Время зверинца Джейкобсон Говард
При этом я еще не упомянул связь Поппи с моим литагентом.
Ванесса не стала со мной спорить. Времена изменились. Она со мной уже не спорила, утратив к этому интерес, поскольку заранее было ясно, что любой более или менее продолжительный спор неминуемо завершится ее победой.
— Кстати, а когда это у тебя был нервный срыв? — спросил я.
— Он начался сразу после нашей свадьбы и продолжался без перерыва до недавнего времени.
Даже такая фраза теперь звучала у нее без вызова, едва ли не примирительно.
— Рад, что теперь у тебя все хорошо.
— Будет еще лучше, когда ты вылезешь наконец из постели.
Ее раздражало, что я целыми днями валяюсь в постели, скриплю зубами, грызу ногти, пью энергетические напитки и слушаю «Радио-4»;[92] а ведь было время, когда она многое отдала бы за то, чтобы меня вот так скрутило. Будь я на весь день прикован к постели, она могла бы спокойно заниматься своим романом, не слыша стука моей клавиатуры и не видя моей шевелящей губами физиономии. Но все это осталось в прошлом.
Я сейчас ничего не писал, а ей уже не было в этом нужды. Она свое написала.
— Какое чудесное чувство! — говорила она. — Как приятно сознавать, что я с этим покончила.
— Ты никогда с этим не покончишь, Ви. Если оно пошло, то уже не остановится. Ты обязательно начнешь писать новую вещь, раньше или позже. На всякий случай.
Я и понятия не имел, что у нее тогда уже дозревал сценарий и что она так или иначе поддерживала связь с де Вульфом. — Что значит «на всякий случай»?
— На тот случай — я говорю это с любовью и на основе опыта, — на тот случай, если первый роман не оправдает твои надежды. Второй роман пишется для подстраховки первого, а третий — для подстраховки…
— Я уже поняла, Гвидо. Но я не хочу походить на тебя, вечно неудовлетворенного, вечно гоняющегося за собственным хвостом. Я выжму максимум уже из первого. А теперь вылезай из постели.
В ней появилась новая уверенность, как у человека, который только что успешно завершил долгое и трудное предприятие — подъем на гору, спасение нации и т. п. — и теперь хочет слегка развеяться. Или не слегка, как в случае Ванессы.
— Поедем на рынок, — внезапно предлагает она. — Давай купим новый ковер. Давай слетаем в Рим.
Я натягиваю одеяло на голову и бормочу:
— Я болен.
— Кончай дурака валять, Гвидо! Поднимайся.
— Не могу.
— Стоило мне закончить книгу, и ты прямо рассыпался на куски.
— Я не рассыпался на куски. Если на то пошло, я как раз понемногу собираю себя из кусочков. И это никак не связано с твоей книгой. Именно поэтому я как любящий муж прошу тебя начать работу над следующей. Я буду счастлив видеть, как ты начинаешь и заканчиваешь книги хоть ежедневно. А сам буду лежать здесь и выздоравливать.
— От чего выздоравливать? Что конкретно тебя подкосило?
Я удивленно округлил глаза. Легче было бы перечислить, что меня пока еще не подкашивало.
— Разве не могу я просто поболеть? — спросил я. — Могу я быть просто нездоров?
— Ты не можешь быть просто нездоров. Ты самый здоровый человек из всех, кого я знаю, — здоровый телом, но не духом. Вот с башкой у тебя проблемы, это факт.
Мы оба замолчали, подумав о Джеффри. Что там говорит наука о семейных опухолях мозга?
Ванесса прочла мои мысли.
— Нет, — сказала она, — это не наследственное.
Я попросил чая. Она предложила устроить чаепитие вне дома. В «Кларидже».[93] Я напомнил ей, что заказывать столик для чаепития в «Кларидже» нужно как минимум за год вперед. Для меня всегда было загадкой, как люди могут заглядывать так далеко вперед, планируя всего лишь чаепитие. Та же история с «Ритцем». Я слышал о людях из сельского Хэмпшира, бронировавших столики в «Ритце», чтобы отпраздновать там день рождения, за двадцать лет до самого события. Это было все равно как записать своего сына в Итон, еще даже не встретив женщину, с которой ты этого сына собираешься зачать. Ванесса терпеливо, как образцовая жена, выслушивала мои контраргументы. А потом выдвигала новые предложения. Тогда в Париж. В Мадрид. В Касабланку. Летим в Касабланку.
Надо отдать ей должное, она не сказала: «Ну тогда оставайся тут в постели, а я полечу в Касабланку с Дирком».
— Похоже, тебе отвалили изрядный аванс, — сказал я с несколько даже излишней бодростью, лишь бы не показаться завистливым. — Кто-то сумел протащить выгодный для тебя договор. Это Фрэнсис, да?
По целому миллиону причин — и все как одна уважительные — мы не говорили ни о каких деталях, касающихся ее романа. Ни о названии, ни о сюжете, ни об издателях, ни об авторском договоре, ни о роли Фрэнсиса в его составлении (а если не он, то кто же?). Стоило мне коснуться этой темы, и Ванесса наглухо замыкалась. Очень тактично с ее стороны. Но попытки щадить мои чувства лишь оттягивали мое выздоровление.
Она сдернула с меня одеяло. Возникла неловкость, ибо у меня в тот момент был стояк. Так уж устроен мой организм: депрессия вызывает эрекцию. То же самое грипп. Когда я гриппую или тоскую, кровь приливает к члену.
— Это в честь чего? — спросила она.
— Это свидетельство моей радости за тебя.
— Что же будет, когда я начну приносить домой литературные премии?
— Вот принесешь, тогда увидим.
— Скажи, что поедешь со мной на рынок, и тогда я тебе отсосу.
— Хорошо: я поеду с тобой на рынок.
— И задним числом никаких отказов.
— Никаких отказов.
В подтверждение я широко распахнул руки и запел «Я готов к любви».[94]
Судите сами, насколько изменились наши отношения. В былые времена она со словами «Ни хрена подобного!» вышла бы из комнаты; теперь же она склонилась к моей болезненной эрекции и сделала свое дело. Мы оба были готовы к любви в ту пору, о чем я теперь вспоминаю со светлой грустью.
По нашим меркам и со скидкой на мои расстроенные нервы это были воистину идиллические времена. Я никогда не видел Ванессу столь счастливой и столь прекрасной. Она насвистывала, занимаясь домашними делами. Она готовила мои любимые запеканки в горшочках, иногда дважды в день — к обеду и к ужину. Более того: подавая их мне, она надевала туфли на высоченном каблуке и полупрозрачные блузки. Она читала вслух газетные статьи, могущие меня заинтересовать. Она рассказывала мне занимательные истории и анекдоты. Единственной темой, которую она старательно обходила в разговорах, был ее роман. И в этом я видел подтверждение того, что меня ожидает пренеприятный сюрприз. Ну и ладно. Пусть как хочет, так и воротит, если это делает ее счастливой — а это совершенно очевидно делало ее счастливой.
Не исключено, что мой нервный срыв усугубило чувство вины: я наконец-то осознал, насколько жестоким и несправедливым было мое обращение с Ванессой, когда я с самого начала нашей совместной жизни сделал себя не то чтобы главой, но центром семьи, — моя литературная карьера была превыше всего, мой творческий огонь нуждался в постоянной подпитке и заботе, а все прочие заботы были малосущественны. Когда ты впервые за много лет видишь любимого человека счастливым, впору спросить себя: а почему до сей поры этот человек чувствовал себя несчастным? Какова твоя роль в том, что он так себя чувствовал?
Однако меня больше беспокоило то, что последует за этим периодом радостных надежд, когда она столкнется с неминуемым разочарованием: отсутствием читателей, отсутствием продаж, отсутствием отзывов в телеобозрениях и рецензий в печати (пусть даже вздорных и глупых), отсутствием ее книги на магазинных стендах и в каталогах продаж, — все та же черная дыра… Я пытался подготовить ее к такому обороту событий, но, при ее необычайно переменчивом характере, никакие предупреждения не действовали. Тра-ля-ля, жизнь писателя прекрасна! Отчасти, разумеется, это была демонстрация — она показывала мне, как должен вести себя успешный писатель. Смысл был таков: «Смотри и учись. А то ты вечно со своими жалобами и рассуждениями о гибели литературы. Все это может быть легко и приятно. Представь, какой безоблачной могла бы быть наша с тобой жизнь — наша с тобой, а не только ты, ты, ты и ты со своей уныло вытянутой физиономией». Она забыла, что я в самом начале своей карьеры был точно таким же, как она сейчас; забыла, как мы плясали на радостях в гостиной, когда я получил свой первый гонорар, а после потратили значительную его часть на отпуск в Таормине, где отыскали дом Д. Г. Лоуренса с памятной доской.[95]
— Когда-нибудь этот дом будет принадлежать тебе, дорогой, — сказала она, и мы снова радостно плясали прямо на улице.
И сейчас я знал, что все это добром не кончится, но пока что — даже несмотря на мой нервный срыв — наша жизнь была прекрасной. И это сразу ощущали приходившие к нам в ту пору гости — этакий липкий аромат, как у едва распустившихся лилий, — запах любящих друг друга мужа и жены (разве что мужниной любви в этой смеси было чуток побольше).
О Поппи также не было ни разговоров, ни даже намеков. Я знал только, что они с Ванессой поссорились. И что причиной ссоры был не я. Если бы они поссорились из-за меня, уж это-то я бы почувствовал. Посему я решил, что причиной ссоры стал Фрэнсис. Вероятно, Ванесса, при желании запросто напускавшая на себя пуританское благонравие, порицала действия своей матери, подробности коих были мне неведомы. Более того, Поппи, прибрав к рукам Фрэнсиса, которого Ванесса также рассчитывала использовать для своих целей, тем самым перевела их отношения в стадию, близкую к открытому соперничеству. Судите сами: стоило только Ванессе обзавестись литературным агентом, как ее мама завладела тем же самым человеком для своего… для своего чего бы там ни было. Да это же просто неприлично! Разумеется, Ванесса не изображала мне дело в таком свете — она вообще никак его не изображала, — но с моим-то чутьем на неприличия и неблаговидности догадаться об этом было несложно.
Одного я не мог понять и ощутить в полной мере, пока наконец не прочел роман Ванессы, — того, что в ее сознании произошел коренной перелом. Книга подытожила процесс этого перелома, одновременно изложив его историю. Соперничество между матерями и дочерьми — перед этим бледнеет даже внутри— и внелитературная грызня между писателями.
38. ПОТАСКУХА
Пока Поппи и Фрэнсис резвились в ночи, постель была для меня самым надежным прибежищем. Я, собственно, не имел понятия о том, резвились ли они в ночи и резвились ли вообще (или все же резвились, но не в ночи, однако последнее добавление придавало этой картине мрачноватый оттенок, соответствующий моему настроению), а равно о том, на каких условиях и при каких обстоятельствах Поппи стала на него работать и / или с ним сожительствовать. Зная свою ревнивую натуру, я подозревал, что, не срази меня своевременный недуг, я бы не выдержал и вломился в офис Фрэнсиса с некрасивым скандалом и требованием объяснений. В том числе и по поводу оказания профессиональных услуг моей жене тайком от меня: «Как ты мог на такое пойти, Фрэнсис! Я же твой хренов клиент! Я твой хренов друг, в конце концов!»
Само собой, он бы сделал вид, что совершенно не понимает причин моего беспокойства. В Соединенном Королевстве нет такого закона, который запрещал бы литературному агенту представлять интересы одновременно и жены, и мужа. Да, закона нет, но есть элементарная порядочность — или тебе эта штука неведома, Фрэнсис, так что ты даже не считаешь нужным справиться у своего клиента, что он-штрих-она думает по поводу подключения к той же клиентуре его-штрих-ее дражайшей половины? Но я заранее знал, что ответит Фрэнсис: «Поверь, я ни единой секунды не сомневался в том, что ты одобришь такое сотрудничество. У людей есть семейные врачи и семейные адвокаты — так что считайте меня вашим семейным литагентом, и все дела».
А насчет секретности — так ведь с него взяли слово. Ванесса ему сказала, что собирается устроить мне сюрприз.
«Ага, и ты решил добавить еще сюрпризик от себя лично: прекрасно зная о моих чувствах к теще, ты взял ее к себе секретаршей — плюс кем там еще? Ладно, забудем об элементарной порядочности, но это уже просто ни в какие ворота!» Данный упрек мог быть с тем же правом адресован и Поппи. «Как ты могла пойти на такое, Поппи! Я же твой… Я твой…
Кто я твой такой, черт побери?.. Я твой хренов зять — вот!»
Смог бы я в запальчивости назвать ее потаскухой? Вполне вероятно. Мне всегда нравилось это слово. Мне нравилось ощущать его на губах, нравился процесс его произнесения. Потаскуха. Жаль, что это слово ныне устарело вместе с понятием «скромность». Компания лесбийских потаскух маркиза де Сада сейчас сошла бы за банальный девичник. Современный мужчина чувствовал себя глупо, называя женщину потаскухой. Слово было изъято из употребления, а если и употреблялось, то при иных обстоятельствах. Так, в мире имелись места, где самые что ни на есть почтенные матроны, густо накрасившись и напялив короткие юбочки, устраивали так называемые «потаскушные променады» себе в удовольствие; но попросите такую «потаскуху» проделать то же самое за деньги, и вы вмиг увидите перед собой все ту же почтенную матрону, глубоко оскорбленную вашей просьбой. «Потаскушность» стала этаким развлечением для избранных и уже не обязательно ассоциируется с половой распущенностью. Так что с учетом всего вышесказанного я был готов испробовать этот термин применительно к Поппи — но вдруг она попросит объяснить, что такого «потаскушного» я нашел в работе секретарши литагента? Что я скажу тогда?
Правда, я не верил, что она ограничивается выполнением чисто секретарских обязанностей. Если Поппи была занята полный рабочий день пять дней в неделю, она не могла по-прежнему жить в своем Шиптон-бай-Вичвуде. Это слишком далеко для ежедневных поездок на работу. Тогда где же она ночевала?
Ванесса наверняка была в курсе. Но как спросить ее об этом? «Скажи-ка, Ви, в каких таких местах твоя потаскушная мамочка развратничает с Фрэнсисом?»
По уже упомянутым причинам задавать ей подобные вопросы я не мог.
И вот я лежал в постели с эрекцией — наполовину в честь Поппи, наполовину в честь ее дочери — и мог бы проваляться так еще целый год, если бы не телефонный звонок от Джеффри.
— Отец, — сказал он.
— Я тебе не отец.
— И я говорю не о тебе, а о нем. Ты должен срочно сюда приехать.
— Он болен?
— Мы все больны.
— Но он сильно плох?
— Насколько плох он должен быть, чтобы ты решил-таки приехать? Он твой отец.
После этих слов он бросил трубку.
Через час он позвонил снова и извинился за предыдущую резкость. Извинение в нашей семье было событием экстраординарным, и одно это показало мне, насколько серьезно обстояли дела. В последний раз я слышал извинение от представителя нашей семьи много лет назад, когда мама наехала машиной на соседского кота, причем сделала это намеренно — судя по тому, как она переехала его один раз, потом сдала назад и переехала снова, а потом еще раз прокатилась вперед. «Ой, прошу прощения», — после этого сказала она.
— Сейчас выезжаю, — сказал я Джеффри. — Буду у вас через несколько часов.
Однако меня сильно озадачили и заинтриговали две вещи из произнесенного им в последнюю минуту перед отсоединением. «Братья рождены к несчастью» — он и впрямь так сказал или мне послышалось? И еще — если я опять же не ошибаюсь — в разговоре он назвал меня Гершомом.[96]
На станции я взял такси и попросил водителя сделать пару кругов по городку. Иногда место, в котором ты вырос, само по себе содержит ответ на вопрос, почему ты достиг в жизни того, чего достиг, и почему не смог достичь большего. По моей просьбе таксист проехал мимо школы, мимо штаб-квартиры скаутов и мимо библиотеки, в которой я обычно набирал больше книг, чем мог прочесть, и задерживал их месяцами, накапливая штрафов на солидные суммы. Мы медленно миновали «Вильгельмину» — жалюзи на окнах были опущены. Я любил и ненавидел этот бутик, никогда не забывая, что именно в его стенах впервые увидел Ванессу и Поппи. Первоначально я собирался высадиться тут, но не стал этого делать — магазин был явно закрыт и, похоже, не работал уже довольно давно.
Зато увитая плющом родительская богадельня исправно функционировала, вход был свободен — вот вам, пожалуйста, северная открытость и северное гостеприимство! — и я прямиком направился в спальню, где рассчитывал застать отца. Он сидел на кровати, подсоединенный к капельнице; в комнате также находился раввин. Увидев меня, он поднял вверх большой палец — я об отце, а не о раввине. Никогда прежде он не приветствовал меня таким жестом, и сейчас это показалось мне до странности трогательным. Уж не станем ли мы добрыми друзьями под конец?
— А вот и Гершом, старейший, — сказал раввин, протягивая мне руку.
— Старший, — поправил я его. — Нас всего два брата. И меня зовут не Гершом.
— Я знаю только, что ты не Иафет, — сказал он, продолжая трясти мою руку. — С твоим братом Иафетом я уже встречался.
— Иафет! У меня есть брат по имени Иафет?
Что-то здесь было неладно. Выходит, я не знал собственного брата?
До сих пор я считал, что знаю брата достаточно хорошо. Моим братом был извращенец по имени Джеффри с бомбой замедленного действия в черепушке. Типа «грязной» ядерной бомбы. Его мозг был этой бомбой, весь его мозг. При взрыве пострадает добрая половина Чешира. Мой брат был недостоин даже простого имени Джеффри — что уж там говорить об Иафете?[97] Или я просто брежу? Может, это последствия нервного срыва? Я чувствовал себя так, будто заснул в своей постели, ожидая, когда придет Ванесса и сделает что-нибудь с моим стояком, а пробудился на тысячи лет ранее в Святой земле.
Раввин-американец, очкастый мозгляк примерно вдвое меня моложе и чуть ли не вдвое мельче, с жидкими волосенками на месте усов и бороды, как будто догадался о причине моего замешательства.
— Ваши родители меня предупредили, — сказал он, — что вы никогда не были крепки в вере.
При упоминании веры он дотронулся до края своей шляпы.
— А что, отец обращается в веру на смертном одре? — спросил я, не зная, стоит ли задавать этот вопрос непосредственно отцу, сможет ли он меня услышать и понять. Он и в более здоровые времена не отличался особой понятливостью.
— Я бы не назвал это обращением, — произнес раввин одним уголком рта.
Я отметил эту замечательную манеру выцеживать слова, скорее характерную для классических гангстеров, чем для раввинов. И голос у него был соответственный; к такому голосу больше подошел бы не его нынешний наряд, а полосатый костюм от «Бриони» и двуцветные туфли из крокодиловой кожи.
— Тогда как прикажете это называть? — спросил я. — Его что, взяли в заложники любавичские хасиды?[98]
Похоже, раввина впечатлило то, что я опознал в нем представителя любавичской общины. На самом же деле я брякнул это наугад. Просто я где-то слышал, что любавичские хасиды занимаются обращением в иудаизм евреев-безбожников, и они были единственными, о ком я слышал подобные вещи.
— Это называется баал-тшува, — произнес раввин с расстановкой. Возможно, он хотел, чтобы я повторил за ним вслух.
Баал-тшува.
— И что это значит?
— Возвращение на праведный путь.
Если абстрагироваться от смысла фразы, само по себе ее звучание в устах этого раввина удивительным образом совпало с тем, что я последний раз слышал при просмотре одного фильма о главаре чикагских мафиози времен Сухого закона. «С днем рождения, Луис», — говорил он, ухмыляясь и поливая все вокруг автоматными очередями. С баал-тшувой, Луис, праведный ты ублюдок.
Для живописателя нечестивых безобразий я всегда был чересчур вежлив — на грани подобострастия — в общении с духовными лицами. В какой-то мере я ощущал их своими коллегами, ибо сферы нашей деятельности затрагивали одни и те же вещи: почитание и осквернение, сотворение и ниспровержение кумиров. Мы с ними удачно дополняли друг друга и просто не могли бы нормально функционировать по отдельности. Но сейчас мне пришелся не по душе этот раввин из Бронкса, хищной птицей кружащий над полупризрачным маразматиком, которого сложно было признать «возвращающимся на праведный путь», ибо не стоял он на этом пути никогда, не совершив за всю свою жизнь ни единого праведного поступка и не осенившись ни единой праведной мыслью.
Но, сколь бы никчемным человеком ни был мой отец, это была его собственная никчемность. Теперь же у него пытались отобрать последние жалкие крохи собственного «я».
— Что здесь происходит, папа? — спросил я его.
Он снова молча отсалютовал мне большим пальцем.
— Он отдыхает, — сказал раввин, как будто мне еще нужно было объяснять, чем непрерывно занимался мой отец все то время, что я его помнил.
Я не решился прямо спросить раввина, кто его сюда позвал и зачем. Чтобы совершить предсмертный обряд? А есть ли у евреев какие-то предсмертные обряды? Может, старый хрыч послал за раввином просто с перепугу? Или он давно знал про такую штуку — баал-тшуву — и решил, что теперь самое время ею воспользоваться?
Я поинтересовался, где моя мама. Раввин предположил, что она на кухне складывает мозаичный пазл. Это могло означать, что состояние отца еще не настолько плохо, чтобы при нем нужно было постоянно находиться. Опять же пазл — это пазл, и его надо складывать.
— Скажите, чья это идея? — спросил я наконец.
— Идея?
— Я о вашем присутствии здесь.
— Изначально, друг мой, это идея Всевышнего, благословенно Имя Его. Ну и я тоже проявил некоторую инициативу.
Начиная разговор с раввином, надо быть осторожным, ибо вы вступаете на скользкий путь. И я вовсе не был «его другом». Через несколько минут выяснилось, что он был новичком в этих краях и потому проявлял повышенный интерес к своей пастве. Знакомо ли мне слово «рахамим»? Нет, не знакомо. То «баал-тшува», то «рахамим» — как скоро я начну бегло говорить на иврите? Ну так вот, «рахамим» — это что-то вроде сострадания. И движимый этим благородным рахамимом — каковым не должен пренебрегать ни один еврей, тем паче раввин, — он посещает больных и старых евреев. Я спросил, откуда он узнал о нашей семье. Мы всегда держались в стороне от местной общины, не считались ее членами, не выписывали никаких еврейских изданий и даже близко не подходили к синагоге. Раввин в ответ опять сослался на Всевышнего, благословенно Имя Его и неисповедимы Его пути. В том смысле, что, если какому еврею будет худо где бы то ни было, Всевышний легко его найдет по своим каналам. Что ж, нечто подобное я уже где-то слышал. Не следовало ли из всего этого, что интерес раввина — или, вернее сказать, Всевышнего — к моему отцу распространяется также и на мою маму?
— Пойду ее поищу, — сказал я раввину. — Это я о маме.
Он кивнул:
— Ступайте, друг мой.
Она и вправду была на кухне, складывая мозаичную картинку Честерского замка, каковое обстоятельство меня нисколько не удивило, чего не скажешь о другом обстоятельстве: она складывала мозаику вместе с Джеффри. Но самым удивительным оказалось даже не это, а облик моего брата. Если в нашу последнюю встречу на нем был экстравагантный пиджак от Александра Маккуина, то теперь он отпустил бороду и облачился в черный костюм с хасидской шляпой, из-под которой свисали уже основательно отросшие пейсы. Он поднялся, чтобы со мной поздороваться.
— Цохораим товим,[99] — сказал он, обнимая меня и целуя в шею.
Мама, одетая в свой обычный наряд — более всего подходящий для приема сигналов из иных миров на океанском лайнере в процессе флирта с его капитаном, — не подняла взгляд от мозаики. Воображаемо длинный столбик пепла грозился вот-вот воображаемо сорваться с кончика ее электронной сигареты.
— Какого хрена, Джеффри? — спросил я.
Но я уже и так понял, какого хрена. Коллективный разум нашей семьи помутился окончательно.
Еврейская тема, похоже, мало интересовала Поппи, и в моем присутствии она затронула ее лишь однажды.
Дело было в саду оксфордширской дачи, во время моего второго и последнего визита. На сей раз повод был самый благовидный. Перед тем меня пригласили выступить в одном из студенческих обществ Оксфорда, а поскольку это было по пути, Ванесса попросила завезти ее маме платье. Ванесса купила его для себя, но потом решила, что оно будет лучше смотреться на Поппи. Я выполнил ее просьбу.
— Примерьте его прямо здесь, — предложил я, застав Поппи в саду и вручая подарок. — Я отвернусь, пока вы переодеваетесь.
Я счел это предложение вполне уместным и благопристойным, но она пропустила его мимо ушей.
— Будь добр, срежь немного мяты, — сказала она, протягивая мне ножницы. — Я заварю нам чай.
— А которая тут мята? — спросил я.
— Ах да, я и забыла, что ты еврей, — сказала она.
— Еврей?
— Или я ошибаюсь?
— Да нет, просто мне непонятно, какая связь существует между евреями и мятой?
— Абсолютно никакой связи. В том-то и дело.
— Впервые слышу, что у евреев так плохо с ботаникой. Может статься, как раз евреи изобрели мятный чай. Если я не знаю, как выглядит мята, то лишь потому, что я рос в городе и у нас никогда не было своего сада.
Она рассмеялась:
— Уилмслоу вряд ли можно назвать городом, Гай.
— Для нас он был городом, при нашем стиле жизни. Мы вечно либо торчали в своем бутике, либо закупали товары в Милане и Париже. Я побывал на сотне показов мод по всей Европе еще до того, как мне исполнилось двенадцать. Я чаще видел подиумы, чем сельские дороги. А что касается мяты… Мята, — кажется, так звали одну модель, с которой я одно время встречался. У нее были зеленые глаза, и она пахла…
Поппи предостерегающе подняла руку, этим жестом напоминая, что есть вещи, которые не следует подробно обсуждать со своей тещей.
— Скажи мне, раз уж ты упомянул бутик, — почему я потеряла связь с твоей мамой?
— Но вы же переехали.
— Это началось еще раньше.
— У мамы сейчас плохо с головой.
— Надеюсь, это не из-за тебя и Ванессы?
— Не буду утверждать, что она любит Ванессу, но она не любила и всех прочих женщин, которых я приводил к нам домой. Не потому, что они ей не нравились или казались недостаточно для меня хороши. Скорее потому, что ей никогда не нравился я.
— Ванесса мало кому нравится, — сказала Поппи, обходя стороной тему меня.
— Поппи! — вскричал я протестующе.
К тому времени мы уже полулежали в шезлонгах, и я чуть не выпал из своего, навалившись на одну сторону.
— Это так, — сказала она.
— Мне она нравится, — сказал я.
— Ты ее любишь. Это другое.
— А вы ее мать — и это тоже другое. Матерям не следует говорить о своих дочерях, что те никому не нравятся.
— Почему бы и нет?
Почему бы и нет. Я откинулся на спинку шезлонга, подставив лицо солнцу.
— Вот поэтому, — сказал я, жестом обводя сад с его деревьями, травой, птицами и пока что не срезанной мятой. — Такова природа.
— Ах природа! — сказала она.
— И даже не в том дело, — продолжил я. — Я видел вас вместе. Я видел, как вы играете дуэтом. Вы смотритесь как сестры.
— А ты думаешь, все сестры любят друг дружку?
У меня не было сестер, но у меня был Джеффри.
— Нет, я так не думаю, — сказал я.
— И вообще, соперничество между сестрами — это обычное дело, — сказала она. — Но в случае матерей и дочерей с читается, что мать должна отойти в сторону и дать дорогу дочке.
Я пожал плечами, тем самым показывая, что это звучит вполне справедливо. Хотя меня никак нельзя было заподозрить в том, что я хочу видеть Поппи отодвинутой в сторону.
Разве что если я сам отодвинусь вместе с ней.
— Вам вполне хватит места обеим, — сказал я.
Она покачала головой:
— Так оно и случается — не успеешь оглянуться, как у тебя уже маленькая дочь. Сама еще девчонка, и вдруг ты мать. Мне в свое время не удалось как следует порезвиться. Мой девичий век был недолог и беден событиями.
— Однако я припоминаю что-то насчет фотографии нагишом в Вашингтоне, — сказал я.
— Ах это… Пять минут веселья и потом жестокая расплата. Ванесса потеряла очередного отца, а я потратила десять лет на попытки с ней помириться. И до сих пор прощение под вопросом.
Я экспромтом сформулировал теорию. Вы не обязаны прощать своих родителей. А родителям нет смысла дожидаться вашего прощения. До свиданья, мама с папой, спасибо за все. Лет через семьдесят вы поцелуетесь и помиритесь, но до той поры вы, по крайней мере, не будете терзать друг друга. «Терзать» — слишком сильно сказано? Хорошо, пусть будет «упрекать». Ванесса и Поппи очень долго жили вместе — пожалуй, слишком долго. Не удивительно, что между ними возникло напряжение.
— Я никогда не слышал, чтобы Ванесса говорила о невозможности или нежелании вас простить, — сказал я. — За что бы то ни было.
Тут я ничуть не кривил душой. Правда, мне доводилось слышать, как Ванесса называет ее «блядью» или «старой поганкой», но это уже из другой оперы.
Или все-таки из той же? Ведь когда дочь называет свою маму «блядью», это может свидетельствовать о том, что мама и впрямь ведет себя не вполне сообразно с обычным поведением матерей в подобных случаях (помни о своем возрасте и отойди в сторонку). А принимая во внимание мысли, которые Поппи возбуждала во мне — а равно в опухшем мозгу братца Джеффри, — следовало признать, что у Ванессы имелись поводы для беспокойства.
Так что же: они друг друга ненавидели? Неужели всем этим эффектным прогулкам рука об руку в одинаковых платьях, сандалетах и т. п. сопутствовала клокочущая внутри них ненависть?
Неужели я, глупец, был всего лишь слепым орудием этой ненависти — орудием, которое обе участницы психодрамы пуск али в ход друг против друга?
— Не пойми меня неправильно, — между тем продолжила Поппи. — Я считаю Ванессу великолепной. Я считаю ее настоящим чудом. И я считаю, что она идеально тебе подходит.
Она рождена быть женой писателя…
— Хорошо, что она сейчас вас не слышит. Потому что сама она считает, что это я рожден быть мужем писательницы.
— В этом вся Ванесса. Порой она просто невыносима.
— Есть ли какой-то шанс это исправить?
— Беда в том, что ей не хватает терпения. Не думаю, что в случае чего я смогу на нее положиться. Будь у меня дочь-еврейка, она была бы более внимательной и заботливой, это уж точно.
И Поппи вздохнула с таким видом, словно досадовала на свою оплошность: вместо того чтобы обзавестись дочерью-еврейкой, она почему-то обзавелась Ванессой.
— Между прочим, я только что привез вам от нее в подарок новое платье. Вы точно не хотите его примерить? Я отвернусь.
Вторая попытка — тоже не пытка.
— Отстань, — сказала она, но после паузы добавила: — Вот видишь, ты пытаешься быть заботливым. Наверно, это оттого, что ты — еврей.
И тут меня осенила ужасная мысль. Что, если Поппи все эти годы полагала меня всего лишь заботливым — и никаким больше? Просто заботливым — когда звезды сыпались в Индийский океан, а я скользил руками по ее виолончельным бед рам? Просто заботливым — когда я сжимал ее в объятиях, стоя одной ногой на огромном тарантуле? Просто заботливым — когда наши взгляды так понимающе встретились на верхней ступеньке «лунной лестницы» в Бруме? Просто заботливым!
— Я не проявляю должной заботы даже о своей матери, — сказал я.
— Допустим, это так, — сказала она. — Однако у тебя есть брат, и вы с ним можете разделить ответственность.
Мой братец Джеффри. Может, она и его считала просто заботливым в ту ночь, когда он целовал ее взасос — или что там еще он с ней вытворял под предлогом празднования нашей с Ванессой свадьбы?
— Так в этом и есть проблема Ванессы: что ей не с кем делить ответственность? Что некому ее поддержать?
— И некому поддержать меня.
— Но сперва надо поддержать ее, чтобы поддержать вас.
— Нет, сперва меня.
Это можно превратить в игру, подумал я. Заспорим, кто кого должен первым поддержать, и в пылу спора упадем вместе на мягкую постель из душистой мяты — надеюсь, что она мягкая. Как она вообще выглядит, эта мята?
Однако беседа не склонялась в нужную мне сторону. И, как ни странно, я начал даже испытывать от этого облегчение. Нет, Поппи по-прежнему была для меня желанной, однако уже не казалась такой неотразимо прекрасной, какой я ее помнил. Возможно, из-за ее одежды: джинсы, шлепанцы, мешковатый свитер. Мне она всегда больше нравилась «расфуфыренной» — одно из любимых словечек моей мамы — накрашенной, подтянутой и глубоко декольтированной. А сейчас она выглядела усталой, лицо слегка обветрилось, шея покраснела. И еще я заметил, что в ходе разговора она как-то натужно двигает челюстью. И голова как будто сделалась ей слишком тяжела, так что держать ее прямо стоило немалых усилий.
— Я старею, — вздохнула она, словно прочитав мои мысли.
— По вашему виду этого не скажешь.
— Я старею.
— К чему вы клоните?
— У Ванессы слишком мало терпения. Кто будет обо мне заботиться?
— То есть вам понадобится славный еврейский мартышонок, который окружит вас заботой?
На сей раз она первой подняла тему, так что ко мне не могло быть претензий.
Когда-то давно в похожей ситуации она назвала меня нахальным мартышонком и чмокнула в щеку. Но сейчас она лишь отмахнулась от моих слов, как от надоедливой мухи. А в моей голове снова выстраивались многократно обдуманные, но ни разу не произнесенные фразы. Я чувствовал, что лучшее время моей жизни некогда пришло и теперь уходило вместе с ней. Но и это лучшее время было совсем не таким, какое я себе мыслил.
Может, пора наконец-то выговориться?
Мне очень хотелось взять ее за руку. Без обид, Поппи. Спасибо за все хорошее, что могло бы быть между нами.
И она второй раз подряд прочла мои мысли.
— Ты и вправду славный еврейский мартышонок, — сказала она, поднимаясь из шезлонга, — что бы ты о себе ни говорил.
И поцеловала меня в губы.
39. ДИКОСТЬ
Я остался ночевать в Уилмслоу. В полночь Ви справилась эсэмэской, как прошел мой первый день вне инвалидной постели. Научился ли я заново ходить? Я ответил, что у меня все в порядке, но моя семья внезапно ударилась в религию. Она написала, что, если религия поможет мне справиться с переживаниями по поводу ее литературных успехов, пусть будет религия. Пусть будет что угодно, лишь бы помогло. Хотя ее удивило, что это случилось разом со всей семьей. PS — с какой вдруг стати?