сюжет холокост, но я назвал эти вставные эпизоды снами — а к снам какие могут быть претензии? Кроме снов, действие происходило в Сьерра-Леоне, на Балканах, в Афганистане и еще в каких-то местах, мне самому толком не понятных, куда я посылал своих героинь — двух женщин, выдающих себя за сестер. И так они мотались по этим жутким местам на фоне сюжета, столь хромого и слабого (хотя какой сюжет нынче силен?), что я краснел от стыда, его худо-бедно выстраивая. Как они выживали в чудовищных условиях; как они поочередно спасали друг друга ценой жертв и мучений; как они перемещались от кошмара к ужасу в поисках очень славного, но умственно отсталого мальчика (рожденного Полиной от нигерийского головореза, поочередно изнасиловавшего обеих женщин, причем Валери впоследствии выдавала ребенка за своего), которого на глазах несчастных женщин захватили сомалийские пираты при нападении на их круизный лайнер в Акульей бухте, — все это я могу объяснить только пресловутой «отвагой от безысходности». Не отвагой женщин-героинь, а моей отвагой — ибо далеко не всякий автор отважится на такую беспардонную стряпню.
Выручала их, разумеется, доброта. Доброта, обращенная ими друг на друга; доброта, обращенная на искомого мальчика; доброта, обращенная на всех страждущих людей, какие попадались им во время странствий. Самым удачным своим ходом я считал то, что читатель не всегда мог понять, о какой из двух женщин идет речь в том или ином эпизоде и, соответственно, которая из них является «доброй женщиной» из названия книги. Впрочем, ход этот я позаимствовал у Дирка де Вульфа, в своем фильме так же совмещавшего два женских образа. Истинная доброта выходит за рамки отдельной личности, она не принадлежит конкретной женщине, молодой или старой, она является отличительной чертой женщины вообще — такова была идея моего романа.
Между прочим, я сам всегда в это верил. Просто мне доселе не приходило в голову превратить эту веру в литературный текст. Ума не приложу, откуда во мне взялся такой идеализм, но могу утверждать с гарантией, что он не был впитан с молоком моей матери. Быть может, это пришло ко мне в детстве, когда я наблюдал за покупательницами в нашем бутике — как они примеряли наряды, гляделись в зеркала, сомневались в выборе, беспокоились за свою внешность, колебались по причине высокой цены. Из-за всего этого я начинал испытывать к ним жалость. «Как же им нелегко живется», — думал я, ибо жизнь их представлялась мне одной бесконечной примеркой, беспрестанными мучительными попытками сочетать красоту и элегантность с чувством долга (не важно, перед кем там у них был долг). Даже в самых легкомысленных вертихвостках я как-то умудрялся разглядеть подспудную героическую борьбу за возможность всему вопреки оставаться доброй женой и матерью, отрывая от своих нарядов какие-то деньги на семейные нужды, находя между примерками какое-то время для своих детей, для престарелых родственников и для прочих утомительно-скучных дел.
На сей раз в моей книге не было никакого распутства. А также никакого секса (разве что намеками, без всяких «сквишсквиш») и никаких шуток. Порнографические писатели придерживаются одного золотого правила: смеха быть не должно. Один-единственный смешок — и читатель выходит из транса. А «Добрая женщина» была порнографической книгой на свой лад — скажем так: «порнография сентиментальности», — и потому на нее распространялось это правило.