Останкинские истории (сборник) Орлов Владимир

— Что — если только?

— Нет, ничего, забудьте.

Шубникову казалось: Любовь Николаевна как женщина должна в нем нуждаться, тем более что начался апрель, но пылкости Шубников не ощущал в Любови Николаевне. Она была с ним — и в отдалении от него. Это Шубникова сердило. Потребовать же установить какую-либо определенность в их с ней вечерних отношениях Шубников не желал из опаски увязнуть в них, потерять себя или даже попасть в капкан. Да и вдруг Любови Николаевне предстояло на его глазах превратиться в лягушку, или в склизкую медузу, или в жидкость, схожую по свойствам с серной кислотой, или в металлическую рухлядь с электронной начинкой. Шубников посчитал, что при поездках в светелку для него главное — держать ситуацию в руках. В ситуацию эту, приоткрыв дверь и перешагнув порог, уже вступала Тамара Семеновна. Но женщины, пусть и две, постановил Шубников, в грядущих его делах должны были находиться в обозе. Зная об этом, Шубникову бы не нервничать и не раздражаться в светелке. А он порой все же раздражался. В особенности когда Любовь Николаевна (молчание ее он переносил, привык, ладно) глазами и мыслями уходила куда-то в дали дальние, недоступные ему, а он сидел рядом дурак дураком. О чем-то она грустила все чаще и чаще, из-за чего-то маялась, изводила себя, но ему ничего не открывала. Шубников готов был бегать по светелке и кричать что-то. Однажды он вскочил и именно закричал. Кричал о том, что ему мешает аптека или всякие аптекари, что не только рукопашная на балу расстроила его, пусть бы и дрались эти идиоты, их дело, его оскорбило издевательство аптеки, пляски и колыхания над толпой непрошеных кислородных подушек, бандажных поясов, чулок для тромбофлебитных ног, и, если это допустит Любовь Николаевна, он устроит такое, что все Останкино, все Останкино, все Останкино!..

— Успокойтесь, — холодно сказала Любовь Николаевна. — Я приняла ваши слова к сведению.

А как тем временем поживал Михаил Никифорович, не забытый Шубниковым, но забытый нами? Утренний полив цветов на подоконниках стал для Михаила Никифоровича ритуальным действием. Он и желал бы отторгнуть от себя Любовь Николаевну (или себя от нее), но не получалось. Выходило, что в своей жизни Михаил Никифорович привязался к женщине эдак впервые. То, что Любовь Николаевна его покинула, было справедливо. Тоску же, считал Михаил Никифорович, возбуждали дурные стороны его натуры. Умный человек назвал любовь возвышенной формой собственности, ревность же и страдание покинутого любовника, по его мнению, вызывались уворованной собственностью. Раз ты такой дурной, говорил себе Михаил Никифорович, то и терпи.

Ему рассказывали про Палату Останкинских Польз, а он не хотел про нее слушать. Многие из его знакомых ринулись туда (иные по приказу жен) и были там при интересах и при деле. Однако подходили к Михаилу Никифоровичу и люди, возмущенные Шубниковым и Палатой, летчик Герман Молодцов в их числе. Они требовали от Михаила Никифоровича прекратить безобразия. Михаил Никифорович хмурился, противодействие его Шубникову теперь могло быть понято и истолковано в одном смысле. Но, может быть, Любови Николаевне понадобился поединок у подножия трона? Да и отчего же поединок, отчего же не турнир? Нет, так думать о ней Михаил Никифорович не хотел. И он все же по-прежнему считал Шубникова человеком-пустяковиной, пустозвоном и безобидным арапом, а потому полагал, что бед и досад Останкину он не причинит. На его памяти Шубников не был постоянен в увлечениях, все ему быстро наскучивало, должна была скоро наскучить и Палата Останкинских Польз. Что же пока происходит в Палате и как, Михаил Никифорович знать не желал. Лишь об одном он бы спросил осведомленного человека: а напевает ли сейчас при случаях Любовь Николаевна и что напевает? Как будто бы нечто зависело от того, напевает она или нет…

В апрельский день Михаил Никифорович поехал в Сокольники на выставку «Фармацевтика Югославии». Там в чистом, как коробка для шприцев, павильоне, переходя от стенда фирмы «Пливо» (антибиотики) к стенду фирмы «Галеника» (сердце, сосуды), он наткнулся на харьковского однокашника Сергея Батурина. Прошлым летом посидели они в шашлычной, повздорили из-за слов, разошлись каждый со своими правдами и с тех пор не встречались.

— Не надумал к нам в лабораторию? — шумно спросил Батурин.

— Нет, — сказал Михаил Никифорович. — Пока не надумал.

— Все еще намерен спорить с утверждением мудрецов: «В саду от смерти нет трав»?

— Что толку с ним спорить, — вздохнул Михаил Никифорович.

«В саду от смерти нет трав», — повторял он потом. И вспоминал Любовь Николаевну, призывавшую их к подвигам. Горько было Михаилу Никифоровичу. Он долго еще бездумно бродил аллеями Сокольников. А дома его ждало письмо от матери. Матушка писала, что надумала поехать погостить к Павлу, среднему сыну, в Ленинград, давно обещала и Павлу, и невестке, и внукам и вот поедет. Под май она вернется в Ельховку, чтобы все посадить в огороде, и надеется, что по дороге домой на день-два сможет заглянуть к нему в Москву. Обрадованный Михаил Никифорович вспоминал свой дом, представлял, как хлопотала мать, собирая гостинцы внукам, думал, как принять ее и что бы устроить ей в Москве ладное и хорошее…

51

Гулянья предстояли через пять дней, а Шубников ходил злой. Как было на улице Королева Поле Дураков, так оно и осталось. Ветры здесь гуляли и волки выли. Шубников утешал себя: так всегда перед премьерой, ничего нет, актеры бездари и спились, но занавес в семь часов раздвигается. И нельзя сказать, что на улице Королева и на прочих выбранных Шубниковым площадках вовсе ничего не делалось, нет, здесь стучали молотки и визжали электропилы, вертолеты опускали фермы, мачты, ячейки покрытий, желтые искры рассыпали сварщики, но все шло не так, как бы хотелось метавшемуся по Останкину художественному руководителю. Метался он в ватнике, метался в упоении устройством и режиссурой праздника и проклинал всех, при случаях и себя. В конце концов все декорации, строения и аттракционы, все, все могло бы явиться и ночью в канун гулянья в единое мгновение по его, Шубникова, запросу, но тогда бы вышло, что сам он — лодырь, лежебока, несостоятельный мастер, способный лишь на веление. Нет, он должен был все устраивать сам, тем более что люди и силы в городе были, их только следовало взъерошить и впрячь в дело.

Но с кем взъерошивать и запрягать, если его окружали идиоты? Худо выходило с пожарниками. Тем, на которых надеялись, предстояло в горячие на улице Королева дни быть на вахте или на учениях.

— А какие тут могут быть льды? — сказал Голушкин. — Жара стоит июльская. Я парюсь в тенниске. Льдов теперь никаких быть не может.

— Что?! — грозно, с актерским преувеличением грозности спросил Шубников. — Льды будут! Ледяные горы и дворцы есть в контракте, и они должны быть, даже если завтра здесь начнет протекать река Лимпопо. Иначе мы позорные люди! Взялись делать — извольте делать!

Представитель водонапорной башни, два месяца назад заказавший гулянье сотрудников на природе, был скромен в запросах и ни о каких ледяных дворцах речи не вел. Единственно он просил о том, чтобы гулянье хоть немногим напомнило известные по литературе весенние чаепития в Марьиной роще. Теперь в Марьиной роще все застроено, порабощено кирпичом, там не только что пить чай, там и шпроту негде съесть с дамой на природе. «А народ у нас хороший, — сказал представитель, — отзывчивый на все мероприятия». Шубников тогда мгновенно вспыхнул, размечтался, бегал по кабинету, взмахивал руками, приводил представителя водонапорной башни в восторги и ужасы картинами народного гулянья. А вспомнив о сотворенных в Саппоро пожарниками ледяных дворцах, уговорил представителя вставить в контракт ледяные горы и дворцы.

— Можно найти людей взамен пожарников, — предположил Голушкин.

— Взамен пожарников найти никого нельзя, — сказал Шубников.

— Ну если не взамен, то помимо… А то вот просятся.

— Кто просится?

Уважительно просилась витаминная, вкусная и солидная фирма, ближняя овощная база. Она бы хотела стать участником праздника на правах третьего триумфатора. База предлагала и помощь в подготовительных работах, ей ничего не стоило вызвать на перетруску чеснока сколько хочешь и каких хочешь специалистов, можно кандидатов, можно докторов, можно академиков, можно скрипачей, и направить их на улицу Королева. Имелись на базе ледники и холодильные установки.

— Это ценно, — согласился Шубников. — Но три триумфа для одного вечера много. А что же они раньше терпели?

— Только теперь сняты путы с поводов для триумфа.

— В следующий раз. Заявку от них примите. А на гулянье мы их допустим. Пусть себе гуляют в первых рядах.

— Значит, если согласятся на простое гулянье, — сказал Голушкин, — мы потребуем работников с перетруски чеснока. И попросим фрукты для гуляющих.

— И семечки.

— Семечек у них может не быть, — обеспокоился Голушкин.

— Пусть достают! — решительно сказал Шубников. — И побольше! Жареных и каленых!

— Жареных и каленых… — записал Голушкин. — Ну вот, отыскались работники на льды. Если уж вам так любезны льды.

— Но руководить этими работниками должны пожарники. Не трудитесь противоречить. В контракте записаны пожарники, а не перетрусчики чеснока, хоть бы и скрипачи.

Непоколебимая вера в то, что наши пожарники ничем не хуже японских, тем более из их японского, северного, захолустья, сладостно и ревниво существовала в Шубникове независимо от контракта с водонапорной башней.

— Такой каприз! — сказал Шубников. — Уважьте. А что же, и Васька Пугач пропал?

Стараниями экспедитора Ладошина пожарный водитель Василий Пугач был найден. На три дня он мог предоставить себя в начальники ледяного строительства. На вопрос, не может ли он наскрести еще хотя бы пяток пожарников для руководства, Васька, загоготав, ответил, что может. Однако сказал, что пожарники-то они пожарники, но бывшие, один теперь водит ассенизационную машину, другой грузит на комбинате красную рыбу и копченых лещей. И так далее. Но в душе все они остались пожарниками.

— Выбраковали их, что ли? — спросил Голушкин.

— Ну выбраковали, — процедил сквозь зубы Васька и взглянул на Голушкина с интересом: а хочешь, и тебя выбракуем?

— Василий, — сказал Шубников, — ты читал эпитафию на могиле пожарника?

— Ну?! — удивился Васька Пугач. — Какую эпитафию?

— Известную. «Сорок лет стоял на башне, так и умер не едавши». У тебя эпитафия будет хуже.

— Вот дурень! — рассмеялся Васька. — Я же не на башне, я в кабине!

Постановили: Васька Пугач и пятеро его приятелей, все с несгораемыми усами, станут ледовыми зодчими безвозмездно, их лишь предстоит кормить и поить, чтобы не схватили в жаркие дни у льдов расстройство желудка. И ни в коем случае эти пятеро приятелей никому не должны, даже и за понюшку табаку, открывать, что пожарники они бывшие. Мало ли ведь какие агенты будут шнырять в эти дни в Останкине.

— Все путем! — загоготал Васька Пугач. — Череп ты мой горелый! Да мы такие дворцы наворочаем, что эти самураи запрыгают!

— И ледяные горы, — хмуро добавил Шубников.

После ухода Васьки Пугача Шубников раскричался на Ладошина и Голушкина. Что за разгильдяйство! Что за легкомыслие! Ведь сто раз говорил о льдах и пожарниках — и эдакий провал. И все так! И всегда так! Обиженный Голушкин стал говорить, что пока он не давал поводов для крика, исполнял свою службу с усердием и толком и, если им недовольны, готов подать в отставку. Шубников выгнал Голушкина и Ладошина на площадки, но досада не была исчерпана, требовалось разрядиться на ком-либо, и Шубников вызвал Бурлакина.

— И у тебя такой же бардак, как у всех?

— Я кричать тоже умею, — сказал Бурлакин. — А голос у меня от природы громче. Другое дело, ты более актер.

— Хорошо, — утих Шубников. — Докладывай.

— Возьми вместо меня пиротехника-исполнителя. Пусть он к тебе и бегает с докладами и за распоряжениями. А как я исполню задачу — мое дело. Я не подведу.

— Но и не доверишь мне свои сюрпризы и тайны?

— Чепуха, — нахмурился Бурлакин. — Никаких тайн нет.

— Однако о них уже идет молва.

— Глупая, стало быть, молва. Решения у нас заурядные. При Петре Великом мастера были куда изобретательнее. Мы забыли их ремесло и дерзость. Кстати, для триумфа водонапорной башни мне нужны уточнения. Там два пункта. Сто двенадцать лет башне. Так? И рекорд в напоре воды. Какой именно рекорд?

— Я не помню, — поморщился Шубников. — Рекорд и есть рекорд, не важно какой.

— Мне важно, — сказал Бурлакин. — Дай мне точные данные, какой объем башни, какой напор, давление, сколько пролито воды за сто двенадцать лет, сколько…

— Дадут тебе, дадут! Не зуди!

— Какой у башни вид? Где стоит она?

— Откуда я знаю, где она стоит! — возмутился Шубников. — Стоит и стоит. У какого-то моста. Или путепровода.

— Ты неконкретный человек, — покачал головой Бурлакин.

— Для конкретностей есть мелкие, бескрылые служащие!

— Ты вообще неконкретный человек, — сказал Бурлакин. — И это плохо. И для меня. И для тебя. И для всех. Тебя увлекает лишь сам ход дела, процесс, игра, авантюра, лепка ситуации, мечтание о чем-то, что получится и сотворится, а что именно получится и сотворится — об этом ты не имеешь никакого представления да и не хочешь иметь, чтобы не заскучать или не разочароваться раньше времени, а между тем выходят глупости либо гадости, какие можно было бы предугадать или вычислить.

— Я — творец! — высокомерно воскликнул Шубников. — Пусть вычисляет ваша наука.

— Какой ты творец! Ты недоучка и игрок, которому долго не везло по мелочам. Но вырастет у тебя седая полынь.

— Какая же полынь вырастет в день с фейерверками?

— В этот день — не самая горькая. Этот-то день промежуточный. Но драки, перебранки и скандалы ожидать можно.

— Только-то? — усмехнулся Шубников. — Это не причина для печалей. И полагаю, что драк и перебранок не случится. Есть кому постеречь спокойствие. А не хватает сторожей — наксерим. Иногда необходимы и персонажи одноразового использования.

— Их надо отменить вовсе, молодцов и девушек в кимоно.

— Ба! — чуть ли не обрадовался Шубников. — А кто же это их придумал и завел, не напомнишь?

— Я, — сказал Бурлакин. — Но был беззаботен или безрассуден. Придумал ради шутки, как пародию. Теперь вижу, что они способны принести лишь пагубы и порчи. Они саморазвиваются и еще возьмут Палату в зависимость. Их необходимо отменить. Но это придется сделать тебе.

— А ты что же, устраняешь себя?

— Фейерверк — мое последнее дело на улице Цандера. Я уйду отсюда.

— Измена? Отступление? Или позорное бегство? — с издевкой спросил Шубников.

— Я не хочу более играть чужими игрушками, — сказал Бурлакин. — Или по-другому — играть на чужих инструментах.

— Моими, что ли? Или — на моих?

— В том-то и дело, что и не твоими. И не на твоих.

— Хорошо, — сказал Шубников. — Договорим после.

— Договорим. Каштанова ты ко мне присылал?

— С чем?

— С указанием, прозвучавшим, впрочем, просьбой. Восславить в небе тебя. Водонапорную башню. Институт хвостов и тебя. Выдан был даже текст бегущей в небе строки.

— Я его не присылал.

— Не присылал, значит, не присылал. Я пойду. И вот тебе смета на фейерверк. А с ней и список необходимого.

Смета и список озадачили Шубникова. В примечании Бурлакина утверждалось, что фейерверк с лазерами и иллюминация на улице Королева должны превзойти огненные и световые эффекты триумфа Ништадтского мира. Но то празднование, успокаивал Бурлакин, было небогатым, а вот однажды только на храм Януса в небе Петербурга пошло двадцать тысяч огней, в небе же двигались и огненные воины, затворявшие дверь храма и подававшие друг другу руки. «Этак он нас разорит», — подумал Шубников. Впрочем, средства он мог не жалеть, к тому же теперь его Палата соединилась делами со множеством контор и фирм, имевших деньги, какие неизвестно на что надо было тратить, деньги эти директор Голушкин научился, к удовольствию многих сторон, пускать в ход. Шубников умел на время забывать неприятности либо использовать их выгодно для себя, и он сразу как бы выпустил из памяти измену или отступление Бурлакина, а вот мысли об украшении неба похлестче, чем после Ништадтского мира, его возбудили.

С той минуты Шубников почти не сидел в кабинете, за пять дней он и домой забегал редко, не беседовал с Мардарием, совсем не спал, если и задремывал, то на сухих досках где-нибудь на площадке, положив под голову чужой ватник, пахнувший соляркой или креозотом, ничего не ел, кроме яблок джонатан из рук Тамары Семеновны. Тамара Семеновна то и дело оказывалась вблизи Шубникова преданной сестрой добросердия, укладывала ватник под голову Шубникова, сидела рядом с тружеником, отгоняя от него шумы. В глазах ее Шубников заставал умиление и был благодарен ей за то, что она не вступала с ним в разговоры, а быстро уходила куда-то, стараясь не быть навязчивой. Впрочем, когда Тамара Семеновна исчезала, он забывал о ней.

Шубникову нравились дни азарта. Да, он много бранился на площадках, кричал, называл виноватых и безвинных разгильдяями, барчуками, бездарями, которые все провалят, все пропьют и все разворуют, грозил, что сейчас же все бросит, но не бросал, а хватал пилу, молоток, рубанок, кисть, чтобы показать разгильдяям, барчукам, бездарям, как и что нужно делать, вставал под стрелу крана и под вертолетные стропы и указывал, куда опускать перекрытия, а куда насаживать карусельный круг с фигурами полицейских и грабителей. В те пять дней мелькали вблизи Шубникова знакомые лица, некоторые смутно ему известные, другие же — известные хорошо. Находил Шубникова у костров Игорь Борисович Каштанов с макетом, а потом и с оттисками первого, но сразу же экстренного выпуска вестника «Останкинские триумфы». Шубников глядел на свои цветные портреты, читал, отчего-то без волнения, сигнальный экземпляр ожидаемой публикой «Записки», листал составленный Игорем Борисовичем рекламный проспект «Переселенье душ не терпит суеты» и снова бросался к каруселям и балаганам. Перегонов был неоднократно замечен Шубниковым. В глазах Перегонова Шубников обнаруживал любопытство, будто бы тот нынче приценивался и соображал, а не поставить ли на него, Шубникова. Перегонов его не задирал и не заставлял нервничать. Хитрил, возможно, и прикидывался простаком. Как бы не были им устроены взрывы в разгар гуляний. «Будем блюсти! — откликнулся на опасения Шубникова директор Голушкин. — Неприятных людей вообще можно будет не допустить». «Зачем же такие строгости?» — позволил себе быть просвещенным либералом Шубников. Возле игровых аттракционов, игротек, кегельбана, полей для гольфа и крокета уже шастал хозяином патлатый верзила в очечках тихого учителя профессор Чернуха-Стрижовский, привлеченный Шубниковым. Несколько удивило Шубникова присутствие при профессоре грудастого вурдалака Сухостоева с замашками лирического поэта и сорокалетних подростков, чьи зрачки в масленых глазах были странно расширены. «Наркоманы, что ли? — обеспокоился Шубников. — Ладно, разберемся».

Увеселительный городок вырос удивительно быстро. Директор Голушкин не мог не заметить, что на этот раз чаще обходились без известного рода запросов. Строительство происходило доступными и другим москвичам способами, до того, стало быть, Палата Останкинских Польз вросла в систему городских производственных отношений. Впрочем, она из нее и выросла. Другое дело, что всех возбудил, взвинтил, завел Шубников; именно его энергия, беготня, фантазии у костров, удачные распоряжения, порой и истерика дали предприятию счастливый ход. Мотором и заводилой проявил себя Шубников. Ай да он!

Но вот с капризом Шубникова удачи не было. Теплынь из заволжских степей, от миражей Павла Кузнецова, ворвалась в останкинскую реальность и впрямь июльская, ночами можно было спать во дворах, скверы улицы Королева зарастали травой, отцветали одуванчики. Лед ослушивался Шубникова и таял. В отчаянии пребывали юноши из МАРХИ, чьи проекты ледяных строений были утверждены художественным руководителем. Расстраивались и перетрусчики чеснока, предоставленные овощной базой, среди них кандидаты, доктора и члены-орреспонденты, а также артисты оркестров трех театров — скрипачи, альтисты, деревянные и медные духовики. Один лишь Васька Пугач оставался бодряком и уверял, что раз горы и дворцы нужны, значит, они и встанут.

Произошло так, как и предполагал Васька Пугач. Ледяные горы, дворцы, хижины и монументы со студеными цветами вокруг встали на улице Королева. В гремящей суете кануна гулянья, когда Шубникову опять пришлось швырять ватник на асфальт и топтать его ногами, он, изнуренный творческим беспокойством и всеобщей бездарностью, был вынужден пойти на крайний шаг — вытребовать горы и дворцы мысленным повелением. Увидев, как стал нарастать лед и принимать ожидаемые формы, Шубников рухнул у одного из костров и заснул. Когда же он проснулся при свете утра, саппорским зодчим был утерт нос. Возникли на льдах и скульптурные изображения, какие в эскизах не встречались и накануне Шубниковым заказаны не были. Скажем, здание, ставшее ледяной реконструкцией Парфенона, украсила скульптурная группа, несомненно отражавшая борение титанов античности (числом трех) с силами зла или коварными духами природы. Группа была трагически динамична и напомнила Шубникову об экспрессии «Лаокоона». Шубников увидел довольных юношей из МАРХИ с папками в руках и перетрусчиков чеснока, готовых вернуться на базу, но и те и другие казались отчего-то растерянными.

— А где Васька Пугач с ребятами? — спросил Шубников.

Директор Голушкин начал мычать что-то, в глаза Шубникову не глядя.

— Где Васька Пугач с ребятами? — переспросил Шубников.

— Да вон они! — выдохнул Голушкин и показал на скульптурную группу, украсившую Парфенон. — Сами хороши! Полезли куда не надо. Пытались вырваться, но мороз уже взял их.

— А где еще трое?

— Где-то в других дворцах.

— Надо их изъять и разморозить.

— Поздно, — сказал Голушкин.

— Что значит поздно?

— А то значит, что приемная комиссия все осмотрела, ощупала, приняла и подписала. Скульптура над Парфеноном одобрена, акт на руках у Ладошина.

— Какая приемная комиссия?

— Из Управления культуры. И еще откуда-то.

Приемная комиссия, которую никто не приглашал, явилась сама, пришла в восторг, намаявшегося художественного руководителя великодушно не стала будить и удалилась.

— Они пили что-нибудь? — мрачно спросил Шубников.

— Кто?

— Васька Пугач с работниками.

— Мадеру! — безнадежно махнул рукой Голушкин. — Мадера, видите ли, им понравилась.

Это известие не принесло Шубникову радости. Если бы он узнал, что Васька с приятелями для способствования работы употребили хотя бы антифриз, он бы несколько успокоился. А то ведь ледовые зодчие увлеклись мадерой, какая хороша для людей в белых панамах на ялтинской набережной. Шубников рассердился и пригрозил кулаком центральной фигуре само званой скульптурной группы. Сами виноваты, негодяи! Тотчас Шубников вспомнил средневековые легенды, по которым выходило, что для крепости, благолепия и удачливой судьбы зданий в их камнях полагалось замуровывать живьем пленников или городских красавиц. Пусть Васька Пугач хоть чему-нибудь послужит. А ледяные горы и дворцы в солнечных лучах, в нежной юной зелени стояли прекрасные. Массовое гулянье проводить вблизи них было не стыдно. Шубникову уже не терпелось начинать представление…

Я попал на гулянье, когда там уже все гудело и бурлило. Настроение у меня было скверное. Накануне я узнал, что Михаила Никифоровича телефонным звонком, а потом и телеграммой вызвали в Ленинград. Случилось несчастье. На ходу, на бегу, в гостях у среднего сына умерла мать Михаила Никифоровича. Я пошел к нему, застал в сборах. Спросил, какая нужна помощь. «Какая уж тут помощь, — сказал Михаил Никифорович. — От смерти нет в саду трав». Уход матери ошеломил его. Никаких предчувствий не предшествовало этому, никаких знаков судьба ему не подала. Мать жила семьдесят пять лет работницей на земле, считала себя здоровой и крепкой или старалась выглядеть такой для людей, в города к детям и внукам не переезжала. И вот в Ленинграде произошел у нее разрыв аорты. Теперь Михаил Никифорович казнил себя, будто бы он был виноват, что матери не стало. Но я знал, что его никак нельзя было отнести к черствым и бессовестным сыновьям. Кроме меня в его квартире были и другие люди, кто-то заметил, видимо в утешение Михаилу Никифоровичу, что смерть его матери в одночасье — счастливая и такую смерть можно пожелать. «Счастливых смертей не бывает», — тихо сказал Михаил Никифорович. Я вызвался проводить его на вокзал, но Михаил Никифорович ушел из дому один. Может быть, ему хотелось, чтобы к вагону провожатым явился (или скорее явилась) некто, видеть кого сейчас возле Михаила Никифоровича было бы нам странно. Может быть…

Я сидел дома, пообещав себе на улицу Королева не ходить. Но любопытство подзуживало, я уговаривал себя не пропустить зрелище, какое, может, и не повторится, тем более что я был бы на нем не участником, а сторонним ротозеем. И я отправился на улицу Королева. Было уже десять часов.

Зрелище на самом деле открылось мне удивительное. Мне приходилось и прежде попадать на массовые гулянья. Но те гулянья были вялые, полусонные, двигались на них люди, чающие чего-то необыкновенного, что оправдало бы их приход в толпу, что подчинило бы всех, завертело и понесло куда-то в веселье и удали. Но плясали и пели лишь на концертных эстрадах, явно отбывая за плату номер, кого-то (и неумело) пытались рассмешить затейники, бранились пьяные, оживление возникало лишь в очереди за шашлыками, и не происходило ничего необыкновенного, что завертело и понесло бы всех куда-то. Нынче же в гвалте, в шуме, в волнах музыки публику именно вертело и несло. В глазах многих я наблюдал волнение и жажду что-нибудь добыть или урвать. А добыть или урвать было что. На великаньих вертелах, вращаясь, жарились телята, всюду били доступные гулявшим цветные фонтаны крепких и слабых напитков. Ритмы движения людей (их, наверное, не вместили бы и Лужники) были карнавальные. Знакомые, не только из Останкина, но и из московских дальних западов и дальних востоков, попадались мне часто. А какое удовольствие получали, видно, любители ледяных гор! Раскрасневшиеся, шумные, забывшие о дневных заботах, слетали они из поднебесья по взблескивающим желобам — кто на санках, кто в бобах, кто на алюминиевых тазах. Впрочем, и вокруг были смех, игра электрических лучей, движение людей, разряженных и увлеченных преображениями останкинских ландшафтов. Вокруг все было живописно, пестро, голосисто. И вкусно пахло. Вращались карусели, взлетали на длинных балках кабины перекидных качелей, толпились зрители у входов в балаганы, в паноптикумы с показами землетрясений, пожаров, крушений кораблей, с похищениями премьер-министров, гремели металлические машины аттракционов из привозных луна-парков, пищали дурашливые и едкие петрушки, представлявшие комедь в разных углах, цыгане и сергачские укротители водили ученых топтыгиных, иных воспитанных и по правилам Сморгонской медвежьей академии, одинокий бродил верблюд, шарманщики исполняли шлягеры рок-ансамблей, их звуки не гибли от музыки десятка оркестров и хоров, усаженных в парковых раковинах, сбитенщики зазывали испить сбитень из медных баклаг, запахи горячего хлеба притягивали к столам с калачами, лавашем и чебуреками. Невдалеке от царьградского Ипподрома, выложенного из глыб льда, происходило конное ристалище, туда верхом на своей лошади проследовал Игорь Борисович Каштанов. Внимание публики привлекали силачи, канатоходцы и каскадеры. Среди каскадеров я увидел Петра Ивановича Дробного. Он рискованно лазал по ледяным уступам и скалам, срывался с крыш ледяных же пармских обителей, спасаясь от преследования ревнивцев, вот-вот должен был разбиться вдребезги, но в последний гибельный момент, совершив тройное сальто, попадал в седло мотоцикла, приготовленного сообщниками, на мотоцикле же уезжал в безопасную для него жизнь. Позже я видел Дробного на новой площадке, там он, перепрыгивая через сталкивавшиеся автомобили, стрелял на лету в мессинских мафиози, троих укладывал, автомобили же немедленно взрывались. Совершенно неожиданно для меня выступал на подмостках доктор Шполянов. Он предстал перед публикой силачом, держал зубами пудовые гири, поднимал зубами же за ноги лилипутов, а потом, наглотавшись игральных карт, печени налимов, плакатов с изображениями троллейбусных билетов, выпускал изо рта зеленое пламя. Стало быть, и такие причуды и способности были открыты в докторе Шполянове.

Очереди выстраивались к шатрам звездочетов, от них за терпимую, как утверждали, плату можно было получить пророчества, гороскопы и денежные советы. Я был уверен, что обнаружу среди звездочетов знакомых, а может, и сокурсников по университету, но к шатрам я не пробился. К тому же мне показалось, что невдалеке мелькнула Любовь Николаевна. Мне захотелось сейчас же догнать ее, сказать о несчастье Михаила Никифоровича и посмотреть ей в глаза. Я мог наговорить ей и грубости. Но что бы дал теперь разговор с ней? Ничего бы не дал, кроме досад и глупостей. Да и Любовь ли Николаевна мелькнула впереди? Я все же бросился за ней, подлинной или мнимой, однако беготня моя превратилась в погоню Мизгиря за Снегурочкой. Лешим же, дразнившим меня, мог оказаться и воспитанник Шубникова ротан Мардарий, чью голову в мохнатой мохеровой кепке вокзального носильщика я несколько раз видел в толпе. Но и к Мардарию я не смог пробиться. Приблизился наконец к нему, а он нырнул в круглое строение «Всемирной косморамы». Но зачем мне понадобился сам Мардарий? Я не знал и отстал от него…

Прогулки Мардария были замечены и Шубниковым. Шубников хотел было одернуть его и отправить домой, потом подумал: гуляет и гуляет, но завтра — посмотрим. В грохоте, в сутолоке веселья к Шубникову порой приходила усталость, тогда он желал снова придремать у костра и чтобы Тамара Семеновна отгоняла от него шумы и летучих насекомых. В эти минуты ему было все равно, как настроена нынче Любовь Николаевна, отчего она мечется, мелькает всюду, и на улице Королева и на Ракетном бульваре, будто ищет кого-то, отчего она озабоченная и хмурая. И был ему безразличен силовой акробат Перегонов, посерьезневший и оттого по временам зловещий. Ему хотелось прекратить гулянье или ускорить его ход, отняв, скажем, у ночи два часа. Но потом усталость и безразличие пропадали, возвращались азарт и воодушевление, огонь, Шубников в ватнике носился от павильона к павильону, от каруселей к вертепам, кричал, негодовал, распекал женщину-паука, не дотянувшуюся гибкой ногой до серебряной спицы, хвалил бородатую турецкую кибер-девицу Фатиму, засматривался на представленное в балагане прибытие Наполеона на остров Святой Елены, справлялся у Бурлакина о готовности ракет, зарядов и запалов. Директор Голушкин выслушивал нарекания Шубникова, вызванные сонным состоянием некоторых ученых медведей. Голушкин предполагал, что сонные медведи — либо оборотни, либо экземпляры с переселившимися в них душами, возможно не привыкшими к ночным разгулам. Иногда пробивались к Шубникову представители водонапорной башни и Института частей тела и наружного органа. Представитель башни был чувствительный и восторженный, все ему нравилось. «Добрый напор! — говорил он о гулянье Шубникову. — Напор добрый!» Представитель же Института хвостов надоел Шубникову, ему чудилось, что их недооценивают и обижают. К ночи посвежело, около ледяных гор воздух вовсе стал прохладный, дальновидные люди не зря захватили из дома пальто из телячьих шкур. Но было заметно, что научные труженики мехом внутрь держатся на гулянье поодаль от работников мехом наружу, возможно, они представляли два творческих подхода к проблеме и разногласия их мыслей мешали единению в часы веселий и забав. Представитель, занудивший Шубникова, ходил мехом наружу. На ватник он смотрел с подозрением, не подшит ли к нему мех, не свойствами ли верхней одежды художественного руководителя вызвана неприязнь к нему.

— И что же? — интересовался представитель. — И фейерверк наш дадите во вторую очередь?

— Как оговорено в контракте, так и дадим! — раздражался Шубников.

Увидеть фейерверки ему уже не терпелось самому. Бурлакин не подпускал его к наземным устройствам огненного представления, кричал в ответ на крики Шубникова. Шубников чувствовал, что Бурлакин непривычно для него волнуется, может быть, и не верит в удачу, как еще пять дней назад он, Шубников, не верил в удачу всего гулянья. Волнение Бурлакина передалось Шубникову, он заметался по улице Королева. Ему казалось теперь, что все происходит на гулянье уныло, вымученно, бездарно, что необходимо сейчас же устроить здесь гром с молниями, оргию, брейгелевское беспутство на площади, шабаш, ночь на Лысой или Брокеновой горах. Прибежав снова к Бурлакину, он закричал:

— Начнешь через пять минут! Приказываю!

Но Бурлакин и без его приказа знал, что через пять минут начнет.

Шубников же понесся сам не понимая куда, но в ожидании провала и того, что за провалом неизбежно последует. Опять, как во снах после учебного бала, ему стало мерещиться, что руки десятков, сотен, тьмы людей с железными когтями вот-вот потянутся к нему, к его горлу, к его груди, растерзают, растреплют, задушат его. Через две минуты он уже стоял на верхней открытой галерее ледяного колосса, чей проект был вызван воспоминанием автора, не обремененного точным знанием, о циклопическом вавилонском зиккурате. Здание это таращилось в небо, не уступая в росте монументу космонавтике в титановых листах, к вершине его можно было взлететь на лифте, но Шубников туда взбежал. «Зачем я это все затеял? — думал Шубников. — К чему все это?»

А по ледяным лестницам будто вдогонку за ним взбирались, карабкались, неслись какие-то люди, с ними, похоже, и ротан Мардарий. «Броситься, что ли, вниз?» — родилось в Шубникове. Нет, этого сделать он не мог. Не мог, не мог, не мог! Он мог только жить. Да и люди, подымавшиеся за ним на галерею ледяного колосса, не преследовали его, не собирались его терзать, они привыкли считать себя окружением и свитой художественного руководителя и полагали, что им по их земному положению необходимо быть теперь по обе стороны Шубникова или хотя бы сразу же под ним на ближних обходных галереях.

И зазвенело, завыло, застонало, объявляя огневое зрелище.

Черно-синее небо растрескалось, и тут же его будто разодрали белые, режущие глаза линии и вертящиеся малиновые круги. Но быстро линии и круги стихли и пропали, качающиеся кисельные сполохи наползли на небо с ярославской, вологодской, архангельской стороны, удивили Останкино невиданным здесь прежде северным сиянием. И сияние скоро было убрано, запалили пушки, начиная триумф водонапорной башни. Бурлакин с командой напомнил гуляющим о том, что у неба четыре угла, разместив в них переливающиеся сиреневые числа: 112, 112, 112, 112. Прямо же над головами зрителей загорелась сама водонапорная башня с баком, исполненная как бы в разрезе, с показом циркуляции воды. Взревели все оркестры на эстрадах и на балконах ледяных дворцов, приветствуя стодвенадцатилетний безостановочный, безудержный и безупречный напор воды вердиевским победным маршем из «Аиды». Было представлено в небе действие башни со сливным и грязевым устройством, уравнивавшей работу насосных станций и подававшей жидкость в водонапорную сеть в момент максимального потребления гражданами и перерыва в трудах насосов. Сейчас же по бокам башни запрыгали радостные слова: «Даем рекордный напор воды!» и «Заставим покраснеть Ниагарский водопад!». Позже вокруг начали бить желтые, бирюзовые, фиолетовые, голубые фонтаны, родники, гейзеры, принялись подскакивать водяные личности, русалки и рыбы, рядом ездили на бочках водовозы, витийствовали отечественные водолеи, из их ртов охотно текла вода. Зрители и аплодировали, и подбрасывали вверх головные уборы, и кричали: «Виват!» Представитель башни стоял невдалеке от Шубникова и плакал. Представитель же Института хвостов имел вид отчаявшегося неудачника, зудил: «А мы? А животные? А где же наш триумф?» «Сейчас, сейчас», — успокаивал его Голушкин, но представитель зудил, что они все равно не будут первыми, а сумма ими внесена такая, что именно их следовало чествовать первыми. Шубников обернулся и увидел Любовь Николаевну. Любовь Николаевна стояла в синей бекеше, хлыст в руке не держала, смотрела насмешливо, дерзко.

Бурлакин же словно услышал сетования представителя института, сдвинул башню, фонтаны, родники к южному краю небесного полотна, над улицей Королева теперь появилось стадо жизнерадостных телят. Телята, поддержанные снизу музыкой Бизе, паслись, резвились, бодали друг друга, а их, к ублажению устроителей массового гулянья, обегали торжественные слова: «Каждому теляти — не меньше четырех хвостов!» Триумф института и был вызван долгожданным приращением нежному существу трех чужих хвостов в компанию к одному своему, природному. Телят на небе принялись кусать огромные оводы, слепни, злые пчелы, городские исполинские клопы и тараканы, телята дергались от боли, падали, теряли сознание. Грустно стало в Останкине. Но вот вынырнул откуда-то бойкий, отважный триумфальный теленок, своими четырьмя длиннющими хвостами перебил, перекалечил не только бесстыжих насекомых, напавших на него, но истребил и обидчиков своих примитивно защищенных родственников. Во второй раз стали палить пушки, снова взлетали в воздух головные уборы, снова слышались возгласы: «Виват!» Запрыгал, торжествуя, представитель института. Шубников отметил, что все четыре хвоста триумфального животного были мохнатые, в меху, видимо, к удаче пришли сторонники направления мехом наружу. Однако и сторонники направления мехом внутрь радовались достижению института.

А в небе началось подлинное игрище. Сооружения, устройства, персонажи водонапорной части фейерверка сдвинулись к стаду телят, совместились с животными, зажили общей радостью. Опять били фонтаны, изливались потоки из башни-юбиляра, прыгали и плавали водяные личности, русалки, рыбы, ездили на бочках водовозы, ораторствовали водолеи, телята, некоторые и с букетами хвостов, носились по небу, оркестры гремели, хоры (академические, акапелльные, народные из Омска и Воронежа), рок-группы (хардовые, панковые, металлические) пели всякий по-своему, вздымали здравицы в честь триумфаторов. Люди кричали в упоении, указывали пальцами в небо: «Чудо-то какие! Какое искусство! Какие здесь пиротехники!» Последнее восклицание охладило Шубникова. Несносный Бурлакин выбирался, выкарабкивался теперь в кумиры, в идолы толпы, в ее первые любовники, не так ли? О нем, Шубникове, истинном творце и хозяине всего, словно бы забыли. Вспомнилось тут же Шубникову и то, как Каштанов упрашивал Бурлакина устроить и третий триумф, носил Бурлакину и одические тексты. Если бы сейчас и впрямь Бурлакин восславил в небе его, Шубникова, заслуги, он бы протянул ему благодарную руку. Но нет, огненная вода все изливалась, ее становилось все больше, она теснила телят, отчасти растерявшихся, казалось, телятам вот-вот предстояло быть утопленными или же превратиться в подданных морских царей. Вода, обычная, дождевая, закапала и на земных участников гулянья, не остудив, правда, их веселья или разгула. «Нет, это надо немедленно прекратить! — подумал Шубников. — Все. Хватит. Все!» Но он не смог сделать и движения, не смог и звука произнести, усталость, снова давшая о себе знать, была уже и не усталостью, а бессилием, погибелью всех его клеток и атомов. В глазах его все расползалось, растекалось, в полуобморочном состоянии он стал падать, но ухватился за холодный стержень, устоял, однако ничего не видел и не слышал. Он погибал…

— …речь! Речь! Все ждут речь!

Шубникова повели куда-то, поддерживая с боков и сзади, ноги его скользили, сопротивлялись, но Шубников сейчас был — один страх, он думал, что его ведут к краю ледяной площадки, чтобы сбросить вниз, совершить обряд жертвоприношения толпе.

— Нет! Нет! Не могу! Не хочу! Не надо! Нет!

— Вас просят, — шептал ему Голушкин. — Все просят. Как милости. И триумфаторы просят. В контракте упомянута речь.

— Нет… Я устал… я потом… — Страх не ушел из Шубникова, и ни к какой речи он не чувствовал себя расположенным.

Указующая рука опустилась на плечо Шубникова, рука Любови Николаевны.

Шубников, озираясь испуганно по сторонам, шагнул в световое пятно, к возникшим там микрофонам. Сначала он говорил, ничего не видя ни вокруг себя, ни в небесах, ни на земле, и говорил, трудно дыша, будто долго бежал за троллейбусом и теперь вскочил на подножку. Но очень скоро дыхание его улучшилось, голос стал громок, как разрывы снарядов, а зрение обострилось так, что Шубников видел каждого человека в толпе — и на улице Королева, и на сквере Космонавтов, и у главного входа Выставки, и на Ракетном бульваре, видел и в самых черных углах, будто его снабдили приборами ночного наблюдения. Минут пять Шубников прославлял, впрочем довольно сдержанно, водонапорную башню, затем перешел к достоинствам и дерзаниям Института частей тела и наружного органа. Он призывал к новым рекордным напорам и изливам воды, тем более что она ничего не стоит и лить ее можно сколько хочешь и куда хочешь. «Всю воду прольем до единой капли и в мировом масштабе!» — взволнованно поддержал его энтузиаст с крыши застывшей карусели. А уже лило с неба, доставляя публике неудобства. Шубников, увлекаясь, стал говорить о хвосте, этом обособленном подвижном заднем отделе тела животных, нынче используемом чрезвычайно бесхозяйственно. Конечно, сейчас хвост как полезное приспособление утоплен, но не водой, а долговременной игрой природы, но мы обязаны думать о нем как о богатейшем резерве живых организмов. Далее пошли слова уже о резервах человеческой души и совести, удивительно легко Шубникову явившиеся и с нарастаемой энергией им произносимые. Опять он переполнялся, как считал Шубников, собственной силой, собственным огнем и жаром и мог повести за собой людей, внимающих ему у подножий ледяных дворцов.

Я стоял в толпе метрах в трехстах от Шубникова, полагая, что не забыл, с какими чувствами и зачем я пришел на улицу Королева. Но снова начиналось наваждение. Снова, как при подписании условий экспедиции на «Стефане Батории» или как при встрече с Шубниковым на Звездном бульваре, меня прожигала чужая энергия, мною не званная, выламывала, выметывала из меня мою самостоятельность, мою сущность, уменьшала меня, сводила в какую-то цифру или знак, склеивала с месивом чего-то безличного, бессмысленного, что остывало бурой эластичной гуттаперчей, гуттаперчу эту можно было растягивать или рубить. И вскоре я уже верил тому, что Шубников прав и велик, что следует преклоняться перед его жертвенной, пылающей душой, следует идти за ним, истребляя в себе и в других всяческие слабости, мерзости, гнуси, и делать то, что он сегодня же назначит Останкину. Лил дождь, но это был дождь очищения. И все вокруг меня стояли с горящими — от огней останкинской ночи, от слов и силы Шубникова, от костров собственных несовершенств — глазами.

Шубников и впрямь мог повести куда-то тысячи людей, но куда — он не знал, озарение не являлось, а ему было мало сейчас одного лишь поклонения и подчинения, его томила эта малость. И было обидно. Не случилось апофеоза, не раздалось тутти, не слилось все в катарсисе, не закрутил, не понес всех и все ураган, повелителем которого стал бы он, Шубников. Что-то немедленно надо было предпринять, что-то сказать единственное, гениальное, вздорное, но — на века, раздуть ураган. Рука Шубникова, нервно дергавшаяся в кармане ватника, наткнулась на семечки, врученные ему на пробу охотниками за триумфом из овощной базы, и Шубников неожиданно для себя, явив людям на вскинутой ладони каленые плоды подсолнечника, оставив слова об общем благе, но не забыв их совсем, заговорил о семечках. Что именно он говорил, он позже не помнил, как не помнил этого никто из гулявших, видеоаппаратура, несмотря на гарантии островных фирм, не смогла записать речь Шубникова. Но все (естественно, и я) запомнили, как толпы от Останкинской башни и до Оленьих прудов в Сокольниках захватила стихия и мощь Слова о семечках, и вот-вот могли возникнуть то ли общее рыдание, то ли вой, несомненно удививший бы ночную Москву, то ли громогласный клич, то ли тысячеустый смех, притом вовсе не беззаботный и не счастливый, а, наверное, глумливый и сырой…

Запомнилось и другое. Запомнилось, как Шубников стал великаном, вознесшимся над Останкином, существом, какому были дарованы особая судьба, преимущества и полномочия. И когда Шубников призвал толпу пожирать семечки, требование его было воспринято с возгласами благодарности, с ревом голодных, кому милосердно дозволили ворваться наконец в провиантские склады. И дальше все ели, жевали, кусали, грызли, перемалывали семечки, подсолнечные, арбузные, грушевые, кабачковые, огуречные семенные, тыквенные, жареные, каленые, высушенные, соленые, сплевывали в траву, на асфальт шелуху, лушпеюшку; ели, грызли, жевали, выплевывали в едином порыве и ритме, руки, подносившие семечки ко ртам, двигались одновременно, согласно, с выверенными, будто на тренировках фигурного катания, сгибами в локтях, создавая динамическое устремление всех в сторону ледяной вершины с Шубниковым на ней. Никого не занимало, откуда вдруг взялись семечки, откуда они прибывали, заваливая траву, асфальт, доходя иным уже до колен, все словно бы вместе пели сейчас, правда кто — с ожесточением, с напором, кто — с покорностью судьбе, но вместе, и готовы были взлететь в невиданные пределы. И моя рука двигалась, и я сплевывал шелуху под ноги, а оркестры ревели, по толпе, по дворцам, по ледяным горам метались лучи прожекторов, сталкиваясь друг с другом, в мокром небе моментально менялись фигуры и краски, но главными усилиями света по-прежнему выделялся на ледовом уступе вдохновенный Шубников…

Шубников устал. Но об этом внизу не знал никто. Его рука перестала доставать из кармана семечки. Ему надоело творить действо и зрелище. Он все это мог, и следовало опускать занавес. Он презирал останкинских гуляк, всю никчемную шваль, недостойную просветления и нравственных улучшений, продолжавшую жрать и выплевывать по его воле бессмысленные семечки. Он бы разогнал сейчас всю эту шваль, он бы разнес дворцы и балаганы Останкина, но он устал. Он не ответил растерянному Голушкину, а директор его неверно понял, и снова под скалой Шубникова ожили балаганы, карусели, ледяные горы, игорные заведения профессора Чернухи-Стрижовского, забили фонтаны пахучих и бесплатных жидкостей, новые телячьи туши были насажены на вертелы, шарманщики напомнили о походе Мальбрука. Шубников утомленно смотрел на суету, копошение пустых вертопрахов и вяло думал о том, чем же их еще унизить, чем еще им досадить, а может, и указать на их будущее. Прожектора с Ракетного бульвара высвечивали алексеевскую Церковную горку с известным Шубникову кладбищем. Усмехнувшись зло, Шубников вызвал на Ракетном бульваре, а потом и на улице Королева меж балаганами, каруселями, горами движение склепов, памятников и гробов. На Церковной горке покоились многие строители и работники городского водопровода, это в особенности показалось существенным Шубникову, оттого по его велению камни склепов, решетки оград, надгробия и гробы проползали, пролетали теперь всюду, расталкивая порой и гуляющих, не вызывая, однако, к досаде Шубникова, никаких чувств, не нарушив очереди ни к фонтану апельсинового ликера, ни к мороженщицам. «Впрочем, так и должно быть! — чуть ли не обрадовался Шубников. — Так и должно быть. Кто они и кто я!» То, что он стоял над гулявшими на ледяном утесе, не отвечало уже его положению в мироздании. «Я выше их, — повторял про себя Шубников. — Я выше их. Я больше их». Он чувствовал, что стал расти. Скоро он уже не мог находиться на выступе циклопического ледового сооружения. Но и в Останкине негде стало ему разместить ноги. Шубников перерос Останкинскую башню, и возвеличивание его не прекратилось. Шубников и не желал его прекращать. За ходом времени он не следил, но, видимо, песка в горловину стеклянных часов просыпалось немного. Останкино, еще различаемое Шубниковым, было по-прежнему залито светом, там ползали и шуршали насекомые. Но ни они, ни Останкино ничто не значили для Шубникова. Просыпались еще четыре песчинки, а Шубников висел над планетой в черноте вселенной, сам куда крупнее планеты, называемой насекомыми-эстетами голубой и зеленой. Она вскоре для него стала как глобус, тыква, страусиное яйцо, мяч (и его ничего не стоило пнуть ногой) или как плавающая в безвоздушье мина, для чьего взрыва хватило бы и секунды. «Это мы еще успеем», — пришло вдруг в голову Шубникову. Но он тут же ужаснулся этой мысли. И более не желал расти. Ему стало страшно. Не далеко ли он зашел в своей дерзости? Но не захотел он сразу же и уменьшиться. Так и висел неким монументом, прижав к ватнику скрещенные на груди руки. Однако не смог находиться долго в бездействии, требовалось удовлетворить некое желание. Коли пока он не отважился выйти боярином, сеньором во вселенную, убоялся, ему захотелось показать хотя бы самому себе (но, наверное, и еще кому-то), что на тыкве, на глобусе, на мяче, на страусином яйце с газовой оболочкой он может сотворить все, на что укажет его воля и каприз. Подробности Земли он был способен разглядеть сейчас, и, когда возжелал увидеть отсутствовавший ранее финиковый оазис в песках пустыни Намиб, он его тотчас и увидел. И увидел при этом, как финиковые пальмы росли. Ему захотелось столкнуть два самолета над Северным морем, они столкнулись, один транспортный, тяжелый, другой — частный, с тремя пассажирами, и Шубников наблюдал, как падали обломки в серые волны. Озеро, блестевшее в сосновых берегах, он взбаламутил, сделал вонючим, а потом и вовсе спустил его воды неизвестно куда. Ему стало интересно: как поведет себя взорвавшийся вдруг котел, или турбина, или что там еще стояло в каком-то сооружении, греющем дома, этом иллюзорном утешении ученых недоумков, полагающих, что они что-либо знают и умеют. Комодский ящер попался на глаза Шубникову, он приделал ему крылья и заставил лететь к мазурским болотам. «Все, — повелел себе Шубников. — На сегодня хватит». Со скукой властелина он оглядел черные просторы вокруг, и ближние звезды, и страусиное яйцо, покрытое кое-где буро-зеленым мхом. И тогда разрешил уменьшить себя и вернуть в Останкино.

Директор Голушкин, будто Шубников никуда и не отбывал, бережно дотронулся до рукава ватника, прошептал с уверенностью, что обрадует: «Сейчас! Сейчас будет третий триумф! Если разрешите». Шубников важно кивнул. Небо снова разодрали над Останкином, но теперь оно стало багровым. Предчувствие неприятного тотчас явилось к Шубникову. Пожары полыхали над улицей Королева, куда-то в черноту уносились пылающие балки, резные наличники, хлопья смятой бумаги, пепел (мне в те мгновения пришли мысли о босховском небе в правой створке «Воза сена»), какие-то фигуры неслись ввысь, то ли саранча с лестницами и ведрами, то ли загубленный Василий Пугач с горемычными приятелями. Небо трещало. Обещанием перемен или, напротив, катастрофы поплыла по небу от Крестовского моста пламенеющая буква «Ш», увеличивалась, уплотнялась, шипела; волной огня на глазах ожидающих неизбежности людей к ней стал вздыматься Мардарий.

И Шубников не выдержал, закричал:

— Прекратить! Залить водой! Прекратить!

52

Утром Шубников вызвал Любовь Николаевну. Планета, одним из отделений милиции которой он был милостиво прописан, оставалась страусиным яйцом, миной якорной под его ногами, и Любовь Николаевна была обязана об этом знать. Шубников лежал на койке, заменившей диван, на солдатской шинели. Он собирался иметь в доме одну шинель, но ему прислали две. Отменив распекай Голушкину, Шубников с ними согласился, накрыл одной из шинелей металлическую сетку корабельной койки. Лежа на шинели, согнув левую ногу и возвысив острым коленом вторую шинель, хмурый Шубников ожидал Любовь Николаевну.

Я бродил по Останкину и ругал себя. Надо было иметь в себе неприятие чужой силы и неприятие это вчера употребить. «Маяком» было объявлено, что движение троллейбусов и автомобилей по улице Королева временно закрыто, но жертв и разрушений старых построек практически нет. Теперь на Королева работали бульдозеры, снегопогрузчики и транспортные дирижабли. Никакие дворцы, балаганы, карусели на Королева и на Ракетном бульваре уже не стояли, а завалы семечковой шелухи виднелись повсюду, кое-где высота досадных холмов достигала одиннадцати с половиной метров. Трудились и пожарники. С чувством удивления и объяснимой радости я обнаружил на работах Василия Пугача и пятерых его приятелей с усами. А ведь все слышали вчера об их утрате.

— Так ты живой, что ли? — спросил я.

— А то не живой? — загоготал Васька Пугач. — Череп ты мой горелый!

— И что же, врали, что ты стоял в скульптурной группе?

— Может, и стоял. Хрен в сумку! Разморозили нас сегодня и отогрели. Да если бы мы кушали не мадеру, а это, нас бы никакой мороз не взял.

— Он и так не взял, вы и так посрамили Саппоро.

— А то не посрамили! — опять загоготал Васька Пугач. — Сорок лет стоим на башне!

Поклонившись, Мардарий доложил Шубникову, что к нему пришли. В улыбке Мардария была оскорбительная многозначительность. Шубников хотел было отчитать его, но лишь сказал:

— Поставь ей табуретку. Не здесь. Вон там, у ног.

Перед рассветом Шубников в мыслях определил Любови Николаевне служебное место, промежуточное или связное, в его отношениях с судьбой. Мысль Шубникова была непроизнесенная, но отчетливо выраженная, и не узнать о ней Любовь Николаевна не могла. Шубников ощутил к тому же, что сейчас ему не нужна женщина-тело, в крайнем случае он мог востребовать Тамару Семеновну для житейских необходимостей, и ни в какие светелки ездить он более не желал.

— Садитесь, — указал Шубников Любови Николаевне.

— Я могу и постоять, — улыбнулась Любовь Николаевна.

— Садитесь, — строго сказал Шубников.

Любовь Николаевна присела на табуретку, оглядела стены: в доме Шубникова она была впервые.

— Я вас слушаю, — произнесла Любовь Николаевна.

— Бессмертие, — сказал Шубников.

Любовь Николаевна не ответила.

— Бессмертие! — нетерпеливо повторил Шубников. — Мне!

— Я услышала. Но правильно ли я вас понимаю…

— Полагаю, что правильно. Бесконечность жизни.

— Вам может стать скучно. Немногие желали бессмертия. Напротив, оно было наказанием. Вам должно быть известно о страданиях Агасфера. Или Картафила.

— Бесконечно большой величине не бывает скучно, — сухо сказал Шубников.

— А бесконечно малая стекает в нуль, — сказала Любовь Николаевна.

— Это вы к чему? — раздраженно взглянул на нее Шубников. — Я требую от вас вовсе не нуль.

— Да, — согласилась Любовь Николаевна. — Но, по вашим понятиям, бесконечное несотворимо и неуничтожаемо. Вы к несотворимому и неуничтожаемому не принадлежите.

— Не вам судить об этом! — закричал Шубников. — Я вам приказываю, и будьте любезны!

— Выполнить ваше приказание не в моих возможностях.

— Свяжитесь с теми, у кого возможности есть. Немедленно.

— Увы, ничего не изменится.

— Но как же! Как же! — воскликнул Шубников. — Это ведь несправедливо!

Слезы были на его глазах. Шубников искренне считал теперь, что назначение ему жизненного предела — несправедливо, обидно и приведет к несчастью всего человечества. Отчасти он жалел, что избрал в разговоре неверный тон, возможно, надо было не кричать на женщину, а разжалобить ее, вызвать в ней сострадание матери или хотя бы любовницы. Впрочем, заискивания перед Любовью Николаевной могли привести и к унизительному положению, и это после вчерашнего величия!

— Если мне не дадут вечно служить совершенствованию людей, — мрачно сказал Шубников, — я обозлюсь и натворю бед.

Любовь Николаевна молчала.

— Больше вы мне ничего не скажете? — спросил Шубников.

— Я при вас, — сказала Любовь Николаевна. — Но наградить или наказать вас бессмертием я не могу.

— Вон! — закричал Шубников, приподнимаясь на локтях. — Вон! И чтобы быть теперь в отдалении от меня!

— Как прикажете, — встала Любовь Николаевна.

— Вон! — кричал Шубников. Он и кроссовку схватил с пола, швырнул ее в Любовь Николаевну, но той в комнате уже не было.

Шубников рыдал, укрывшись с головой солдатской шинелью. Какая досада, какая несправедливость, какая трагедия, думал он. Ему ничего не нужно, кроме этой кровати с металлической сеткой, кроме шинели и ватника, он может обладать всем, но это все ему не нужно, ему нужно одно — быть, быть, быть вечно. Но слепцы и безумцы приговорили его, он умрет, умрет, и, наверное, скоро. Шубникову стало страшно. Он чувствовал себя огрызком сухаря, упавшим в крысиную нору. И прежде случались в его жизни грустные дни, но никогда так не сжимала его вонючими лапами безнадежность отчаяния. Мерзкие люди, некоторые из тех, кого он вчера заставил пожирать семечки, возможно, будут жить и когда его не станет. Ну нет, откинув шинель, решил Шубников, ну нет, он отыграется. Ему отказано в бесконечной жизни, но он отыграется. На ком-то. И на Любови Николаевне. И на ком-то! Шубников ожил. Отчаяние его перестало быть безнадежным. Оно было теперь злым. Оно требовало мести и установления его, Шубникова, справедливости. Отныне Останкино не должно было знать покоя.

Приоткрыв дверь, Мардарий сказал:

— Директор Голушкин.

— Сними ватник! — закричал Шубников. — Не дразни меня! Я не в духе. И куда ты собрался?

— На прогулку, — жестко сказал Мардарий. — И по делам.

И исчез.

Директору Голушкину Шубников объявил, что он устал, что в ближайшие дни в Палату Останкинских Польз ходить не желает и пусть устанавливает с ним связь через экраны, компьютеры и прочее. Шубников не мог более пребывать на улицах, в магазинах, в автобусах среди останкинских жителей — до того они стали ему противны. Голушкин же сообщил, что гулянье произвело чрезвычайное впечатление, овощная база рвется в триумфаторы. И примечательно, что аптека не безобразничала на этот раз, не портила общую картину триумфов.

— И более никогда не испортит! — голосом пророка произнес Шубников.

Завалы семечковой шелухи вряд ли уберут и к вечеру, но это уже заботы коммунальных служб. Отдел «Ты этого хотел. Но сам делать не стал бы», сказал директор Голушкин, он предлагает назвать отделом Таинственных случаев. Или — Тайных просьб. Или — Устранения препятствий.

— У вас какой-то особенный интерес к этому отделу, — сказал Шубников, будто бы осуждал Голушкина или подозревал его в пороках, о которых ему, Шубникову, не следует знать.

— У многих есть этот интерес, — скромно сказал Голушкин и поглядел на Шубникова со значением.

Шубников вскричал:

— Хорошо! Хорошо! Если у вас такой интерес к отделу, то и занимайтесь им!

— Я бы хотел, — добавил Голушкин, — чтобы занятия были и у Мардария и чтобы занятия эти отвлекли его от безрассудных похождений, какие могут принести лишь вред и Палате и вам как личности… Обязан заметить, что Мардарий избалован, мнит о себе нечто несуразное и что-то замышляет…

— Займите и Мардария! — заспешил Шубников. — Займите! Что еще?

Ожидал разговора Перегонов. Беспокоил Голушкина Бурлакин, он будто бы заявил, что закончил все свои дела в Палате и более там не появится.

— Перегонову, — нахмурился Шубников, — отведите пять минут видеосвязи. Не более. Бурлакин же обязан явиться ко мне для беседы. Хотя бы и по принуждению.

Лицо Перегонова на экране Шубников наблюдал без радости, услышал от него то, что хотел бы услышать днями раньше, но это услышанное не принесло ему теперь ни удовлетворения, ни тем более удовольствия. Перегонов просил, и видно, что без ехидства, извинения за недавние дерзости и колкости. Он недооценил Шубникова, догадавшись же о его сути, полагает, что разговоры он вел преждевременные и необоснованные. Без отношений с Шубниковым, Любовью Николаевной и Палатой ему, Перегонову, и людям, которых он представляет, жить будет спокойнее. У них есть все, и они все добудут. Думали взять и Палату в свой кошель на всякий случай, про запас, «на вырост» и так далее и желали показать, что любому сомнительному предприятию можно найти управу. Но нынче ясно, что лучше жить без чужих добыч.

— Вы испугались? — усмехнулся Шубников.

— Меня не отнесешь к людям осторожным, — сказал Перегонов. — Но все же во мне есть нечто от моей старой мамы. А она при всяких переменах обстоятельств прежде всего задумывается: «Только бы не стало хуже!» Это не трусость. Это благоразумие. С вашими добычами и увлечениями может стать хуже. А потому мы пока с вами раскланиваемся.

— Пока?

— Ну кто же знает, что с нами будет завтра?

— Я знаю, что завтра будет с вами, — сказал Шубников. — И вам станет хуже, если будете путаться у нас в ногах.

— Вот это вы зря, — надулся Перегонов. — Я говорил с вами откровенно. И мы обидчивы, запомните это.

«Раскланяться решили! — думал Шубников. — А наблюдателей-то наверняка оставили. Мы еще раскланяемся! Мы еще со всеми раскланяемся! С истреблением света!»

Страницы: «« ... 3233343536373839 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Три бестселлера одним томом! Лучшие современные романы о Сталинградской битве, достойные войти в «зо...
Апокалипсис давно наступил. Люди не живут, а выживают. Но есть еще те, кому не писаны законы нового ...
Эта книга написана как расширение романа «Харбин». Город в Китае стал настоящим спасением для тысяч ...
Самая жесткая книга ведущего публициста патриотических сил! Страшная правда о глобальном апокалипсис...
Правда ли, что небывалое ожесточение Сталинградской битвы объясняется не столько военными, сколько и...
Через Великую Стену восточного народа хань невозможно проложить Темные Тропы. Эту древнюю Стену нель...