Время зверинца Джейкобсон Говард
Посвящается
Дженни и Дине, а также Марли и Ните
Спрашивается, как человек полюбит дочь, если он не любил ее мать?
Джеймс Джойс. Улисс[1]
ЧАСТЬ I
МАРТЫШКА
1. ОН-ШТРИХ-ОНА
Полиция взяла меня близ места преступления с поличным: книгой, похищенной из оксфэмовского[2] магазина в Чиппинг-Нортоне, милом таком городке среди Котсуолдских холмов,[3] куда я прибыл накануне для встречи с читателями. Последние, числом около дюжины, оказались настроенными агрессивно, и я запоздало понял, что единственной целью этого сборища было смешать писателя с грязью.
— Почему вы так ненавидите женщин? — непременно желала знать одна из читательниц.
— Вы не могли бы привести пример этой ненависти из моих текстов? — вежливо поинтересовался я.
Конечно же она могла. У нее под рукой были сотни моих фраз, отмеченных маленькими, колючими, фосфоресцирующими стрелками, обвинительно вонзающимися в местоимение «он».
— Что значит это «он-штрих-она»? — вопросила читательница, ногтем рисуя в воздухе перед моим лицом знак «/» и дополняя его точкой, опасно нацеленной мне в глаз.
— Это означает нейтральность, — сказал я, пятясь. — Без предпочтений тому или другому полу.
— Слово «они» тоже без предпочтений. — Да, но уже в объединяющем смысле.
— Вы, значит, против единения людей?
— А дети! — вскричала другая читательница. — Откуда у вас такое отвращение к детям?
Я объяснил, что вообще ничего не пишу о детях.
— В том-то и дело! — торжествующе констатировала она.
— В вашей книге мне попалась лишь одна героиня, с которой я могла бы себя отождествить, — заявила третья. — Та, которая умерла.
На самом деле она не сказала «книга». И вообще, никто здесь не произносил это слово таким образом, чтобы его можно было срифмовать, скажем, с «фигой», «интригой» или хотя бы «ханыгой» (то есть оглушая и размазывая звуки, как говорили в полудиком Ланкашире, всего в нескольких милях от мирных и сонных чеширских болот, где я вырос). Здесь они перевирали это слово таким образом, что получалось некое подобие «гниды»: «В вашей гниде мне попалась лишь одна героиня…» Возникало впечатление, что им просто не под силу совладать с некоторыми звуками, которые вставлялись в слово самопроизвольно.
— Я рад, что вас так глубоко тронула ее смерть, — сказал я.
Она вся тряслась от той особенной ярости, какую можно встретить только у завзятых книгочеев. Может, все дело в том, что чтение уже отмерло как вид цивилизованной деятельности и потому немногие оставшиеся читатели поневоле впадают в ярость, нарастающую с каждой новой перевернутой страницей? Может быть, это предсмертный пароксизм читательства?
— Тронула?! — взвилась она, и я почувствовал, что запросто могу схлопотать по черепу моей же гнидой. — Кто сказал, что она меня тронула? Просто я позавидовала этой героине. Я отождествляла себя с ней, потому что мне самой хотелось поскорее отбросить концы с той самой минуты, как я прочла первую вашу фразу!
— Копыта, — машинально поправил я, надевая пиджак. — Отбрасывают копыта, а концы, как правило, отдают.
Поблагодарив их за неравнодушный прием, я вернулся в отель, быстро прикончил пару бутылок вина, очень предусмотрительно купленных накануне, рухнул на кровать и уснул не раздеваясь. Собственно, я согласился посетить Чиппинг-Нортон единственно потому, что эта поездка давала мне предлог для визита к теще, с которой я давно уже хотел вступить в интимную связь, однако мои планы расстроила жена, как назло в то же самое время пригласившая свою маму проведать нас в Лондоне. Узнав об этом лишь по прибытии на место, я мог бы сразу же сесть в обратный поезд и присоединиться к ним за обедом, но вместо этого на сутки застрял в провинции. И сейчас я был вполне солидарен с местными гнидочеями в желании просто взять и отбросить что бы там ни было…
Проснувшись слишком поздно для завтрака, я отправился на прогулку по городу. Миленькое местечко. Старинные дома из желтого известняка, свежий запах коровьего навоза. («Почему в ваших романах не чувствуется местный колорит?» — несправедливо пытали меня накануне.) Ощутив позывы голода, я купил в булочной пирожок с мясом и, жуя на ходу, завернул в книжный магазин Оксфэма. Бледнокожий продавец с большущими дисками в мочках ушей — точь-в-точь как у замбезийских бушменов — строго указал мне на табличку: «Никакой еды в помещении!» Весьма тактичный ход, надо признать: как-то неловко спасать голодающих всего мира, одновременно запихиваясь мясным пирогом. Судя по выражению его лица, он догадался, что в глубине души я питаю ненависть к замбезийским бушменам наряду с традиционно ненавидимыми мною женщинами и детьми. Во избежание скандала я убрал недоеденный пирожок в карман, однако продавца это не удовлетворило. Строго говоря, спрятанный в карман пирожок продолжал быть «едой в помещении». Тогда я запихнул его в рот и начал медленно, с усилием жевать. Так мы и стояли лицом к лицу — белый замбезийский бушмен и рожденный в Чешире, а ныне проживающий в Лондоне женоненавистник, педофоб и сочинитель всяческих гнид — в ожидании, когда пирожок наконец дожуется и проследует далее по пищеводу. Посторонний наблюдатель мог бы, пожалуй, углядеть в этой сцене какой-то постколониальный символизм. Проглотив последний кусок, я спросил, можно ли мне теперь заглянуть в секцию художественной литературы. При этом слово «литература» я произнес с изрядной долей иронии. Он развернулся и повел меня в дальний конец магазина.
Мои последующие действия — как я объяснил полицейским, схватившим меня на Нью-стрит, в полусотне шагов от оксфэмовского магазина, — были обусловлены необходимостью. Что касается обвинения в краже, то я посчитал это слово не вполне уместным в данном случае, поскольку я был автором той самой книги, хищение которой мне приписывалось.
— А какое слово кажется вам более уместным в данном случае, сэр? — спросил младший из двух полисменов.
Мне очень хотелось заметить, что этот разговор гораздо больше напоминает литературно-критическую дискуссию, чем моя вчерашняя встреча с читателями, но я решил ограничиться прямым ответом на поставленный вопрос. В Чиппинг-Нортоне у меня и без того уже имелось достаточно врагов.
— «Освобождение», — сказал я. — Правильнее будет сказать, что я освободил эту книгу.
— От чего именно вы ее освободили, сэр? — уточнил второй полисмен, постарше и с гранитным брюхом того типа, какой можно увидеть в спецотрядах по разгону демонстраций или у луизианских шерифов. Интересно, что разгонщики демонстраций и луизианские шерифы могут делать в Чиппинг-Нортоне?
В общих чертах мой ответ свелся к следующему:
Я ничего не имею конкретно против Оксфэма. Я поступил бы точно так же, увидев свою книгу на любой секонд-хендовой распродаже. Тут дело принципа. Моему авторскому кошельку без разницы, где потом окажутся плоды моих трудов с истрепанной обложкой и загнутыми страницами, однако всем нам не мешало бы проявлять больше почтения к павшим. Книга в целом, как престижный объект и как источник мудрости — «Всякий человек, я пойду с тобой, чтобы служить тебе проводником»[4] и все такое, — сейчас умирает. Попытки ее реанимировать, скорее всего, тщетны, однако мы можем хотя бы устроить достойные похороны. Где и с кем мы заканчиваем свой путь в этом мире — вот что имеет значение, офицер.
Прикидывая, насколько я опасен для общества и стоит ли возиться с оформлением протокола, они полистали злосчастную книжку (не без сардонических ухмылок, как мне показалось, хотя тут уж сетовать грех — бедному да вору вся одежка впору). Странное возникает чувство, когда посреди оживленной улицы провинциального городка два копа бегло изучают твой литературный опус, из ближайших лавочек пялятся торговцы, а туристы, облизывая мороженое, кучкуются вокруг и любопытствуют, что за злодейство ты совершил. Я очень надеялся, что какая-нибудь прочитанная строка заставит одного из копов рассмеяться, а еще лучше — пустить слезу. Однако более всего их заинтересовало само название: «Мартышкин блуд».
Младший полисмен не знал исходной идиомы и потребовал пояснений.
— Это типа когда блудливый ханыга косит под трудягу, — пояснил я.
Много чего я подрастерял в этой жизни, продолжая терять все больше с каждым часом, однако пока еще сохранил способность имитировать смачный прононс ланкаширских обормотов, сам будучи всего лишь их соседом из Чешира.
— Вона что! — молвил он растерянно, однако тут же сформулировал новый вопрос.
Поскольку я назвался писателем — именно назвался, а не являюсь, каковой нюанс он подчеркнул, будто собираясь проверить это по прибытии в участок, — и поскольку я вроде кое-что смыслю в мартышках, он пожелал узнать такую вещь: если мартышке дать сколько угодно свободного времени и хороший компьютер, сможет ли она написать, к примеру, «Гамлета»?
— Я думаю, что произведение искусства можно создать спонтанно, вовсе к этому не стремясь, — сказал я. — И время тут не имеет значения.
Он поскреб подбородок:
— Это значит «да» или «нет»?
— В конечном счете, — сказал я, — все зависит от самой мартышки. Надо лишь найти такую, у которой сила духа, интеллект, воображение и поэтический дар будут сравнимы с шекспировскими, и тогда все возможно. Вот только зачем такой мартышке заново писать что-то уже написанное?
Хотелось добавить, что лично мне было бы куда интереснее узнать, сможет ли сколь угодное количество мартышек, не ограничиваемых во времени, совместными усилиями прочесть того же «Гамлета»? Но, будучи жестоко уязвленным и только что смешанным с грязью писателем, я прикусил язык.
Между тем «луизианский шериф» так и эдак вертел в руках вещественное доказательство, напоминая букиниста, который приценивается к раритету. Открыв «Мартышкин блуд» на странице с посвящением, он прочел вслух:
— «Красоте и безупречности: с нежной любовью жене и теще»… Не слишком ли круто загнуто?
— Вы о чем?
— Я о нежной любви к теще.
Через его плечо я заглянул в книгу. Посвящение было написано несколько лет назад, а такие мелочи забываются быстро. Да что там говорить — с течением лет порой забываются и люди, которым посвящались книги.
— Нет, — сказал я, — «нежная любовь» относится только к жене, а теща идет через союз «и».
— Тогда правильнее было бы вставить перед «и» разделительную запятую, разве нет? — И он ткнул пальцем в книгу, указывая место, где следовало находиться запятой.
Я был в курсе бесконечной оксфордской полемики насчет пунктуации при перечислении, однако до сей поры мне и в голову не приходило, что эта полемика может выйти за пределы университетских стен и проникнуть в ряды нашей полиции. Без сомнения, у Оксфорда имелись особые правила и насчет «раздвоения» эпитетов. Как же называлась эта фигура речи, непреднамеренно (если то и впрямь была простая небрежность) мной употребленная? Что-то вроде зевгмы, только не зевгма. Может, спросить у копа? Уж он-то знает наверняка.
— Послушайте, — сказал я, — раз уж вы оказались таким вдумчивым читателем, можно вручить вам подарок в виде мною написанной книги?
— Разумеется, нельзя, — сказал он. — Мало того что я окажусь виновным в получении взятки, так я буду виновен еще и в хранении краденого имущества.
В итоге я был счастлив отделаться только формальным предупреждением, учитывая нешуточные обстоятельства дела, — как-никак, помимо кражи книги, мне вменялись в вину уклонение от постановки запятой и нечистые помыслы относительно собственной тещи.
2. ВИП
Разделительной запятой между ними не было никогда — так повелось с самого начала нашего знакомства.
Однажды темным февральским вечером, когда я уже отпустил по домам сотрудников магазина, по каменным ступеням старинного георгианского здания, в котором расположена «Вильгельмина», громко зацокали каблуки, а затем в дверях появилась Ванесса, первым делом пожелавшая знать, не заходила ли сюда ее мама. Я попросил дать описание этой предполагаемой посетительницы.
— Высокая… — сказала Ванесса и подняла руки, изобразив нечто вроде беседки.
— Стройная… — продолжила она, и руки опустились, сближаясь и расходясь, как водосточные трубы по краям этой беседки.
— С пышным бюстом… — Она опустила взгляд на собственный бюст и как будто слегка удивилась его размерам.
— Беспокойная… — Энергичный взмах обеими руками, напоминающий колыхание ветвей на ветру. — И рыжие волосы, как у меня.
— Такой здесь не было, — сказал я, порывшись в памяти. — Хотя… вы не могли бы описать ее внешность подробнее?
Но этого не потребовалось, ибо в следующую минуту, легка на помине, с громким цоканьем каблуков по каменным ступеням явилась она сама — высокая, как беседка, стройная, как водосточная труба, пышногрудая и беспокойная, как фруктовый сад в эпицентре торнадо.
И вдобавок рыжие волосы, к которым я всегда питал слабость. Рыжие волосы, завитые самым экстравагантным образом, чуть ли не в насмешку над собой, как будто она сознавала — как будто они обе сознавали, — что с такой красотой можно позволить себе любые смелые эксперименты.
Две неопалимые купины, две королевы мюзик-холла, с яркими губами под цвет своих волос.
Здесь, пожалуй, надо сказать несколько слов о магазине, которым я заведовал. «Вильгельмина» была самым изысканно-стильным бутиком в Уилмслоу, элитарном местечке к востоку от Честера, населенном смесью из полусонной вырождающейся аристократии и суетливых плебеев-нуворишей без элементарного вкуса и такта. Скажу больше: «Вильгельмина» была не только самым изысканно-стильным и самым дорогим бутиком в Уилмслоу; это был самый изысканно-стильный и самый дорогой бутик во всем Чешире. Да что там — богатые модницы со всего севера Англии, не находя достойных себя товаров в Манчестере и Лидсе (не говоря уже про Честер), с ног до головы одевались у нас. Я говорю «у нас», потому что «Вильгельмина» была семейным предприятием. Его основала моя мать, которая, уйдя на покой (как она это называла), передала управление мне. Между тем мой младший брат, более подходящий для этой роли, обучался в местном бизнес-колледже, чтобы по завершении учебы взять семейное дело в свои руки. В семье меня считали «мечтателем». Я играл словами. Я читал книги. Это означало, что на меня нельзя положиться. Книги отвлекали меня, они мешали мне вести здоровый образ жизни, они были моей болезнью. Мне впору было обратиться в инстанции за инвалидным знаком для своей машины, позволяющим парковаться без ограничений повсюду на территории Чешира, — до такой степени меня выбивали из нормальной колеи эти слова и книги. Я забывался и игнорировал покупателей, играя словами или уткнувшись в Генри Миллера, который был моим любимым писателем в ту пору, когда Ванесса и следом ее мама — без разделительной запятой — процокали каблуками по моей лестнице. Они как будто сошли со страниц «Сексуса» и «Нексуса» прямо в помещение магазина, подобно оживающим игрушкам в «Щелкунчике».
Пожалуй, меня сильнее впечатлила появившаяся чуть позже мать, поскольку ее появление было двойным: сперва в словесном описании дочери, а затем вживую. Слова всегда впечатляли меня сильнее, чем люди. Но и Ванесса не оставила меня равнодушным. Высокая и стройная красавица, постоянно пребывающая в движении, она казалась чем-то разозленной — не исключено, что фактом наличия у нее столь привлекательной матери. Причем злость эта была не сиюминутной прихотью, а перманентным состоянием. Я бы сравнил ее с идущей под всеми парусами шхуной — туго натянутые снасти, вибрирующий от напряжения корпус, — как изобразил Джозеф Конрад первый корабль под своей командой. (Именно после таких пассажей в тебе пробуждается тяга к сочинительству, хотя это не объясняет, почему тебя при этом тянет сочинять вещи в духе Генри Миллера.) Дрожь конрадовского корабля, как я понимал, в действительности была дрожью его молодого капитана. Вероятно, то же самое было справедливо в отношении Ванессы, да и меня самого. От ее вида меня бросило в дрожь. Первый корабль под моей командой. Или под ее, что ближе к истине. Однако же я вовсе не был разозлен. Вся злость этой ситуации принадлежала ей, злость была свойством ее натуры. Для Ванессы злиться было так же естественно, как для подсолнуха — поворачиваться вслед за солнцем. Я же в тот момент не имел никаких поводов для расстройства и злости, ибо в моем полном распоряжении был магазин, озаренный сразу двойным сиянием — пламенеющим присутствием Ванессы и ее матери.
Я до сих пор отчетливо помню, как была одета Ванесса в тот вечер: лакированные туфли на высоком каблуке, оставляющие открытым подъем ступни; пальто из тончайшей кожи, обтягивающее бедра туго, как юбка-дудочка, что создавало неподвижную точку напряжения в районе таза, тогда как все остальное вибрировало, словно готовясь оторваться от земли вопреки закону тяготения; меховой воротник в форме буквы «V», напоминающий гигантскую вагину; чуть сдвинутая на затылок меховая шапка, из-под которой выбивались огненно-рыжие волосы (мне пришло в голову сравнение с Анной Карениной), а мех колебался в струе воздуха от калорифера, как шерсть русского медведя, вломившегося в здание с ветрено-морозной улицы.
В целом наряд ее был не из дорогих — по меркам «Вильгельмины». Все это было наилучшего качества, какое можно найти в престижных универмагах, но универмаги — они и есть универмаги, ничего более. Так что с моей стороны было вполне естественно тут же вообразить, как бы она выглядела, одеваясь у нас.
Я бы одел Ванессу в стиле Задры Роудс.[5] У нее были гордая осанка и волевая линия подбородка. Она запросто могла носить самые яркие цвета. Вызывающие жесты были вполне в ее духе. Но ни тогда, ни позднее, уже будучи моей женой и имея возможность бесплатно пользоваться услугами фирмы, Ванесса не прислушивалась к моим рекомендациям.
Что касается Поппи, ее матери, то она одевалась аналогичным образом. Они вообще выглядели как сестры. Разве что пальто у Ванессы было чуть длиннее, чем нужно, тогда как у Поппи оно было коротковато — и не чуть, а весьма и весьма. Впрочем, она ведь какое-то время жила в Америке, а тамошние женщины никогда не умели (и не умеют сейчас) правильно выбрать подходящую им длину юбок, плащей и пальто. Сколько же ей было при первом появлении в «Вильгельмине»? Сорок пять или сорок шесть. Значит, к тому времени, когда в Чиппинг-Нортоне меня сцапали полисмены — нутром почуявшие, что имеют дело не просто с книжным вором, но с человеком нездоровых наклонностей, — она была уже на середине седьмого десятка. Прекрасный возраст для женщины, которая тщательно следит за собой.
Но вернемся в Уилмслоу, в тот вечер, когда она впервые перешагнула порог магазина.
— А вот и ma mre![6] — воскликнула Ванесса, как будто после словесного описания еще нужно было пояснять, кто это пришел.
Они поцеловались — как тыкаются клювами две цапли в парке. Одна из них — я не понял которая — издала легкий смешок. Быть может, это был их общий смешок, один на двоих. Вот что следует учесть при оценке моих эмоциональных реакций: разве мог я не влюбиться в дочь и мать одновременно, если они предстали передо мной единым неразрывным целым?
— Вас я узнала сразу, — сообщила мне Поппи, отделившись наконец от своей дочери.
— А должны были? — спросил я, удивленно подняв брови.
— Вы и брови поднимаете точь-в-точь как она.
— Как кто?
Ванесса нетерпеливо надула щеки, более не в силах выносить этот бестолковый обмен репликами.
— Моя мама знакома с вашей мамой, — сказала она тоном, подразумевающим: «Ну теперь-то мы можем перейти к сути дела?»
— А-а, — молвил я. — И как?
— Что «как»? — спросил кто-то из них.
— Я о том, как близко ваша мама… простите… — Я повернулся от дочери к матери. — Как близко вы с ней знакомы?
И в этот самый миг из примерочной вдруг возникла покупательница с просьбой подколоть булавками платье. Как долго она там проторчала? Весь день? Всю неделю? Это было уже чересчур для Ванессы, которая находилась в магазине целых три минуты и теперь чувствовала себя так, будто провела тут всю свою жизнь.
— Мы можем выпить чаю где-нибудь неподалеку и еще раз зайти чуть позже, — сказала она. — Ваша мама к тому времени объявится?
— Это вряд ли. Она отбыла в отпуск и сейчас находится где-то на берегах Нила.
Поппи заметно расстроилась.
— Я же тебе говорила, что сначала лучше позвонить, — сказала она дочери.
— Это я тебе говорила.
— Да нет же, милая, это говорила я.
Ванесса пожала плесами. Ох уж эти матери!
— Сожалею, — сказал я, переводя взгляд с одной на другую. — Вы приехали издалека, чтобы ее повидать?
— Из Натсфорда.
Я не сумел скрыть удивление. До Натсфорда отсюда рукой подать, а, судя по их расстроенному виду, можно было подумать, что они ради этой встречи прибыли дневным рейсом из Дели. Ванесса приняла мое удивление за недовольство. Это в порядке вещей для гневливых женщин: им кажется, что все вокруг настроены на ту же гневную волну.
— Мы переехали сюда недавно, — сказала она, — и еще не освоились в этих местах.
Натсфорд — это городок, в котором некогда жила миссис Гаскелл, изобразившая его в своем «Крэнфорде».[7] И фраза «Мы переехали сюда недавно» казалась цитатой из того же романа. «Представь, читатель, какое волнение овладело всеми сердцами, когда новые обитатели городка были представлены прихожанам в первое воскресенье после Пасхи…»
Но то были сущие пустяки, если сравнить с волнением в моем сердце. Поскольку они здесь новички, сообразил я, им важно иметь знакомых среди старожилов, чтобы поскорее освоиться.
О том, каким образом Поппи познакомилась с моей мамой, бывшей гораздо старше ее, я узнал позднее. Не скажу, чтобы меня это так уж сильно интересовало, — мало ли какими путями происходят знакомства. Что-то там насчет старшей сестры Поппи — погибшей то ли в автокатастрофе, то ли от рака, то ли от размягчения мозга, — с которой моя мама дружила то ли в школе, то ли по соседству, не суть важно. Главное, что Поппи, после долгого отсутствия вернувшись в Чешир, захотела восстановить отношения с давней подругой своей сестры.
Завязка в духе «Миллз-энд-Бун».[8]
— Подобрано со вкусом, — сказала она, оглядывая товары. — Нам, девушкам, в таких местах нетрудно потерять голову.
«Нам, девушкам»? Пожалуй, потянет и на «Харпер-Коллинз».[9]
— Спасибо, — сказал я. — Это все мамина заслуга. Но в последнее время она здесь бывает редко, так что я веду дела от ее имени.
Я постарался произнести это безразличным тоном. Люди, полагающие себя писателями, твердо верят, что с этим высоким званием несравнимо никакое другое. Стоит только Ванессе и Поппи услышать, что я по ночам пишу всякие фразы в разлинованном блокноте, и они сразу захотят узнать меня поближе. А магазин — да об этом и говорить не стоит, приглядываю за ним вполглаза, между прочим… Однако я не мог вот так прямо назваться писателем, потому что кто-нибудь из них — а скорее всего, обе разом — непременно спросили бы: «А какие книги вы написали?» — и мне было бы неприятно слышать собственный голос, путано объясняющий, что я, мол, «писатель в широком смысле» и публикаций пока не имею.
Даже со скидкой на мою тогдашнюю наивность это показывает, насколько все изменилось за последние двадцать лет. В ту пору еще были какие-то основания считать писательство почетной и благородной профессией — настолько почетной и благородной, что пара прекрасных женщин может повторить поездку из Натсфорда только ради того, чтобы снова повидаться с человеком, в голове которого слова выделывают антраша под стать русским прима-балеринам. Ныне же людям бывает стыдно признаться своим знакомым в чтении книг, не говоря уж про их написание. Еда и мода вытеснили литературу на задворки нашего бытия. «Я прдаю костюмы от Марка Джейкобса[10] в Уилмслоу, — скажешь ты теперь, желая произвести впечатление на женщину. — И еще я практикуюсь в кулинарии — готовлю холодные закуски в Баслоу-Холле.[11] А что до этих дурацких писулек, то ими я балуюсь на досуге».
Если бы я тогда знал то, что знаю теперь, я бы сжег свои книги, посвятил бы все время изучению модных трендов и мертвой хваткой вцепился бы в магазин вместо того, чтобы передать его младшему брату, который с того самого дня живет припеваючи этаким «Казановой от-кутюр».
3. Я — БИГЛЬ
Как бы то ни было, свой первый роман я посвятил Ванессе и Поппи. Обеим. С нежной любовью жене — и теще. О запятой между ними я и не подумал.
В этом утонченно-скабрезном опусе повествование велось от лица молодой идеалистки, сотрудницы зоопарка, что вызвало определенный интерес у женской читательской аудитории, для которой не-отождествление себя с персонажами здесь оказалось менее болезненным, чем в моих последующих книгах. «Мартышкин блуд» даже произвел небольшой фурор при первом появлении на полках магазинов — за тринадцать лет до того, как я обнаружил его пылящимся на оксфэмской полке в Чиппинг-Нортоне. Название книги — о чем мне следовало подумать заранее и о чем, по идее, должен был предупредить меня издатель (увы, тогда уже слишком занятый суицидальными мыслями) — было выбрано весьма опрометчиво, давая критикам лишний повод пройтись насчет «мартышкиных трудов» автора вкупе с его «блудными мыслями» и т. п. В этом плане особо постарался Юджин Бастоун, редактор одной из тех бесплатных газет, от распространителей которых люди привычно шарахаются на улицах. По счастью, комментарии его были так же убоги, как и его никем не читаемая газетенка, и они не смогли помешать пусть и негромкому, но все же успеху романа.
Я имел кое-какие представления о повседневной жизни зверинца благодаря недолгой связи с сотрудницей обезьяньего питомника при Честерском зоопарке, где обитает крупнейшая в Европе колония шимпанзе. Это было еще до ВиП, или ДЭПВ — то есть До Эпохи Ванессы и Поппи (все события я датирую относительно нашей первой встречи). Будучи дитем Уилмслоу и «Вильгельмины», приученным воспринимать женщин как воплощение изящества и элегантности, я безумно возбуждался при мысли о существовании буквально у нас под боком подобия диких джунглей с соответствующими нравами. Судите сами: я тут рассыпаюсь мелким бисером перед клиентками, демонстрируя тончайшие кружева и нежнейшие ткани, а по соседству шимпанзе, гориллы и мартышки пердолят друг друга почем зря, как бы глумясь над самой идеей одежды, не говоря уже про высокую моду. Кружевные бюстгальтеры пушап от «Прада»! Юбки металлик цвета шартрез с разрезом до самой талии от «Версаче»! Пояса для чулок от «Ла Перла»!
Кого мы пытаемся обмануть?
Мишна Грюневальд была дочерью ортодоксального раввина, склонного к мистицизму и ритуальным плачам; их семья очень вовремя успела бежать из Польши. Обезьянами Мишна занялась в порядке протеста против бесконечных рассказов о преследованиях и мучениях, каковыми ее с детства мучила и преследовала родня.
— Я не отреклась от своего еврейства, — говорила она мне. — Мне только хотелось, чтобы в жизни осталось хоть немного места для раздумий и сомнений. А никто не ставит еврейство под сомнение лучше, чем это делают мартышки.
— Даже свиньи?
Она бросила на меня сердитый взгляд:
— Свиньи, свиньи, свиньи! Единственная вещь, которую все без исключения знают про евреев — это их отвращение к свиньям. Но ты, Гай Эйблман, должен знать больше.
— Я?
Как и она, я не отрекался от своего происхождения. Просто я никогда о нем не думал. И мои родители об этом не слишком задумывались. Мы — евреи? Ну и прекрасно, только напомните нам, пожалуйста, какими должны быть евреи, когда они в своем кругу и у себя дома?
Это ставило под сомнение истинность моего еврейства. Настоящий, истово-апокалипсический еврей, думающий о своем еврействе сутки напролет (даже во сне), наверняка не удержался бы от того, чтобы завершить данный вопрос горько-саркастическим «где бы он ни был, этот дом». Но я-то знал, где мой дом. Моим домом был Уилмслоу. Мои предки жили здесь веками. Если не верите, поищите в «Книге страшного суда»[12] Эйблманов из Уилмслоу. И вы найдете там моих прапрапра… словом, очень далеких предков: «Леофрик и Кристиана Эйблман, вольные торговцы».
Мишна ответила мне пофигистской улыбкой. В ту пору термин «пофигизм» еще не получил широкого распространения, но подобные улыбки мне случалось видеть и раньше — именно так еще в школе улыбались мне близнецы Фельзенштейны и Майкл Эзра, вместе с которыми я попадал в разряд «неумех» при игре в футбол или при работе по металлу на уроках труда. «Пустяки, не впервой, мы в этом дерьме испокон веков», — означала эта улыбка, а все мои возражения не принимались в расчет. Они даже называли меня «бойчиком»,[13] против чего я не возражал, на самом деле страдая от недостатка любви со стороны ближних, — меня любили только слова.
Мишна Грюневальд — с фиолетовыми глазами и вечно растрепанной копной темных волос — казалась мне явившейся прямиком из Святой земли. На ее внешности ничуть не отразилось проживание многих поколений ее предков в Восточной Европе, тогда как я был весь какой-то выцветший, подобно тем самым полякам, что веками подвергали гонениям ее семью — хотя, видит бог, ничего общего я с этими гонителями не имел. Мишна Грюневальд пахла животными, с которыми она близко общалась на работе, — то бы запах звериной течки и случки, от которого я сам начинал звереть, едва Мишна оказывалась в пределах моей обонятельной досягаемости.
— Ты еще хуже Бигля, — часто говорила она мне.
Бигль был доминантным самцом в колонии шимпанзе. В моем воображении он рисовался непременно с набухшим багровым пенисом, никогда не оставляемым в покое (и тут я был с ним солидарен). О своей работе в зоопарке Мишна рассказывала самым будничным тоном, но стоило ей между делом упомянуть какую-нибудь пикантную подробность вроде «ручного ублажения» озабоченного тигра, как у меня начинала съезжать крыша. Да с какой же это стати ей понадобилось залезать в клетку с дикими кошками и дрочить своей рукой тигриный член?! Обычная практика, объяснила она, так сотрудники зоопарка помогают зверям сбросить напряжение, чтобы они не бесились.
Это правда? Правда. Тиграм? Да, тиграм. И что она при этом чувствовала? Она чувствовала себя полезной. А как чувствовали себя тигры? Об этом надо спросить у них. А что с Биглем — она и ему дрочила? Последний вопрос я задавал, уже срывая с нее одежду и представляя себе, как Бигль, отвесив слюнявую челюсть, заглядывает в прекрасные, как Песнь песней, глаза дочери Ханаана, а та вовсю трудится над обезьяньим членом — вот как в данный момент над моим. Нет, ответила она, с обезьянами они этого не делают. Обезьяны слишком опасны. А тигры лежат себе смирно, получая кайф.
— А меня ты к кому отнесешь: к обезьянам или к тиграм? — допытывался я.
В конце концов я настоял, чтобы во время любовных утех она называла меня Биглем, дабы с этим все было ясно.
История Мишны, впрочем, составляла лишь внешнюю канву романа. А на глубинном уровне «Мартышкин блуд» призван был продемонстрировать — нет, не тонкую грань, разделяющую людей и зверей, это слишком банально, — но жестокость и лживость людей по сравнению с дикими животными. Обезьянам так же знакомы ярость, неприязнь и скука, однако им неведом человеческий цинизм. Они могут порою буйствовать, одержимые похотью, но при этом всегда сохраняют верность своей стае и всегда заботятся друг о друге — без обманов и измен, свойственных только людям. Мишна даже утверждала, что по отношению к ней обезьяны проявляют любовь и заботу, каких она не встречала у представителей своего собственного вида.
— А как насчет меня? — спросил я.
Она рассмеялась:
— По части дикости ты дашь фору любому животному в Честерском зоопарке.
Это было самое приятное слово, когда-либо слышанное мною от женщины. Я не о «зоопарке» (хотя мне нравилось, как она это произносила, удлиняя звук «о»: «зо-о-опарк»); я о слове «дикость». Я — дикий зверь! Звучит неслабо. Гай Дикарь. Дикий Гай. Однако в книге я использовал это определение против себя — исключительно во имя искусства. «Мартышкин блуд» показывал безмерное себялюбие и моральное разложение, царящие в мире мужчин. И если Мишна была здесь положительной героиней, то я стал прообразом антигероя — мужчины, руководимого своими бесплодными амбициями и набухшим багровым пенисом, под каковым руководством он слепо углубляется в дебри зверинца, у теологов именуемого адом.
А может, я был несправедлив по отношению к зоопаркам? Разве безудержная, жизнеутверждающая похоть их обитателей не превращает зоопарки в подобие рая? В связи с этим я пришел к выводу, что шимпанзе относятся друг к другу лучше, чем люди, не вопреки, а благодаря своей сексуальной необузданности.
Я не проповедовал свободный секс. Я занимался слиянием слов, а не тел. Но я не забывал, что успех моего романа многим обязан сексу, что секс был его неотъемлемой частью, что проза всегда берет верх над поэзией потому, что она обращается к нашим низшим инстинктам, хотя, на мой взгляд, как раз в низших инстинктах и заключено наше высшее проявление.
«На этих страницах Джеральд Даррелл встречается с Лоренсом Дарреллом»,[14] — с умеренным энтузиазмом отметила «Манчестер ивнинг кроникл». «Чешир лайф» расщедрилась на похвалу покруче: «Наконец-то Уилмслоу обзавелся собственным маркизом де Садом». Такие комментарии не могут быть заказными. Меня даже пригласили выступить с лекцией перед сотрудниками Чеширского зоопарка, но это приглашение было отменено после того, как тамошний директор прочел мой роман и обнаружил, что он завершается безобразной заварухой с участим людей и обезьян на территории питомника.
Мишна Грюневальд — которую я к моменту выхода книги уже много лет не видел и, если честно, почти забыл, постоянно имея перед глазами Ванессу и Поппи, — прислала мне гневное письмо. Если бы она тогда знала, что я планирую состряпать из ее рассказов пошлую приапическую комедию, она никогда не поделилась бы со мной служебной информацией и уж точно не разделила бы со мной постель.
Прежде всего ее взбесил эпиграф из отрывистых реплик Чарльза Буковски: «Ем мясо. У меня нет бога. Нравится ебаться. Природа меня не интересует. Люблю войны. От истории мне скучно. От зоопарков мне тоже скучно».[15]
«Как ты мог написать обо мне такие вещи?» — возмущалась в письме Мишна. В ответном письме я объяснил, что эти слова не имеют отношения к ней. Их вообще не следует приписывать какому-либо реальному человеку. Но уж если считать, что они выражают чье-то мнение, то это, скорее всего, будет мнение шимпанзе Бигля. А кто, как не он, имел полное право заявить, что ему наскучили зоопарки?
Однако Мишне не было дела до всех этих литературных условностей (до них сейчас нет дела никому). Поскольку роман был написан от первого лица, она за каждой фразой видела себя, эту самую фразу произносящую.
«Ты лучше многих других людей знаешь, что мне вовсе не скучно от зоопарков, — писала она. — Очень больно читать о себе такие слова».
Я прижал ее письмо к лицу, уловил знакомый запах обезьяньего вольера и, как в былые времена, безумно возбудился, хотя к тому времени уже был женат на Ванессе. Запах Ванессы тоже безумно меня возбуждал, хотя она ни разу в жизни не бывала вблизи зоопарков. Просто я ощущал в ней запах ее матери.
«Мартышкин блуд» попал в шорт-лист скромной премии, выделяемой из средств одного ланкаширского фабриканта, любителя местечковой литературы и не слишком жесткого порно. А художественный редактор североанглийской версии «Важного вопроса»[16] объявил его «книгой года», — выходит, и нищие бродяги углядели в моем романе нечто близкое им по духу. Засим книга канула в литературный эквивалент пропахших мочой подворотен, где бездомные устраивают себе постели из картонных коробок, — в черную дыру под названием «список книг, имеющихся в продаже».
Внезапный приступ клептомании в Чиппинг-Нортоне еще можно было объяснить профессиональным стрессом (пусть виноват я сам, в гордыне своей вознамерившийся покорить провинциальных читателей, но стресс есть стресс, чья бы вина в том ни была), однако в моем поведении стали проявляться и другие странности. Я грыз ногти, выдергивал волоски из усов, обдирал кожу с пальцев. Помнится, Мишна говорила мне, что, когда сидящий в клетке попугай начинает заниматься чем-то подобным — на свой птичий лад, разумеется, — это является признаком тяжелой депрессии либо старческого маразма. В таком случае надо открыть клетку и выпустить его на свободу; правда, к тому времени он уже может забыть, что такое свобода, которой ему так не хватает.
Вот и со мной творилось то же самое. Если бы кто-то открыл мою клетку, я бы не знал, куда лететь. Впрочем, нет: я полетел бы в гнездышко к своей теще. Но она не была моей целью; она была всего лишь моим утешением от того, что я потерял свою цель.
Под целью подразумевались читатели.
В этом я был не одинок. Сейчас уже никто из пишущих не имеет своих читателей, но каждый автор принимает их потерю близко к сердцу. Ведь это твои читатели, и ты всегда будешь по ним тосковать.
Когда тебе не к кому обратиться, ты обращаешься к самому себе. Так список моих странностей пополнился еще одной: я беззвучно беседовал сам с собой, зачастую этого даже не замечая. Шевелил губами, ни к кому не обращаясь, во время долгих бесцельных блужданий по Ноттинг-Хиллу или Гайд-парку — ибо я теперь жил в Лондоне, перебравшись туда под влиянием своих первых и, как выяснилось, призрачных литературных успехов. На окружающий мир я не реагировал, выходя из этого сомнамбулического состояния лишь в те минуты, когда обнаруживал себя стоящим перед какой-нибудь книжной лавкой, на витрине которой не было ни одной моей книги. Когда писатель, шевеля губами, стоит перед книжной лавкой, на витрине которой нет ни одной его книги, естественно предположить, что он бормочет угрозы и проклятия или даже замышляет поджог — а кому охота, чтобы окружающие заподозрили его в чем-то подобном?
Со стороны оно, может, так и выглядело, но в действительности я не беседовал сам с собой — я писал. «Сочинял губами», если можно так выразиться, — то есть постоянно проговаривал про себя приходившие в голову фразы. Этот процесс называется «работа над книгой», однако моя ситуация осложнялась тем, что книга, над которой я работал, повествовала о «сочиняющем губами» писателе, который работает над книгой о писателе, который «сочиняет губами» книгу о том, как он встревожен появившейся у него привычкой «сочинять губами». Вот тут и начинаешь сознавать, что как писатель ты увяз в дерьме по уши, — когда героями твоих книг оказываются писатели, встревоженные тем, что героями их книг оказались писатели, начинающие сознавать, что они по уши в дерьме.
И не надо быть дипломированным психиатром, чтобы догадаться: кража из магазина своих собственных книг символизирует намерение совокупиться с собственной тещей.
«Помогите мне, кто-нибудь!» — беззвучно взывал я.
4. СМЕРТЬ ИЗДАТЕЛЯ
Дела у нас всех обстояли неважно. Под «нами всеми» я подразумеваю себя — писателя, с героями которого не хотели отождествляться читатели; мою жену, которая не отождествлялась ни с моими героями, ни со мной; мою тещу, Поппи Эйзенхауэр, с которой, по правде говоря, мы даже слишком хорошо отождествлялись; публичную библиотеку по соседству, которая закрылась через неделю после того, как я опубликовал претенциозную статью в «Лондон ивнинг стэндард», расхвалив эту газету за нежелание выкладывать в интернет свою электронную версию; а также моего издателя, Мертона Флака, который после нашего обеда с обильным возлиянием (последнее целиком пришлось на мою долю) вернулся в офис и выстрелил себе в рот.
— Наверно, ты думаешь, что его смерть каким-то образом связана с тобой, — прошептала мне на похоронах Ванесса, загадочно-прекрасная в черном платье и вуали.
Я не ответил, сглатывая слезы. Конечно же, я думал, что его смерть каким-то образом связана со мной. Я думал, что все вообще каким-то образом связано со мной. Ведь недаром все мои книги сочинялись от первого лица. «Я» было первым словом в «Мартышкином блуде», и оно же завершало книгу — «…и я да я сказал да я», — пусть даже сказано это было от имени обезьяны. Истина заключается в том, что ты не можешь изобразить себя как «я» другого человека или еще какого живого существа, при этом не наделяя его своим собственным «я».
Да, я был последним из авторов, кто общался с живым Мертоном Флаком, однако тот факт, что он держал в своем картотечном шкафу пистолет, свидетельствовал как минимум о склонности к суициду, возникшей у него задолго до нашей последней беседы. Опять же, меня было сложно признать главным виновником кризиса в издательском деле, утраты книгой былой значимости, исчезновения из нашей жизни печатного слова и закрытия публичных библиотек, на смену которым пришли Оксфэм, «Амазон», электронные книги, интернет-планшеты, шоу Опры Уинфри, прикладные программы, Ричард и Джуди,[17] «Фейсбук», «Формспринг», «Йелп», «Киндл», графический роман, вампиризм, — и все это в совокупности подтолкнуло беднягу Мертона к роковому шагу, как заявила в надгробной речи начальница отдела маркетинга издательства «Сцилла и Харибда» (я полагаю, не без некоторого смущения, ибо сама она часами не вылезала из «Йелпа» и вела собственный блог на weRead). И я был жертвой всего этого в не меньшей степени, чем Мертон и многие другие.
Выражаясь метафорически, каждый из нас держал пистолет в своем картотечном шкафу. Даже те издатели, у кого еще имелись авторы, и даже те авторы, у кого еще имелись читатели, понимали, что игра окончена. Мы смеялись над отнюдь не веселившими нас вещами — то был сухой, болезненный, каркающий смех, — а наши разговоры, в былые времена даже слишком оживленные, теперь вдруг прерывались мрачными паузами, как будто их участники предчувствовали скорую кончину близких им людей. Нас мучили камни в мочевых пузырях, опухшие селезенки и закупоренные артерии. Когда-то нашу популяцию прореживали войны и эпидемии, а ныне, лишившись читателей, мы вымирали от «словесной гангрены».
Нас убивали собственные, никем не прочитанные слова.
Но даже перед лицом катастрофы не наблюдалось признаков единения. Мы уклонялись от собраний и вечеринок в своей литературной среде из боязни наткнуться на какого-нибудь счастливчика-коллегу, избежавшего общей участи, уловившего намек на добрые новости, шепоток заинтересованности от богов теле— и киноиндустрии или одобрительное словечко от самого Э. Э. Фревиля, иначе именуемого Эриком Рекомендателем, — когда-то он был готов настрочить хвалебную рецензию кому угодно за стакан дешевого пойла, но потом сорвал рекомендательный джекпот с чередой нобелевских лауреатов («Так хватает за душу, что не оторвешься», «Я смеялся до слез и расплакался от смеха», «Увлекательное чтиво эпических пропорций» и т. п.), сам заделался литературной знаменитостью и теперь, по слухам, даже стал прочитывать книги прежде, чем рекомендовать их к прочтению широкой публике. Мне и самому довелось столкнуться с недоверием и подозрительностью коллег, когда на «Амазоне» начали появляться до странности благосклонные отзывы («Скрестите миссис Гаскелл с Апулеем, и вы получите Гая Эйблмана», — говорилось в одном из последних). Собратья по перу хотели знать, что я сделал такого особенного. Откуда у меня взялись читатели? Однако читателей у меня не было, одни только звездочки на «Амазоне». Более того — хотя никто из коллег этому не верил, — издатели фиксировали резкое падение продаж моих книг всякий раз, когда в Сети появлялась очередная экстравагантная похвала типа: «Суперфонтан словесной спермы! В своем последнем романе Гай Эйблман превзошел всех, кто когда-либо окунал перо в чернила эротических откровений».
— Это и впрямь очень странно, — признал Мертон. — Быть может, людям просто не нравится, когда за них решают, что должно им нравиться.
— Ты имеешь в виду эротические откровения?
— Я имею в виду все, что угодно.
— А если действовать от противного? — предложил я. — Закинем на «Амазон» рецензии, клеймящие мои книги как полную хрень.
Он отверг эту идею. Людям точно так же не нравится, когда за них решают, что должно им не нравиться. И потом, ругать самого себя на «Амазоне» с целью повышения продаж — это уже выход за рамки, недопустимый для серьезного автора.
— А может быть, даже подсудный, — добавил Мертон и быстро огляделся, проверяя, не прислушивается ли кто-нибудь к нашему разговору.
…До того последнего обеда в крошечном ресторанчике я не виделся с Мертоном более двух лет и теперь не узнал бы его при встрече, если бы не знакомый наряд: мятые и засаленные от тысячекратного вытирания о них рук летние брюки того сорта, что обычно покупают мужьям экономные жены, и псевдоспортивная куртка, наверняка приобретенная в одном из магазинчиков на Пикадилли. За прошедшие пару лет Мертон лишился половины зубов и всех волос. Он никогда не отличался словоохотливостью, даже в эпоху издательского процветания и застолий с реками бордо; теперь же он молча горбатился над нетронутым свекольным салатом и едва пригубленным бокалом вина, упершись локтями в столик и яростно вертя головой, как будто хотел вытрясти изо рта оставшиеся зубы.
— Мммм, — произносил он, когда мы встречались глазами или сталкивались коленями.
Не зная, чем заняться, я начал отдирать заусеницы с ногтей, пряча руки под столом.
Протяжный звук «мммм» может означать смиренное принятие существующего положения вещей, неторопливое раздумье или некоторое замешательство. Мычание Мертона не подпадало ни под одну из этих категорий. Его мычание просто свидетельствовало о тщетности и ненужности слов.
И по этой причине оно было заразным.
— Мммм, — произнес я в свою очередь.
В прежние времена, когда издатель приглашал на обед кого-нибудь из своих авторов, он интересовался, как продвигается работа над новой книгой. Но сейчас Мертон, как и все издатели, боялся услышать ответ. А вдруг работа продвигается полным ходом? А вдруг я захочу показать ему уже готовый текст? А вдруг я попрошу аванс?
Наконец — опасаясь, что, если так пойдет дальше, я могу остаться без ногтей, а также беспокоясь за Мертона, на которого было просто жалко смотреть, — я решил начать разговор. Я мог бы, к примеру, сказать: «Черт, какие здесь неудобные стулья! А помнишь, Мертон, как ты раньше водил меня обедать в „Этуаль“ и угощал телячьими мозгами — не чета здешнему пудингу». Но я этого не сказал, понимая, что нужно найти тему, более соответствующую его настроению. Вот хотя бы про двух почтенных издателей, объявленных «замшелыми ретроградами» после того, как они в прошлый уикенд публично посетовали на безграмотность нынешних авторов: мол, те допускают в рукописях массу грамматических и орфографических ошибок, возводят нечитабельные нагромождения метафор, путаются в причастных оборотах, втыкают апострофы куда попало, сплошь и рядом перевирают близкие по звучанию, но разные по написанию и смыслу слова. Мы не только разучились продавать книги; мы разучились их писать. Разумеется, воткнутые куда попало апострофы не были главной причиной депрессии Мертона, но они вполне могли этой депрессии поспособствовать.
— Глядя на тебя, Мертон, — сказал я, прикладывая салфетку ко рту, как будто в свою очередь боялся потерять зубы, — можно подумать, что ты давно уже не читал никаких мало-мальски приличных текстов.
Эта фраза подразумевала: «Я тебя понимаю, старина, всем нам сейчас нелегко».
— Наоборот, — откликнулся он, массируя уголки глаз кончиками пальцев (которые были в таком состоянии, будто он недавно открывал устрицы голыми руками — вот только угощение это ныне было ему не по карману). — Как раз наоборот. Вся трагедия в том, что только за последний месяц мне попались как минимум два десятка бессмертно-гениальных романов.
Мертон славился тем, что искренне верил в бессмертную гениальность каждого попадавшего к нему романа. Он был, что называется, издателем старой школы. Именно поиск бессмертно-гениальных трудов стал главным мотивом, в свое время побудившим его заняться издательским бизнесом.
— Мммм, — сказал я.
Когда речь заходила о бессмертно-гениальных трудах, обычно неразговорчивый Мертон становился почти болтливым.
— Думаю, не будет преувеличением сказать, — сказал он, безбожно преувеличивая, — что восемь из десяти этих вещей — истинные шедевры.
Я выдрал пару волосков из своих усов.
— Настолько хороши?
— Они потрясающи!
Поскольку это не касалось моих сочинений (как бы их ни расхваливали на «Амазоне»), мне было трудно в полной мере разделить его энтузиазм.
— Тогда в чем же трагедия? — спросил я, втайне надеясь услышать, что как минимум четверо или пятеро из этих гениальных авторов уже отдали концы.
Впрочем, ответ я знал заранее. Ни в одном из этих романов не фигурировали вампиры. Ни один из них не относился к эпохе Тюдоров. Ни один не мог быть выброшен на рынок как тематическое продолжение сверхпопулярной «Девчонки, сожравшей свою плаценту».
Я бы не удивился, узнав, что никто из этих авторов не избежал путаницы с причастными оборотами. Хотя Мертон и был издателем старой школы, его профессиональные устои уже основательно размылись под натиском новых веяний, согласно которым книге совсем не обязательно быть грамотно написанной, чтобы оказаться истинным шедевром, — более того, истинные шедевры чуть ли не обязаны быть безграмотными. В результате он перестал различать, что хорошо и что плохо в предложенных ему рукописях.
— Знаешь, чего я от тебя хочу? — сказал он и вдруг посмотрел мне прямо в глаза. — Я хочу, чтобы ты занялся твиттингом.
— Чем?
— Ну, то есть твиттерил в «Твиттере», или как оно там называется.
— А почему ты этого от меня хочешь?
— Тем самым ты окажешь услугу издательству, выполняя за нас рекламную работу. Ты сможешь общаться со своими читателями, рассказывать им, что ты сейчас пишешь, что ты читаешь, что ты хочешь сказать по какому-нибудь поводу, что ты ешь на обед, в конце концов.
— Сейчас я ем хреновый пудинг.
Ему это не показалось смешным.
— Но почему ты обратился именно ко мне? — спросил я.
— Не только к тебе. Я прошу об этом всех, кого только можно. Но не просить же Сэлинджера твиттернуть пару строк.
— Сэлинджер умер.
— Оно и не удивительно.
Он снова погрузился в мрачное молчание, а через какое-то время спросил, использую ли я интернет.
«Использовать интернет» — ну как было не любить Мертона, настолько оторванного от всей этой сраной жизни!
— Немного.
— Имеешь свой блок?
— В смысле — блог? Нет, не имею.