Время зверинца Джейкобсон Говард
19. ЛИТЕРАТУРНАЯ ЭСТАФЕТА
Когда я впервые употребил в своем тексте слово «пизда» — еще даже не записал, а только произнес про себя ночью в постели, — я думал, меня тут же хватит удар. Не сердитый тычок Ванессы, а гром и молнии с небес.
Утром я выбросил это слово из текста.
Следующей ночью я употребил его снова.
Утром я снова его выбросил.
Это была моя вторая книга. В первой у меня не хватило духу его использовать, даже имея за плечами наставления Арчи Клейбурга и успешный пример Дж. П. Данливи. До применения этого слова в литературе надо было еще дорасти.
В конце концов я спросил мнение Ванессы на сей счет.
— У тебя оно идет как ругательство или в сексуальном контексте? — уточнила она.
— В сексуальном контексте.
— С любовью или с ненавистью?
— Уж точно не с ненавистью. Скорее, с желанием.
— Тогда рискни, — посоветовала она.
И утром я внес это слово в роман. Тем же вечером Ванесса пожелала услышать его в контексте, и я зачитал соответствующую страничку.
— Выбрось его, — сказала она.
Я спросил почему.
— Потому что ты смущаешься. Слово не звучит у тебя естественно. Но если тебе так уж приспичило его использовать, я могу поправить этот кусок.
На другой день она вручила мне исправленный вариант. Я вам скажу, это было нечто! Если я осторожно подбирался к этому слову, как будто готовясь проникнуть в некое запретное святилище и заранее обмирая от ужаса, то Ванесса под завязку нашпиговала текст как самим словом, так и его производными. В общих чертах это выглядело так: герой просит героиню показать ему пизду, и героиня показывает пизду, после чего герой говорит, что в жизни не видел такой опизденной пизды, а героиня спрашивает, как много пёзд он вообще видел в жизни, герой же, по его словам, видел столько этих пёзд, что пиздануться можно, однако героиня интересуется, от скольких пёзд из числа им виденных можно было по-настоящему опизденеть, и герой перечисляет пизду за пиздой со всякими опиздинительными подробностями, пока героиня, обозвав его пиздоболом и пизданутым подпиздышем, не посылает героя нахуй.
— Ну вот, теперь сцена выглядит естественно, никто не придерется, — с удовлетворением заключила Ванесса.
Позднее, не ставя ее в известность, я все же заново поправил этот исправленный вариант. Не переписал его полностью, боже упаси. Во всяком случае, я оставил от него больше, чем она оставила от моего первоначального текста. И по-моему, получилось недурно. Оставалось надеяться, что Ванесса не назовет эту сцену неестественной, когда / если будет читать рукопись.
Не знаю, читала она рукопись или нет, но никаких комментариев с ее стороны не последовало. А вот литературный обозреватель в «Файненшл таймс» счел нужным заметить по сему поводу: «Создается впечатление, что Гай Эйблман написал этот роман с единственной целью публично употребить слово „пизда“».
Стоит ли говорить, как больно задели меня эти слова.
Ванесса также не собиралась щадить мои чувства:
— А я тебя сразу предупреждала — скажешь, нет? Вот и допизделся.
Некоторые авторы ввязываются в затяжные войны с раскритиковавшими их коллегами: публикуют в газетах гневные отповеди, обвиняют оппонентов в нанесении им морального ущерба и подрыве профессиональной репутации, учиняют потасовки на банкетах и т. п. Другие же терпеливо подстерегают выход книги недруга, чтобы внезапно обрушить на того поток яда и желчи, в изобилии накопившихся за время ожидания. Я относился ко второму типу и более года регулярно просматривал каталоги в поисках свежих произведений того самого обозревателя из «Файненшл таймс». Комментарий давно лежал наготове: «Создается впечатление, что эта книга была написана с единственной целью: продемонстрировать всем, что ее автор — пиздюк». Я сознавал, что такой комментарий будет нелегко протащить через газетных редакторов, но был полон решимости это сделать. Однако время шло, и я уже почти забыл о мести, как вдруг наткнулся в каталоге на выпущенную им детскую книжку про кота, который был болен раком, но сумел победить болезнь. Прочитав аннотацию и убедившись, что «пиздюк» сюда ну никак не притыкается, я махнул на это дело рукой.
Но самый лучший метод борьбы с распоясавшимися критиканами я узнал от одного почтенного романиста, пообщавшись с ним на очередном литературном фестивале. Суть метода заключается в следующем: ты должен при всякой возможности хвалить обругавшего тебя критика за проницательность и принципиальность, а если он выпустит собственную книгу, дать на нее самую положительную рецензию, и в конечном счете твои великодушие и благородство унизят оппонента почище всяких проклятий и выбьют его из колеи до конца творческой жизни.
— Нет стыда мучительнее, — сказал мне литературный патриарх, — чем тот, который испытываешь, когда тебя с энтузиазмом хвалит человек, в прошлом разруганный тобою в пух и прах. И это особенно мучительно, если ты не уверен, знает он или нет о твоих злобных и несправедливых нападках на него самого.
— А вам довелось испытать такой стыд? — спросил я.
Он кивнул:
— Это было в пятьдесят восьмом году. И с той самой поры меня не покидает чувство вины вместе с чувством неопределенности.
Мы только что закончили свои выступления и сидели у залитой солнцем задней стенки павильона. Желающих получить наши подписи на книгах не нашлось, притом что в зале было сотни четыре людей и они проводили нас дружными аплодисментами. Возможно, эта публика слишком стара, чтобы покупать книги, подумал я. Или чтобы таскать их с собой. Их средний возраст был не ниже шестидесяти пяти лет. Сделаем простой подсчет: четыреста умножить на шестьдесят пять. Получается двадцать шесть тысяч. То есть общее количество лет, прожитое этой публикой, сопоставимо со сроком существования нашего вида, Homo sapiens. И дальше будет только хуже. Когда-нибудь средний возраст участников литературных фестивалей достигнет ста лет, причем их численность вряд ли уменьшится, а то еще и возрастет. Эти фестивали прочно заняли свою нишу в календарях пенсионеров; осталось только приспособить фестивальную инфраструктуру под массовое применение инвалидных колясок, а также открыть здесь филиалы похоронных бюро. Тебя привозят на литературный фестиваль, ты с удовольствием аплодируешь неизвестному тебе писателю, ты тут же забываешь его-штрих-ее имя, благополучно не покупаешь его-штрих-ее книги, и тебя увозят прочь — может статься, ногами вперед. Примерно то же будет происходить и с писателями. Престарелый коллега по цеху, с которым я грелся на солнышке за павильоном, мог бы стать подходящим примером. Доживет ли он до конца этого фестиваля? И доживу ли я когда-нибудь до подобного состояния?
Какой-то — судя по виду, сбежавший из богадельни — фотограф щелкнул нас за беседой. Мы понимали, что этот снимок у него никто не купит, но все же приятно быть замеченными. На лужайке неподалеку малышня мусолила книжки-раскраски. Некоторые из моих друзей-писателей переключились на создание таких книжек, не видя иных способов прокормиться.
— Ориентируюсь на читательский спрос, ничего не поделаешь, — сказал мне один из них.
— Но раскрашивание — это не чтение, — возразил я.
— Все зависит от того, что ты понимаешь под «чтением», — сказал он.
С того дня всякий раз, пробегая взглядом по газетным некрологам, я боялся наткнуться на его имя.
— Солнышко, — блаженно молвил писатель-патриарх.
— Солнышко, — согласился я.
— А ведь оно угасает, вы знаете?
— Знаю, — сказал я.
— К счастью, я угасну раньше.
— Вам везет, — сказал я.
Должно быть, мы оба задремали на солнечном пригреве, так как я заметил вертолет лишь после его приземления в центре лужайки. Из кабины выбралась популярная телеведущая, придерживая рукой волосы, чтобы те не закрывали ее лицо от фотографов. Она только что выпустила бестселлер о девчонке из простой семьи, ставшей популярной телеведущей.
— Кто это? — спросил патриарх.
Я выложил ему все, что знал об этой женщине.
— Живи сам и дай жить другим, — заключил он.
Эта сентенция показалась мне не очень уместной в данном случае, однако я не стал спорить с дряхлым стариком, который наслаждался последними лучами также состарившегося и одряхлевшего светила.
Перед расставанием он взял меня за руку, и я заметил, что кончик его среднего пальца стерт почти до кости. Я где-то читал, что он до сих пор пользуется в работе обыкновенными карандашами. И я спросил его, не эта ли привычка так изуродовала его палец?
— Не совсем, — сказал он. — По правде говоря, этим пальцем я стираю написанное.
— Но почему бы не воспользоваться ластиком?
Он энергично затряс головой: ластик для него был чересчур технологичен.
— Мне необходимо дотрагиваться до слов, — пояснил он. — Даже до тех, которые я забраковал.
Я кивнул с таким видом, словно и сам был из того же теста, одновременно с ужасом представив, какое количество электронных манипуляций мне требуется для того только, чтобы донести до мира одно-единственное предложение. Стыд и позор.
Все мы были удивлены и встревожены исчезновением читателей — как раз тем вечером намечалось обсуждение этого вопроса за круглым фестивальным столом, — но что, если читатели просто следовали примеру авторов? «Вы уже не пишете так, как прежде, — давали понять они. — Вы больше не дотрагиваетесь до слов, не чувствуете их своими нервами. Живой язык не может пробиться через вашу клавиатуру, и ваши фразы более не согреты теплом авторского дыхания. Так почему мы должны следовать прежним правилам, если сами вы откровенно халтурите?»
— Хочу сделать одно признание, — сказал мне патриарх.
Я насторожился. Может, он сейчас сознается, что все эти годы работал на компьютере, а стертый до кости палец — это просто рекламный трюк?
Он привстал со стула, чтобы вытянуть из кармана платок, и основательно высморкался.
— Когда-то я задал вам слишком жестокую взбучку.
Он произнес это таким тоном, будто вспомнил о давней мальчишеской драке, в которой он одержал надо мной верх (я ни на секунду не усомнился бы в таком исходе, будь эта драка хронологически возможной).
Он увидел мое замешательство и пояснил:
— В рецензии. Я тогда выразился очень грубо.
— Все это поросло быльем, — сказал я, взмахом руки отметая его беспокойство.
— Но не для меня, — возразил он. — Мне кажется, я был несправедлив и погорячился, назвав вас пошляком.
— Ах да, припоминаю…
— Вы это помните?
— Я припоминаю, что кто-то однажды назвал меня пошляком. Но точно так же они называли Лоуренса и Джойса.
— Да, Лоуренса, — подхватил он. — Насколько понимаю, вы не о Лоуренсе Аравийском… Я посчитал, что вы перебрали с сексом, но ведь это смотря на чей взгляд. Как вообще можно определить, когда в книге секса в меру, а когда его слишком много?
— Слишком — это когда вам уже не хочется о нем читать, — сказал я.
— А если мне не хочется о нем читать совсем?
Мы дружно рассмеялись. Я постарался вспомнить ту самую рецензию, но не смог. Это было странно — обычно я не забываю ругательные отзывы. Может, он что-то перепутал или присочинил? А может, он под этим соусом хотел разругать меня сейчас?
Он спросил, что я пишу в настоящее время. Я сказал, что это роман о моей теще.
— Стало быть, в этой книге секса не будет, — заключил он.
Я вежливо улыбнулся и встал, собираясь уходить. Он остался сидеть, сказав, что еще малость погреет старые кости. Я понимающе кивнул. Его ноги, вытянутые вперед и скрещенные в лодыжках, казались каким-то чужеродным дополнением к его телу. Он носил белые фланелевые брюки, которые не выглядели бы слишком длинными и на человеке шестью дюймами его ниже. Между верхним краем простецких черных носков и нижним краем штанин (черные носки с белыми летними брюками!) жалко и уязвимо проглядывала полоска старческой кожи. «Мужчина никогда не должен выставлять на обозрение эту часть своего тела», — говорила моя мама, запрещая отцу сидеть, закинув ногу на ногу.
Патриарх еще раз извинился за прошлое и вручил мне сигнальный экземпляр своей последней книги. Он штамповал их по одной в год. Каждый год по роману начиная с 1958-го. Все написаны карандашом, и во всех место действия ограничено муниципальными конторами, мэрией и городским советом Честерфилда.[68] Когда-то его романы пользовались спросом у читателей, а сейчас их годовые продажи не достигали и сотни штук. Поговаривали, что для следующей книги ему уже не найти издателя. «Муниципальный роман» умирал наряду с прочими разновидностями этого жанра.
Я попросил его подписать книгу, обещая беречь ее, как драгоценность. Одной маленькой ложью больше, невелика беда.
Он одарил меня долгой сладчайшей улыбкой. Хоть картину пиши с этой сценки: «Передача эстафеты между поколениями литераторов».
Позднее, вспоминая об этом, я засомневался в его искренности. Вдруг он просто выдумал давнюю разгромную рецензию в расчете на то, что я последую его же совету и «отомщу» публикацией хвалебного отзыва?
Вот только стоит ли овчинка выделки? Стоит ли так изощряться ради какого-то отзыва в прессе, когда тебе уже восемьдесят пять, за твоими плечами десятки изданных книг, а рецензии, как и сами книги, все равно никто уже не читает?
Но такова специфическая писательская болезнь. Она поражает тебя сразу же по вступлении на литературную стезю и не проходит с годами вне зависимости от твоих успехов и заслуг.
20. УСПЕХ В КАНАДЕ
Я так и не выяснил, спала ли Ванесса с Майклом Эзрой. Возможностей для этого у нее было предостаточно. После выхода моей второй книги я препоручил «Вильгельмину» заботам Джеффри Великолепного и переехал с женой и тещей в Лондон. Дабы контраст между столицей и Натсфордом не был слишком резким, мы сначала поселились в тихом Барнсе,[69] арендовав коттедж с прилегающим садиком, и там я начал писать свой следующий роман. В процессе работы нормально общаться со мной было невозможно, и Ванесса проводила время, ухаживая за цветами в саду и прогуливаясь вместе с Поппи по берегу Темзы, а когда им это надоедало, женщины садились в поезд и отправлялись навестить друзей в Натсфорде, попутно делая покупки в манчестерских магазинах. Я не мог понять, зачем покупать что-то в Манчестере, если ты живешь в Лондоне, но Ванесса сказала, что это «давно сложившийся ритуал», и я удовлетворился этим объяснением. Вполне возможно, что одним из элементов этого ритуала был шарифоподобный Майкл Эзра.
Когда моя работа продвигалась хорошо, я был только рад остаться в одиночестве, не особо задумываясь о всяких там ритуалах. Женщины в доме создавали непрестанную суету и шум, от которых мне не удавалось полностью абстрагироваться. На виолончелях они играли за закрытыми дверьми самой дальней от моего кабинета, так называемой музыкальной комнаты — в остальное время бывшей будуаром Поппи, — но приглушенность звуков лишь заставляла меня сильнее прислушиваться. При этом я воображал их играющими нагишом, что якобы придавало исполнению особую «дворжаковскую» сочность, и хотя эти фантазии не имели под собой никаких оснований, они иногда подстегивали мой творческий процесс (но все же чаще его тормозили). Время от времени они без приглашения или предупреждения врывались в мой кабинет, как делегация из Страны Веселья, и нависали надо мной, щекоча мою шею огненно-рыжими волосами. Может, хватит работы на сегодня? Не пора ли мне прерваться? Не попить ли нам втроем чая с печеньем, не сыграть ли в слова, не посмотреть ли фильм по телевизору?
Не лечь ли втроем в постель?
Кто о чем, а я все туда же в своих грязных мыслях. Дальше этих мыслей и игры в слова дело не шло, хотя даже в этой игре я однажды ухитрился добавить к свободной букве «т» свой семибуквенный «роилизм»,[70] заработав сразу полсотни очков и одним рывком обойдя Поппи. Что это было с ее стороны: невнимательность? неискренность? Или ей и вправду был неведом этот термин?
Не секрет, что две женщины в доме более опасны для душевного покоя мужчины, чем одна. Но Ванесса и Поппи были больше чем суммой потенциалов двух женщин, ибо каждая из них утраивала взрывоопасность другой. Выше я упомянул мелкие и даже отчасти приятные нарушения моего дневного распорядка, но в иные дни — особенно когда они ссорились — возникало ощущение, что я живу в окружении целой сотни женщин. Споры велись на любую тему: о том, что приготовить на обед и какие цветы посадить в саду, по поводу дней недели и погоды на улице, при выборе виолончельных концертов для совместного исполнения. Когда Поппи хотела играть Вивальди, Ванесса выступала за Брамса. Но если Поппи хотела Брамса, Ванесса, разумеется, настаивала на Вивальди. Они кричали друг другу «Тише!» предельно громкими голосами, при этом всуе поминая меня: «Не шуми, этот гребаный гений пытается что-то там сочинить!» А чуть погодя Ванесса вламывалась в кабинет гребаного гения и выкладывала на его непредвзятый суд список обид и притеснений со стороны своей матери, восходящий ко временам еще до ее рождения. В свою очередь Поппи, слыша, как ее чернят и поносят, вламывалась следом за дочерью, взывая к моей беспристрастности, и от ее огненных волос разлетались искры, как будто Ванесса, в дополнение ко множеству прочих злодейств, исподтишка подключила маму к городской электросети. На самом деле я не был так уж беспристрастен, больше склоняясь на сторону Поппи, но в ряде случаев поддерживал и Ванессу — например, когда она обвинила маму в том, что та одевается как шлюха «с юбками до ягодиц и декольте до пупа». В ответ Поппи заявила, что у ее платьев нормальные декольте, просто грудь у нее выше, чем у большинства женщин, и я с этим охотно согласился.
Не сомневаюсь, что если бы я внимательнее прислушивался к этим спорам, то понял бы, что настоящей причиной их был конкретный мужчина, в отношении которого, по мнению Ванессы, ее мама вела себя излишне фривольно, притом что дочка этой матери, по мнению последней, сама вела себя очень даже как шлюха.
А может, я вслушивался достаточно внимательно, прекрасно понимал суть происходящего и наслаждался ею, потому что эта «драка диких кошек» создавала вокруг меня подобие богемной атмосферы: вот вам типичный писатель, живущий со скандальными шлюхами в борделе посреди никогда не засыпающего мегаполиса. И уже не суть важно, что район, в котором он живет, — это тихий, вечно полусонный Барнс.
В каком-то смысле их внезапные вторжения в мой кабинет были даже полезны. Бурные разбирательства отнимали у меня около часа, но взамен я получал такой заряд энергии, что потом неделю гнал текст во весь опор.
Допустим, Ванесса ездила в Манчестер, чтобы переспать с крупье или еще с кем-нибудь, но в таком случае мне было непонятно, зачем Поппи всякий раз ее сопровождала. В дуэньях Ванесса не нуждалась, а в то, что они обе занимаются с ним сексом (одновременно либо по очереди), я верить отказывался. Спору нет, эти женщины были свободны от условностей, но все же не настолько распущенны. В таком случае что там делала Поппи — дожидалась ее в вестибюлях отелей? Раз так, не проще было бы ей оставаться со мной в Лондоне?
Я не в состоянии объяснить, каким образом она все эти годы до поездки в Манки-Миа заставляла меня верить, будто мы с ней находимся на грани любовной связи, при этом ни разу не сказав и не сделав ничего такого, что пришлось бы скрывать от Ванессы или от приходского священника. Одно из двух: то ли Поппи воздействовала на меня телепатически, то ли под градусом она совершенно не помнила себя и ни разу не переступила грань лишь благодаря каким-то барьерам, срабатывавшим на подсознательном уровне. Впрочем, имелась и третья версия, согласно которой все эти подспудно кипящие страсти были плодом моего больного воображения (издержки творческой профессии). Но ведь не были выдумкой многочисленные случаи, когда она в подпитии якобы нечаянно прижималась ко мне на лестнице или в прихожей своей грудью (определенно более высокой, чем у большинства женщин); или вольности в домашней одежде, заведенные с ее подачи, пока Ванесса не положила этому конец; или пугающее взаимопонимание, которое мы иногда ощущали, встречаясь взглядами и на мгновение как будто замирая вдвоем над клокочущим жерлом вулкана; или ее откровенный флирт с моими коллегами-писателями во время презентации, что я истолковал как намек на желание пофлиртовать со мной.
В том, что касалось флирта, яблочко от яблони упало недалеко. Ванесса воспринимала любое светское мероприятие с участием десятка и более лиц обоего пола как сексуальный вызов; чего уж тогда говорить о презентации моей новой книги, в ходе которой ее мстительная разнузданность едва не спровоцировала распад нашего брака. Она мелькала тут и там, сладострастно прижималась к молодым редакторам, что-то жарко шептала пришедшим интервьюировать меня журналистам и даже уселась на колени бедному Мертону, который от смущения сравнялся цветом лица с ее волосами. Терпение мое иссякло, когда я застал ее в саду целующейся с лысым автором серии романов о горестях и радостях одинокого отцовства.
— Только не с Энди Уидоном! — сказал я, оттащив ее в сторону. — Энди Уидон — это уже слишком.
— Ты злобишься потому, что он имеет успех в Канаде.
Незадолго до того Энди Уидон получил канадскую литературную премию за роман «Дай мне глотнуть из твоей бутылочки, папа».
— Это удар ниже пояса, Ви.
Я и впрямь нередко сетовал на то, что мои книги не пользуются популярностью в Канаде, тогда как эта страна была родин ой нескольких высоко ценимых мною писателей, и мне казал ось естественным, что канадцы, хотя бы в порядке ответной любезности, должны высоко оценить меня. Я мог понять, почему в Канаде идут на ура книги об одиноком отцовстве, — канадским женам быстро надоедают занудные канадские мужья, и они, бросая детей, сбегают к американцам или к эскимосам, — но от этого понимания мне не становилось легче.
— Сознайся, что Канада — это твое больное место, — сказала Ванесса.
— Не приписывай мне мелочную зависть, Ви.
— Зачем приписывать, если она тебе присуща? Еще скажи, что он не умеет писать о детях.
— Я ничего не имею против его книг о детях, Ви, — сказал я, едва сдержавшись, чтобы не добавить: «Злобная ты сучка».
И еще я мог бы добавить — но не добавил, хотя это была чистая правда, — что в Энди меня особенно раздражает его белая майка а-ля Юэн Макгрегор в фильме «На игле», а также его манера ежиться, сунув ладони себе под мышки, как делает тот же Макгрегор в том же фильме. «Если ты такой мерзляк, накинь что-нибудь потеплее, чем эта говенная майка, — хотелось мне сказать. — И вообще, раз уж ты явился на мою презентацию, мог бы уважения ради надеть костюм. Ты же не в грязном Лейте[71] каком-нибудь».
Но еще больше, чем майка Энди, в этой сцене меня покоробила его лысина. Он был из тех мужчин, которые лысеют уже в юности, о чем нетрудно догадаться по структуре кожи на их голых черепах — огрубевшей и черствой, как земля, давно не знавшая дождя. Заметьте, я вовсе не предубежден против лысин как таковых или против раннего облысения. Я предубежден только против лысых невзрачных мужичков, целующих и лапающих мою жену.
А спустя каких-то полчаса я застал его за аналогичным занятием уже с Поппи. Нет, не целующимся — мне вообще неизвестно, чтобы Поппи с кем-нибудь по-настоящему целовалась в период между Вашингтоном и Манки-Миа, — но «завязывающим близкие отношения» в характерном стиле плешивых хануриков: втягивая женщину в задушевный разговор о трудностях воспитания современных детей отцами-одиночками, целиком поглощая ее внимание и в результате подпитываясь ее жизненной энергией.
Что мне было делать — выставить его вон? Мол, проваливай, лысый! Иди к другим писателям высасывать жизнь из их женщин. И я мог бы так поступить. В конце концов, это был мой праздник.
Но с другой стороны, я не был заинтересован в его раннем уходе. Тут пора сказать, что, в отличие от героев своих книг (сплошь овдовевших, покинутых женами или ни разу не женатых), Энди имел жену, и очень даже симпатичную, — мармеладно-сладкую испанку или латиноамериканку по имени Лусия. И пока он злодейски высасывал энергию из моих женщин, я с немалой приятностью проводил время в компании этой самой Лусии.
Нет, у меня и в мыслях не было отбивать ее у мужа (хотя, думается, сделать это было бы несложно, для начала подарив ей медальон с маленьким локоном моих натуральных волос). Мне просто нравилось с ней заигрывать, нанося мелкие иудейско-протестантские уколы ее католической нравственности.
— Эта вечеринка напоминает мне сцену из вашего романа, — сказала она, оглядев помещение и, возможно, заметив Ванессу на коленях Мертона.
— Я не вставлял вас ни в один из своих романов, — сказал я.
— И на том спасибо! — засмеялась она.
— Но вы явились бы украшением любой сцены.
Она покраснела. Вблизи я разглядел темный пушок на ее верхней губе — характерная для испанок деталь, лично мне очень симпатичная. С жизненной энергией у Лусии дела обстояли явно получше, чем у ее супруга, и я за болтовней пытался угадать, как, когда и где эта энергия найдет выход.
— Мне думается, что и эту сцену вы подстроили, — сказала она.
— Да будет вам, это же не «Сатирикон»,[72] в конце концов.
Должно быть, как раз в этот момент она заметила своего муженька, вошедшего в тесный контакт с Поппи.
— Для кого как, учитывая нравы и привычки каждого, — сказала она.
— Вам надо почаще бывать на наших писательских встречах, — сказал я и небрежно откинул со лба вьющийся локон, а через секунду откинул и второй. Больше тут говорить не о чем.
Так уж заведено среди представителей нашей профессии, что писатели не спят с женами или мужьями друг друга. Логика тут проста: никто не хочет задаром подбрасывать конкуренту ценный жизненный материал. Если кто-то из них пожелает изобразить в своей книге душевные страдания обманутого супруга, пусть получает соответствующий материал от кого угодно, но не от тебя.
А кто из твоих коллег-писателей не является твоим конкурентом? Вопрос риторический. На то вы все и писатели, чтобы конкурировать, иначе нельзя.
Известна «теория маленького пруда», объясняющая, почему писатели так ревниво относятся друг к другу. Слишком много рыбаков, слишком мало рыбы. Но я сомневаюсь, что настроения писателей изменились бы, даже будь этот пруд размером с Великие озера. В любом случае они следуют известному закону обратной пропорциональности доброты: чем более элитарной, творческой и отвлеченной от рутины будней является профессия, тем меньше человеческой доброты проявляют ее представители в своем кругу.
Свой первый шаг на этой недоброй стезе я сделал, когда покинул Уилмслоу ради обучения на литературных курсах в университете, променяв тихий провинциальный мирок торговцев одеждой на необъятный мир постижения человеческой природы, каковым принято считать литературу. Несомненно, многие в Уилмслоу и соседних городках завидовали успеху «Вильгельмины». Владельцы бутиков, по всем статьям уступающих нашему, распускали о нас зловредные слухи, воровали наши идеи и пытались нарушить нашу систему поставок; помнится, один из них даже попробовал подкупить «Дольче и Габбана», чтобы эта фирма перестала присылать нам свою продукцию, а когда из этой затеи ничего не вышло, он прибег к банальному поджогу. Тут надо отдать должное моей маме: открыв утром дверь магазина и обнаружив на ковре три десятка горелых спичек, она не стала звонить в полицию, а вышла на крыльцо и громогласно заявила, что попытки разрушить ее бизнес с помощью коробка спичек не представляют серьезной угрозы для нее, для ее семьи и для процветания «Вильгельмины». Впрочем, такие спорадические вспышки военных действий лишь ненадолго омрачали в целом благожелательную деловую атмосферу в Уилмслоу. По вечерам, встречаясь с коллегами-торговцами в баре «Лебедь», мы делились дневными новостями, дружно клеймили особо вздорных и привередливых клиентов, обсуждали новых людей, поселившихся в округе, — в том числе Ванессу и Поппи, вызвавших немало толков и пересуд, — а когда в Уилмслоу нагрянул экскурсионный автобус с патологически вороватыми французскими школьниками, мы срочно обзванивали друг друга, предупреждая об опасности и описывая внешность этих petits salauds,[73] так что последним удалось поживиться лишь несколькими шоколадками да номерами «Уилмслоуского ежедневника» (который и так распространялся бесплатно).
Но затем я отправился продолжать образование в Восточную Англию и попал в банку с пауками, каковой является преподавательская среда, а еще через несколько лет столкнулся с завистливым и разобщенным писательским миром, где каждая написанная мною фраза была как нож в сердце для любого другого автора, и — будем откровенными — каждая фраза, написанная другими, вонзалась ножом в мое сердце.
Должен признать, что именно Ванесса помогла мне расставить все точки над «i» и все черточки в «t» касательно причин, по которым писатели никогда не затевают любовных интрижек с супругами своих коллег. Произошло это после той самой размолвки из-за Энди Уидона.
— Черт возьми, до меня только сейчас это дошло! — заявила она. — Тебя беспокоит не столько перспектива моей измены с Энди Уидоном, сколько то, что он сможет потом это использовать как материал и вставит меня в свой новый роман.
— У него это не получится. В романах Энди все женщины или умерли, или сбежали куда-то далеко. Он не пишет о живых женщинах.
— Ага, и ты боишься, что он начнет писать о них после связи со мной?
— Будь ему это нужно, он мог бы начать со своей собственной жены.
— Ты об этой испанской курице?
— Она вовсе не курица.
— Еще скажи, что вы с ней не кудахтали на пару.
— Она мне понравилась, только и всего. У нее такие симпатичные усики.
— Ах да, усы. Как у евреек. Вечно забываю об этой твоей слабости.
Не знаю почему, но меня всегда злили ее ссылки на евреек.
— Нет у меня никакой слабости, Ви, — сказал я. — Просто она мне приглянулась.
— Я это заметила.
— Нет ничего плохого в том, что тебе нравится тот или иной человек.
— Ну да, если только этот человек не Энди Уидон. Надо полагать, теперь ты выведешь ее в своей следующей книге?
— С чего ты это взяла?
— С того, что ты так активно интересовался ее личностью и ее мнениями.
— Я проявлял гостеприимство.
— А я бы сказала, что ты пытался соперничать.
— С Энди Уидоном? Не смеши меня. Если бы я хотел соперничать с Энди Уидоном, я бы просто выставил напоказ мои колени, которые волосатее, чем его башка.
— Я имею в виду соперничество со мной.
— Но это же совершенно разные вещи.
— И в чем состоит эта совершенная разница?
Я хотел сказать: «В том, что ты не литератор», но вовремя осекся, представив, что за этим последует. Вместо этого я решительно отрекся от поползновений на Лусию Уидон.
— Нельзя спать с женой коллеги-писателя, — сказал я.
— А если твоя жена переспит с коллегой-писателем?
— И даже месть не будет достаточным мотивом. Впрочем, твой вариант тоже против правил.
— Что за странный приступ высоконравственности? В чем причина, Гвидо?
— В том, что я не собираюсь стимулировать его творчество.
— Как это? — озадачилась Ванесса.
— Он не подкидывает темы мне, а я не дарю их ему.
— То есть ты готов отказаться от секса даже с роскошно усатой женщиной, лишь бы не дать ее мужу тему для сочинительства?
— Примерно так. Но сейчас, когда ты так ясно все сформулировала и открыла мне глаза на то, от чего я отказываюсь…
— Ты болен, Гвидо. То, что я сейчас слышу, — это бред извращенца.
— Каким это образом попытка быть добродетельным превращает меня в извращенца?
— Если добродетельным тебя делает зависть, то это никакая не добродетель, Гвидо.
— Это в тебе говорит мелочная зависть, Ви.
Она расхохоталась так громко, что ее мама спустилась со второго этажа узнать, что происходит.
21. «МОЙ ГЕРОЙ»
Когда женщины вернулись с яхты, я уже давно спал в фургоне. Ванесса хлопнула дверцей, включила свет и загремела посудой. Наплевательское отношение к чужому сну было для нее нормой.
— Который час? — спросил я.
— Часа два или три.
— Хорошо провела время?
— А ты как думаешь? — И твоя мама?
— А ты как думаешь?
— Она глупила?
Словом «глупить» Ванесса обозначала поведение ее матери в состоянии невменяемости.
— Еще как.
«Возможно, доглупилась и до разврата с этим Дирком», — подумал я, но вслух вопрос сформулировал чуть иначе:
— Она все еще на яхте?
— Конечно же нет. Останься она там — сейчас уже была бы на пути к Индии.
— Надеюсь, тебе не пришлось тащить ее на себе?
— А когда мне не приходилось тащить ее на себе?
Внезапно фургон задрожал от серии ударов, словно к нам панически, не находя двери, ломился кто-то, преследуемый множеством диких зверей — дельфинов, пеликанов, мартышек.
Это Дирк, подумал я. Или Тим, снова выполняющий за него грязную работу, вернулся с намерением забрать моих женщин.
Ванесса открыла окно:
— Боже, мама! Что на этот раз?
— Скорее! — послышался голос Поппи. — В моей комнате какая-то тварь.
Дирк, подумал я.
— Какая еще тварь?
— Тебе нужно подробное описание? Жук или паук, я не знаю… Может, гигантский таракан.
— Так раздави его.
— Он слишком большой, чтобы его раздавить.
— Тогда позови кого-нибудь из обслуги.
— Я никого не нашла. Пойдем со мной, я не могу там спать.
— Минутку.
Ванесса закрыла окно и сдернула с меня одеяло.
— Придется тебе ей помочь, — сказала она.
— Если она не смогла раздавить эту тварь, маловероятно, что ее смогу раздавить я.
— Но не оставлять же ее на улице.
— Пусть ложится в фургоне.
— Чтобы она тут храпела или всю ночь трепалась о славных старых временах? Иди и помоги ей. Ты же мужчина, в конце концов.
Я хотел сказать: «Позови Дирка, вот уж точно мужчина с концом». Только чего бы я этим добился?
Я натянул шорты и сунул ноги в шлепанцы. Босиком ходить было опасно — земля снаружи кишела ядовитыми муравьями, клещами и многоножками. А может, и змеями. Я понадеялся, что Поппи не перепутала большого жука со змеей.
Ее все еще трясло после бурно проведенного вечера, волосы походили на огненный нимб, от платья поднимался пар, а алкогольный выхлоп был так силен, что она могла бы вспыхнуть от спички, зажженной на расстоянии ста шагов. Однако сейчас она казалась более вменяемой, чем во время вечернего застолья. «Интересно, довелось ли ей разглядеть получше набалдашник де Вульфа, — подумал я, — и не произвело ли это на нее отрезвляющий эффект?»
Она схватила меня за руку и потащила к своему номеру, найти который смогла не сразу, поковырявшись ключом сначала в одной, потом в другой неправильной двери.
— До чего же я глупая! — повторила она вердикт Ванессы, наконец-то найдя правильную дверь и отворяя ее в темноту комнаты.
— Спокойно, — сказал я, будучи мужчиной.
Покачнувшись, она нашарила на стене выключатель, и сказала мне:
— Приготовься.