Время зверинца Джейкобсон Говард
— Но ты читаешь другие блоки?
— Блоги. Читаю иногда.
— Блоги — это конец всему, — сказал он.
В устах Мертона это слово звучало так же неестественно, как прозвучали бы в устах архиепископа Кентерберийского рассуждения о танцевальном фитнесе. Я хотел сказать, что блоги уже не так актуальны, а если ты хочешь на что-то свалить вину, вали ее на все эти myBlank, shitFace, или как их там еще, которые поощряют «нечитающую публику» писать в Сети все, что взбредет в башку. Но я промолчал, дабы не прерывать Мертона, который в кои-то веки разговорился.
— Поясни свою мысль, — сказал я.
Он обвел взглядом тесный ресторанчик так, будто увидел его впервые.
— Что тут пояснить? Романы уходят в прошлое не потому, что их никто больше не может писать, а потому, что их никто не может читать. Это же совсем другой подход к языку. Загляни в интернет, и все, что ты там найдешь, будет… — Он запнулся в поисках нужного слова.
Я предложил «фырканье». Мой любимый термин в данном случае. Он напоминал о вздорных стариках, вечно недовольных всем и вся. Правда, теперь фыркали в Сети большей частью молодые люди.
Это слово Мертону понравилось, насколько ему вообще что-нибудь могло понравиться в его нынешнем состоянии.
— Писатель ищет свой путь к цели в процессе работы, — сказал он.
Я согласно кивнул. Чем еще, как не этими поисками, я был занят по сей день? Однако он обращался не ко мне, а в пространство, к чему-то незримому.
— А нынешние блоггеры знают заранее, что хотят сказать, — продолжил он. — Они делают категорические заявления — и это все, для чего им требуются слова. Мои дети все время спрашивают, что я имею в виду, говоря то или это. Они хотят, чтобы все было разжевано и положено им в рот. Просят меня рассказать сюжеты книг, которые я издаю. О чем они, па? Объясни в нескольких словах, и тогда нам не придется эти книги читать. А у меня не получаются такие объяснения. О чем, например, «Преступление и наказание»?
— О преступлении и наказании, надо полагать.
Он не оценил мой сарказм:
— Так ты считаешь, что они правы, задавая такие вопросы?
По-твоему, роман вполне можно загнать в рамки синопсиса?
— Ты прекрасно знаешь, что я так не считаю.
— У тебя есть дети? Я что-то не припомню.
— Нет.
— В этом тебе повезло. Ты не видишь изо дня в день, какими неучами они растут. Мои в школе прочитают сцену под дождем из «Короля Лира» — те сцены, где Лир сухой, почему-то не входят в программу — и уже четко знают, о чем пьеса. «Она об этом старом пердуне, па».
— И что ты им отвечаешь?
— Я говорю, что литература не сводится к простым «о чем-то».
— А они что говорят?
— Говорят, что я старый пердун.
За время того обеда я услышал от Мертона больше слов, чем за десять предыдущих лет.
Но это были его последние слова. «Мммм», — сказал он, взглянув на счет. А немного погодя, даже не твиттернув на прощание, он сделал то, что должен был сделать.
Если не принимать в расчет воровство книг, «сочинение губами» и выдирание волосков из усов, я находился в лучшей кондиции, чем многие другие. И уж точно в лучшей кондиции, чем бедняга Мертон. Я по-прежнему одевался с иголочки — это было у меня в крови, — покупал дорогую обувь и не забывал заправлять рубашку в брюки, исходя из принципа «кто неряшливо одет, тот неряшливо пишет». Но даже с очень большой натяжкой меня нельзя было назвать преуспевающим человеком. Мне шел сорок третий год — староват для писателя двадцать первого века и уж точно слишком стар для новомодных писательских ранжировок, — а выглядел я еще лет на десять-двенадцать старше своего возраста. Я не стал продлевать абонемент в тренажерном зале, увеличил потребление вина до двух бутылок за вечер, перестал стричься и подравнивать брови.
Со стороны могло создаться впечатление, что я ни с кем не хочу иметь дела (собственно, так оно и было).
Но меня гораздо больше беспокоил тот факт, что никто не хотел иметь дела со мной. Я был как запущенный сад, который обходили стороной даже торнадо.
5. Я, Я, Я
Возможно, я сгущал краски — представителям отмирающей профессии свойственно жалеть себя и пенять на злую судьбу. Ванесса не принимала мои страдания всерьез, полагая, что я просто-напросто нуждаюсь в отдыхе. По ее словам, мне не мешало бы развеяться, сменить обстановку, провести какое-то время вдали от нее — и это притом, что мы без малого двадцать лет прожили вместе.
— То есть отдохнуть от тебя?
— От своей работы. И от себя самого. Побудь кем-то другим для разнообразия.
— Я и так слишком часто бываю кем-то другим. В этом состоит моя работа.
— Ни хрена подобного. Ты — это всегда ты. А в книгах ты лишь придумываешь себе другие имена. Я издал типично супружеский вздох.
— Только не надо этих звуков, — сказала она.
Я изобразил типично супружеское пожатие плеч, но ее это не остановило.
— Освободись от себя самого. А если тебе нужен отдых от меня, отдыхай на здоровье. Я тебе препятствовать не буду. Когда такое было? Взгляни на меня. Скажи честно. — Она просунула ладонь меж моих бедер. — Будь честен с самим собой.
Когда такое было?
Начиная возбуждаться, я позабыл начало вопроса:
— Когда было что?
Она убрала руку:
— Когда я тебе препятствовала?
— Никогда, — сказал я.
— Спасибо за честный ответ.
Я ждал, когда ее рука вернется на то же место. Не таким ли способом жены вознаграждают мужей за честность?
— Но это не означает зеленый свет для одной из твоих литераторских интрижек, — продолжила она. — Я ведь сразу догадаюсь. Ты знаешь, я всегда угадываю такие вещи. Достаточно услышать по телефону твой слащавый голос и увидеть дрянные букеты, которые ты начинаешь слать по два раза на дню. В таком случае резвись на здоровье, но не рассчитывай найти меня здесь, когда вернешься.
— Если вернусь…
Это прозвучало так, будто я хотел с ней расстаться. Но ничего такого я не хотел. Я любил Ванессу. Она была второй по значимости женщиной в моей жизни. Мне была нужна лишь тема для такой книги, которую захочет прочесть кто-нибудь, кроме меня самого. Если она меня бросит, мое сердце будет разбито, но, с другой стороны, разбитое сердце — вот уже и тема. Не бог весть что, конечно, но все-таки тема.
— Оставь эти пустые угрозы, — сказала она.
Если у меня было туго с идеями, то у нее было туго с чувством юмора. Не то чтобы она не понимала шуток, просто она была слишком хороша для такой ерунды. В сорок один год она по-прежнему могла, не сгибая колени, элегантно вышагивать на семидюймовых каблуках. А для таких упражнений нужна серьезная концентрация.
— Тогда едем вместе, — предложил я и тут же вообразил картину, как мы гуляем по какой-нибудь континентальной набережной, она возвышается надо мной на своих садистских шпильках, а все мужчины завидуют мне, глядя на ее ноги. Как мы останавливаемся тут и там, она сует руку между моих бедер и все мужчины снова мне завидуют.
— Я и без тебя могу отлично провести время, — напомнила она.
— Это мне известно, однако дело не только в тебе. Я не могу отлично проводить время, когда ты не со мной. — Ты, ты, ты.
— Я, я, я.
— Ну и куда мы поедем?
— Выбирай сама. В Австралию?
А вот это уже был вызов. Годом ранее я ездил с ней в Австралию, на Аделаидский фестиваль — куда же еще? — в надежде собрать материал для книги о писателе, поехавшем на Аделаидский фестиваль — а как же иначе? — и там наш брак едва не распался. Обычная история. Поклонница по имени Филиппа говорит писателю, с каким трепетом она читает каждое написанное им слово, а писатель, воровато оглядевшись, увлекает поклонницу в ближайший виноградник и с не меньшим трепетом исследует каждую пуговку на ее платье.
Знала ли об этом Ванесса? Она знала обо всем.
— Еще раз вот так исчезнешь, — предупредила она меня на следующий день во время «завтрака знакомств» в Бароссе (Филиппа, к тому времени уже хорошо мне знакомая, сидела напротив, вся такая чопорно-бесстыдная, — эти «трепещущие над словами» те еще сучки), — и ты отправишься в Лондон один.
— Ты хочешь остаться в Австралии? Да ты здесь в два счета свихнешься.
— Нет, это ты здесь свихнешься. Впрочем, ты уже свихнулся.
— А ты что будешь делать: разводить кур и выращивать виноград?
— Я найду здесь покой.
Ага, покой! Если женщина ищет покоя, ей противопоказан брак с писателем. Уж лучше попытать счастья со взрывотехником.
Так что теперь, предложив поехать в Австралию, я сознательно провоцировал Ванессу. Писатель провоцирует свою жену — чем не завязка сюжета?
В конечном счете мы остались в Лондоне и начали обсуждать развод.
— Не угрожай тем, что ты не готов сделать, — сказала она.
Вообще-то, идея принадлежала ей, и я об этом напомнил. Менее всего я хотел развода. Я по-прежнему получал болезненное удовольствие от общения с Ванессой и приходил в возбуждение от одного ее вида. Лицо ее было как комната со стенами, покрытыми осколками зеркал, острыми и кровоточащими. Глядя на свое отражение в этом лице, я видел себя изрубленным на мелкие кусочки.
Нимб ее огненно-рыжих волос уподоблялся моей фонтанирующей крови. Ее слегка неровные зубы — которые казались расшатанными, хотя это было не так — напоминали состояние моего рассудка.
Тогда почему я сбежал от нее в ту южно-австралийскую ночь с Филиппой, которая не шла с ней ни в какое сравнение? Да просто потому, что подвернулся случай. И потому, что мне надо было поддерживать репутацию Дикого Гая. Только не спрашивайте, в чьих глазах. В своих собственных, на худой конец.
И еще потому, что угрозы Ванессы подать на развод приятно щекотали мои нервы.
— Разумеется, идея принадлежит мне, — ответила она. — Все твои идеи так или иначе исходят от меня.
— Не буду спорить. Тем более что у меня вообще нет идей. Я не философ, я антифилософ. Я рассказываю истории.
— Истории? Когда у тебя были свои истории, помимо тех, что ты получал от меня?
— Назови хоть одну такую, Ванесса.
— Да хотя бы вот эта!
— Пожалуй.
— Ты должен знать, — сказала она, вдруг отворачиваясь от меня, словно любое другое зрелище было ей приятнее, — что мне противен твой образ мыслей.
— Моих мыслей?
— Или мыслишек, если выражаться точнее.
— Тебя злит, что я начал новую книгу?
Ванесса злилась всякий раз, когда я начинал новую книгу. Ведь тем самым у меня их становилось еще одной больше, чем у нее, так и не начавшей новую книгу, поскольку она еще не закончила — да и не начинала — предыдущую. Впрочем, злилась она и в периоды, когда работа у меня не шла, поскольку от этого я делался сварливым и норовил завести интрижку на стороне. Когда я работал над книгой, она хотя бы знала, чем я занят и где нахожусь. С другой стороны, когда она знала, где я нахожусь, ей хотелось, чтобы я находился где-нибудь в другом месте.
Насчет новой книги я соврал — в том смысле, что я не начал по-настоящему писать. Беззвучное говорение не в счет — я вот так «сочинил губами» добрую сотню книг, не веря ни в одну из них. И это касалось не только моих сочинений; я перестал верить в книги как таковые. Если со мной, писателем, был о покончено, то лишь потому, что покончено было с литературой в целом. Однако Ванесса не представляла себе действительных масштабов кризиса. Она видела меня удаляющимся в свой кабинет, слышала дробный перестук клавиш и думала, что я продолжаю этаким неумолкающим китсовским соловьем[18] изливать душу перед компьютером.
Иногда я даже имитировал творческую эйфорию и, выходя к чаю, напевал «Я на седьмом небе».[19]
— Ни хрена подобного! — кричала она из своей комнаты.
Дух противоречия сидел в ней всегда.
— «Я сделал на свой лад!»[20] — пел я наутро после нашей свадьбы.
— Ни хрена подобного, — отвечала она, не отрывая взгляд от газеты.
Если мое пение ее раздражало, то моя работа над книгой доводила ее почти до безумия. Точно так же она реагировала и на мое безделье. В этом заключалась одна из проблем нашего брака. Второй проблемой был я. Не мои действия, а я сам. Факт моего существования. «Ты, ты, ты», — только что в тысячный раз произнесла она. Это звучало как заклинание, частое повторение которого когда-нибудь заставит ненавистное «я, я, я» исчезнуть, раствориться без следа в парах красного вина.
В тот вечер мы ужинали в ресторане, как обычно. Хороший ужин в приличном заведении, на людях оставался одним из немногих удовольствий, какие мы еще могли себе позволить. Данный ресторан был из числа тех, где швейцар имеет обыкновение обходить зал и чинно приветствовать знакомых ему клиентов. Без приветствия швейцара ты как бы выпадал из круга избранных, обращался в ничто. Подойдя ко мне, он приподнял шляпу, и мы обменялись рукопожатием.
Я держал его руку в своей достаточно долго, чтобы все вокруг видели, насколько хорошо мы знакомы. Для полноты картины мне не хватало только назвать его «сэром» и попросить чаевые.
Когда швейцар удалился, мы возобновили прерванный разговор.
— Мы говорили обо «мне, мне, мне», — напомнил я.
— Ты возомнил себя единственным человеком, который не получает то, что заслуживает. А я, значит, получаю по заслугам? Меня тошнит от этих твоих разглагольствований об исчезающем искусстве чтения. А как насчет исчезнувшего умения писать? Падкий до похабщины лавочник из Уилмслоу сочиняет истории о похабном лавочнике из Уилмслоу. Боже, да при таком раскладе будет воистину чудом, если хоть кто-то прочтет твои книжонки!
— Я никогда не был лавочником, Ви. Я был консультантом в магазине модной одежды.
— Модный консультант, подумать только! И кого же ты модно консультировал?
Я хотел сказать: «Женщин из Уилмслоу», что было бы истинной правдой, но в контексте нашего спора такому утверждению недоставало весомости.
— Моим советам следовали многие, — сказал я, — но только не ты, надо признать.
— Ты всего лишь присматривал за магазином своей чокнутой мамаши да пускал слюни, обслуживая клиенток. Я это видела — не забывай, я ведь была одной из них. А твоим советам я не следовала потому, что не желала походить на какую-нибудь чеширскую лахудру.
Тут она была права.
Ванесса никогда не бывала неправа, и за это я ее уважал. Я мог бы сказать: «За это я ее любил», однако я любил ее как раз вопреки тому, что она была вечно права.
Я оглядел ресторанный зал. Психолог наверняка предположил бы, что я неосознанно ищу здесь чеширскую лахудру, на которую не желала походить Ванесса, но в действительности я высматривал среди посетителей кого-нибудь более известного и состоятельного, чем я. Мне доставила бы утешение мысль, что и такие люди не нашли лучшего способа потратить свой вечер. Соответственно, менее известных и состоятельных людей должна была утешать аналогичная мысль при виде меня. Не исключено, что я неосознанно высматривал и этих людей тоже.
Ванесса меж тем говорила, что я должен быть счастлив, если смогу заполучить хотя бы одного читателя.
— Если у тебя появится хоть один, это уже будет одним читателем больше, чем ты заслуживаешь. И одним больше, чем имею я.
Я не стал вдаваться в банальности, уточняя, что она не могла иметь читателей, так как не являлась писателем. И я вовсе не называл себя «единственным человеком, не получающим то, что заслуживает». Я только сказал… что же я сказал? Что-то о крыше, которая вот-вот рухнет всем нам на головы. О том, что никто не получает именно то, что он (то есть он / она) заслужил, хотя некоторые получают больше, чем ему / ей (им) полагается по справедливости. Новый порядок вещей не предусматривал воздаяния пропорционально деяниям. Ты получал либо слишком мало, либо слишком много. Это была жалоба на мироустройство в целом, а не по личному поводу. Однако Ванесса считала, что я не вправе жаловаться ни по каким поводам. Я был одним из счастливчиков. Меня издавали…
Вот в чем было дело. Подобно большинству людей, Ванесса хотела издаваться. Она являла собой прообраз будущего, в котором не будет читателей, зато каждый будет писателем. Я стал писателем у нее на глазах; она видела, как заполнялись текстом страницы, присутствовала при радостном событии первой публикации и рассуждала так: уж если издаваться начал я — уступающий ей в росте даже без семидюймовых каблуков, постоянно говорящий глупости, готовый перепихнуться с первой попавшейся лахудрой, крадущий в магазинах собственные книги и заимствующий у нее все свои лучшие идеи, — то почему бы не издаваться и ей? Разве она не написала пробный текст, по прочтении которого маститый литагент сказал, что у нее есть все необходимые задатки?
— Это было десять лет назад, — напомнил я ей.
Я не стал напоминать, что агент, говоря о необходимых задатках, одновременно шарил рукой у нее под юбкой и что тот же агент позднее вскрыл себе вены (хотя между этими событиями не было доказуемой связи). Но промолчал я не из чувства такта, а потому, что самоубийство Ларри просто не заслуживало упоминания. Куда проще было бы перечислить моих знакомых в издательском деле, еще не ушедших в мир иной, — для этого хватило бы пальцев одной руки.
— И сколько времени мне отводится на завершение романа? Ты вечно шантажируешь меня тем, что вот-вот закончишь свой.
Когда я не отстаивал свое право на шантаж, мне было искренне жаль Ванессу. Я видел, как ее терзает и буквально сводит с ума этот затянувшийся творческий ступор. Казалось, без написания романа жизнь теряла для нее всякий смысл. Порой она страдальчески прижимала к груди кулаки, как мать, у которой отобрали детей, или как Медея, своих детей умертвившая, и умоляла меня сохранять тишину, чтобы дать ей возможность подумать. «Ты меня убиваешь», — говорила она. И я ей верил. Я действительно ее убивал.
Много раз она просила меня работать вне дома — построить для этого флигель в глубине сада, снять офис, уехать куда-нибудь на год. Ее убивали звуки, сопровождавшие этот процесс: бодрое «бьюинг!» включаемого по утрам компьютера, пощелкивание клавиш под моими пальцами.
Она ревновала меня к компьютеру сильнее, чем когда-то к Филиппе. Временами я слышал шорох за дверью и догадывался, что она нарочно истязает себя, прислушиваясь к стуку ненавистной клавиатуры. В таких случаях я начинал с удвоенной скоростью молотить по клавишам, набирая всякую бессмыслицу, лишь бы помучить ее еще больше. Однако моей целью было не просто усугубить ее муки ревности, а через эти муки подтолкнуть ее к работе над собственным романом. В этом я разделял ее помешательство. Пусть книги себя изжили, но сочинительство по-прежнему было для меня единственным стоящим занятием. И пока у Ванессы не выйдет из печати собственный роман, она будет для меня мертва.
Так же я относился и ко всем прочим. Если человек не писал, он для меня не существовал.
— Просто возьмись и закончи книгу, Ви.
— Возьмись и закончи! Возьмись и закончи!!! А что я делаю, по-твоему? Вот исчезнешь из моей жизни, и тогда я ее закончу.
Мне повезло, что сам я пока еще не умер. Писатель осознает себя по уши в дерьме не только в тех случаях, когда его героями становятся писатели, никак не могущие написать книгу, но и когда у него есть жена-писательница, измученная той же проблемой.
Но если книга перестала существовать как живое явление, почему сочинительство по-прежнему имело смысл для нас обоих?
Хороший вопрос, хотя и глупый; такой мог бы задать инопланетянин, прибывший к нам с кратковременным визитом. Сама по себе жизнь как явление — жизнь, имеющая цель и смысл, направляемая идеалами либо верой, жизнь как нечто большее, чем поглощение дорогой жратвы в модных ресторанах, где столик надо заказывать за два года вперед, если только вы не знаете нужных людей (а я их знал), — эта жизнь перестала существовать; однако мы продолжали жить, делали заказы, сидели за своими излюбленными столиками и поглощали нечто дорогостоящее, уже не в состоянии разобрать его вкус, но пока еще в состоянии расплатиться по счету. Не ищите в этом логики. Чем хуже становятся вещи, тем сильнее мы к ним привязываемся.
Я подозвал официанта:
— Андре, еще бутылку «Сент-Эстеф».
Он вернулся с картой вин. К сожалению, «Сент-Эстеф» закончился.
Закончился. Ключевое слово нашего времени. Все заканчивалось. Все истекало. Я вспомнил «Ворона» По, этот шедевр экстатического безумия, с его рефреном: «Больше никогда».
— Что ты сказал? — спросила Ванесса.
Оказалось, я говорил с собой вслух.
— Больше никогда, — повторил я.
Она решила, что я имею в виду наш брак, и потребовала:
— Поясни.
Позднее, уже направляясь к выходу, я заметил на одном из только что покинутых столиков недопитую бутылку «Сент-Эстеф». Я огляделся, проверяя, не смотрит ли кто в нашу сторону. Смотрели в нашу сторону все — им просто было нечем больше заняться, — ну да и хрен с ними всеми! Я сцапал бутылку и залпом допил ее из горлышка.
Писатель-пьянчуга. Я понадеялся, что кто-нибудь из моих читателей видел меня во всем блеске. Потом я вспомнил, что у меня нет читателей.
— Зовусь я желто-спелым![21] — затянул я.
— Ни хрена подобного, — сказала Ванесса.
На пустынной улице Ванесса задержалась, чтобы дать монету бродяге. Это был именно бродяга — не какой-нибудь жалкий попрошайка, опустившийся наркоман из Сохо или бездомный продавец «Важного вопроса», а классический бродяга старой школы, с загорело-обветренным лицом, длинной белой бородой, зияющими прорехами в штанах (под стать большинству нынешних литераторов) и полным безразличием к тому, как его воспринимают окружающие. Он сидел на деревянной скамье у входа в паб и что-то строчил в репортерском блокноте.
— Он похож на Эрнеста Хемингуэя, — восхищенно прошептала Ванесса и полезла в сумочку за кошельком.
— Однако фразы у него получаются длиннее, чем у Хемингуэя, — прошептал я в ответ.
Мне очень хотелось узнать, что он пишет, но подходить вплотную и заглядывать в блокнот было неудобно. Я даже отчасти робел, наблюдая столь глубокую сосредоточенность и дивясь быстроте перемещения ручки по бумаге — компьютер ему был без надобности. Неужто нам посчастливилось встретить последнего пишущего от руки романиста, да еще и на пленэре?
Ванесса наклонилась и осторожно — насколько это слово может быть к ней применимо — уронила монету на асфальт перед бродягой. Он не прервал свое занятие и вообще никак не прореагировал. Я его отлично понимал. В данный момент он видел только фразу на бумаге, которую надо было правильно закруглить, а все прочее для него не имело значения.
Ванесса взяла меня под локоть. Рука ее дрожала. Она расчувствовалась — как всегда, когда ей случалось проявить щедрость. Чего доброго, еще слезу прольет. (А чего тут доброго, собственно?)
Отойдя на несколько шагов, мы услышали, как позади резко брякнула и покатилась по тротуару монета.
Ванесса вздрогнула так сильно, словно за ее спиной прогремел выстрел. Я вздрогнул вместе с ней. Мы оба давно уже были на взводе. Стоило раздаться хлопку в глушителе проехавшего автомобиля, и нам уже казалось, что это застрелился очередной издатель.
— Если ты хочешь вернуться за монетой и снова дать ее бродяге, меня от этого уволь, — сказал я. — Судя по звуку, он не выронил ее, пытаясь подобрать, а швырнул намеренно.
— В меня?
Я пожал плечами:
— В тебя. В нас. В человечество.
Втайне я был весьма впечатлен, ибо последний романист, пишущий от руки на пленэре, оказался еще и последним идеалистом, для которого только творчество представляло истинную ценность.
Периодически я задавался вопросом: «Что столь красивая и уверенная в себе женщина, как Ванесса, — которая могла бы выйти за рок-звезду, или за банкира, или за ведущего утренней телепрограммы (и которая при желании сама могла бы вести такую программу), — что эта женщина нашла во мне?» И ответ был неизменным: «Слова».
В нашу эпоху умирания слов еще не перевелись женщины, которых привлекало в мужчинах умение с этими словами обращаться. Что до мужчин — в особенности косноязычных, — то они были менее склонны восторгаться женским красноречием, а зачастую просто его пугались. Дайте мужчине пару-другую слов сверх стандартного набора, и он всегда найдет женщину, которая будет его за это обожать. Наделите женщину богатым словарным запасом, и она вместо любви будет вселять ужас в представителей противоположного пола. Уж очень нервно этот самый пол реагировал на всякую неожиданность. Практически все знакомые мне мужчины, столкнувшись с подобной женщиной, сразу же терялись и начинали тихо паниковать.
Вот вам еще один пример вымирания — на сей раз мужчин.
Высоко ценя дар слова в мужчинах и в то же время сама их отпугивая этим даром — здесь я говорю об устной речи, а не о романах, которые ей никак не удавалось из этих слов выстроить, — Ванесса считала меня удачной находкой. Она никогда мне в этом не признавалась, но я догадывался, что именно поэтому она стала моей женой, именно поэтому жила со мной все эти годы и по этой же причине как-то раз отвесила оплеуху молодому ретивому колумнисту с именем из одних инициалов, который посмел дурно отозваться о моей прозе.
Вот вам пример женской преданности. Но когда я ее благодарил, она сказала, что это не имеет никакого отношения ко мне.
— Ты заслуживаешь и более крепких эпитетов, — сказала она. — А защищала я только твой дар.
— Но я и есть это самый дар, — возразил я.
Она хмыкнула:
— Как говорила Фрида Лоуренс:[22] «Никогда не верь рассказчику. Верь только рассказу».
— Это сказал Дэвид Лоуренс, — поправил я.
— Ну да, конечно же! — Она внезапно расхохоталась.
Ее точка зрения на этот предмет оставалась неизменной, кого бы из Лоуренсов она ни цитировала. Тот инициалистый колумнист всласть поиздевался над одной новеллой, которая у меня написалась вдруг сама собой, без ощутимых усилий, как сама собой растет в поле посеянная фермером пшеница (идею, разумеется, посеяла в моем мозгу Ванесса). И она с ним поквиталась, напоследок раздавив каблуком сбитые с его носа очки: впредь будет знать, каково бывает слову, этому раненому логосу, когда его сбивают наземь тупой критической стрелой и потом еще попирают ногами.
В умирающих вещах есть своеобразная красота — взять, к примеру, угасающий день или осеннее увядание. То же самое происходит и со словом. Чем заметнее в нем признаки близкой смерти, тем отчетливее проступают все новые нюансы и смысловые оттенки, заставляя людей с болезненно-утонченным воображением восхищаться этой загнивающей красотой.
Стану ли я свидетелем окончательной гибели слова? Я не был в этом уверен, однако живо представлял себе величественную сцену в духе погребальных обрядов викингов, которые сжигали своих конунгов вместе с боевыми ладьями: небосклон кроваво пламенеет (как нос того колумниста после удара Ванессы), последние еще живые литераторы вперяют взоры в догорающий закат, достойный кисти Тернера,[23] и с волнительной хриплостью толкают свои прощальные речи, женщины рвут на себе волосы и сотрясают воздух рыданиями. И первейшая среди них, в траурной вуали вроде той, что она носила на похоронах Мертона, — моя Ванесса.
Бесподобная в своей скорби.
6. КОНЕЦ БАНКЕТА
Мы все скорбели. Но в этой ситуации важно было не допускать, чтобы скорбь взяла над тобой верх.
После гибели Мертона я решил навестить своего литагента и посоветоваться, как быть дальше. Живому писателю необходим живой издатель. Когда я позвонил, чтобы договориться о встрече, Фрэнсис первым делом спросил о причинах такой срочности. В его голове я расслышал тревожные нотки.
Как и Мертон, он страшился появления новых книг. Некоторые литагенты, заранее узнав о визите к ним автора, запирались в уборной и не отвечали на звонки в дверь, чтобы не получать рукопись из рук в руки, как судебную повестку. Вот до чего дошло дело: сейчас литагенты считали удачным тот день, когда никто не приносил им рукописи, для которых пришлось бы подыскивать издателя.
Но у меня, по крайней мере, имелся свой агент.
— Кто представляет твои интересы? — бывало, спрашивали меня другие писатели, когда мы встречались на каком-нибудь банкете.
(Мы называли эти мероприятия банкетами, хотя они больше походили на поминки — с тем отличием, что на поминках бывает больше выпивки и сэндвичей. И еще мясные пироги.)
На такие вопросы я отвечал уклончиво. Назови другому писателю имя своего агента, и он-штрих-она тут же попытается увести его-штрих-ее у тебя из-под носа.
Иногда я просто врал.
— Сейчас я сам веду свои дела, — говорил я.
— И как, получается? — выспрашивал Дэмиен Клери.
Дэмиен специализировался на комических романах с налетом сентиментальности, обычно выбирая местом действия старинные провинциальные городки, — один критик назвал его «Троллопом[24] в балетной пачке», — но более всего он прославился тем, что сломал нос своему литагенту, в броске дотянувшись до него через письменный стол. С того времени все агентства перестали сотрудничать с Дэмиеном Клери. И все издательства тоже. Последние четыре года он жил на благотворительные подачки. Я считал его очень опасным человеком — не по причине буйного темперамента, а как раз наоборот. Это был милейший и обходительнейший литератор во всем Лондоне, обладатель золотистых кудрей, фиалковых глаз и чудесного мелодичного голоса. При этом невозможно было предугадать момент, когда у него случится «приступ дикости», — самым уместным здесь я считал именно слово «дикость», примененное ко мне Мишной Грюневальд, и по этому поводу завидовал Дэмиену, ибо сам я ни разу даже не дотронулся до литагентского носа.
— Получается неплохо, Дэмиен, — ответил я, — однако это тот самый случай, когда волка ноги кормят. Надо охотиться за издателями, ловить их в подходящий момент и самолично вручать им рукописи. Посылать тексты почтой бесполезно — читать их они не станут. Приходится вступать в непосредственный контакт.
— Да они меня и близко не подпустят. В каждом издательстве при входе вывешено мое фото. Охранники скрутят меня прежде, чем я доберусь до приемной.
— Мммм, — сказал я, потихоньку пятясь.
— Разве что мою рукопись принесет им кто-нибудь другой, — продолжил он задумчиво.
— Это может сработать, — согласился я. — Да только они все равно узнают, что это твоя рукопись, — хотя бы по подписи.
— Я могу подписаться другим именем.
Он залпом осушил стакан вина и разродился новой идеей.
— Послушай, — сказал он, — а ты не возьмешься забросить издателям кое-что из моих рукописей?
Я попятился еще на полшага.
— Я бы с радостью, — соврал я, — но не забывай, что меня они тоже знают в лицо.
— А ты скажешь, что принес рукописи своего приятеля.
— Допустим. Однако мне бы не хотелось участвовать в обмане, выдавая тебя за другого. Рано или поздно обман вскроется, и тогда мы оба попадем в черный список.
— Я уже в черном списке, — сказал он таким тоном, будто в этом был виноват я.
Он смерил меня взглядом дивных фиалковых глаз и встряхнул золотыми кудрями. Это следовало понимать так, что теперь он взял меня на заметку.
«Кое-что из моих рукописей», — сказал он, и это «кое-что из» прозвучало тревожным сигналом. Сколько их у него накопилось? Ныне и одной отвергнутой рукописи было достаточно, чтобы вывести из себя даже самых тихих и незлобивых из пишущей братии. Я представил себе, как Дэмиен перемещается от издателя к издателю с тележкой неопубликованных комических романов и всюду получает от ворот поворот, — и картина эта испугала меня еще сильнее, чем скорость, с которой он поглощал вино. Невозможно было предугадать, когда ему в очередной раз снесет крышу и кто окажется следующим пострадавшим.
Но я хотя бы мог поздравить себя с тем, что не проболтался о Фрэнсисе. Если кто-то когда-нибудь сломает нос моему литагенту, желательно, чтобы этим кем-то оказался я сам.
Уже несколько лет я носился с идеей написать продолжение «Мартышкина блуда», назвав его, к примеру, «Мартышкин блуд без причуд» или просто «Мартышкины блудни».
Всякий раз, когда я поднимал данную тему в разговорах с Фрэнсисом, он начинал часто дышать, словно это было слишком тяжким испытанием для его слабого сердца.
— Двигайся дальше, — советовал он, наливая себе воды из кулера.
Мне он теперь не предлагал даже водички.
Отсутствие у Фрэнсиса энтузиазма по поводу романа-продолжения могло быть связано с тем, что он не являлся моим литературным агентом с самого начала. Мой первый агент — Квинтон О’Мэлли — пропал без вести в Гиндукуше, куда он отправился с рукописью моего второго романа в рюкзаке. Тело так и не нашли, но отдельные страницы рукописи еще в течение нескольких лет обнаруживались тут и там на весьма обширном пространстве. Оставалось только гадать: может, Квинтон потерял ориентацию и блуждал среди обледенелых скал, засунув страницы под одежду в качестве утеплителя, а может, он бесповоротно свихнулся по прочтении моего романа? Впрочем, это мало кого интересовало. Пропажа без вести литературного агента была слишком обычным явлением, чтобы вызвать общественный резонанс. Соответственно, пакистанские и афганские власти не слишком напрягались, расследуя обстоятельства случившегося.
Каковы бы ни были мотивы Фрэнсиса, в разумности его совета сомневаться не приходилось. Большинство литагентов говорили своим авторам то же самое: «Двигайся дальше». То есть оставляй позади привычные темы, оставляй былые надежды, а то и всякие надежды вообще, отказывайся от мысли, что слова имеют какое-то значение, что они могут изменить мир к лучшему или обеспечить тебе достойную жизнь. А иногда такой совет просто означал: «Двигайся дальше сам по себе и не рассчитывай, что впредь твоими делами будет заниматься литературный агент». Дэмиен Клери с его проблемами был отнюдь не исключением. Почти половине британских авторов издатели указали на дверь, а другая половина безуспешно пыталась дозвониться до своих агентов. Считается, что тишина писателям во благо — но не такая же глухая тишина!
Черной дырой был не только список книг, завалявшихся на складах. Список новинок имел столь же удручающие показатели продаж.
Как уже говорилось, меня можно было считать счастливчиком. Фрэнсис Фаулз почему-то в меня верил — возможно, лишь потому, что мы с ним были одинаково низкого роста. Я давно заметил, что большинство литераторов — люди высокие (особенно это касается публицистов), так что между немногими коротышками в нашей профессии существует нечто вроде подсознательного сговора.
Недруги Фрэнсиса — издатели, с его подачи переплатившие авторам; отвергнутые им авторы; другие литагенты, у которых он перехватил выгодных клиентов; редакторы, ненавидевшие всех подряд и его в числе прочих, — прозвали его карликом. Конечно, карликом он не был, однако из-за чрезмерной полноты казался ниже своего реального роста, тогда как моя худоба, напротив, делала меня более высоким при взгляде со стороны. Кроме этого, нас сближал общий недуг — хронические запоры, — и мы живо обсуждали способы его лечения. Правда, с началом Великой литературной депрессии этот недуг стал общим для всех причастных к издательскому бизнесу. (Сильнее прочих от него страдали редакторы в силу непродуктивности своего труда, каковую усугубляла хроническая зависть, ибо каждая попадавшая к ним книга была еще одним гвоздем в гроб их так и не раскрывшегося творческого потенциала.)
Но даже притом, что Фрэнсис в меня верил, я на сей раз не увидел в его кабинете ни одной моей книги. В прежние посещения меня обычно просили немного подождать в приемной, а тем временем он — либо кто-нибудь из ассистентов — отыскивал в кладовке мой последний роман и, смахнув пыль с обложки, водружал его на видное место. «Только что перечитывал любимые страницы в этой вещи», — говаривал Фрэнсис, когда меня впускали в кабинет. Но, в свете новой политики агентства, он отказался от подобных ухищрений. Теперь он сразу давал мне понять, что банкет окончен и никто более не намерен щадить чувства авторов. Сейчас на видном месте у него красовались недавно раскрученная телерекламой поваренная книга Делии Блейд, булимической каббалистки из вегетарианской девичьей поп-группы, и «Ослепление» — скандальные мемуары Билли Фанхаузера, тинейджера из Атланты, ослепшего от взрыва силиконовых имплантатов в груди его приемной матери.
Фрэнсис приветствовал меня с грустной улыбкой, служившей напоминанием о славных годах. Ныне ему было совсем не до веселья. Когда наше сотрудничество только начиналось, он имел обыкновение носить строгий костюм и галстук-бабочку. Теперь же на нем были джинсы и слишком тесная для его комплекции полосатая рубашка навыпуск — небрежность в одежде, ранее ему не свойственная. Уже только по этому можно было заключить, что у него нет жены: никакая женщина не выпустила бы из дома мужа в подобной рубашке.
Он тяжело опустился на стул и произнес: