Останкинские истории (сборник) Орлов Владимир

— Напрасно меня вели сюда сопровождающие, — сказал доставленный к Шубникову Бурлакин. — Я бы и сам сегодня пришел. Но беседовать, полагаю, мы будем без свидетелей.

Сопровождающие удалились.

— Все, — сказал Бурлакин. — Надо прекращать. Сушить весла. Снимать червей с крючков. И ты это понимаешь.

— Я не понимаю, — суетливо заговорил Шубников. — Не понимаю! Рано. Не понимаю!

— Твое дело. Я ухожу.

— Это измена! — вскинул руки Шубников. — Ты — предатель!

— Не юродствуй, — сказал Бурлакин.

— Да, ты — предатель! Это постыдное бегство! Измена!

— Считай как хочешь. Я сыт игрой и развлечением.

— Тебе не было интересно? Ты лжешь!

— Поначалу, по безрассудству, было, — сказал Бурлакин. — Но я повзрослел и посерьезнел. И увидел, что для меня здесь все чужое. Увидел, к чему все может привести. Понял, что мне лишь дозволили тешить себя чужими игрушками. Ты заказывал, я придумывал, но все это было не мое, не мной сотворенное, а мне лишь поданное неизвестно зачем. Стало быть, и я был устройством при чужих игрушках и устройствах. А это не по мне. Опыт следует прекратить. Он не удался. Он может принести лишь вред. Он и сейчас приносит вред.

— Мы же мечтали, — с пафосом произнес Шубников, — исправить и улучшить нравы!

— Ты об этом говорил. Но не я.

— Да, я говорил об этом! Я! И была ли у меня тогда и сейчас корысть? Вот эта кровать и вот эта шинель — и вся моя награда. Стали бы люди лучше и жили бы лучше!

— Твоя Палата лучше их не сделает. Напротив.

— Это спорно! Это спорно! Хотя, предположим, пока не делает. Но они сами таковы, что сразу не могут истинно понять, что им нужно. И пусть, пусть их заблуждения дойдут до крайности, пусть загнивают их души, пусть созреет и станет багровым нарыв, тогда-то и наступит раскаяние, а потом и обновление.

— И это ты поведешь останкинских жителей сквозь искушения, сквозь раскаяние к обновлению?

— Я. Мне так назначено. Моей натуре и моей воле! — гордо произнес Шубников.

— Ничто и никем тебе не назначено, — сказал Бурлакин. — А твоя воля — просто похоть.

— Не оскорбляй меня! Не дерзи судьбе! Я все отдам людям!

— Эти люди для тебя — цифры, знаки, спички, окурки. Семена и торф для опытов. Помнишь, что пели подданные Додону у Римского-Корсакова: «Без тебя мы и не знали, для чего существовали. Для тебя мы родились и детьми обзавелись». Тебе ведь нужны такие люди. Взмахнешь рукой — и они станут пожирать семечки. А потом еще что-либо, что придет тебе в голову. Угомонись, сдай пай, заживи человеком, а не избранником и пророком, тебе же будет легче и всем в Останкине, хотя многого уже и не исправишь.

— Ты не только постарел, но и поглупел! — рассерженно заключил Шубников. — Если бы ты захотел, я бы произвел тебя в академики, в те, что заправляют институтами и ездят в Стокгольм за премиями, и предоставил бы тебе открытия, какие другим в этом веке не снились!

— Это опять же были бы чужие игрушки. Да и неплохо бы научиться пользоваться открытиями, какие уже сделаны.

Шубникову вдруг захотелось разжалобить Бурлакина, ощутить снова его дружеское расположение и понимание, он и слезу сострадания к себе, к Бурлакину, к человечеству готов был пролить сейчас, обхватил Бурлакина за плечи, предложил пойти на кухню, поставить на стол бутылку коньяка, стаканы…

— Нет, — сказал Бурлакин. — Я прошел сквозь искушения и раскаяние. Ничего отменять не буду. И ты верни пай.

— Я не могу! Нет! Не тот день. Не тот час… Сегодня мне… нам… нам! — отказано в бессмертии!

— Мне не нужно бессмертия, — сказал Бурлакин.

— А мне нужно! Нужно! — закричал Шубников. — Но мне в нем отказано!

— Теперь ты станешь совсем опасен, — покачал головой Бурлакин. — Но оставь хоть в покое дядю Валю. Облегчи ему жизнь. Иначе он погибнет.

— Он не погибнет, — холодно сказал Шубников. — Это не в моих интересах.

— Я знаю, что это не в твоих интересах. Однако в увлечении ты можешь совершить и то, что не в твоих интересах.

— Не ты ли вместе со мной начинал затею с дядей Валей?

— Я, — сказал Бурлакин, — я за все отвечаю вместе с тобой. И если ты не прекратишь забавы, я стану тебе мешать.

— Помешать мне ты вряд ли сможешь, — высокомерно сказал Шубников.

— Смогу. И знаю как. И не вбивай в голову, что ты особенный. Ты вполне заурядный. Но это-то и опасно.

— Мешай мне! Топчи меня! — Шубников вскинул руки и словно бы готов был рвать на груди рубаху. — Унижай меня! Обижай меня, заурядного, сирого и босого!

— Я тебе все объяснил, — сказал Бурлакин. — Прощай!

Он пошел в прихожую.

— Погоди! — погнался за ним Шубников. — Никогда не говори «прощай»! Не накликай на себя бед! Погоди, брат!

Но дверь за Бурлакиным закрылась. Шубников бродил по квартире, как зверь бешеный. Бурлакин был для него уже не брат, не друг и не приятель. Шубников и прежде испытывал желания, какие гнал от себя, а для Любови Николаевны объявлял их недействительными. Желал он не видеть людей, знавших его в прошлом и бывших когда-то с ним на равных. Его нередко уже раздражало присутствие вблизи него и Бурлакина, и Каштанова, и других, да, они были ему пособники, но им в деле, наверное, нашлась бы и замена. Пожалуй, Шубников не возражал бы, если бы сменили всех жителей в Останкине, скажем, свезли бы их всех в какой-нибудь Нижний Ломов Пензенской области, а нижнеломовцев переселили бы в Останкино. Но работники ему несомненно были нужны. Они и выныривали сами из пучин обыденности. Обрадовал Шубникова патлатый верзила профессор Чернуха-Стрижовский, его Шубников со временем полагал держать по правую руку. Нашлись бы деятели и по левую руку. Пригодился бы и мрачный водитель Лапшин с его гильотиной. А всяких извозчиков Тарабанько, сеятелей информации Каштановых, ходячих процессоров Бурлакиных следовало потихоньку пусть и с почестями, но удалить, чтобы не мозолили глаза и не вызывали неоправданных чувств и надежд у толпы. Но так полагал Шубников совсем недавно. Теперь же он знал, что ему ненадолго понадобится и новое окружение. Теперь он знал, что скоро и впрямь прекратит дело. Но прекратит совершенно не так, как бы хотелось этому ничтожеству Бурлакину!

«Ах мразь! Ах сволочь! Ах тварь!» — повторял то мысленно, то вслух Шубников. Какое уж теперь он мог назначить удаление с почестями этой мрази, этой сволочи, этой твари! Не бегство, не предательство, не вчерашнее отвратительное багровое небо с шипящей, будто недогоревшее полено, брошенное в воду, буквой «Ш», не это неразъясненное предзнаменование оскорбило и разозлило Шубникова в особенности, а тихое утверждение, что он, Шубников, не избранный, а заурядный останкинский житель! Одно это нельзя было оставлять без возмездия.

Потом Шубников снова лежал на кровати. Его била дрожь. Он был зол на всех. Он должен был расквитаться со всеми. Он был обречен. Как, впрочем, были обречены все! Но какое ему дело до изначальной обреченности всех! Смерть — благо, утверждал больной, слабый, напуганный человек, она — закономерное прекращение случайного сновидения, являющегося издевкой или ошибкой. Он, Шубников, не больной и не слабый человек. Назначенный ему предел — преступление, и оно не останется без наказания. Этот назначенный ему предел — свидетельство просто безрассудства и упрямства природы или кого там, кто взял на себя право распоряжаться его жизнью. Именно скудостью средств, несовершенством устройства, безрассудством можно было объяснить нежелание или боязнь хоть бы в единственном случае устроить испытание бесконечной жизни. А бессильному, скудному, безрассудному в природе Шубников был готов бросить вызов. Пусть его прикуют к скале, пусть натравят на него орла, но и тогда он не смирится с несовершенством мироздания.

Так он лежал под шинелью, не думая о ходе времени, злясь на всех и укрепляясь в гордыне. Однажды шинель с него будто сорвали. Шубников открыл глаза. Над ним стоял Мардарий.

— Я понял, — сказал Мардарий. — Я тебя понял.

«Сними ватник, мерзавец!» — хотел было выкрикнуть Шубников, но губы его не разжались. Мерзавец же Мардарий растворился в воздухе, шинель накрыла лицо Шубникова, и через минуту он уже не знал, привиделся ли ему Мардарий или залетал на мгновение с прогулки. Шубникову пришли на ум слова авантюрного человека Сальваторе Тончи, облегчавшего свое предельное проживание на земле мыслями о том, что в жизни нет ничего существенно действительного, что и сам он призрак и что все ему грезится и мерещится. Нет, ему, Шубникову, ничто не грезится и не мерещится, разве только мерзавец Мардарий. И все то, что не грезится и не мерещится, останется и после него. Он, Шубников, сгниет, сгорит, рассыплется, погрузится в небытие, а оно останется. Нет, пообещал Шубников, не останется. И оно пропадет и сгинет!

В мозгу Шубникова, будто на экране компьютера, побежали телетайпные слова: «Бурлакина нет… нет… Между двумя электричками… Исполнено… Платформа Болшево Северной железной дороги…» Шубников откинул шинель, вскочил. «Нет! — кричал он в испуге. — Нет!»

Одно дело было грозить кому-то неведомому, укрывшись с головой шинелью, или выпускать воды из озера, вблизи которого он никогда не бывал, другое… Бурлакин ведь действительно ездил на работу за город электричкой с Ярославского вокзала…

— Мардарий! — закричал Шубников. — Мардарий!

Мардарий явился незамедлительно, словно ждал где-то за углом в нетерпении быть расспрошенным и вознагражденным. Шубников чуть было не вцепился в его ватник, но с брезгливостью отвел руки, от Мардария разило вонючим прудом.

— Что? Что? Что? Говори! — метался по комнате Шубников, стараясь не глядеть на Мардария.

— Ты этого хотел! — с удовольствием выпалил Мардарий. — Но сам делать не стал бы.

— Я не хотел! Ты врешь! Мерзавец! — со сжатыми кулаками пошел на Мардария Шубников. — Я ничего не хотел! Ничего!

— Ты хотел, — повторил Мардарий. — Но сам делать не стал бы.

Шубникову показалось, что Мардарий улыбается с издевкой. Над кем он издевался? Над ним, Шубниковым, над родом ли людским, над собой? Впрочем, толковать выражения, знаки глаз и пасти этой подлой рыбы было занятием пустым и сомнительным. Но была в мерзкой образине злая радость, была!

— Уйди отсюда! — закричал Шубников. — Более не попадайся мне на глаза! Ничего не говори мне! Ничего! Ни о чем не рассказывай! Я ничего не хотел! Ты врешь! Пропади пропадом!

Теперь уж точно Мардарий откровенно насмехался над ним и глядел на него как на зарывшегося в ил карася. Мардарий и движение сделал ртом, словно желал втянуть, всосать в себя карася. «Уж не стал ли он вампиром? — явилось Шубникову. — Не электричкой небось, не электричкой…»

— Пропади пропадом! — заорал Шубников. — И сейчас же!

Пропал Мардарий.

В новые дни Шубников не выходил из квартиры уже не потому, что не желал быть среди останкинских жителей, одинаковым с ними, а из-за страха. Страх его вызывало все, что было в мире, что было в нем самом. Шубников прекратил отношения с Палатой Останкинских Польз, не смотрел в окна, ничего не ел и не пил, не подходил к водопроводным кранам, опасаясь, как бы из них не выплыл Мардарий и не загрыз его. Надо сказать, что страхи Шубникову даже нравились, они гасили мысли о Бурлакине, создавали ощущение вины перед ним мира. Постепенно он укрепился в мнении, что все перед ним виноваты. Или необязательно перед ним, а просто виноваты вообще. Если действительно с Бурлакиным случилось нечто неприятное, то, конечно, виноват был сам Бурлакин, пытался же он, Шубников, остановить его, воззвать к разуму, наконец, просил не говорить «прощай» и тем не притягивать беду. Определение вины разным личностям, сообществам, явлениям стало для Шубникова увлекательным и важным занятием. Несомненно, виноваты были теперь все люди и существа, какие могли жить и после его кончины. И те, кто мог прожить «после» более лет, были и более виноваты. И выходило, что самыми виноватыми оказывались дети. На ум Шубникову все чаще являлся детский сад во дворе дома номер пять по улице Королева и посетители этого сада. Шубников уже знал, что с ними-то он непременно что-то учинит, на них-то обязательно отыграется, может быть, с них и начнет… В конце концов Шубников успокоился, мысли о Бурлакине, об ошалевшем от злой радости Мардарии утихли, отлетели далеко-далеко, уравнялись с мыслями о неведомом лесном озере, о самолетах, какие он столкнул над Северным морем. Но пришло беспокойство иного рода. А не строят ли ему каверзы? Не затеяли ли все эти Бурлакины, Каштановы, Голушкины, Любови Николаевны в коварном союзе с аптекарем или даже с Перегоновым заговоры и бунты с намерением устранить его от дел? Ну уж нет, не устранят! Жажда действовать возродилась в Шубникове. Предел ему, надо полагать, должен был наступить не завтра и не послезавтра, и требовалось напомнить, кто в Останкине велик, а кто ничтожество.

Шубников решил немедленно восстановить связь с улицей Цандера. Однако экраны не зажглись, что-то затрещало, чей-то писк был сразу задавлен, прекращен треском. Не заговорил и трехпрограммный приемник, включенный в сеть. До Шубникова дошло, что и лампочки в комнате горят чуть ли не в треть накала. И вода из кранов еле текла. Взволнованный Шубников послал повеление — системами Любови Николаевны — директору Голушкину: выйти с ним на связь. Вскоре экран посветлел и ожил, однако изображение оказалось безобразным, лицо Голушкина искажали помехи.

— Что происходит? — спросил Шубников.

— …результате похождений Мардария… — забормотал искаженный Голушкин, — после несчастья с Бурлакиным ведет себя рискованно… нас не слушает… самонадеян и упрям… не могу умолчать об этом…

— Какого несчастья? Каких похождений? — актерски удивился Шубников.

Голушкин принялся рассказывать о подробностях несчастья, о погребении Бурлакина, но Шубников перебил его, закричал:

— Мардария ко мне! Немедленно!

Слова о несчастье с Бурлакиным более не ужасали Шубникова, он привык к ним, но подробности знать не хотел.

Похождения Мардария состояли вот в чем. После дела с Бурлакиным и других дел он то ли возгордился, то ли увидел в себе нечто необыкновенное, в отношениях с работниками Палаты стал несносен, высокомерен, грубил, пускался же в затеи, для самой Палаты вредные. К тому же он оголодал. И вот за два последних дня Мардарий выпил всю энергию Останкинской башни, все ее волны и импульсы, все звуковые и световые сигналы, отчего граждане не имеют возможности видеть даже программу «Время», а потом посетил Останкинские мясной комбинат и пивоваренный завод и их лишил энергии и многого из материальных фондов. Останавливать же его не решались, полагая, что действует и живет Мардарий с ведома художественного руководителя Палаты. «Ах, Мардарий! Ах негодяй!» — думал Шубников. Но он и завидовал Мардарию.

Но когда Мардарий явился, в ватнике, перепачканном опилками, машинным маслом, ржавым железом, принес запах болотной тины, он снова стал мерзок Шубникову.

— Ну что, брат? — сказал Мардарий, не дожидаясь слов Шубникова и улыбаясь нагло. — Скучаешь, брат?

— Как ты смеешь так называть меня! — возмутился Шубников. — Какой ты мне брат?

— А кто же я есть? — спросил Мардарий. — Я — твой. Я — это ты, но другой. Я — твое дитя. Я — твой выкормыш.

«Не только мой!» — хотел было выкрикнуть Шубников, но сразу же понял, куда его может привести восклицание, и сжег мысли о Мардарии и Бурлакине.

— Твой, твой, — сказал Мардарий. — Из-за тебя я столько вытерпел, из-за тебя столько увидел и узнал, столько прочитал, Дхармакирти, Шопенгауэра, Ницше, Гартмана, Бергсона среди прочего, этих на языках подлинников.

Шубников не читал никаких Шопенгауэров, Ницше и Бергсонов, о Дхармакирти же и Гартмане слышал впервые и был несколько удивлен признанием Мардария.

— Да, — сказал Мардарий, — я многое прочитал, увидел и узнал из того, что должен был прочитать, увидеть и узнать. А теперь я многое решил и не без твоих подсказок и желаний понял, что надо делать. А потому я тебе больше чем брат. Ты же киснешь и собираешься киснуть. Тебе и обе женщины сейчас не нужны. А мне они необходимы. Хотя бы на время. Отдай мне их, брат!

Рассвирепевший Шубников чуть было не выразил сомнений по поводу мужской силы Мардария, но не отважился. Мардарий более не улыбался, смотрел на него серьезно. «Ба, да ведь он сожрет меня!» — осенило Шубникова. Часами раньше Шубников холодно думал о Любови Николаевне и Тамаре Семеновне, но теперь покушение, посягательство на его, Шубникова, достояние возмутило, словно бы подожгло изнутри. И догадка о том, что Мардарий проглотит и сожрет его, требовала мгновенного решения.

Мардарий все понял, угадал судьбу, вид у него был страдальческий, он еще надеялся на что-то, затрясся, задрожал, хотел было убежать, улететь, уползти, но не смог сдвинуться с места, желал ухватиться за что-либо в воздухе, но и этого ему не позволили. Мардария повлекло к Шубникову, корчась в судорогах, с хрипами и стонами отчаяния он был вдавлен, вмещен в Шубникова. Теперь стал дрожать и Шубников. Жар, только что подымавшийся в нем, исчез, ледяные иглы кололи Шубникова изнутри. Но дрожал Шубников и оттого, что ему сейчас открылось. Дрожал из-за тех бездн, которые он ощутил. «Зачем я? — думал Шубников. — Ведь этого нельзя было делать…»

53

Холода приползли в Останкино.

А ведь шел май, и уже осыпались лепестки черемухи. Бывая в других краях Москвы, я не ощущал там останкинской студености. Люди в Замоскворечье, на Покровке, в Чертанове сняли свитеры и пиджаки, мы же являлись к ним в ушанках и куртках на меху. «Да вы небось из Останкина», — говорили они. Как раз в ту пору стало известно из телевизионного остроумия метеорологов, что если Африка в Москве — Балчуг, то Антарктида — Останкино. К тому же батареи в домах у нас не грели и горячая вода в квартиры не допускалась. Ну ладно бы прекратили топить на Балчуге…

Впрочем, приходили в голову мысли, что не географическое положение Останкина, не открытость нашей местности всем ветрам, северным в особенности, не ремонтные заботы в котельных с думами о зиме должны были нас тревожить. Ну холод. Ну мороз и мороз. Ну нет горячей воды. Неужели это новости для останкинского жителя? Однако уныние захватило многих. Морозец, пусть и без снега, с прижатыми к окаменевшей земле травинками, со стеклышками льдинок там и тут, должен был при ясном небе бодрить и призывать к действиям. Но нет, не призывал и не бодрил. Трусаки и те прекратили бегать в скверах и парке. Слабость, будто после воспаления легких, ощущалась не мной одним. Слабость и апатия. И несомненное беспокойство, предощущение скверного, чему следовало бы помешать, но как и какими силами — неизвестно. Холод был в душе Останкина.

Неприятно было возвращаться с работ или выходить из домов вечерами. Останкино стояло черное, выстуженное или простывшее, мрачное, устроенное словно бы и не для жизни людей, а неведомо для чего, пустынное, одни лишь охранители уличных приличий и попадались навстречу. В магазинных залах у прилавков и касс поубавилось жизнелюбивой толкотни — многие останкинские жители утеряли аппетит.

Да что аппетит! В жизни каждого случаются минуты тоски, усталости и отчаяния, когда кажется, что ничего светлого более для тебя не будет. Но, однако ж, опять вскоре бежишь куда-то, и о чем-то хлопочешь, и чего-то ждешь. Сейчас же уныние ощущалось как вечное и единственное состояние жизни. Звезды, о каких в городе не думаешь, высвечивались во всем их пугающем множестве, с ледяной очевидностью открывались при этом втягивающие в себя глубины и пропасти не наверху (да и где был верх?), не в небе, а в сути мироздания, напоминая о краткости и беспощадности жизни. И приходили испуги, как в детстве, когда усыхал фитиль керосиновой лампы, а ты, шестилетний, лежал один в зашторенной из-за вражьих самолетов комнате, и думалось, что мать не вернется никогда. Теперь я пытался успокаивать себя соображениями о том, что эсхатологические настроения неизбежны для людей, но что даже и при всех несовершенствах человека сама материя, мироздание, природа (или что там еще) не запрограммированы на самоубийство, не имеют его целью, потому и не следует ожидать конца света. Но уныние в Останкине порой было словно бы предощущением именно скорой гибели мира. И возникало осознание вины, нет, и не вины, а причины этой предощущаемой гибели в самом себе, но не личностное (хотя я сознавал в те мгновения и малость, глупость, ошибочность своей жизни), а словно бы всеобъемлющее; я, как и другие люди, твари, насекомые, звери, камни, осока болотная, был составным малости, глупости, ошибки… О люди, люди! Откуда мы? Зачем мы? Куда идем? Куда гоним себя?

У остывших батарей я жалел о том, что сейчас в Москве не затопишь печь. Я уж и забыл, как грелся у печей в Напрудном, в Юрине, в Яхроме, будто этого и не было никогда. Воспоминания уводили меня из Останкина в места, в каких мне жилось хорошо и покойно. А ведь были и война, и несытые годы, и стечения грустных обстоятельств в жизни взрослых, отца с матерью. Но для меня в очаге дома горел огонь.

Из Напрудного переулка я переехал в Останкино лет семь назад. Останкино не было для меня чужим. Первая Мещанская, на которой стояла моя школа, перетекала через Крестовский мост в Ярославское шоссе, а оно километра через два прибывало в Останкино, куда мы ездили в парк и на Выставку. Напрудный же переулок лежал в Мещанских улицах, между Второй и Третьей, и был, как и белая церковь Трифона, вблизи которой охотился Грозный Иван, памятью о селе Напрудном, известном с двенадцатого века. Или, по другим источникам, Напрудском. Теперь из четырех Мещанских осталась одна, последняя. Усовершенствователей разных лет раздражали огорчительные для них названия. К тому же, видно, им казалось, что как только благородное слово заколотит слово сомнительное, сейчас же изменится суть населения и его жизни. По той причине, наверное, в Тульской области поселок Лаптево произвели в город Ясногорск. Или втекающий в нашу Первую Мещанскую Протопопов переулок назначили быть Безбожным. И Мещанские улицы еще до войны улучшали именем Гражданские. При этом не принимались в расчет память города и то обстоятельство, что лишь по неведению «мещанин» можно было отнести к словам оскорбительным, срамным для нового быта. Мещанские улицы, известно всем, возникли в семнадцатом веке, когда из возвращенных Россией западных земель были переселены Алексеем Михайловичем в Москву мещане, жители белорусских городов — мест. Названия Гражданские заменой не вышли и не прижились. Однако усовершенствователи не унялись и возвели Первую Мещанскую в ранг проспектов, отчего она, гнутая историей и ходом дороги в северные земли, проспектом все же не стала. Но дело было начато, и вскоре на Второй и Третьей Мещанских улицах поснимали на время таблички и фонари с домов, а улицам дали новые метки с именами Щепкина и Гиляровского. Именами, что и говорить, уважаемыми, но для наших улиц необязательными, важные свои годы и Щепкин и Гиляровский провели не здесь. При этом ни о чем не спрашивали у жителей улиц. Да и о чем же спрашивать-то у них, коли их облагораживали? Но все же мы оставались мещанскими, а не щепкинскими и гиляровскими, как оставались москвичи к востоку от нас — переяславскими, а к северу — трифоновскими и марьинорощинскими. Нет памяти у людей, сквозь Москву пролетающих, но у Москвы есть память, и ее ничем не истребить.

Напрудный переулок и был одним из самых мещанских. После войны Центр находился от нас чрезвычайно далеко — километрах в четырех к югу: мы жили почти у Рижского вокзала, у Крестовской заставы. Останкино же и Ростокино представлялись нам загородными, дачными местностями. А нынче Рижский вокзал для жителей Бескудникова или Бибирева — чуть ли не Центр. От моего же переулка остались лишь мостовая да три дома. Но он не исчез, он — во мне. Несколько лет назад, взрослым человеком, я забрел в Напрудный. Стоял еще наш дом. Людей в нем жило мало. Поводов для межсемейных столкновений на кухнях более не существовало. Сыростью, неустройством, болезнью тянуло из лестничного колодца, желтые, из известняка, знакомые мне ступени были совсем стерты. Не узнанная мною старуха высунула голову из крикливой когда-то квартиры сапожника Минералова, тут же захлопнула за собой дверь. Дом был не жилец. Но мог ли Напрудный остаться в городе, а не превратиться в проезжую часть при унылых новых строениях, какие из-за несоответствия ценностям города будут рано или поздно снесены? Думаю, мог бы. Три века с лишним был он в городе одним из ручьев жизни, не портил Москву, мог бы существовать в ней обновленным, с участием крепких старых домов, если бы решали его судьбу люди, смыслящие в красоте, а не те, что нерадивость, отсутствие таланта, безразличие или нелюбовь к Москве оправдывают нуждой человека в утепленном пространстве. Но это разговор другой…

А в прежний, живой Напрудный возвратили меня воспоминания об огне и печи. Напрудный моего детства был обычным московским переулком с домами в два и три этажа, деревянными и кирпичными, с судьбою в столетия, с флигелями в зелени во дворах, с земляными, позже — асфальтовыми тротуарами, с травой и пылью летом, с сугробами — зимой, горластый, радостный, со множеством кое-как одетых детей, с их играми в войну, в дочки-матери, в штандор повсюду — на лестничных клетках, на чердаках и крышах, на тротуарах, с одним футбольным мячом на всю ребятню, с патриотизмом дворов, с соседством легендарно-разбойных Солодовок, со звоном трамваев в отдалении. Здесь все знали друг про друга. Здесь бранились, дрались, но и не оставляли одних в горестях. Напрудный переулок, населенный людьми разных дел и судеб, был из тех, что и делали Москву «большой деревней». Такие переулки я встречал в Дмитрове, в Угличе, в Ярославле, на енисейском берегу и в Кашине. При всех бедах и несогласиях нашей земли это были переулки общего житья и даже несуетного уюта. Отчего им не быть больше? Пусть бы стояли и жили со всеми приобретенными столетием удобствами…

У каждой квартиры на задних дворах Напрудного были дровяные сараи. Хранилась там всякая всячина, чаще и вовсе ненужная и необъяснимого происхождения. Летом в сараях спали. Для жильцов второго и третьего этажей сараи служили и подполами. Но все же они были дровяными сараями. Дрова по ордерам выдавали в Самарском переулке. Дважды в год с матерью мы сопровождали свои кубометры, доверенные возчику, по Самарскому и по Третьей Мещанской. Случалось, нанимали пильщиков. Но чаще пилили и кололи сами. Отец со своими костылями в пильщики не годился. Да и приезжал он с работы под утро. Пилить и колоть я никогда не отказывался, а вот когда посылали в сарай за охапками дров, ворчал. Именно из-за пустячности занятия. Оно всегда чему-то мешало — то играм, то книгам, то урокам. Но усаживался у открытой печи следить за огнем и забывал о ворчаньях, вчерашних и завтрашних.

Я и теперь вижу тот огонь и себя у печи зимой, возможно, пятидесятого года. Я сижу на низенькой скамье, вместившейся в узость между печью и сундуком от бабки с дедом. В руке у меня малая кочерга, загнутый стальной стержень, похожая на крюк, какими мы цеплялись за полуторки и трехтонки. Я постукиваю кочергой по поленьям, следя за тем, чтобы они горели ровно, а угли от них утеряли голубые огни одновременно. Рядом стоит таз для головешек, но головешек не должно быть. Иначе ты плохой хозяин и плохой кочегар, скверно подбирал поленья в сарае и в один глаз, зевая, следил за огнем. Стыдно было бы перед матерью, которая все умела и успевала. Случалось, конечно, хватал дрова в спешке и в темноте, попадались поленья с несоответствиями — сухие и сырые, от разных пород, плотные и трухлявые. Но и тогда можно было топить так, чтобы не осталось головешек и тепло не вылетало в трубу. Каждой спичке в доме в ту пору вели счет. Но вот поленья потрескивали, в трубе гудело весело и с удалью, и тогда можно было, перемещая кочергой поленья или просто переворачивая их с боку на бок, смотря по тому, какие у них были кривизна, кора, сучки, вызывать в печи огненные картины и действия с перетеканиями, а то и с борьбою языков огня, со вспышками, с разлетами искр, со сменами мелодий печного гуда. Было хорошо, от доброго жара краснело лицо, мороз за стеклами в крещенских узорах прогревался августовским солнцем, а в печи перед тобой происходили сражения людей или стихий, борение волшебных сил, тебе неведомых, однако всегда одолевали силы, покровительствовавшие нашему дому, матери, отцу, мне. А может быть, и оберегавшие нас. Благие дни детства, спасибо им! Их фантазии, грезы, видения в рисунках печного огня зимней Москвы существуют во мне и теперь, противятся черному и серому, зябкости горьких туманов!..

А в Яхроме печи стали топить торфом. К дому моей тетки торф привозили на лошади, грузовику к нему подъехать было трудно. Дом стоял на горе. У жителей Кавказа, Хибин или даже волошинской Киммерии утверждение о том, что под Москвой есть горы, могло бы вызвать и улыбку. Хотя горцы из Бакуриани и приезжали именно в Яхрому соревноваться в прыжках с трамплина у Парамоновского оврага. Путеводители, призывающие в Яхрому взглянуть на известный монумент защитникам Москвы, называют местные возвышенности высотами. Монумент стоит на Перемиловской высоте, откуда и началось памятное наступление зимой сорок первого. Сибиряки и уральцы прошли на запад и мимо дома моей тетки, на террасе его немцы на сутки устраивали командный пункт, на крыльце ставили пулемет, восточнее в Подмосковье они, пожалуй, не забирались. И хотя в историю войны вошли именно яхромские высоты, патриоты города, и я с ними, называют высоты горами. Перемиловская гора, Семешкинская гора, Красная гора, Андреевская гора. Горы эти, правда, лишь немногим превышают двести метров, оставлены они московским оледенением, состоявшимся в четвертичном периоде, и принадлежат Клино-Дмитровской гряде. (Замечательно, что гряда дотягивается до Останкина, здесь и обрывается, наша башня стоит на южном склоне гряды.) Гряду рассекает, обнажает долина реки Яхромы, во времена Ивана Калиты — судоходной. Ныне долина Яхромы стала долиной канала с мостами, шлюзами и пристанями, канал впустил в себя воды не только Волги, но и Яхромы, иссушив ее, — такая судьба. А с белых палуб особенно хороши яхромские высоты! Горы! Естественно, горы! Я в Яхроме не приезжий. Для меня Яхрома — город родной. На Перемиловской горе, возле церкви Вознесения, упокоились мои предки. В Яхроме встретились и полюбили друг друга мать с отцом. Я рос в Москве и рос в Яхроме. Жил здесь летом, в зимние каникулы, и здесь был мой дом. На расспросы мальчишек во дворе в Напрудном я первым делом отвечал, что в Яхроме все просматривается на двадцать километров. На двадцать не на двадцать, но с Андреевской горы был виден Дмитров, а с наших, правобережных, гор, казалось, можно было осмотреть весь свет. И уж, конечно, не только Дмитров, но — что там было за ним? — и Вербилки, и Талдом, и Савелово, и Дубну, и Рыбинск, и Кашин, и Углич. Замкнутое пространство действует не только на людей, удрученных клаустрофобией. Даже если оно не угнетает, то несомненно что-то в тебе ограничивает и пресекает. В Яхроме, и особенно на ее высотах, являлось ощущение простора, открытости земли и жизни, подобное какому я в детстве редко где испытывал. И звезд мне открывалось здесь больше, чем где-либо, парными августовскими ночами дядя, учитель математики, давал им ради меня названия. Местная ребятня знала, что Яхрома находится не где-то на отшибе и в тупике, а посреди всех земель и вод. В яхромский шлюз, по щедрости декораторов эпохи украшенный бронзовыми каравеллами и прославленный в «Волге-Волге», входили теплоходы, сухогрузы, буксиры, приписанные к портам речным и морским. В дни праздников военных моряков для столичных церемоний, на нашу радость, под мостом проносились к шлюзу катера, а мы качались на их волнах. Вся земля с континентами и океанами была видна из Яхромы, и здешний простор не мог не понуждать к желанию простора, свободы в душах и судьбах. Вижу себя в отроческие годы на земляничном подъеме горы Красного поселка, удивленного, очарованного миром, с ожиданием полета в дальние дали, с томлением души…

Эка меня повело! Вспомнил о том, что в Яхроме в пятидесятые годы развозили торф для печей, и пошли чуть ли не стариковские умиления по поводу отгоревших лет! Кстати, понятно, что, если рядом росли леса, в дело шел не один торф. Летом мне не раз для кухонной печи приходилось быть заготовителем дров и хвороста. Хворостом чаще всего оказывались сухие сучья бузины. Гора Красного поселка была раскорчевана под огороды, под картошку, на самой спине ее пасли коз (и мне доводилось), лес начинался в километре от теткиного дома и уходил к Загорску, к местам Сергия Радонежского. Свободные же склоны Семешкинской горы и горы Красного поселка были в зарослях бузины. Бузина росла в Яхроме всюду. Для меня бузина соединена с Яхромой и детством. Однажды меня попросили написать для нравоучительного журнала нечто душевное о любимом растении или дереве. Я сказал, что напишу про бузину. Рассмеялись, заметив, что бузина будет иметь успех лишь при наличии в Киеве дядьки, а так растение — дрянь, имеет неприятный запах, недозревшими ягодами ее стреляют из зеленых трубочек, или, проще говоря, плюются, а потому напоминать о ней детям — лишь вводить их в грех. Я обиделся за бузину. Я всегда считал бузину красивым кустарником. Меня нисколько не огорчало то, что ягоды бузины несъедобны, скорее устраивало, что вблизи нее можно было просто жить, не имея к ней никакой корысти, можно было играть в ее зарослях, строить шалаши в ее тайниках и смотреть на ее красные ягоды. Осенью пламенеющая в Яхроме бузина всегда была для меня образом, знаком стойкости и огня земной жизни.

Такое странное течение мыслей и картин происходило во мне в дни останкинских холодов. Я искал успокоение и опору. Но разве верным было обращение именно к огню, причем не к истинному, который мог бы сегодня согреть промерзшего, а к огню давних лет? Да и так ли уж он согревал тогда? И потом, не смешно ли было возводить глубокомыслия, имея в виду такое пустячное занятие, как топка домашней печи? Да и что такое вообще огонь? Не в ином ли следовало искать успокоение и опору? Можно было бы вспомнить, как огонь сжигал, как им пытали и истребляли живое. Можно было вспомнить и те сомнения, что нет-нет, а являлись в детстве. Огонь в печи оттого был хорош, что он служил тебе. Но не сгорало ли при этом нечто, что имело право и необходимость быть само по себе, без всякой обязанности согревать человека, не сгорало ли, не погибало ли при этом живое, не исходила ли пламенем живая душа, скажем, спиленной березы или ольхи? При этих мыслях однажды увиделось мне лицо Любови Николаевны, будто бы предъявленное мне кем-то, возникало оно и позже. И вспомнились клен в сретенском переулке, желтые кувшинки-кубышки в тихой воде речки Кашинки, осенняя бузина между Семешками и Красным поселком, милые сердцу места земли, куда меня приводила жизнь. И снова я вспоминал, как мать посылала меня в сарай за дровами, как двигал я стальным крюком поленья, и будто бы опять в их огне печалилось, жило, улетало и не могло улететь лицо Любови Николаевны…

54

Вернувшись в Москву, Михаил Никифорович попросил в аптеке недельный отпуск за свой счет. С двумя братьями он должен был поехать в Ельховку, решить, как быть с хозяйством, добром и домом матери, родным своим домом. Скорее всего, его предстояло продать. Никто из родственников в Ельховке теперь не жил.

Дважды я встречался в те дни с Михаилом Никифоровичем. Мы бродили по Останкину, заходили в парк, а оттуда в Ботанический сад. Михаил Никифорович молчал, курил сигарету за сигаретой, а я его ни о чем не спрашивал. Лишь однажды он вспомнил, как года два или три назад, осенью, уговорил было меня съездить с ним в Ельховку на полмесяца, я согласился, но так и не поехал из-за московской суеты, так и не узнал мать Михаила Никифоровича. «Какую картошку мог бы тогда привезти семье! Взвалил бы на спину два мешка!» — попробовал пошутить Михаил Никифорович, но тут же замолчал. Потом он признался, что хоть и прожил на свете сорок лет и всякое испытал, а вот после ухода матери понял, что он только теперь стал взрослый или даже старый. То есть не совсем так. А ощутил он, будто бы при матери, пусть она и существовала вдалеке от него, ему было легче жить, будто бы она, мать, несла какую-то ценную, определяющую, земную ношу, важную для всей их семьи и вообще для людей, несла ношу и за него, младшего сына; со смертью матери ноша эта не исчезла, но она нынче — на его плечах. Когда мы подходили к оранжерее, Михаил Никифорович сказал, что, наверное, нехорошо, что мать похоронили не в Ельховке, а в Ленинграде. Так постановили на семейном совете, посчитав, что в Ленинграде будет кому присмотреть за могилой. Однако теперь Михаил Никифорович был в сомнениях. Он вспоминал, как они ехали куда-то далеко в ритуальном автобусе, как трясло автобус, как гроб съезжал к самой дверце и крышка его сдвигалась, а он, Михаил Никифорович, оказавшийся ближе всех к гробу, удерживал его, подтягивал крышку, будто следил за какой-то путешествующей вещью, шкафом или сервантом, и теперь ему казалось, что матери лежать в чужой земле будет нехорошо, неуютно…

Я не стал рассказывать Михаилу Никифоровичу о гулянье с триумфами на улице Королева. Чувство неловкости или стыда при мыслях о всеобщем и всесогласном поедании семечек, о гипнотическом воздействии речей и жестов Шубникова возникало теперь не у одного меня. Гулянья в разговорах старались не касаться. Но я знал: Михаил Никифорович не мог не понять, что в Останкине неладно, что в Останкине душа мерзнет.

Вечером перед отъездом Михаила Никифоровича в Ельховку к нему пришла Любовь Николаевна.

— Впустите меня, Михаил Никифорович, — сказала она. — Я ненадолго.

Что было делать Михаилу Никифоровичу? Выругаться? Захлопнуть дверь? Он не смог.

— Проходите, — сказал Михаил Никифорович.

Любовь Николаевна пожелала пройти в комнату. Была Любовь Николаевна в коричневой замшевой куртке, светлом свитере и серой суконной юбке. В комнате сразу же взглянула на окна и на подоконники. На окнах оставались сшитые ею занавески и ламбрекены, а на подоконниках в черной влажной земле росли и цвели фиалки. Любовь Николаевна смутилась оттого, что проявила интерес к вещам, какие ее вовсе не должны были волновать.

— Михаил Никифорович, — начала наконец Любовь Николаевна, — я знаю о вашем горе. Примите слова сочувствия. Хотя они, наверное, вам не нужны и противны. Но для меня очень важно, чтобы вы не думали… То, что случилось с вашей матушкой, не связано с тем, что здесь… Не связано со мной… Меня тяготила мысль о том, что вы могли бы так подумать.

— Я знаю, — сказал Михаил Никифорович. — Так не могло быть.

— Вот и все, — сказала Любовь Николаевна. — Теперь я уйду.

Однако она не дошла до двери, остановилась, попросила робко:

— Можно, я посижу здесь немножко?

— Посидите, — разрешил Михаил Никифорович.

Любовь Николаевна присела на стул, закрыла глаза, сидела молча, вспоминала о чем-то, может быть, и о происходившем здесь, в ее комнате, или же она собиралась с мыслями и силами, готовясь к тому, что ей предстояло исполнить и свершить, губы ее лишь иногда шевелились или вздрагивали. «А не напевает ли она про себя?» — подумал, волнуясь, Михаил Никифорович.

— Я была у могилы вашей матушки. — Любовь Николаевна открыла глаза. — Я принесла ей цветы и травы из Ельховки.

Веки Любови Николаевны вновь опустились.

Что это было? Лицемерила ли она? Лицедействовала ли? Или его дразнили, задирали, вынуждали к безрассудным поступкам? Нет, решил Михаил Никифорович, если бы она лицемерила и лицедействовала, она бы, наверное, явилась в трауре, в черном платье и черном платке. Конечно, отсутствие нарочито демонстрируемого черного цвета ничего не доказывало, однако Михаил Никифорович сумел подавить в себе подозрения. Он рассмотрел теперь на груди Любови Николаевны удерживаемую золотой цепочкой камею, сюжет которой показался ему легкомысленным, и это легкомыслие также успокоило Михаила Никифоровича. Три пухлых проказника малыша с крылышками то ли играли с прекрасной девушкой, почти обнаженной, то ли пытались уловить ее и связать. Позже он попытался описать мне происшествие камеи, и я понял, что это Эроты мучили Психею. Я принес Михаилу Никифоровичу каталог эрмитажного собрания, и в нем одно изображение показалось ему знакомым. Только тут, на камее, резанной более чем две тысячи лет назад из сардоникса, два, а не три Эрота прижигали факелами крылья Души-Дыхания-Психеи, и без того воспылавшей страстью, и делали это в присутствии Диониса. А ведь были предупреждены поэтом: «Если ты душу, Эрот, будешь сжигать непрестанно, то берегись — улетит: у нее два крыла». Я сказал Михаилу Никифоровичу, что сюжет камеи Любови Николаевны вряд ли можно было назвать легкомысленным. Мне стало казаться, что лицо эрмитажной Психеи напоминает лицо известного нам с ним существа. Не желала ли Любовь Николаевна вызвать у наблюдателей мысли о том, что она, возможно, имела отношение и к миру Эллады, прошла сквозь него, сохранив в себе его отблески и струи? Но все эти соображения о камее Любови Николаевны пришли позже. Позже!

А тогда Михаил Никифорович недолго смотрел на камею. Нервничал. Любовь Николаевна снова была рядом с ним. Ему и в голову не приходило, что она могла быть причастна к смерти матери, смерть матери назначила судьба. Но он желал бы вытравить в себе нежность, с какой он глядел сейчас на Любовь Николаевну, и не мог. Любовь Николаевна осунулась, казалась удрученной и отчаявшейся.

— Я устала, Михаил Никифорович, — сказала Любовь Николаевна. — Очень устала…

Она открыла глаза, в них стыла тоска. Михаил Никифорович шагнул к ней. Но Любовь Николаевна движением руки остановила его порыв.

— Я не пришла просить вас, Михаил Никифорович, о чем-либо, — сказала Любовь Николаевна. — Не поймите так… Не поймите! Отчего пришла, я сказала. А теперь не найду сил, чтобы встать и уйти. Да еще и жалуюсь вам. Простите. Но мне более некому здесь пожаловаться.

Михаил Никифорович подошел к окну, закурил, стоял спиной к Любови Николаевне. Как желал он в последние месяцы каждый день и каждое мгновение видеть ее, как скучал без нее, несмотря на все свои мысленные построения и клятвенные запреты, несмотря на гордость и ревность! Что же ему оставалось делать теперь? Умертвить плоть? Отрубить руку? Но разве это изменило бы что-либо? Нет. Он не знал, как ему жить дальше.

— «На нем защитна гимнастерка… она с ума меня сведет…» — услышал Михаил Никифорович. Любовь Николаевна не пропела, а прошептала эти слова.

Михаил Никифорович повернулся.

— Вот и все объяснение любви, — сказала Любовь Николаевна тихо. — Того, что есть между нею и им… Она с ума меня сведет… Отчего — разве важно?

— Любовь Николаевна… — начал Михаил Никифорович.

— Молчите, Михаил Никифорович, — сказала Любовь Николаевна. — Не говорите ничего…

Слезы были на глазах Любови Николаевны.

И опять Михаил Никифорович смотрел в синее Останкино, курил. Через час и десять минут он должен был ехать на Курский вокзал. Недвижно простоял этот час Михаил Никифорович у окна. Но происходило и собеседование его и Любови Николаевны. Порой нельзя было понять, говорит ли Любовь Николаевна или она думает, но чувства ее, названные словами или даже не названные, перетекали в Михаила Никифоровича, чаще не требуя ответов. Больше в их беседе случалось молчания, иногда же произносились или же беззвучно проникали в Михаила Никифоровича слова обрывочные, как бы случайные или внешние к чему-то невысказываемому, недоступному, истолковать иные из них Михаил Никифорович был не в состоянии. Среди прочего он услышал о том, что женское начало, или женственность, вечно ожидали от мужского подвигов, потому, видно, и кашинский сосуд достался именно останкинским мужчинам, но эти слова были мимолетные, ветреные, тут же распались. Из других же слов и сигналов Михаил Никифорович мог вывести, что Любовь Николаевна — накануне несчастья или обрыва. Да, да, перед ней обрыв, омут, пропасть, трещина бездонная. И ее ведут к обрыву, и сама она несется к нему. Вновь, как когда-то, он услышал слова о том, что она задумана совершенством, но она грешница, что в ней не может быть спокойствия, что она ищет себя воплощенную и никогда не найдет, что она не может совладать со своей стихией и свободой, азарт стихии и свободы бывает прекрасен и безрассуден, но сейчас в ней берут верх отчаяние, самоотрицание и даже желание прекратить все. Однако все прекратить никому не дано. Но теперь ей страшно! Страшно за всех. И за себя. То, что создалось в Останкине и лавой растекается в завтра, ей не по нраву! Она не к этому шла. Не к этому! Ей страшно. И это сейчас — не ее. Она бы хотела стать сиделкой, может быть, и в этом ее назначение, готова без сна быть при самых тяжелых больных, подставлять и выносить судна, тазы с кровью и желчью, снимать гнойные бинты, смазывать пролежни. Сиделкой она готова стать не ради того, чтобы отбелить грехи, и не из смиренной корысти с мыслями о балах позже. Она по сути своей сиделка. Но перед ней обрыв. А она желает и не желает обрыва. Она ведь почти и не жила, хотя и жила долго. Но она устала, утомилась, и ее терзают… Она грешна перед ним, Михаилом Никифоровичем, и не желает что-либо оправдывать или преуменьшать, но ведь все могло пойти и иначе. Однако не пошло иначе. И теперь в ее жизни много вынужденного… Нет, она ничего не выпрашивает ни у кого, у Михаила Никифоровича в особенности, просто она устала и отчаялась. Ей горько, а сказать об этом некому.

— Любовь Николаевна… — опять произнес Михаил Никифорович.

— Не надо, Михаил Никифорович. — Любовь Николаевна встала. — Это мне вас надо было бы сейчас приободрить. А не вам — меня. Вам ехать на вокзал.

Стояла перед ним истомившаяся, настрадавшаяся женщина, чьей жизни грозил омут, обрыв, единственная для него, Михаила Никифоровича, и ее нужно было сберечь или спасти.

— Все, — сказала Любовь Николаевна, — поезжай.

Она протянула руку, нежными своими пальцами, ладонью стала гладить его щеку, волосы… Никуда Михаил Никифорович не мог ехать, сомнения сгорели, он был обязан свершить все, свершить несвершенное, лишь бы быть всегда с ней.

— Нет, — сказала Любовь Николаевна. И отвела руку. — Поезжай. Прощай.

— Это не прощание, — сказал Михаил Никифорович. — У нас не должно быть прощания!

— Поезжай. И оставь тревоги, — улыбнулась впервые сегодня Любовь Николаевна. — Мне стало легче. А вот тебе хуже. Я виновата. Сама-то ожила, а тебя потратила. Но ты оставь тревоги. Плохого без тебя здесь не случится. Я обещаю.

«И с дядей Валей…» — хотел было сказать Михаил Никифорович.

— И с ним, — кивнула Любовь Николаевна. — И со мной. Потому сейчас и не выйдет прощания. Я провожу тебя к поезду?

— Не надо. Спасибо, — сказал Михаил Никифорович. — Не обижайся. Я привык уезжать из дома один. Есть примета.

Они присели перед дорогой, помолчали, спустились лифтом, под липами на улице Королева расстались. Снова Любовь Николаевна гладила его щеку и волосы, снова Михаил Никифорович был готов забыть обо всем, лишь бы сберечь, спасти ее и быть с ней.

— Все, — сказала Любовь Николаевна. — Поезжай…

— Я вернусь, — выдохнул Михаил Никифорович. — И тогда…

— Поезжай… Твой троллейбус…

Шубников нигде не появлялся. Он растерялся. И был напуган. Вобрав в себя Мардария, он долго носился по квартире, то желая все изломать и изжевать, то намереваясь забиться в какую-нибудь клопиную щель, чтобы о нем никто не помнил, не знал и не догадывался. Гнусные, невообразимые ощущения испытывал он. В нем проживало чужое, склонное к бунту, решившее разорвать, разнести его и выкарабкаться на свободу. Тошно, ледяно было Шубникову. Он выл, готов был вывернуть себя наизнанку, лишь бы пришло облегчение. И все же выпускать из себя Мардария он не захотел. Отчасти из упрямства, отчасти из-за боязни мести Мардария. Посчитал, что надо перетерпеть, привыкнуть к своему новому состоянию, добиться, чтобы Мардарий естественно, без болезненных сдвигов, без температур, воспалений, царапаний лапами, истерик растворился в нем, совпал с ним, тогда, полагал Шубников, он сможет легче и безобразнее исполнить то, что ему предназначено. И Мардарий утихомирился, то ли сдался искренне, то ли затаился в засаде. Но Шубников пока опасался предпринимать действия, к каким его вынуждали, отказав в бессмертии. Действия эти были отложены, но не отменены.

Воспоминания о Бурлакине Шубников запретил себе и Мардарию свинцовым приказом. Но всем известен комплекс больного зуба. И Шубников нет-нет, но возобновлял видения. Приближалось лицо Бурлакина, искаженное ужасом. Бурлакин убегал, но за ним гнались быстрее, лицо Бурлакина надвигалось, увеличивалось. И возвращался в сорок четвертый раз… в семидесятый… миг, когда горло Бурлакина перехватывала знакомая Шубникову пасть. Шубников дрожал, видение угасало, обмякшего Бурлакина волокли куда-то по шпалам, налетала электричка, и все пропадало… Разбираться в своих ощущениях Шубников себе не позволял, но видения возобновлял, полагая, что готовит себя к тому, что предстояло… Ему было интересно думать, что вот Бурлакин был, а теперь его нет и он не мешает. И в будущем, считал Шубников, от него не дождутся слабостей и угрызений, свойственных мелким тварям. Он распорядился устроить в Палате Останкинских Польз мемориал Бурлакина — сподвижника, верного ученика, одного из основателей, чьими трудами и открытиями, страдальца и прочее. На могиле Бурлакина было решено поставить бронзовый монумент. Изготовленный голографами портрет сподвижника Шубников повесил на кухне, настенный Бурлакин глядел на Шубникова задорно, ободряюще и словно благодарил за все содеянное и для него и для вселенной. Принес портрет жизнелюб Ладошин. Директор Голушкин приболел, но Шубников знал, что Голушкин лишь сказывается больным, сам же надеется утечь со службы в Останкине, пока не поздно. А вот богатый словами Ладошин, понимавший все не хуже Голушкина, старался и был даже воодушевлен. Ладошина моментально перевели в исполняющего обязанности директора (до закрытия Голушкину больничного, раз надорвался и устрашился) с доплатой денег. Во влиятельные фигуры был возведен патлатый профессор Чернуха-Стрижовский, тому еще предстояло набирать и вести за собой боевиков. Игорь Борисович Каштанов, так и не расставшийся с заблуждениями о каких-то своих встречах и разговорах с Шубниковым в прошлом, о каком-то уступленном или проданном пае, о роли кинематографического института в судьбе художественного руководителя, не был еще устранен совсем, но и его провели мордой по столу. Каштановские материалы к биографии Шубникова вызвали неудовольствие, они были не о том Шубникове. Каштанова понизили в должности и назначили заведовать отделом «Совмещенные иллюзии добра и зла». В биографы же Шубникова по справедливости был произведен лирический поэт Сухостоев. Удивил Шубникова силовой акробат Перегонов. Пораздумав и посоветовавшись, он решил: сотрудничать с Палатой Останкинских Польз имеет смысл. «Принимаю к сведению», — ответил Шубников. Сам же подумал злорадно, что и этим млеющим от удовольствия в саунах вертограда многоцветного он очень скоро учинит! Устроит! Учинит!

Было обидно, что Тамара Семеновна, похоже, растерялась и более не просилась к нему в собеседницы. Ну и пусть, думал Шубников, пусть! Еще день, еще два, еще неделя — и все в нем устроится, все совместится или, напротив, подойдет к критическому состоянию, какое может разрядиться лишь взрывом, и тогда он начнет, тогда он взъярится и разберется со всем и всеми!

Вскоре в мыслях Шубников произвел себя в одинокого ратоборца, рыцаря, противостоящего мирозданию, вселенскому порядку или вселенскому беспорядку. Такие рыцари являются раз в миллион лет. Но более миллионов лет для планеты Земля, не понявшей и не оценившей его, не будет. Ее со всеми ее тараканами, мокрицами, людишками, чудищами, камнями, водами, запахами помоек следует принести в жертву хотя бы для того, чтобы нечто, предположим остающееся существовать и дальше во вселенных и галактиках, застонало, взревело, одумалось, поняло, как все в мире нелепо, скучно и подло. Шубников был горд и велик оттого, что бросал вызов, полагая при этом, что он не невидимая противнику кусачая оса, а равносилен, равноумен, равножесток ему. И чтобы жертва вышла оправданней (хотя Шубников постановил не искать для себя никаких оправданий, он в них не нуждался, к тому же и жизнь человечья сама по себе не имела оправданий) или поучительней, ему хотелось, чтобы люди, пусть и те, что проживали в Останкине, становились все подлее и гаже. Шубников велел Палате принимать и самые мерзкие просьбы и пожелания. «Правильно! Так их! Дави! Грызи их! — слышал он в себе голос Мардария. — И поделом им!»

Мардарий растворялся в нем. Иногда, правда, хныкал, просил отпустить, обещал быть при нем, Шубникове, на побегушках и охранником тела. «Нет! — сердился Шубников. — Никогда!» Мардарий умолял разрешить ему хотя бы прогулки и посещения библиотек, приставал с просьбами провести ученые беседы, скажем, обсудить утверждение Ларошфуко: «Наши прихоти куда причудливее прихотей судьбы» — или устроить критический разбор «Карманного оракула» испанского болтуна Бальтасара Грасиана. Шубников знал теперь наизусть и Ларошфуко, и Грасиана, и Марка Аврелия, и Ницше, и Гартмана, и Чаадаева, кого только не знал, и всех именно на их языках. И всех их он презирал. Иногда Шубников все же снисходил и занимался разбором досужих писаний так называемых мыслителей. Чего они стоили, эти мыслители и говоруны? Их нет. И листы их книг исчезнут. Или их некому будет читать. В библиотеку, а порой и погулять Шубников Мардарию, лишенному телесной формы, позволял. И дважды посылал во двор дома номер пять, к детскому саду, просто так побродить, посмотреть. О детском саде он думал все более и более. Он знал, что начнет с детского сада. И детям, визгливым и вонючим, выйдет облегчение. Не придется им через пятнадцать лет мучиться в поисках анаши, героина или «Розовой воды». Как это он сделает, Шубников еще не решил. Главное, что они не будут жить после него. «Именно! Так!» — слышал он подстрекательское, и наплывало видение. Убегал Бурлакин, но и приближался. Открывалась, разверзалась пасть, что-то скрежетало, хрустело, и лилось теплое, густое. «Нет! Нет! Нет! — шептал Шубников, его начинала бить дрожь. — Нет! Нет! Никаких детских садов!»

Тошноты и слабости стал испытывать Шубников. Все, что Мардарий в последние дни его самостоятельности испил, пожрал в Останкине на мясном комбинате, на пивоваренном заводе и телевизионном центре, уже послужило Шубникову и отправилось своим путем в коловращении веществ. Требовалось подкрепиться энергией и пищей, тогда и тошноты, а главное, дрожь должны были пройти. Шубников разорил два завода и электростанцию в Конакове, но не стал сыт. «Пора брать энергию Каспийского моря, — подсказал Мардарий. — И приниматься за океаны».

А Михаил Никифорович думал о Любови Николаевне и в поезде с курскими соловьями на занавесках, отчего-то синими, и в Ельховке. В особенности когда разбирал травы матери. Опять до него будто бы доносились сигналы или даже слова Любови Николаевны, и запах трав был ее запахом. Он очень хотел увидеть на левой руке Любови Николаевны следы от детских прививок, какие и ему когда-то делали здесь, в Ельховке. «Она такая же, как мы, — рассуждал он. — Как я. Как моя матушка. Как мои братья. Мы долго смотрели на нее как на диковинку, как на пришлую и чужую. И никогда не ставили себя на ее место. А она от нас. Она такая же хрупкая, ломкая и ранимая, как мы. И у нее есть начало и есть конец. И ей грозит беда. Я чувствую, что ей грозит беда. Из-за нас, из-за нее самой, еще из-за чего-то…» Теперь Михаил Никифорович по-иному смотрел на свое устранение от дел с Любовью Николаевной, вызванное многим, в частности и его щепетильностью, его понятиями о достоинстве человека. Ничего в этих понятиях он не был намерен менять и не намерен был приспосабливать их к случаю. Однако он не сделал вовремя того, что был обязан сделать. И сейчас ему было очевидно, что необходимо действовать. «Оставь тревоги, — услышал Михаил Никифорович. — Оставь… Плохого не случится…» А хлопоты в Ельховке и в районе, грустные, обидные и несуразные, с оформлением бумаг, сами по себе потеснили тревоги Михаила Никифоровича…

55

Дня три или четыре в Останкине казалось, что — отпустило. Настроение у жителей было ровное, случалось, что они и улыбались.

И вдруг опять — тоска, ожидание конца света. Поговаривали, что вот-вот будут высылать дипломатов. Нет, дипломатов не выслали. Но, возможно, оттого, что дипломаты в Останкине и не проживали. Небесные светила, дневное и ночное, вопреки всем астрономическим необходимостям пропали в полных и безнадежных затмениях, от них исходил не свет, а копоть. На Балчуге же и в Мневниках видели и луну и солнце. И опустился на Останкино смрад, тяжелый, черный. Хотелось забить ноздри ватой, но желание это было вялое и неосуществимое, как и все желания тех дней в Останкине. И вроде бы следовало уехать куда-нибудь, в подмосковные сады-огороды или к родственникам на Шаболовку, но никто никуда не ехал. Что-то держало нас здесь. Доктор Шполянов уж на что, если помните, проживал в самом Орехове-Борисове, в Шипиловском проезде, а и тот каждый день приезжал в Останкино. К тому же мы быстро стали привыкать к полным затмениям светил, смраду, ознобам, ожиданию конца света. Естественным было предположение многих, что скоро над нами снова поднимется Шубников, укажет и направит. И мы пойдем. Воспоминания о пожирании семечек, хотя все еще и вызывали чувство неловкости, стыда, представлялись теперь и отрадными.

А Шубников, нами ожидаемый, спал. Спал на кровати с металлической сеткой, укрывшись шинелью, спал с храпом, со свистом, при втягивании воздуха, со скрежетом зубов. Оголодавший было, он перенасытился. Сокрушил металлургический завод на Урале, стоявший с демидовских времен, а потом, по соблазну Мардария, повелел перенести себя в Бискайский залив. В часы приливов и отливов он с фырканьем перекачал в себя энергию Атлантического водоема и ощутил в себе крепость. Сразу же пошла и зевота. Но прежде чем улечься на кровать, Шубников позволил себе снова разрастись, подняться к звездам, вселенским исполином со сложенными на груди руками зависнуть над Землей. Над этим страусиным яйцом, над тыквой поганой, над футбольным мячом, требующим пинка. Над этим притоном разврата и кораблем дураков, с которым он был готов расстаться с одной лишь усталой усмешкой, презрительной и мудрой… Шубников чувствовал уже не крепость, а дурную тяжесть обжоры. Эдак перебрал. Двигался будто пингвин на суше. Добравшись до Аргуновской, сразу же залег спать. Понимал, что заснет не на одну ночь. Но местные жители и Палата Останкинских Польз нуждались в присмотре и управлении. «Усилим гнет! — согласился Мардарий. — Усилим!» Тогда и опустился на Останкино смрад тяжелый, черный, заразный.

В один из дней шубниковского сна разлетелась по Останкину весть: дядя Валя удавился. Будто бы ремнем. Или шнурком. Или сухим мочалом. Будто бы в каком-то подполе, подвале или бункере. Будто бы подруга Валентина Федоровича Анна Трофимовна, из парковых лебедих, понесла в судках в подпол или бункер обед и нашла удавленника. Будто бы перед тем в доме дяди Вали завыла собака, а во дворе в гараже, рыдая, ржала лошадь Каштанова и била копытом. Будто бы Валентин Федорович оставил письмо и завещание. Письмо и завещание забрали милиционеры, прибывшие по вызову Анны Трофимовны из пятьдесят восьмого отделения.

Дядю Валю давно не видели. Слышали, что в каком-то людном собрании или на балу он устроил скандал с оскорблением Шубникова и битьем хрусталя, а потом куда-то исчез.

Узнав о гибели подсобного рабочего Зотова, жизнелюб Ладошин прервать сон художественного руководителя не отважился. За что Шубников позже был готов его растерзать.

Весть о Валентине Федоровиче Зотове будто бы вывела Останкино из оцепенения. Никто еще не знал, из-за чего дядя Валя удавился, плавало лишь в воздухе странное и неизвестно откуда взявшееся выражение «сухое мочало», но мы ходили виноватыми. «Что же мы-то? Кто мы теперь такие? — думали иные останкинские жители, не все, увы, не все. — В какой полон мы попали? И куда пригребли?» И полагали, что далее к туманным ядовитым заливам грести не будут.

Анна Трофимовна плакала, слов почти не произносила, собака дяди Вали слегка замолкла. Следователь посещал квартиру дяди Вали, Палату Останкинских Польз, осматривал бункер. И опять шелестело — «сухое мочало», «сухое мочало». Одним из первых — и была на это причина — ознакомили с письмом и завещанием дяди Вали Михаила Никифоровича, вернувшегося из Ельховки вечером накануне дяди Валиных похорон. Уже шумели в Останкине дочь и бывшая жена Валентина Федоровича, каждая — с мужем-таксистом, шли войной на Анну Трофимовну, жаждали прав, оскорбились, узнав, что завещание прежде показывают какому-то аптекарю, а не им. От Михаила Никифоровича мы узнали единственно, что и письмо и завещание Валентина Федоровича кончались одинаково: «Но беда-то небольшая? А?» Филимону Грачеву, интересовавшемуся сухим мочалом, Михаил Никифорович сказал угрюмо: «Было и сухое мочало».

Позже, не через день и не через два, выяснилось, что произошло с дядей Валей и что это за сухое мочало. Рос дядя Валя в Лазаревском переулке, почти на углу с Трифоновской улицей, и потому относил себя к марьинорощинским. Было ему лет одиннадцать, в пыльный июльский день он играл с ребятней, когда в их двор зашел Китаец Ходя с двумя мешками в руках, большим и малым. (Были и другие Китайцы Ходи, со своими улицами и дворами.) В большой мешок Ходя укладывал бутылки и тряпье, из малого доставал «уйди-уйди» и мячики-прыгуны из опилок на резинке. Улыбался он виновато, будто соглашаясь с тем, что его надо терпеть. Валя Зотов вынес из дома две бутылки, получил свой мячик и с чайником в руке залез на крышу сарая. Чайник был смятый, со сломанным носом, вода в нем не держалась. На крыше сарая чайник стал бронепоездом. Но после двух бомбежек бронепоезда резинка оборвалась, а из лопнувшего мячика потекли опилки. Осердившийся на себя, на чайник, на опилки Валя Зотов выругался. Китаец Ходя еще наделял девчонок последними «уйди-уйди». Валя закричал: «Ах ты, китаец!» — и с силой швырнул чайник в Ходю. Ходя стоял к нему спиной метрах в десяти от сарая, чайник угодил ему в ногу ниже колена, от боли и неожиданности Ходя осел на траву. Уходил он со двора волоча ногу, обернулся и сказал, все так же виновато улыбнувшись: «Нехороший мальчик. Никогда не будет у тебя сухого мочала».

Что за чушь сказал Китаец Ходя! Какое такое сухое мочало? Какие такие сухие мочала есть у китайцев? И сколько оно стоит? Не две, а три пустые бутылки? Или рваные сатиновые штаны, которые ни во что не перешьешь? Зачем ему, Вальке Зотову, сухое мочало? Перед ним — весь мир!

Он и позже вспоминал об этом сухом мочале смеясь. Он спросил бы о нем Ходю, но Китаец Ходя более в их двор не забредал. И столько ждало Вальку Зотова дел, игр, хлопот по дому, что о словах Ходи он думал редко. А потом их и забыл.

И вот год назад случилось странное. Когда Любовь Николаевна после долгих подходов и просьб наконец разжалобила пайщиков, вытянула, вымолила из них желания, он, Валентин Федорович, вызвавшись стать экстрасенсом, вспомнил и о сухом мочале. Он поднимал и переносил мусорные ящики, жилые дома, ларьки с квасом, останавливал кровь, ставил диагнозы на расстоянии и через стены. Ему бы пожелать все автомобили мира, всех фирм и всех лет, и кататься на них, а он не забывал о сухом мочале. Что же это? Он не был жадным и завистливым, не считал себя неудачником, не был обделен житейскими приключениями, утехами и бедами, жизнь с войнами и прочими обстоятельствами не позволяла ему скучать, нетребовательность же его к условиям существования, шустрость и везучесть не давали поводов для уныний и ложных мечтаний. Столько он пережил, столько испытал, столько имел! А в своих разговорных фантазиях на публике он вообще мог обладать всем, и этого ему хватало. И вдруг такая нелепица с сухим мочалом!

Да попросить бы у Любови Николаевны сухое мочало. Эдак, как бы дурачась, с шутками. Подержать бы его в руках, успокоиться, плюнуть на него, да и выбросить на помойку. А не смог. Стыдно было! Стыдно! И с шутками бы не смог. Браня себя за блажь, за слабость, слово дал, что и никогда не попросит. А слово дядя Валя, если давал, умел держать.

Как помним, его горения на работе, у политической карты мира, донорство, рекорды не привели к удачам. Надо было побороть или уничтожить Любовь Николаевну. День капитуляции поначалу обнадежил дядю Валю. А потом пошло… Он ходил подавленный и будто потерявший голос. Смирял себя, словно затаиваясь, чтобы застать врага врасплох, но сам становился кроткий и покорный. И одолевала хандра. Дядя Валя посчитал — от одиночества. Оттого, что, несмотря на все его приобретения, жена не захотела отвыкать от таксиста. Ну и пусть, решил дядя Валя, ну и таксист с ней! Он сыскал себе подругу, Анну Трофимовну, Нюшу, взбодрился, жил человеком, о сухом мочале почти и не вспоминал, а если и вспоминал, то как о веселой глупости, о которой можно было и рассказать на потеху публике. И рассказал когда-то Шубникову и Бурлакину, тогда еще обычным останкинским горлопанам и баламутам. Рассказал, на свою беду.

А Шубников с Бурлакиным позднее, уломав или обведя вокруг пальца Игоря Борисовича Каштанова, сказали как-то дяде Вале, что, конечно, волхвы нынче не те да и дяде Вале вряд ли предстоит поход к неразумным хазарам, но все же стоило бы ему, Валентину Федоровичу, освободиться от комплекса марьинорощинского детства, получить на руки сухое мочало и тем самым утереть нос Китайцу Ходе. Дядя Валя, пожалев о своей напрасной откровенности, сказал, что он дал себе слово не просить у Любови Николаевны сухое мочало. И вообще ничего не просить. «А вы ничего и не просите! — обрадовался Шубников. — Мы попросим! И вам принесем. Мы ведь теперь можем желать!» Дядя Валя сам был лукав, стоек, увертлив в случаях подвохов и ловушек, а тут задумался: «А может, и впрямь? Пусть они принесут, а я подержу его и выкину!» Шубников с Бурлакиным не забывали и о своей корысти.

Коли дядя Валя не мог снять с себя слово, а они доставили бы ему сухое мочало, он обязан бы им дать нечто в залог на время, ну хотя бы пай, ему совершенно ненужный, с условием, что этим паем они смогут пользоваться на благо людей. Дядя Валя воскликнул: «А! Была не была!» Сразу же, как бы продолжая шутку, составили купчую, при этом договорились, что, как только дядя Валя насладится сухим мочалом, как только выкинет его, залог ему будет немедленно возвращен. Вечером же Шубников и Бурлакин принесли честно заказанное Любови Николаевне сухое мочало. Валентин Федорович расписался в получении. Возбужденный, он хохотал, но был и разочарован. Все же он надеялся, что ему принесут нечто волшебное, чего по обещанию Ходи он не был в жизни достоин. А он держал в руках мочало, какое выделывалось из липового луба, из липового подкорья, размоченного и разодранного на волокна. Впрочем, дяде Вале стало казаться, что в цвете, в крепости волокон есть нечто особенное и благородное. Может, и изготовляли доставленное ему мочало каким-то чудесным способом и единственный раз. Тайна, несомненно, была в нем… Но дядя Валя уверил себя, что — все, мочало у него есть, оно побудет у него, полежит, а через день, через два он его выкинет, ко всеобщей радости. Или сплетет лапоть.

Не выкинул, не изрубил, не развеял.

Уже ночью дядя Валя понял, что боится потерять сухое мочало. К удивлению Анны Трофимовны, он сунул его под подушку. Ушел утром на службу, но часа не провел на улице Цандера, прибежал домой со страхами: не выкрали ли мочало, не разгрызла ли, не заглотала ли его собака. Собака никогда не допускала злокозненных действий, а тут он и ее заподозрил в безобразии. С того дня дядя Валя стал носить мочало на себе, в сырые дни стараясь не выходить на улицу.

Он упрашивал Шубникова и Бурлакина забрать у него мочало и вернуть его Любови Николаевне. Те сказали, что нет, не могут, что, если он будет привередничать, они откроют Останкину его тайную страсть, возможно порочную, и пусть он пеняет на себя. Да он и сам, заметил Шубников, не отдаст им мочало. А Валентин Федорович уже знал, что не отдаст. Мочалу требовалось убежище не только от жулья, но и от катаклизмов. Не сразу, но выпросил дядя Валя у Шубникова бункер. Сначала под домом на улице Кондратюка, потом — глубокий, с лифтом. Устраивая бункер, Шубников старался. Тайную страсть Валентина Федоровича следовало подогревать и раздувать.

Вскоре дядя Валя стал выходить из бункера, затворив бронированные двери, лишь ради служебных дел на улице Цандера. Подруга его Анна Трофимовна не слишком роптала. Не меньшей, нежели любовь к Валентину Федоровичу, была у нее любовь к огороду и к садовому домику на станции Шарапова Охота. Шубников дал понять Анне Трофимовне, что платить дяде Вале и ей в Палате — по заслугам — станут больше, денег хватит на то, чтобы садовый домик превратить в дом. Или в виллу. Но кормить Валентина Федоровича горячими блюдами Шубников рекомендовал. А дядя Валя сидел в бункере, думал, вставал, подходил к мочалу, теребил его пальцами, гладил, брал на руки, носил по помещению, баюкал. Мало было у него сухого мочала, мало! Шубников, дожидаясь, правда, просьб Валентина Федоровича, с охотой приносил в бункер охапки мочала. «Хорошо-то как у вас! — сказал он однажды. — Здесь бы еще устроить сауну!» «Нет! Никаких саун! — испугался Валентин Федорович. — Оно же будет мокрое!»

Бурлакин, просивший дать дяде Вале послабления, из жалости к нему и чтобы незаметно для Шубникова изменить интересы Валентина Федоровича, установил в бункере компьютер многоцельного назначения. Не отлучаясь от сухого мочала, дядя Валя мог попасть, куда бы пожелал, и исполнить все, что ему взбрело бы в голову. Компьютер был и игровой. Валентин Федорович мог вызвать в бункер любых людей и животных, быть их повелителем, разыгрывать сражения, производить перестановки правительств, лепить историю по своему усмотрению. Дядю Валю электронное развлечение поначалу радовало. Он рассчитался с негодяем Уриэрте, кровавой бестолочью из Гондураса, кого год назад, если помните, он не мог достать и уязвить при попытках установить во всех регионах мира справедливое течение жизни. Вновь встречался дядя Валя с Эйзенштейном, еще Сережкой, еще лохматым, с Протазановым, с композиторами Лепиным и Будашкиным, сам видел себя среди мастеров кинематографа и легкой музыки, видел, с каким благоговением они выслушивали его замечания и советы, как, обрадовавшись его подсказке, Сережка Эйзенштейн гонял детскую коляску по одесской лестнице. Дядя Валя заново устраивал события последних войн — испанской, на какую он стремился, но не смог попасть, финской, Отечественной, — воскрешал убитых, искалеченных и умерших, сам под бомбами трясся по фронтовым дорогам на «эмке» и трехтонке, карал оккупантов, пробирался и в самое логово зверя. Озорничал дядя Валя мальчишкой в Лазаревском переулке, катал в лодке барышень на пруду Екатерининского парка, когда-то те барышни воротили нос от малорослого, щуплого Вальки Зотова, теперь же они гонялись за ним. Иные из них выходили чуть ли не живыми в глубину бункера.

Но лишь в первые дни общений с компьютером Валентин Федорович был спокоен или даже беспечен. Потом-то он всех раскусил! Потом-то он понял, что все, все, не только сволочи из логова зверя, не только бесстыжая бестолочь с лампасами Уриэрте, но и приветливые, хоть и легкомысленные барышни и даже честный горячий Сережка Эйзенштейн, косят глаза на сухое мочало. Ни разу не вызывал дядя Валя компьютером Китайца Ходю, но теперь ему стало казаться, что и Ходя притаился где-то внутри бурлакинской машины и вот-вот протянет желтую руку за мочалом. У дяди Вали уже не было сомнений, что все его знакомые, старые и вновь приобретенные, лишь прикидываются, что они снимают киноленты, воюют под Порховом или под Тильзитом, угнетают бесправных на банановых плантациях, катаются на лодках с воздушными шарами в руках, сами же только и думают о том, как бы отвлечь его и ухватить сухое мочало. Более дядя Валя в живых картинах никому не доверял, стал сердит и бдителен. Уловив его настроение, Шубников направил в бункер шкафы и сундуки с орденами, медалями, почетными знаками большинства честолюбивых государств мира. И опять дядя Валя увлекся новой возможностью на два или на три вечера, был в своих решениях справедлив, великодушен, издавал указы с именами людей, забытых в реляциях или незаслуженно обойденных недоброжелателями и трусами. Так Звезду получил из рук дяди Вали подводник Маринеско. Но потом награды стали присуждаться исключительно Валентину Федоровичу Зотову. Воевал, сначала с армиями за спиной, а позднее и в одиночку, против всех — он. Все рати земли, все императоры, все гении и герои, все мафии, все невольники шли теперь войной на него с низкой целью отнять сухое мочало. Они проигрывали сражения, погибали, попадали в чумные лагеря, но все равно шли. Двумя шкафами орденов были отмечены Валентином Федоровичем собственные удачи в оборонительных войнах и упреждающих ударах. Достойных орденов не хватало для оценки сокрушительных побоищ. Разгром армий Александра Македонского, коварно решившего подойти к Останкину со стороны Петрозаводска, дяде Вале пришлось отметить всего лишь попавшим под руку то ли либерийским, то ли сенегальским орденом Зеленой Ящерицы. Были пошиты дяде Вале специальные френчи, кителя, сюртуки для ношения наград. А враги все лезли. Обнаглели и понеслись на звездных кораблях инопланетяне, прослышавшие о сухом мочале. Валентин Федорович страдал, становился все злее и однажды не выдержал, схватил лом и стал сокрушать им Тамерлановых лучников, и так уже без дыхания валявшихся в снежной степи.

Разбитый компьютер Бурлакин распорядился унести, полагая его починить, но дяде Вале не возвращать. Унесли и ордена. Бурлакин ходил по бункеру расстроенный, ничего Валентину Федоровичу не сказал, только качал головой. А дядя Валя, оставшись наедине с сухим мочалом, будто бы пришел в себя.

Да что это с ним? В кого он превратился? Ведь вся его жизнь противоречила тому, что в нем вдруг открылось. Или образовалось. Он, добрый человек, возненавидел всех. И из-за чего? Из-за какой-то глупой гнуси! Валентин Федорович был намерен бунтовать. Но против кого? Дважды набрасывался он на Шубникова, окруженного людьми, зная, что при зрителях Шубников может ради впечатления проявить себя и великодушным. Но получились лишь безобразные скандалы, не вышло освобождения. «Удавиться, что ли? — подумал тогда Валентин Федорович. — Все лучше, чем бункер с мочалом…» То есть в просветные свои часы он понимал, что произошло с ним нечто несуразное. Но недолгими выдавались такие часы у Валентина Федоровича. Тут же спохватывались и усмиряли его. После скандала на учебном балу Шубников осерчал, в бункер ни разу не спускался. Лишь передал Валентину Федоровичу, что удавиться ему не дадут и пусть искореняет в себе малодушие. А то ведь его ославят и устроят в бункере музей останкинского идиота. «Посмотрим, — пообещал Шубникову и себе дядя Валя. — Посмотрим».

Но опять, руша все, обваливалась на него страсть к сухому мочалу, постыдная, подпольная, бункерная. В просветные минуты Валентин Федорович написал прощальное письмо и завещание. Завел в бункере тайник, туда упрятал завещание с письмом. В мгновения торжества сухого мочала — и не раз — сам хотел уничтожить бумаги, но не уничтожил, что-то удержало его… Валентин Федорович все чаще вступал в разговоры с сухим мочалом, и оно будто отвечало ему, оживало, вытягивалось к потолку, колыхалось, светилось с оранжевыми, фиолетовыми, зелеными переливами в темноте, а то свивалось в какие-то клубки, ползало само по себе пауками, осьминогами, неведомыми тварями, менявшими формы, линии, глаза, рты, щупальца, гибкие хоботки. Движения, жизнь сухого мочала увлекали, волокли куда-то дядю Валю, душа его томилась, в минуты, когда казалось, что он на пределе любви к мочалу или ненависти к нему и сейчас произойдет взрыв, дядя Валя судорожно включал свет, слышал шуршание опадающих волокон, дышал тяжело. «Все, — думал он, — больше не могу. Я один, меня отъединили от всех. А я не бывал один… Ах, Михаил Никифорович, Михаил Никифорович… Но ведь и сам я… И сам… Нет, конец…» Однако снова приходило желание погасить свет, и выяснялось, что предел еще не вышел. В последние дни будто бы случилось усиление, ужесточение чувств, движений и странностей в бункере. Валентин Федорович желал унизить всех, кто мог посягнуть на сухое мочало. А это был весь мир. В погибельный свой час он почувствовал, что колышущиеся лианы, сети, сплетения, твари на них стали наглее, напористей, все в бункере заволновалось, напряглось, будто бы желая вырваться, выплеснуться, вытечь куда-то, и он представил, как вскоре все Останкино будет захвачено, угнетено рожденным в бункере, и при этом его, ничье больше, мочало уйдет, убежит от него. Валентин Федорович с муками пробрался, проскребся, прополз к тайнику, открыл его, вытащил ремень. Стальной костыль был вбит им в стену бункера в пяти метрах от тайника…

Хоронили Валентина Федоровича Зотова на кладбище в Долгопрудном. День был ветреный, дождливый. Над нами, над мокрой бурой землей неслись низкие, угрюмые облака от Приполярного Урала. Люди стояли в плащах, с поднятыми воротниками, с зонтиками, укорявшими небо. Желавших проститься с дядей Валей привезли на кладбище три автобуса. Два выделили в автохозяйстве Валентина Федоровича, один был нанят в конторе ритуальных услуг. Дочь дяди Вали и ее мать, хотя и давали понять, что здесь они самые важные и необходимые покойнику, вынуждены были держаться особняком, к ним никто не подходил. Хотя что было сердиться на них… Говорили речи сослуживцы дяди Вали, водители и механики, снова благородной представлялась нам история жизни Валентина Федоровича Зотова. Назначенные распорядителями лица держали на бархатных подушках четыре медали и орден Отечественной войны второй степени. Дядя Валя лежал в гробу маленький, без очков, на застывшем лице его запечатлелась несомненная досада. Тарабанько пытался прикрыть дядю Валю зонтом, но при толчках ветра капли попадали на его лицо. Забухала невдалеке музыкантская команда «Прощание славянки»; привезли старого офицера. Потом застучали молотки могильщиков, плакали женщины, комья рыжей глины стали падать на крышку гроба. Хлюпала земля под ногами, приставала к ботинкам и сапогам. Прощай, дядя Валя! Прощай, Валентин Федорович Зотов! Прощай, работник и воин, станет беднее без тебя Останкино…

В автобусе, увозившем нас из мокрого грустного северного Подмосковья, больше молчали и тяжело думали. И не пропадало ощущение собственной, пусть и необъяснимой, вины. Было известно, что в завещании дядя Валя просил помянуть его всем желающим останкинским и марьинорощинским жителям. Завещались на поминки и деньги. Дочь дяди Вали и его бывшая жена эти деньги оспаривали. Указывали пальцами и на Анну Трофимовну. Без столкновения мнений было решено никаких завещанных денег не трогать, а устроить поминки в складчину.

Братья Ибрагимовы, известные умением договариваться с администраторами всех значений, вызвались уломать ресторан «Звездный», тем более что там Валентина Федоровича знали. Столы разрешили накрыть и в соседнем зале диетической столовой, по вечерам пустом. Отпустили оркестр, уплатив неустойку, поставили внизу у дверей двух доброхотов с поручением приглашать к столам всех прохожих и ни в коем случае не впускать Шубникова и верховных служащих Палаты Останкинских Польз. Было много тягостных пауз. Летчик Герман Молодцов предположил, что дядя Валя мог бы остаться недоволен такими поминками. Понятно, поводов для радостей нет, однако же Валентин Федорович запомнился всем и шутником, отчего же не говорить о нем и светлое? Молодцов попробовал даже подойти к оставленному дремать роялю и спеть «Гори, гори, моя звезда!», Валентин Федорович, случалось, прашивал когда-то Молодцова исполнить именно этот романс. Но и музыка сейчас же умерла в ресторанном зале. Многие сидели поникшие, думали о самих себе, о том, что произошло и с ними и с Останкином, если шутнику дяде Вале захотелось удавиться. Уговаривали сказать слова Михаила Никифоровича, но он молчал. Я заметил, что Михаил Никифорович не раз оглядывался, он сидел спиной ко входу в зал. Ожидал, видимо, кого-то. Но этот кто-то так и не пришел… Уже под конец поминок Михаил Никифорович поднялся. Говорил он нескладно, пожалуй, и не слишком внятно, но из слов его выходило, что Валентин Федорович совершил поступок отчасти и жертвенный.

56

Оглядывался Михаил Никифорович в ресторанном зале «Звездного» в ожидании Любови Николаевны. Он и на кладбище в Долгопрудном думал, что она вот-вот появится. Но, может быть, она была и на кладбище и на поминках, но не показывалась на глаза, имея для этого основания…

Отошедший от сна Шубников уже третий день пытался вырвать у пятьдесят восьмого отделения милиции бумаги с завещанием подсобного рабочего Зотова. Он клял себя. Ведь он знал, к чему может привести кончина и тем более самоустранение Валентина Федоровича, знал, но прошлепал, проморгал, проспал! В объяснительном письме дяди Вали дурного для Шубникова не было. Дядя Валя просил никого не винить. Он писал о своем одиночестве и о том, что сам искривил, измочалил конец жизни. «Прощайте, — заключал дядя Валя. — Но беда-то ведь небольшая? А?» Но вот завещание вышло для Шубникова неприятным. В шутейном якобы соглашении, составленном в Останкинском парке Шубниковым, Бурлакиным и Валентином Федоровичем, было оговорено (и записано), что в случае кончины В. Ф. Зотова привилегии, данные ему ради утоления страсти, как и сам предмет страсти, исчезают, а пай-залог переходит к наследникам Валентина Федоровича. Тогда же дядя Валя пообещал всех пережить, устроить в своей квартире Абхазию, заверил при этом, что, если все же судьба учинит вдруг над ним шутку, он, конечно, откажет пай-залог милостивым государям Шубникову и Бурлакину. Любовь Николаевна чрезвычайно серьезно, как к законным документам, стала относиться ко всем бумагам, подписанным пайщиками, пусть составление этих бумаг и казалось авторам игрой. Заверение же Валентина Федоровича отказать пай-залог милостивым государям растаяло в воздухе, на бумагу тогда оно не было занесено. Позднее, после скандалов дяди Вали на публике и опасений Шубникова, Бурлакин поручил электронным мозгам промерить дяди Валины перспективы, задача была поставлена некорректная, но ответ мозги выдали: дяде Вале предстояло жить долго, к безрассудствам он был не склонен и не готов; но в ответе все же рекомендовали ослабить на него давление. «Ослабим, ослабим», — пообещал Шубников. И не ослабил. Наблюдать, как корежит, как сокрушает, как мучает дядю Валю тайная страсть, стало для Шубникова удовольствием. «Какие низкие, какие мерзкие и грязные людишки!» — думал Шубников. Не образумило его и предостережение Бурлакина. Не отпустил он дядю Валю, не облегчил ему долю, до того был уверен, что никакие мелочи уже не смогут помешать его жестокому, великому подвигу.

А Валентин Федорович Зотов объявил наследником Михаила Никифоровича Стрельцова.

Напомню. Пай Михаила Никифоровича составлял два рубля сорок копеек, пай дяди Вали — рубль сорок четыре копейки, пай Каштанова, добытый Шубниковым, — рубль тридцать шесть. Шесть и четыре копейки добавили соответственно Серов и я.

В Шубникове был теперь раздор идей и желаний. Мардарий выступал как радикал и экстремист, требовал тут же спалить пятьдесят восьмое отделение со всеми его бумагами, потрохами, портупеями, устранить Михаила Никифоровича, воскресить подсобника Зотова, пусть и вопреки воле покойника, или хотя бы изготовить в мастерских Палаты Останкинских Польз двойника и предъявить его Останкину, следствию, собаке, родственникам как воскресшего и признавшего завещание подложным. Гордость и упрямство ратоборца отвергали пожелания Мардария. Пусть останется он с рублем тридцатью шестью копейками, но до воровства, подделок не опустится. Шубников проверил: ослаблений в делах Палаты Останкинских Польз не случилось и после изъятия пай-залога дяди Вали. Любовь Николаевна из послушания ему не вышла. Но теперь она окончательно была переведена Шубниковым в существа восьмистепенные. В нем были собственная сила, свет, жар, в нем! «В саду от смерти нет трав», — болтал останкинский аптекарь. Именно! Именно! И никогда ни для кого не будет спасительных трав, коли не сделано исключения для него! Скоро, скоро он начнет и устроит! Скоро! Возможно, и завтра!..

Ночью, после поминок дяди Вали, Михаил Никифорович заснуть не мог. Он думал о Валентине Федоровиче Зотове, думал о Любови Николаевне, об Останкине, о матери, но более всего он думал о себе. Не стал ли он в конце концов именно продавцом лекарственных препаратов? Всего лишь торговцем лечебными средствами? «Продавец! Продавец! — горячась, говорил ему на Сретенке Батурин. — Ты продавец! И никто более!» Если так, лучше бы он пек караваи или обжигал кирпичи. Но Михаил Никифорович знал, что ему необходимо быть аптекарем, что эта необходимость вызвана не записью в дипломе выпускника фармацевтического института, а состоянием или охотой его души. Да, с ходом времени дело во многих профессиях расслаивалось, дробилось, но не мог, не должен был стать аптекарь продавцом. Боль, страдания людей, их страхи, их надежды, силы их сопротивления грубому, жестокому в природе заставили человека узнать, какая ягода и какой листок остановят кровь, какая мазь заживит рану, от чего избавит железо и от чего — ртуть. Боль живого создала лекаря.

Тысячелетия назад в беде, в стенаниях и плаче произносилось слово «фармаки», значившее — избавитель, защитник. Он, Михаил Никифорович Стрельцов, — фармацевт, и он — избавитель и защитник. То есть обязан быть избавителем и защитником. Находясь внутри замкнутых забот дня, внутри останкинского семьдесят шестого года, внутри очередного пролетающего столетия, Михаил Никифорович не забывал и о своем пребывании в вертикальном движении человечества во времени и пространстве. Вернее, случалось, и забывал, и нередко забывал, не думал об этом, но рано или поздно мысли о собственном местонахождении или состоянии в протяженно-бесконечной судьбе живого в нем возобновлялись. Как возобновились теперь. В том вертикальном движении человечества, или не вертикальном, а в спиралеобразном, или вовсе в другом, но в движении он был и Михаил Никифорович Стрельцов, останкинский аптекарь, и фессалийский врач и царь Асклепий, и суматрский знахарь, кулаками старавшийся выдавить злого духа из груди недужного, и инкский жрец, почуявший избавление в горечи хинного дерева, и увлеченный ученик исцелителя гладиаторов, а затем и придворного врача Клавдия Галена, корпевший в аптеке учителя в Риме над составами пластырей, мыл, лепешек и пилюль, и енисейский шаман, желавший звоном нагретого бубна из ближнего чума облегчить мучения роженицы, и переписчик лечебника в келье на берегу Белого озера, и ведун-мельник, пастух заложных русалок, и сиделец зелейной лавки в Коломне, и счастливый алхимик, в неизбывных стремлениях к великому эликсиру добывший бензойную кислоту из росного ладана, и цирюльник в Севилье, в Гренобле или Дрездене, готовый отворять кровь и устраивать судьбы, проказник и отчасти шарлатан, но бескорыстный, от озорства, от желания отвести от сограждан печали, и почитатель Пастера, способный погибнуть, но испытать на себе спасительное для людей соединение веществ, и фельдшер, под пулями вблизи аула Салты помогавший Пирогову оперировать раненого, и фронтовой врач из тех, с кем сводили дороги войны его отца… И иные ряды выстраивались в воображении Михаила Никифоровича прежде в минуты его воодушевлений или, напротив, в минуты драматических неспокойствий или самоедства. Иногда приходили на ум одни имена, иногда — другие. Но всегда вспоминались Михаилу Никифоровичу личности самоотверженные, подвижники, добровольцы, воители с болью людской, пусть часто и неудачливые, пусть и выросшие в заблуждениях, они были истинно избавителями и защитниками. Мысли о них, пребывание Михаила Никифоровича фантазией в их историях и в их сущностях, в их шкурах укрепляли его. Какое благородное дело — быть на земле лекарем и подателем лекарств! Но был ли Михаил Никифорович в последний год в Останкине избавителем и защитником? Не устранился ли? Не отчаялся ли, посчитав, что он бессилен что-либо изменить в этом мире, и не отошел ли малодушно в сторону, предоставляя распухать недоброму? Да, в саду от смерти нет трав. Но сам-то сад должен быть! Сам-то сад должен цвести!

Утром Михаил Никифорович, вспомнив о правилах отношений с Любовью Николаевной, написал несколько фраз (чуть было не поставил над ними: «Заявление»), в которых сообщал, что он отменяет отказ от услуг Любови Николаевны и объявляет свой пай действенным. Он подтверждал также, что готов исполнить волю покойного Валентина Федоровича Зотова и принять в пользование его пай. После этого Михаил Никифорович пригласил к себе Любовь Николаевну к десяти часам тридцати минутам.

В Останкине решительно потеплело. Шубников не мог сидеть более дома. Несмотря на тепло и, может быть, протестуя против него, Шубников надел ватник. Срок остатнего существования планете Земля им был определен малый. Начинать надо было сейчас же, и с детского сада. Но полчаса он решил уделить женщинам, не оценившим его в школьные и студенческие годы. К ним он посчитал необходимым присоединить преподавателей, оставлявших его без стипендии, а потом и не допустивших к диплому, в первую очередь доцента Кулебяко. Ах да, вспомнил Шубников, был ведь еще подлец Свеколкин, оператор на телевидении, добившийся перевода его, Шубникова, в помощники осветителя. Сразу же пришло на ум множество всяческих подлецов, так или иначе досадивших Шубникову или, что хуже для них, не заметивших его, не обративших на него хоть бы секундного внимания, а потому достойных дыбы, пыток огнем и водой, колесования. Шубников набросал список достойных дыбы на пяти листах для патлатого профессора Чернухи-Стрижовского, уже закрывшего левый глаз черной повязкой, для его боевиков и Лапшина. Сам же отправился во двор дома пять по улице Королева, к детскому саду. Пришлось пройти мимо музыкальной школы, и Шубников понял: после детского сада он прекратит мученические удары по клавишам и стоны смычков. Конечно, существовало противоречие между не подлежащим отмене решением Шубникова пнуть небесное тело, названное Землей, согнать его с придуманной кем-то орбиты, разнести, раскурочить и желанием сейчас же покончить с юнцами, которые по несообразности природы могли жить долго и после него, Шубникова. Что с ними торопиться теперь, если он разнесет здешнее небесное тело? Однако тянуло Шубникова торопиться, тянуло…

Ровно в десять часов тридцать минут Любовь Николаевна позвонила в квартиру Михаила Никифоровича.

Сели на стулья у письменного стола. Любовь Николаевна попросила разрешения курить, Михаил Никифорович курить ей позволил. Он старался не смотреть на Любовь Николаевну из боязни оживить запрещенные самому себе чувства, но, естественно, не мог не заметить, что Любовь Николаевна пришла в знакомом ему белом свитере с античной камеей на золотой цепочке, в узкой серой юбке. Красивы и крепки были ноги Любови Николаевны.

— Я полагаю, — сказал Михаил Никифорович, — вы знаете о кончине Валентина Федоровича Зотова.

— Да, — сказала Любовь Николаевна, — я была на похоронах и поминках.

Михаил Никифорович взглянул на Любовь Николаевну. Шутит она или говорит всерьез? Не сообщит ли следом, что приносила цветы на могилу Валентина Федоровича?

— Нет, я не приносила цветы, — сказала Любовь Николаевна. — Здесь совсем иной случай, нежели с вашей матушкой.

— Полагаю также, — сказал Михаил Никифорович после некоторого молчания, — вам известно, что Валентин Федорович завещал свой пай мне.

— Этот пай уже ваш, — кивнула Любовь Николаевна. — Завещание вступило в силу три дня назад.

Михаил Никифорович встал, подошел к окну, постоял, вернулся к письменному столу, сел.

— Вы ведь обещали, — сказал он, — что без меня в Останкине плохого не случится. Я вам поверил.

— Я виновата, — сказала Любовь Николаевна. — И не виновата.

— Вы могли предотвратить гибель Валентина Федоровича?

— Не знаю, — покачала головой Любовь Николаевна. — Наверное, и не смогла бы.

— Но вы и не пытались препятствовать его гибели?

— Да, — сказала Любовь Николаевна. — И не препятствовала.

— Какие на то были причины?

Страницы: «« ... 3334353637383940 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Три бестселлера одним томом! Лучшие современные романы о Сталинградской битве, достойные войти в «зо...
Апокалипсис давно наступил. Люди не живут, а выживают. Но есть еще те, кому не писаны законы нового ...
Эта книга написана как расширение романа «Харбин». Город в Китае стал настоящим спасением для тысяч ...
Самая жесткая книга ведущего публициста патриотических сил! Страшная правда о глобальном апокалипсис...
Правда ли, что небывалое ожесточение Сталинградской битвы объясняется не столько военными, сколько и...
Через Великую Стену восточного народа хань невозможно проложить Темные Тропы. Эту древнюю Стену нель...