Время зверинца Джейкобсон Говард

И серьезности в моей книге не было тоже. Серьезность в литературе уже стала анахронизмом.

Чуть выше я высказывался в том смысле, что для написания этого романа мне потребовалась беспримерная отвага. Пардон, я сильно преувеличил — точнее, просто соврал. На самом деле никой отваги не потребовалось вовсе. Это все были слова труса, которые — стыдно признаться — теперь на редкость легко и свободно слетали с моего языка. Я повернул краник, и слезы хлынули мощной струей. Если ты сподобился выпустить из клетки идеализацию, обратно ее уже не загнать. Конечно, есть люди, считающие такую идеализацию, направленную на конкретных женщин, глубочайшим оскорблением для всех женщин в целом — тщательно замаскированным и потому вдвойне опасным и разрушительным проявлением женоненавистничества, — но я не числю таких людей среди своих потенциальных читателей, только и всего.

Что касается создания исторического фона, нет ничего проще. Для этого тебе достаточно бегло просмотреть пару книг никому не ведомых академиков, а прочее домыслишь сам по ходу действия. То же и с топографией. Если у тебя есть описание каких-нибудь скалистых гор, под него подойдут все прочие места такого типа, где бы они ни находились. Или возьмем пустыни — я однажды видел цветущую пустыню во время поездки в Брум с Ванессой и Поппи; тогда я вместе с ними подивился этому чуду. И теперь в моем романе героини, захваченные в плен очередными злодеями, не упускали случая спрыгнуть с верблюда, или слона, или с заляпанного кровавыми пятнами джипа, чтобы сорвать цветок пустынного гороха (в каждом таком случае я, естественно, заглядывал в справочник и выбирал растение, свойственное данной местности) и промурлыкать какую-нибудь песенку как вызов своим похитителям. «Посмотри, какая красота!» — обращалась героиня к сомалийскому пирату, который прежде был обычным рыбаком, пока токсичные отходы не убили всю рыбу в кормивших его прибрежных водах. И сомалийский пират соглашался, что это красиво. Красота одинаково хорошо говорит на всех языках. В конечном счете он без выкупа отпускал эту женщину на кстати подвернувшийся корабль индийских ВМС.

Международная политика для мужчин, душевные переживания для женщин — все у меня было схвачено.

Что касается бедных и бесправных людей, с которыми судьба сводила моих героинь в разных уголках мира, то их прототипами были бедные и бесправные жители Уилмслоу и Лэдброк-Гроув — один в один, только лишенные своих айпадов. Вообще, у меня не возникало проблем с типажами. Афганские горцы выглядели как Майкл Эзра до того, как он сбрил усы; благонамеренные, но вопиюще неэффективные британские консулы были скопированы с Квинтона и Фрэнсиса; за всех идеалистов отдувался Мертон Флак, за мусульманских фанатиков работал Джеффри (попробуйте найти отличия), а сомалийским пиратом, не лишенным чувства прекрасного, был я сам.

Однако это был всего лишь фон, набросанный размашистыми акварельными мазками. А все изящество тонких кистей и всю сочность масляных красок я приберег для юного Роберта — скомпонованного из нескольких известных мне простовато-пустоватых писак, с особым упором на Энди Уидона, — и, само собой, для Валери и Полины, покрытых густыми слоями симпатии с применением моих фирменных люминесцентных красок любви и восхищения.

— Как получилось, что вы так хорошо нас понимаете? — вопрошали читательницы из Чиппинг-Нортона, Чиппинг-Кэмдена, Чиппинг-Содбери и прочих чиппингов и не-чиппингов. Мое понимание женщин казалось им прямо-таки сверхъестественным.

В качестве ответа я демонстрировал им свою наименее мужественную сторону. Я начинал думать о Ванессе и Поппи, отчего глаза мои увлажнялись. Вот так я добивался нужного результата — устраняя подсознательные барьеры, отделявшие меня от женщин, благо барьеры эти были, скажем прямо, не слишком-то высоки и прочны. Втайне я удивлялся, почему они полагают себя столь сильно от нас, мужчин, отличающимися. Разве женщины являются каким-то особым подвидом человека? В ранней юности, когда до меня еще не добрались Арчи Клейбург и «Олимпия-пресс», я любил читать о Джейн Эйр, Крошке Доррит и Мэгги Тулливер.[105] Сейчас, оглядываясь на то время, я с удивлением обнаруживаю, что во всех книгах, которые я тогда читал, ключевыми персонажами являлись женщины. Но я тогда этого даже не замечал, а если бы и заметил, то не придал бы этому значения. Они, подобно мне, были чувствительными людьми, столкнувшимися лицом к лицу с этим дерьмовым миром, вот и все. Я перелистывал страницу за страницей, следуя за переживаниями героинь, бывших версиями меня самого, разве что более приятными внешне (совсем ненамного в случае с Джейн Эйр). И уж точно не превосходящих меня впечатлительностью. В тех романах описывалась наша общая боль — девочек и мальчиков, женщин и мужчин. При поверхностном взгляде кажется, что неутомимые развратники де Сада и отвязные трахальщики Генри Миллера не имеют абсолютно ничего общего с душевно тонкими и ранимыми девицами из приюта Ловуд, где ублюдочный мистер Броклехерст безосновательно обвинил Джейн Эйр во лжи, — но копните поглубже, и окажется, что пропасть между ними не столь уж велика. И те и другие сталкиваются с похожими жизненными трудностями, и я не удивлюсь, если окажется, что развратникам преодоление их дается еще тяжелее, чем приютским девицам.

Если читательницы не желали либо не могли сопереживать душевным терзаниям мужчин так же, как я сопереживал терзаниям женщин, это их личное дело, но отказ либо неспособность так поступить неминуемо обедняли их воображение. Что же до понимания, которое они изумленно обнаружили во мне после того, как я превратился в Гвидо Кретино, то это было всего-навсего намеренное приглушение моего собственного голоса в пользу демонстративного излияния нежности. Я отнюдь не преуменьшаю роль нежности — это прекраснейшая вещь. Но она никак не согласуется с пониманием — ты запросто можешь быть нежным болваном, — тогда как в нашу эпоху умирания слов к пониманию гораздо ближе сострадание. Более того, оно даже предпочтительнее, поскольку понимание зачастую бывает жестоким и очень болезненным.

«Иди же, иди! Человекам невмочь, когда жизнь реальна сверх меры»,[106] — говорила элиотова птица. Мне думается, то вещала не птица — я бы поискал автора этих слов среди кого-нибудь помохнатее. Но важно то, что сказавший это уж точно не был человеком. Для того чтобы понять, каковы мы на самом деле, надо посмотреть на нас глазами представителей другого вида.

Так чего же хотели читательницы, некогда отождествлявшие себя только с мертвыми персонажами моих книг: еще немного приятненького розового вранья? Для чего они вообще читали книги: чтобы не видеть окружающую их реальность?

«Всякий человек, я пойду с тобой, чтобы застилать твой взор».

То, что я писал сейчас, вполне могло быть написано мартышкой, если дать ей достаточно свободного времени. Этим заявлением я — боже упаси — не хочу оскорбить моих новообретенных серийных читателей. Неизвестно, что бы я делал без них. Они спасли меня, когда я шел ко дну после всех понесенных утрат. Они вытянули меня на сушу. Не исключено, что они лгали мне точно так же, как я лгал им. Это не имеет значения. Я готов целовать ноги каждому из них. Однако правда такова: то, что я писал сейчас, могло бы быть походя написано мартышкой, даже не имеющей свободного времени.

И вы знаете, что я подозреваю? Я подозреваю, что где-то в самой глубине души моих читателей (которым я бесконечно благодарен), где-то в самом потаенном уголке, о существовании коего они даже не догадываются, тихо и незаметно живет вера в то, что данную книгу действительно написала мартышка. А если не вера, то хотя бы надежда на это. Благое пожелание обезьяньему племени. Это не имело ничего общего с моей давнишней завистью к сексуальной необузданности Бигля, сделавшего центром мироздания свой багровый пенис — сейчас та зависть практически исчезла, — это была самими читателями не осознаваемая, подспудная подозрительность по отношению к автору их любимых книг, который прежде почему-то писал совсем другие вещи, который носился с каждым словом, как с писаной торбой, подбирал для него правильное место среди других слов, подолгу добиваясь того, чтобы каждое слово и построенная из этих слов фраза максимально точно передавали значение — его значение, ее значение.

Что касается другой категории читателей — сделавших культурность своим хобби, курсирующих между галереей «Тейт-Модерн» и Королевским национальным театром, а затем посещающих одну из трех-четырех читательских групп, членами коих они состоят, — то их испортила тяга к самопознанию и раскапыванию смыслов. Они в глубине души верят, что им самим есть что выразить в книге и что они эту книгу непременно написали бы, будь у них достаточно времени (которое, впрочем, нетрудно сэкономить на галереях и театрах) и не будь у них семей, о которых нужно заботиться, а еще если бы их жизнь сложилась не так, как она сложилась, если бы они получили другое образование и работали на другой работе и, в конце концов, если бы мартышка, сидящая в их голове, наловчилась попадать по правильным клавишам компьютера, выдавая в результате надлежащий текст.

Насчет любви ко мне почтеннейшей читательской публики я обольщался не более, чем насчет моей любви к самому себе — а я себя к этому времени очень даже невзлюбил. Они читали дребедень, которую я им подсовывал, не потому, что они меня любили, а потому, что они ненавидели Пруста с его длиннотами, Генри Джеймса с его высокопарностью, Лоуренса с его манерной эротичностью и Селина с его одиозностью. В своей новой инкарнации автора «читабельных» книг я оказался эффективным противоядием от настоящего искусства.

Поппи не дожила до выхода в свет «Доброй женщины». Фрэнсис ухаживал за ней до самого конца и теперь был предельно опустошен.

— Меня надо было похоронить вместе с ней, — сказал он. — Или хотя бы мое сердце.

Кроме «ох, Фрэнсис», я ничего из себя выдавить не смог. Как раз потому, что я был с ним полностью согласен насчет погребения его сердца. И я ему завидовал — но не двум коротким счастливым годам с Поппи. Я завидовал безмерности его горя. Оно свидетельствовало о постоянстве и силе духа, каковыми качествами сам я обладал навряд ли, а также о великой доброте, какой я не был наделен уж точно.

Ванесса прилетела на похороны и во время церемонии беспрестанно тряслась, как осиновый лист. Выглядела она превосходно, покрытая золотистым загаром от западноавстралийского солнца, но уже без той царственной осанки, что бросалась в глаза на похоронах Мертона. На лице ее появились морщинки, которых я ранее не замечал, и были они, как мне кажется, вызваны не только свалившимся на нее горем. Похоже, сочинительство добавило ей серьезности, но взамен отобрало былую живость. Я бы не стал утверждать, что ей к лицу творческая одухотворенность. Сколько помню, гораздо больше ее красили гнев и раздражение. В свою дописательскую пору она была потенциальным чудом, могущим вот-вот свершиться. Теперь же она стала просто еще одним автором, каких тысячи, а то и миллионы. Затаите дыхание — и вы их услышите тихой ночью в любой части планеты; вы услышите скрип их перьев или мертвое пощелкивание их компьютерных клавиш, ибо несть им числа, как песчинкам на морском берегу.

Но сейчас я не мог ей этого сказать. Когда-нибудь поймет сама.

Мы обнялись без особой пылкости, как старые друзья после долгой разлуки.

— Как ты вообще, в порядке? — спросила она.

— Да, — сказал я. — Да и ты, как я вижу, в порядке — вообще.

Она кивнула:

— Хорошо быть чем-то занятым.

— Это так, — согласился я.

Мне хотелось спросить, по-прежнему ли она получает удовольствие от «фронтирной жизни», о которой она мечтала всю жизнь, если верить ее тогдашнему заявлению в Бруме. Но она могла подумать, что я снова иронизирую.

Возможно, по той же самой причине она не спросила, по-прежнему ли я пишу о себе самом, удивляясь, почему меня никто не читает.

— Над чем-нибудь работаешь? — спросила она вместо этого. — Да. А ты?

— Тоже.

О чем еще можно говорить, если оба собеседника считают разговор оконченным? Поводов для спора больше нет, и ты сейчас даже не припоминаешь, с какой стати эти споры так часто возникали прежде.

А я был бы не прочь услышать от нее что-нибудь в старом духе: мол, перестань блокировать мои информационные волны и вообще проваливай к чертям с кладбища, чтобы я могла спокойно поразмыслить в твое отсутствие! Меня бы искренне порадовал всплеск ее раздражения. Не потому, что я хотел видеть ее несчастной, а потому, что я хотел видеть ее величественной и великолепной в гневе.

Мы избегали говорить о Поппи вплоть до минуты расставания.

— Я знаю, тебе временами было нелегко иметь под боком нас обеих, — сказала она. — Спасибо за доброту и терпение.

— Мне это было совсем не в тягость, — сказал я.

И теперь настал мой черед затрястись как осиновый лист.

44. СИВИЛЛИНЫ ЛИСТЫ

Моей следующей книгой после «Доброй женщины» стала «Добрая дочь».

А дальше меня понесло. «Добрая мать» едва начала обретать текстуальную форму, а в моей голове уже созревал «Добрый зять». Правда, я пока еще не придумал, каким образом вытравить из него так и рвущиеся на бумагу сексуальные аллюзии.

Я как раз возвращался домой с презентации «Доброй дочери», когда моему взору вновь предстал бродяга, которого Ванесса прозвала Эрнестом Хемингуэем. На сей раз он лохматой грудой лежал посреди мостовой, как заваленный охотниками медведь. Неизвестно, был он сбит машиной или же упал сам, — в этот поздний час в Сохо не нашлось свидетелей происшествия. По сторонам улицы были в два ряда понатыканы всевозможные транспортные средства — от лимузинов до скутеров, — которые беспрестанно менялись: кто-то отъезжал, кто-то втыкался на его место. Ночь в Сохо — это череда девичников, мальчишников, «мартышников». Иные уже нагулялись и в лужах собственной блевотины ожидали прибытия медиков. По нарядам людей было невозможно угадать, какое сейчас время года. Впрочем, в Сохо всегда один и тот же сезон — на грани позднего лета и ранней осени, — отмеченный вырезами глубиной до пупа и юбками длиной до промежности, невзирая на показания термометра. Рестораны были набиты битком, хотя никому там не доставались действительно желаемые блюда. (Заметьте: «никому», без всяких «ему / ей» — теперь я наловчился обходить острые углы.)

Курильщики толпились снаружи заведений, перемежая громкий смех натужным кашлем и с неизбывным удивлением глядя на дисплеи своих мобильников, отчего какой-нибудь марсианский турист наверняка решил бы, что они впервые познакомились с этими штуковинами не далее как нынешним вечером. Почти каждый находил у себя в телефоне пропущенный вызов, а кто не находил, тут же отправлял сообщение и начинал ждать ответа. В очередях к особо популярным ресторанам люди коротали время за новейшими интерактивными двухминутками Сэнди Фербера.

В этом мире уже никто ничего не замечал, а происшествия и преступления обычно оставались без свидетелей, ибо окружающие люди не отрывали взгляды от своих экранов. Для меня оставалось загадкой, как они еще умудрялись влюбляться. Для возникновения этого чувства нужно как минимум встретиться глазами и пережить волшебный трепет узнавания своей половинки. Но как можно встретиться глазами с кем-либо, если все взгляды прикованы к электронным устройствам? Разве что сейчас люди влюблялись по изображениям на экране. IthinkIloveyou.com. Я чувствовал себя не в своей тарелке, идя по улице с натуральной старомодной книгой в руке. Это было первое издание «Доброй дочери», только что из типографии, с подписями всех сотрудников издательства, так или иначе приложивших руку к его выходу, включая даже Флору Макбет. Да, кажется, я забыл упомянуть, что по-прежнему издаюсь в «Сцилле и Харибде» — я так и не смог покинуть эту контору, не смог расстаться с памятью о Мертоне, не смог расстаться с Маргарет Трэверс, его преданной секретаршей, для которой я был едва ли не последним связующим звеном с более светлым и счастливым прошлым. Да и потом, куда еще я мог бы обратиться с такими безыскусными и предельно далекими от апокалипсичности произведениями? В издательство «Трущоба»?

Я был для этого чересчур популярен.

Безыскусный или нет, я в данный момент являлся, пожалуй, единственным человеком во всем Сохо, несущим в руке книгу как таковую. Должно быть, это резко выделяло меня из толпы. Я уж начал подумывать: не лучше ли спрятать ее под пиджак? Но, похож е, я был единственным человеком во всем Сохо, одетым в банальный классический пиджак, а наличие под этим пиджаком спрятанной книги делало меня белой вороной вдвойне. Может, сунуть книгу в брюки?

Вот какими мыслями я был занят в тот момент, когда увидел распростертого на дороге Эрнеста Хемингуэя. Что бы ни было причиной его падения, шмякнулся он изрядно, судя по тому, что его репортерский блокнот развалился при ударе и теперь листки из него метались под ногами беспечных пешеходов. Подумаешь — бумажки. На улицах Сохо полным-полно всяких бумажек.

Люди по природе своей добры — независимо от того, являются они читателями, бережно относящимися к страницам текста, или же им на эти страницы наплевать. Моя новая гуманистическая философия исходит из следующего: держите людей подальше от высокого искусства и всякой прочей отравляющей душу зауми, и они — с поведенческой точки зрения — будут прекраснейшими и добрейшими людьми. Так у меня созрело название для очередной книги — «Люди добрые», — а между тем наконец-то заметившие бродягу люди со всех сторон устремились к нему на помощь.

— Пропустите меня, я обучалась на медицинских курсах, — говорила какая-то женщина. — Скажите, где у вас болит?

Жаль, что она не обратилась с этим вопросом ко мне. Но в случае с Хемингуэем их доброта и участие были как с гуся вода. Он ни словечком не поблагодарил и даже не удостоил взглядом тех, кто помог ему подняться на ноги, притом что для добровольных помощников физический контакт с ним был, надо полагать, не из приятных.

Все мы добры — каждый на свой лад. Пока одни заботились о пострадавшем, я позаботился о его разносимых ветром записях. Если предположить, что они являлись частью все того же произведения, над которым он начал работать еще в пору нашей первой встречи — а то и за годы до нее, — это был труд монументальных, эпических пропорций. И каждая страница такого труда имела огромную ценность. Уж кто-кто, а я был точно не из тех, кто наплевательски относится к подобным вещам. Стараясь спасти как можно больше листков, я гонялся за ними по всей улице; я догонял их и ногой придавливал к земле, а потом уже наклонялся и подбирал. Наверное, так же суетились в древности жрецы сивиллы, пытаясь собрать разметанные ветром пророческие листы. Как известно, Кумская сивилла писала пророчества на дубовых листьях, сидя у входа в пещеру, — по букве на листе, выкладывая из них слова, — но если порыв ветра перемешивал листья, восстановить изречение было уже невозможно. Правда, саму сивиллу это нисколько не волновало.

Эрнест Хемингуэй как будто тоже не волновался за судьбу своих записей.

Однако их судьба волновала меня.

Я хотел вернуть ему собранные страницы, ничуть не рассчитывая на благодарность автора. Но, будучи с юных лет одержим словами — так, что на улице невольно замедлял шаг, дабы прочесть название какой-нибудь брошенной сигаретной пачки, — я не мог не взглянуть хоть одним глазком на то, что он писал все эти годы. Это не было вульгарным любопытством конкурента или вороватым подглядыванием циничного шутника; это был уважительный интерес коллеги по литературному цеху. Насколько он был хорош в работе со словом? Что такого он знал и понимал, чего не ведали мы, погрязшие в комфортах и компромиссах, не позволяющие своим яичкам вываливаться через прорехи в штанах, давно утратившие способность к аскетичному, самоотверженному творчеству?

С первого же взгляда я убедился, что при всем обилии записей они повсюду были полностью идентичными. То, что он считал нужным сказать, повторялось снова и снова, на каждой странице. И то, что он считал нужным сказать, было донельзя убедительным и абсолютно неоспоримым, исполненным своеобразной красоты и ясновидческой силы:

O
OOOOO
OOOO
OOO
OO
O
O
OO
OOO
OOOO
OOOOO
O

* * *

Блестящая, горькая комедия с меланхоличным привкусом невосполнимой утраты.

The Times

Безупречное чтение для любителей сильной, умной прозы.

Houston Chronicle

Да, не каждый из нас постоянно фантазирует о том, чтобы бросить жену ради тещи, — но это не значит, что на такой основе нельзя слепить превосходный роман, едкий и увлекательный от первой до последней страницы, до неожиданного сюжетного поворота в финале.

The Forward

Подобно Джойсу или Теннисону, Джейкобсон обладает идеальным писательским слухом — его проза очень музыкальна. Читая «Время зверинца», постоянно хочется насвистывать.

Literary Review

В образе Гая Эйблмана автор вывел на сцену незабываемого повествователя, в чьей голове «слова выделывают антраша под стать русским прима-балеринам»… И от его лица нам подается блестящая, остроумная и злая комедия, герои которой рикошетируют от главы к главе, как шаровые молнии в летнюю грозу… Не многие современные романы могут похвастать таким сбалансированным сочетанием абсурда и артистизма, фаллического и философского, дурного и мудрого.

The Herald

Джейкобсона читают не ради серьезного и уважительного анализа того, что происходит между мужчиной и женщиной, но ради беспощадной, рискованной, не заботящейся о приличиях демонстрации самых наших потаенных мыслей, того, что все мы в глубине души действительно хотели бы друг с другом проделать. Ну и конечно, ради шуток, а уж их во «Времени зверинца» с избытком.

Guardian Summer Reading

Роман Говарда Джейкобсона являет собой пространное сетование насчет «предсмертного» состояния современной литературы — когда исписавшиеся писатели превосходят числом немногих еще оставшихся читателей, а среди издательских работников и литагентов свирепствует эпидемия самоубийств. И все это сочетается с цинично-уморительным изображением творческих мук… Если Джейкобсон пускается во весь опор, мало кто из британских писателей может с ним потягаться на его родном поле воинствующей комедии и сатиры.

Metro

Бескомпромиссно остроумный, искрящийся энергией, театральный в лучшем смысле этого слова роман. Джейкобсон блестяще описывает животные импульсы, двигающие нами, и человеческие чувства, которые могут возвысить и опечалить.

Sunday Herald

«Время зверинца» читается на редкость легко и гладко, что само по себе уже иронично, учитывая заявление главного героя, писателя Гая Эйблмана, что хорошая литература и читабельность несовместны… Эту книгу можно назвать своеобразной одой искусству сочинительства, которая наверняка будет раздергана на цитаты критиками и библиофилами. Согласно еще одному утверждению Гая Эйблмана, писать романы о писателях само по себе есть признак творческого кризиса. Однако «Время зверинца» показало, что его автору насчет кризисов беспокоиться нечего.

Stylist

Новое подтверждение уникального умения Джейкобсона сплетать секс, комедию и роман идей в неразрывное и невероятно увлекательное целое.

Jewish Book World

В последние тридцать лет постоянными темами книг Джейкобсона были утраты и неудачи. И он не изменил этой традиции даже после того, как его предыдущий роман, «Вопрос Финклера», обернулся большой удачей, завоевав Букеровскую премию. На сей раз автор изобразил неудачниками (утрируя, но не слишком) практически всех британских и не только британских писателей, ставших жертвами кризиса традиционной литературы. Для главного героя эта профессиональная напасть усугубляется личными проблемами с амбициозной и стервозной женой, его влюбленностью в собственную тещу и сложными отношениями с родней, живущей на севере Англии… Как и в других книгах Джейкобсона, смех здесь играет вполне серьезную роль, и авторская насмешка над захлестнувшим нас филистерством представляется до боли убедительной.

Mail Online

Как никто другой, Джейкобсон умеет заставить читателя хохотать до упаду.

Scotsman Book of the Year

Обычно вы осознаете, что жили в золотом веке, лишь задним числом, когда этот век уже утратит свою позолоту. Новый роман Говарда Джейкобсона рисует упадок и гибель литературы после ста лет ее относительного процветания… Автор пишет вес ело и зло, вынося вердикты с той же обличительной точностью, что и великие английские сатирики прошлого, которые показывали упадок нашей аристократии, науки, армии, финансов или кинематографа.

The Daily Telegraph

Эта книга полна великолепной непочтительности ко всему на свете. Расслабьтесь и отпустите тормоза — наступило «Время зверинца».

We Love This Book

Джейкобсон вновь проявил себя как мастер словесной игры и языковой пиротехники… Проницательный, циничный и сардонически смешной роман, где есть и плавно текущее повествование, и бурные диалоги, а изящные шутки перемежаются грубыми проклятиями и глубокими размышлениями. Пять звезд!

Amazon

Животики надорвете… Такого романа о смерти романа вы еще не читали.

Cleveland Plain Dealer

Автор носит свой гнев, как добротный костюм, идеально подогнанный под ритм его прозы. Ненавязчивая мизантропия служит ему противоядием от мнений огромной массы нечитающей публики…

The Independent

Джейкобсон не подвел — его фирменное остроумие, энергия, любовь к печатному слову, как всегда, налицо.

New Statesman

Что действительно необычно в книге Джейкобсона, так это сочетание экзистенциального святотатства с традициями старой английской комедии.

The Guardian

Это не столько роман в традиционном понимании жанра, сколько развернутая тирада — причудливая, яростная и во многом похожая на блестящий образчик эстрадного комического номера.

Страницы: «« ... 1314151617181920

Читать бесплатно другие книги:

Часто ли встретишь родителей, убежденных, что их ребенок недостоин любви? Но если эпоха ломается, мо...
Если вы видите данную книгу – к автору можно больше с просьбой об интервью не обращаться!Данный сбор...
В книге, написанной специально для растениеводов-любителей, обобщен уникальный опыт как самого автор...
Еда – наш главный друг и враг! Благодаря поднятому за последние годы на телевидении и в печати шуму ...
Эдуард Джордж Бульвер-Литтон (1803–1873) – романист, драматург, один из наиболее известных писателей...