Непереводимая игра слов Гаррос Александр
© Александр Гаррос
© ООО «Издательство АСТ»
Хроникер эпохи
Дмитрий Быков об Александре Гарросе
…Про Гарроса и Евдокимова никто ничего не знал. Не было даже толком понятно, один это человек или двое, и многим вспоминался анекдот «Слава КПСС вообще не человек». На обложках они так и писались без имен: Гаррос-Евдокимов. После сенсационного присуждения премии «Национальный бестселлер» роману «[голово]ломка» стало по крайней мере понятно, что их двое: один длинный и красивый, второй поменьше и очень брутальный.
Меня, впрочем, не обманывали тарантиновские приметы их прозы – страшное количество разбитых голов, мата и циничных сентенций. Я-то знал, что оба они – интеллигентные русские журналисты из Риги, большие ценители артхаусного кино и хорошего виски, очень деликатные люди, хотя говорили, что Гаррос владеет боевыми искусствами, а Евдокимов не только весь, абсолютно весь покрыт татуировками, но и брутально водит мотоцикл. Наверное, так и должен выглядеть современный гуманист в чуждой ему среде.
Потом Гаррос и Евдокимов написали еще два романа – «Серую слизь» и «Фактор фуры», – а также лучшее, как мне кажется, свое произведение: киноповесть «Чучхе», в которой высказана очень важная правда о нашем времени, о деле Ходорковского и о новом поколении постсоветских интеллектуалов. Гаррос и Евдокимов точно предсказали появление новых людей, а заодно рассказали о рисках, которым эти новые «гадкие лебеди» будут подвержены. Думаю, что из учеников и продолжателей Стругацких никто не зашел так далеко и не научился у них столь многому: вообще трудно подраждать Стругацким в одиночку, они писали в диалоге, и в этом непрерывном разговоре их мысль разгонялась до сверхчеловеческих скоростей. Мне представлялось, что вакантное до сих пор место Стругацких как раз и будет занято этим рижским тандемом, потому что они владели главным секретом Больших Братьев: умели писать так, что не оторвешься. То есть и злишься, и ругаешься, и споришь, но – не оторвешься. И это штука целительная – и для читателя, и для литературы в целом.
Но потом Гаррос женился на Анне Старобинец, что делает честь его литературному и художественному вкусу, переехал в Москву, и стал работать в соавторстве уже с женой: писать сериалы с элементами фантастики и мистики. Я всегда понимал, что у Гарроса исключительное чутье и занимается он только теми жанрами, у которых есть богатые перспективы. И тут, видимо, он в какой-то момент понял, что проблематика и методы большой литературы переместились в телесериал – теперь это главный жанр искусства, синкретический, по-умному говоря. А еще он понял, что большая литература «ушла» в глянец – и стал публиковаться в «Снобе», «GQ» и других интеллектуально-глянцевых журналах. Там печатались его очерки, интервью и, не побоюсь этого слова, статьи по теории литературы – потому что он очень хорошо разбирается в этой теории и задолго до большинства современников чувствует, к чему идет дело.
Его заметки представляют собой не стилистические экзерсисы (в наше время, чтобы слыть стилистом, достаточно научиться кидать понты на ровном месте), а точные, скупые зарисовки исторических эпизодов и литературных нравов, или увлекательные разговоры с неоднозначными людьми, или репортажи из Европы, про которую он, со своим рижским опытом, знает много плохого и хорошего. Гаррос точно соответствует формуле Анатолия Аграновского: «Хорошо пишет тот, кто хорошо думает, а «хорошо пишет» – это само собой разумеется». Его эссе – это не записки у изголовья от нечего делать, а приключения мысли. Я думаю, он это писал не только и не столько ради заработка, хотя журналистика для писателя как раз и есть единственно возможное подспорье, когда не пишется или мало платят за написанное. Просто однажды эссеистика и журналистика показались ему интересней прозы, – и это важный тренд момента. Был период резкого изменения, перестановки акцентов: стало понятно про народ и про всех нас что-то, чего мы до сих пор не знали. И Гаррос выступил точным хроникером этой эпохи, – а художественное мы про нее напишем, когда она закончится.
…Я очень люблю Сашу Гарроса. Это один из самых дорогих для меня людей. Он умный, честный, добрый и при этом хорошо пишет, что практически несочетаемо. Я даже не знаю, в чем Гаррос ущербен: хороший, плюс хорошо пишет, плюс боевые искусства… обязательно должен быть какой-нибудь скелет в шкафу. Один человек, который вообще никого не любит и даже, более того, всех ненавидит, хотя при этом далеко не дурак, – проскрипел ему вслед: «К-какой м-милый малый». Это он не заикался (он не заикается), а чисто от злобы.
Вот! Гаррос вызывает ужасную злобу у плохих людей. И эта его книга, к которой я пишу предисловие, тоже многих взбесит. Утешить всех этих людей я могу только тем, что таких, как Гаррос, очень мало.
Дмитрий Быков
Такая, какая
От автора
Сборник журналистских текстов всегда есть фрукт чуточку противоестественный. С поля экспериментов доброго доктора Франкенштейна.
Штука журналистики – как бы хрестоматийная рок-звезда, но как бы до изобретения звукозаписи: живет быстро, умирает молодой, забывается на счет «раз» и более не звучит. Срок полноценной, достойной жизни газетной статьи и в прошлую-то, великую бумажную эпоху исчислялся максимум днями; журнальной – в лучшем случае неделями. Интернет разгоняет медийный метаболизм до нечеловеческих скоростей и вносит мизантропические правки: рыдай, газетчик, – теперь твоя заметка (так говорят москвичи) или байка (так говорили у нас в Риге) сплошь и рядом мертва еще до того, как ее вообще хоть кто-то прочтет. Иногда – прежде, чем ее хоть кто-то напишет.
Тем экзотичней – и, см. выше, противоестественней, – кажется компендиум текстов, опубликованных не часы или дни, но годы назад. Собрание беспокойных покойников, временно оживленных издательской магией. Причем едва ли эти небоевые зомби внушают кому-то страх – скорее жалость, а то и стыд: слишком уж много прошедшие годы не-жизни оставили на них неоспоримых и неприятных отметин, свидетельств авторской наивности, ограниченности, близорукости, дурновкусия (некогда оно казалось праведным пафосом) и глупоговорения (в прошлой жизни оно было блестящей аналитикой).
И тем не менее: любая возможность дать дорогим покойникам (которых пускай ты один, но всё же – помнишь, иногда – любишь; в которых, если ты не холодный халтурщик, вложено было не так уж мало и времени, и физических сил, и даже, не бейте меня, умственных усилий!) второй шанс, – это подарок. Цену жизни спроси у мертвого.
Да и уже само то, что беспощадное время проделывает даже с тщательными (хотелось же так думать) попытками медийного трезвомыслия, – хороший урок. Урок смирения – автору. Но, быть может, не только ему. И еще, разумеется, слепок реальности – той, своей. Слепок, ценный именно честным несовершенством, принципиальной незавершенностью: жизнь, как всегда, пошла дальше – а он, сделанный с живой, пластичной натуры и застывший, остался. Бери, сравнивай, колупай ногтем, шарахай об пол; делай выводы.
Поэтому, когда эта книга готовилась к изданию, я подавил в себе позывы что-то подправить и поменять, на худой конец – снабдить часть текстов развернутым комментарием, потешить свой крепкий задний ум, явить искрометное остроумие на лестнице. Что было – то было. Хотя я отлично понимаю, что какие-то тексты я написал бы теперь совершенно иначе, какие-то – не стал бы писать вовсе.
Ну да, мне, например, хотелось думать лет пять назад, что мой добрый приятель Захар Прилепин – это человек-мост, один из тех, кто соединяет собою такие взаимно непримиримые, но такие зеркально схожие, такие живущие на разрыв, но такие нерасчленимые, сиамские берега – берега русских «либералов» и «патриотов»; а Прилепин с тех пор не только выбрал свой берег из двух, но и многое сделал для того, чтобы берега эти отодвинулись друг от друга на максимальное расстояние.
Ну да, я всерьез задавался, скажем, вопросом, почему русские писатели – вроде бы часть глобального мира со своим уникальным опытом? – не пишут больше мировых бестселлеров и что с этим делать; а теперь понятно, что делать с этим ничего не надо – теперь русские писатели, как и вообще русские, уже не вполне часть глобального мира, и именно поэтому они напишут мировые бестселлеры, – скоро, скоро, вот только сначала придется до конца пройти по той тропке через трясину, на которую мы свернули. Получить еще немного уникального опыта.
И так далее.
Но все-таки – пусть уж тут просто будет, что было. Как было. Как есть.
А я – я тоже буду просто благодарен.
Вам – за то, что вы сейчас читаете эту книгу (и, может быть, продолжите читать дальше).
Елене Шубиной, моему издателю, – за то, что эта книга вообще появилась.
Алексею Портнову, моему редактору, – за то, что эта книга такая, какая есть (а могла бы быть куда хуже).
Андрею Бондаренко, моему художнику, – за то, что эта книга выглядит так хорошо.
Диме Быкову, моему другу, – за то, что у этой книги есть прекрасное предисловие; за то, что Быков думает обо мне много лучше, чем я заслуживаю.
Моей жене Ане Старобинец, – за то, что у этой книги всё еще есть автор (а могло бы быть и совсем по-другому).
Моим друзьям – за то же самое… да они все знают, за что.
Моим детям, Барсуку и Пингвину, за то, что жизнь точно имеет смысл, даже если бессмысленна.
И жизни – за то, что она интересная. За то, что она просто есть.
Такая, какая.
Лето 2016
Наш пиджак зашит, а тулуп проколот
Молодой хозяин
Утопия Захара Прилепина: великая глушь (2011)
Жизнь Захара Прилепина, кажется, состоит из нескольких разных жизней, протекающих параллельно, не пересекающихся ни в чем. Он успешный писатель, который в 2011 году получил «Супернацбест»[1], попал на первые строчки топов продаж с романом «Черная обезьяна», стал «писателем года» по версии «GQ». Он же – человек с репутацией маргинала и радикала, с прошлым омоновца, в девяностые воевавшего в Чечне, и член запрещенной партии национал-большевиков. Он дружит с завзятыми либералами – и общается с Сурковым и ходит на чай к Путину. Его рвет на части телевидение, он мелькает на светских раутах. Но его идеал – жизнь в глуши, патриархат и многодетность.
– Знаешь, чего там?
Он тычет дымящейся «честерфилдиной» в распахнутое окно. За окном, метрах в пяти, по другую сторону длинного узкого двора, – красная стена блеклого малокровного оттенка.
– Там СИЗО. У меня когда два уголовных дела на газете висели, я думал: если что, недалеко переезжать. А иногда менты под окном садятся, жизнь обсуждают, а я подслушиваю. Интеллектуальный уровень убийственный. Я всегда своих пацанов в ОМОНе вспоминаю – вот с ними вполне нормально можно было практически на любые темы разговаривать…
Мы курим в кабинете генерального директора нижегородского издания «Новой газеты» – Захар Прилепин и есть этот генеральный директор. Кабинет мал и обшарпан. В нем царит творческий бардак. Горизонтальные поверхности, в том числе подоконник, оккупированы стопками книжек, включая прилепинские. На стене – самодельные плакаты с саркастическими слоганами и распечатки с абсурдными цитатами и идиотскими оговорками. Весь антураж отчетливо напоминает девяностые, когда пишущая журналистика еще не переселилась в стерильные ньюсрумы. Ощущаю вялый ток ностальгии.
И еще чувствую легкую вибрацию дежавю.
Ровно так, вполоборота друг к другу и с запаленными сигаретами, мы стояли в прошлую нашу встречу на балконе моей съемной квартиры на Второй Фрунзенской, и Прилепин, свешиваясь через перила, так же тыкал светящимся в сумерках угольком наружу и вниз: показывал дорогу к «бункеру» национал-большевиков, а также скамейку, на которой в его романе «Санькя» сидели герои Саша и Яна, юные члены списанного с Национал-большевистской партии «Союза созидающих», в начале своей короткой любовной связи. Скоро Саша поедет в Ригу убивать латышского судью, впаявшего «союзникам» пятнадцатилетние сроки, а Яна залепит тортом в лицо президенту РФ – и даст старт короткой, отчаянной и обреченной революции молодых маргинал-патриотов. Это в романе, а в жизни мы оба вполне себе сыты и пьяны, и Прилепин рассказывает мне о памятной скамейке за несколько дней до своего знаменитого чаепития с Путиным, во время которого он спросит о Тимченко и «Гунворе», но тортами швыряться не станет.
В позапрошлую нашу встречу мы стояли так же, в зеркально-кафельном полумраке обширного сортира гостиницы «Украина». Очевидно поддатый, слегка расхристанный Прилепин плескал себе в лицо ледяной водой из-под крана, а на плиточном полу возле его ног валялась сумка с металлической бляхой «Высший арбитражный суд Российской Федерации» снаружи и ста тысячами долларов США внутри. Сумку только что выдало Прилепину как лучшему писателю за десять лет существования премии «Национальный бестселлер» жюри под председательством помощника президента Аркадия Дворковича. В холле бродил бомонд, сверкали блицы и моргали индикаторами телекамеры. А Прилепин, доплескавшись, объявил репортерам, что часть ста тысяч у.е. потратит на помощь нацболам-заключенным, а остаток станет хорошей прибавкой к материнскому капиталу для его многодетного семейства. К себе в Нижний он вернется на верхней полке плацкартного вагона (билет взят заранее, не менять же на СВ!) и, канув в свою деревенскую захоронку на речке Керженец, на некоторое время выпадет из зоны покрытия сотовой связи.
Сейчас моему дежавю чего-то не хватает, какой-то сущностно важной детали мизансцены. Прилепин – вот она, писательская чуткость, необходимое слагаемое успеха, – загибаем палец! – лезет куда-то в бумажные завалы и возвращается с ополовиненным пузырем водки. Внутренне содрогаюсь, вспомнив вчерашнюю бутылку самогона на сладком керженецком воздухе и в ароматно натопленной бане, но киваю. Водка распределяется. Сам Прилепин аттестует себя как «человека серьезно пьющего». Но это скорее имеет отношение к гусарскому ухарству, нежели к суровому русскому алкоголизму: по-настоящему пьяным, с ущербом для двигательных и речевых функций, я не видел его никогда.
– …А как ты думаешь, можно по песням выучить английский? – интересуется Прилепин. – Мне мои издатель и агент говорят: надо английский учить. Но у меня времени нет, а песни я в машине всё время слушаю.
В салоне сначала бормочет Eminem, потом бурчит 50 cent. Рэп – главное нынешнее музыкальное увлечение Прилепина, нерусский и русский тоже: о русском – Ноггано, 25/17, Гуф и так далее – он говорит, что это и есть единственные духовные наследники сдувшегося советского рока, его бодрой и злой протестной энергии.
– Наверное, можно и выучить, – говорю я. – Но это будет довольно странный английский.
– Да, слово «мазафака» я и так знаю.
Черный «паджерик» галопирует по изъеденной оспинами асфальтовой двухполоске: стрелку спидометра Прилепин стабильно держит за сотней. Баранку контролирует небрежно, но хватко, поза вальяжно-уверенная, на груди, в просвете модной курточки, православный крест, на бритой башке – вполне себе гарлемская спортивная шапочка. Мимо, подпрыгивая, проносится глухая посконная Русь: березняк, сосняк, ельник, редкие грибники в цветастых дождевиках (говорят, белые поперли, вот и прилепинское семейство намедни насобирало 59 элитных, лишенных изъяна грибов).
После деревни Керженец (сельпо, живописный колодезь с журавлем, обтерханные домики, квартал горелых бараков, в котором тлеет какая-то смурная жизнь) о человеке, проходящем как хозяин, и вовсе легко забыть. Исчезает и асфальт, сменяясь петляющим через буераки, болота и овражки бугристым песчаным проселком, – и становится понятно, что джип здесь не пацанское пижонство, а насущная необходимость. Прилепин рассказывает, что при СССР в этих местах были большие торфяные разработки, а значит, и рабочие места, функционировала узкоколейка; потом разработки умерли, узкоколейку, невзирая на пикеты местных мужиков, разобрали, всё заглохло. Теперь тут не только зайцы и лоси выходят на дорогу, но и волки пошаливают. Зимой подобрались прямо к прилепинскому дому, и жена Маша пыталась их отогнать, швыряясь банками консервов из окна, а сенбернара приходится ночами запирать, потому что он, добрейший элитный переросток, супротив волков никакой не боец, а просто сотня кило сладкого мяса.
«Мы выходим по приборам на великую глушь!..» – шаманит в усилителях Гребенщиков. И скоро действительно выходим: «паджерик» выпрыгивает под серое небо из древесной гущи, и открывается деревня Ярки, место, которое, уверяет Прилепин, он завсегда предпочтет и Европам, и Москве, и даже практически родному Нижнему Новгороду, лежащему почти в двух часах гонки и тряски отсюда.
Деревня – и то громко сказано: с полсотни изб, выстроившихся в несколько разнонаправленных колонн по одному. Треть из них вовсе заброшена, треть заселяется только в дачный сезон; эти, дачные, красуются ухоженными бревнами поверх белокирпичных фундаментов, сине-фиолетовыми резными наличниками, новенькими кровлями, на одной даже спутниковая антенна. Сейчас, в октябре, полное безлюдье: никого на изрытой колесами проплешине, знаменующей улицу, ни единого человека. Магазина нет, автобус не пройдет, интернет не дотянулся, мобильный телефон не ловит – индикатор сети лишь изредка выдает жалкую одну черточку, достаточную разве чтоб отправить короткую паническую эсэмэску.
Мимо всего этого протекает речка Керженец, ленивая и идиллическая: высокий берег напротив с песчаным сколом и серо-зелеными разлапистыми соснами, пологий – со стороны деревни. Неширокая лента медленной воды – впрочем, в паводок Керженец раздувается и доходит почти до стен прилепинского дома, стоящего на отшибе. И сам дом, в два этажа, серо-зелен и разлапист, выставлен, как положено в опасных землях фронтира, грамотным каре: жилая часть, хозпостройки, забор и баня замыкают в себя небольшой двор. Не вилла олигарха, прямо скажем, но и это всё постепенно достроено за несколько лет, бревенчатая внешняя стена изначального здания, совсем уж крохотного, стала внутренней стеной гостиной-столовой. «Это Машиного дедушки домик. Он был полковником КГБ, вот и построился в этой глуши, чтобы не лезть согражданам в глаза со своим «неимоверным достатком». Такие вот раньше были полковники КГБ, ага…» – комментирует Прилепин. В ванной сверкает красным лаком и хромовыми форсунками похожая на пожарную машину новенькая душевая кабинка, но сортир всё еще во дворе.
Через час мы с фотографом Женей уже представлены всем: добряку-сенбернару, трем котам (двое беспородных васек-мурок, один неземной сфинкс), детям – двухмесячная младшенькая Лиля излучает позитив из своего мехового конвертика, средние, шестилетняя серьезная красавица Кира и семилетний Игнат, улыбчивая мини-копия папы, прибегают взглянуть на гостей и уносятся по своим важным детским делам. Мы разгромно проигрываем старшему, тринадцатилетнему Глебу, в настольный футбол. Мы объедаемся аутентичным керженецким ризотто с белыми грибами, которое приготовила жена Захара, Маша. Мы теряем боевой дух: хочется бродить, сидеть, лежать, дышать, подливать себе вина, перебрасываться довольными междометиями, а вовсе не выпытывать у писателя Прилепина, как же он сделался самым востребованным сочинителем земли русской. Мяч в игру возвращает сам Прилепин, когда я спрашиваю у него, а как, собственно, он со своим кочевым, опасным омоновско-нацбольским бэкграундом пришел к этому вот наглядному идеалу оседлой, крепкой, семейной, многодетной жизни.
– Никогда у меня не было культа многодетной семьи, – говорит он. – Вон, нас с сестрой у родителей было всего двое… Просто почему-то у меня с каждым новым ребенком, и вообще с каждым новым живым существом в семье количество счастья увеличивалось в разы. Сначала просто Бог давал детей. А вот после третьего наступило четкое понимание, что каждый новый ребенок – это такое счастье, про которое пошло говорят, что в нем купаешься. Так что идеал складывался случайно, стихийно – мы не то чтобы к этому стремились, мы же были бедные. Когда первый ребенок появился, мы были вообще нищие. Когда второй – тоже… Но странным образом с каждым ребенком как-то прибывал и достаток. Вот Лилька родилась – и у меня вообще какой-то год необычайный вышел. Все премии заработал, списки книжных продаж возглавил – никогда не ожидал себя там увидеть, среди Улицкой и Мураками! И я это, грешным образом, связываю с детьми, с семьей. Может быть, конечно, мне потом за эту уверенность свыше влепят по голове – чтобы не упрощал бытие и его законы. Но это не означает, конечно, что я тут же начну ребенка за ребенком штамповать, чтобы счет в банке пополнить. И вообще, это же огромная ответственность! …У меня этот вот счастливый год начинался совершенно чудовищным образом: я вдруг понял, что на мне висят долги в несколько десятков тысяч долларов, что я теряю работу, газетный свой бизнес, что все книги, которые написал, я уже издал и мгновенно растратил все деньги на выплату долгов, – в общем, швах. Но к середине года всё вывернулось ровно противоположным образом. Я спас свой бизнес, ко мне вернулись деньги, и вот – Лилечка родилась, выдернула меня из этой ситуации обратно в жизнь и мир. Я не верю, что без нее всё это получилось бы.
Получилось – что да, то да. Как-то так вышло, что в 2011-м Прилепин сделался по сумме показателей русским писателем номер один. Есть, разумеется, авторы уважаемые и куда более многотиражные – Акунин, Улицкая, не говоря о менее уважаемых, но еще более тиражных, от Донцовой до Бушкова. Есть идеологические гранды и рыночные бренды вроде Сорокина и Пелевина. Есть практически живые классики, мэтры, от Битова до Стругацкого. Есть Быков с его дополняющей талант феноменальной работоспособностью, есть Рубанов, тоже талант, трудяга и молодец, есть Юзефович, стреляющий редко, но снайперски, есть Алексей Иванов…
Много кто еще есть. Но когда вектор русской словесности пересекается с вектором русской общественной актуальности, в точке пересечения в последнее время оказывается именно Захар Прилепин. И вот у него наперебой берут интервью и комментарии по любому поводу, его тащат на встречи с читателями и рвут на части телеканалы (временами не пуская получившееся в эфир), ему дают литературные премии и включают в рейтинги общественных авторитетов, в любви к его прозе признаются самые неожиданные персонажи (поди найди второго такого автора, чтоб за его творчеством внимательно следили разом и Хакамада, и Лимонов, и Сурков – далее везде), и даже сборник рассказов каких-нибудь безвестных молодых авторов, осененный его составительским именем, начинает продаваться как горячие пирожки.
Глупо полагать, что это случилось вдруг, за один день или даже один год. На радарах, фиксирующих живые движения русской литературы, Прилепин высветился лет семь назад, но высветился сразу ярко. Советский разночинец-провинциал, сын папы-учителя и мамы-медика, красивый, обаятельный, резкий, с ухватками и повадками мачо. Окончил нижегородский филфак, сменил несколько промежуточных профессий – от разнорабочего до охранника, служил в ОМОНе, командир отделения, дважды – в 1996-м и 1999-м – мотался в командировки в Чечню: до второй, стало быть, путинской кампании, во времена зыбкого междувластия, то и дело вскипающего кровавой резней. Оттуда и вывез опыт для дебютного романа «Патологии» – первого и, наверное, при всех дебютантских огрехах, до сих пор самого яркого литературного обращения к страшному чеченскому «материалу».
Попутно выяснилось, что Прилепин еще и нацбол. И тоже с 1996-го. И весь этот опыт маргинальности и жертвенности, тупого и грубого прессинга со стороны власти, митингов, побоев, побегов, подполья, сомнительных идеологий и несомненного ощущения собственной правоты (просто потому, что «мы» любим свою родину и готовы жертвовать собой, а «они» любят только себя и вовсю жертвуют родиной), – всё это стало содержанием его второго романа «Санькя», главного, пожалуй, литературного события 2006 года.
Потом были несколько книг рассказов (в том числе дважды нацбестовский триумфатор «Грех»), вал публицистики, непрекращающаяся оппозиционная деятельность, милицейские задержания вперемежку с кремлевскими заигрываниями. Серьезная и вдумчивая биография Леонида Леонова в серии «ЖЗЛ». Успешная инсценировка «Саньки» Кириллом Серебренниковым (спектакль «Отморозки»). Несколько нереализованных пока кинопроектов по книгам. И уже в 2011-м – третий роман, «Черная обезьяна». Болезненная, неровная проза, где жутковатую историю о детях-убийцах не то расследует, не то придумывает разрывающийся между женой, детьми и любовницей герой-журналист, прилепинское альтер эго: не столько слепок с себя, сколько альтернативная версия, низведенный до внутренней обезьяны есенинский «черный человек».
И – рвануло. Открылись некие шлюзы. Зашкалил спрос. Прилепин в топах продаж, Прилепин у Путина, Прилепин на радио и ТВ, в газетах и на форумах, на «Супернацбесте», в шорт-листах, на вручении премии журнала «GQ», где Прилепина объявили «человеком года», бип-бип, память переполнена, срочно удалите ненужные объекты, и вообще – да почему, почему именно он?..
Эта его всевостребованность, вездесущность и всепроникаемость многих раздражает. Да что там, она и меня, кажется, иногда раздражает – даром что я Прилепина люблю и дорожу его дружбой. Но не перебор ли – звучать из каждого подключенного к розетке электроприбора, вечно оказываться в нужном месте в нужное время? Вот только тут следует помнить, что на пути к нынешнему своему статусу он оказывался в Чечне и в НБП. Если Прилепин и занимается осознанным выстраиванием своего медийного имиджа, то строит он его все-таки на реальных основаниях.
Еще многие корят Прилепина за poshlost, выражаясь набоковски: что сказать, он и к этому дает поводы, часто балансируя на грани дурного вкуса, а иногда и переступая ее. Свое пристрастие к уменьшительно-ласкательным суффиксам в лирических сценах (поделом кусали его критики за все эти «животики» и «трусики») он, пожалуй, изжил. Но по-прежнему охотно рифмует кровь с любовью, а родню с родиной: беспроигрышный вариант в стране, где каждый второй готов к насилию (равно в роли жертвы или агрессора), но страдает от недостатка любви, а ощущение тотальной безотцовщины рождено разом и распадом семейных связей, и предательской подлостью государства.
Правы, конечно, те, кто замечает: Прилепин – сентиментальный писатель. Брутальный натуралист, боец социального фронта – он на деле, если приподнять верхний слой его броской и резкой прозы, ничуть не менее, а то и более «про лубоф» или «про пацанскую дружбу», чем про войну и баррикаду… Вот только тут следует заметить, что Прилепин – прежде всего отличный рассказчик, увлекательный и убедительный; он иногда лажает, но гораздо чаще – точно и живо рисует картинку и кроит сюжет. И если кто недоволен, пусть предложит что-то лучшее обществу, страдающему от хронического отсутствия в зеркале такого отражения, чтобы было похоже – но можно было дальше жить, чтобы пусть коряво и мерзко – но не безнадежно; чтобы был тот спасительный зазор между реальным и возможным, который люди, даже не умея сформулировать запрос, и ищут в искусстве.
А еще многие полагают, что Прилепин – «карманная оппозиция». Что «там» Прилепина привечают для демонстрации широты собственных взглядов, а он и сам не против такого расклада, вполне уютно себя в нем чувствует.
– Мой недавний разговор с Путиным, – говорит Прилепин, когда мы забираемся в его «кабинет» на втором этаже (туго упакованные в крошечную комнатку письменный стол, офисный стул и кушетка), – породил безумное количество конспирологических идей, потому что люди просто не могут взять в толк, что можно элементарно прийти и задать нацлидеру, возможно, один из самых неприятных для него вопросов, по поводу господина Тимченко и «Гунвора» – с ними ведь ситуация достаточно прозрачная: личный друг Путина и гражданин другого государства, Финляндии, возглавляет фирму, через которую экспортируется огромная часть русской нефти (такой ситуации в другой стране хватило бы для импичмента президента или отставки премьера). Но люди не верят. Как же я этот вопрос задал? Само собой, либо я родственник Суркова, либо меня специально туда вызвали, чтобы я его задал, а Путин так уж убедительно поставил меня на место, так уж четко, так уж метко мне ответил!.. Хотя он, мягко говоря, сильно слукавил.
Но невозможно же в это поверить, правда? Точнее всех об этом сказал как-то Дмитрий Быков. Я его спросил: вот почему все эти люди – блогеры, псевдонезависимые журналисты и так далее – так себя ведут? А он ответил: для самоуважения. Ну ведь невыносимо же чувствовать себя напуганным мудаком – а значит, надо, чтобы вокруг все были такие же мудаки, как ты, или еще хуже. У людей всегда есть возможность объяснить окружающим и себе свое поведение. Вот когда я был молод и занимался этой самой маргинально-революционной деятельностью в составе НБП, мне часто люди из числа элит, культурных и всяких прочих, говорили: Захар, ты молодец, но ты сам пойми – ты молодой парень, тебе терять нечего, ты нищий, а у нас-то всё совершенно иначе, сложней гораздо, у нас такие обязательства! Теперь, когда ситуация изменилась и я занял немножко другое положение, мне другие люди говорят: ну, тебе же проще, тебя же вся страна знает, ты известный писатель, с тобой же ничего не произойдет, конечно! То же самое – с этими встречами с Путиным. Приходишь к Путину, что-то говоришь – кричат: не надо к нему ходить, чего ты ведешь себя, как ничтожество?! Не приходишь – как ты мог не пойти, ты что, струсил, тебе нечего сказать ему в глаза?! И вот эта аберрация восприятия, оценочная неадекватность – она в России не на уровне мелких казусов, она в России реальная болезнь.
– Ну вот ты сходил, сказал, – говорю я. – И что, у тебя всё еще есть ощущение, что в этих встречах есть какой-то смысл, кроме легкого медийного всплеска, который, ну да, еще и привлекает к тебе внимание?
– Слушай, не пойти туда – это тоже привлечет ко мне внимание. Я бы пропиарился не меньше. Это же третий раз уже, когда меня позвали. И в прошлый раз я не пошел – тоже, знаешь, ничего себе пиар получился. А в первый раз ходил, у меня была четкая цель: попросить амнистировать нескольких политзаключенных. Никого не амнистировали, но вышел неприятный закулисный скандал, там даже были проблемы у людей, которые организовывали эту встречу. А сейчас… У меня книжки и так уже были на первых местах в топах продаж, они не могут подняться выше первого места! Меня просили близкие мне люди из общественных структур: сходи, если ты не пойдешь и ничего не скажешь, то это будет легитимизация Владимира Владимировича. Все просто будут его ласкать. Я купился на это. И не думаю, что напрасно. Я дал людям маленькую возможность посмотреть, как человек, который послезавтра станет их президентом, отвечает на неприятные вопросы. Потому что он ведь так и будет вами управлять, как он себя сейчас ведет! Мне хотелось это сделать – и я это сделал.
– И в этом есть реальный смысл?
– Ни в чем никогда не будет сразу никакого реального смысла! – вскидывается Прилепин. – Столыпина убивали, губернаторов и министров взрывали, черт знает что делали – и то ничего сразу не происходило! Ничего не бывает сразу, но бывает какое-то накопление смыслов. Мне кажется, в этом и есть течение Истории. Какие-то белинские переписываются с какими-то гоголями, какие-то достоевские из-за чтения их писем в кружке чуть не отправляются на виселицу, какие-то огаревы пишут каким-то герценам, роман «Мать» какой-то выходит с чумазыми пролетариями. А потом, какое-то время спустя, вся планета вдруг начинает идти другими путями, и История меняет течение свое в результате всей этой ерунды и нелепостей!
– Да ладно, – говорю я примирительно. – Я не думаю, что есть что-то ужасное в том, чтобы выпить чаю с Путиным. Вопрос только в том, превышает ли вес заданного острого вопроса вред для твоей личной, так сказать, кармы от соприкосновения с властью. Потому что есть ощущение, что сегодня в России власть – это такой Мидас наоборот: всё, к чему она прикасается, начинает быстро превращаться в дерьмо…
– А я не считаю, что моя карма очень сильно зависит от всего этого, – откликается Прилепин. – Я думаю – скажу пошло, – что мои отношения с детьми для моей кармы, моего самоощущения и присутствия в Господнем мире значат куда больше. В моем понимании то, что я туда, к ним, пошел, и сказанное матерное слово или дурная мысль в моей голове, – примерно эквивалентны. Я не чувствую, что я как-то себя неправильно повел или что-то не то сделал, имея дело с властями. Не чувствую, что это было важно. Мне кажется, слишком эмоциональное отношение к власти, такая колоссальная степень неприятия и ненависти – это обратная сторона любви к власти и заискивания перед ней. Что так, что эдак – выходит приписывание власти огромного мистического смысла, особой и мощной магии. А я не чувствую этой магии и мистики. Когда я задаю этим людям вопросы, мне всё равно. Я ничего не испытываю. Противостояние «Поэт и Царь» меня не волнует и кажется смешным. Я и себя-то Поэтом в том, классическом смысле не ощущаю… Я не Поэт, он не Царь – чего тут раздувать-то?!
…С пригорка я наблюдаю за тем, как внизу, на пологом берегу Керженца, писатель Прилепин выполняет указания фотографа. Явно без энтузиазма, но четко и точно. Встань так, повернись сюда, присядь – Прилепин послушно присаживается на перевернутую лодку с плоским ржавым дном, на заду стильных джинсов остается обширное рыжее пятно. Я курю и думаю, что, пожалуй, вполне верю в искренность этого «чего раздувать-то?!». Но в современном мире тотальной информационной перенасыщенности, в мире, где имиджи, бренды, тренды, «стоп-аи», «хуки» ведут свирепую дарвинистскую войну за место в человечьих мозгах, только это «раздувание» и есть универсальный множитель, равно возгоняющий до успеха что бездарность, что талант. И Прилепин слишком удачно играет в эту игру, чтобы списать всё на одно лишь везение; острый ли вопрос премьеру, эпатажная ли шуточка на гламурном рауте в «GQ», амплуа патриота, бунтаря, многодетного отца с едва ли не домостроевским настроем – молодцу всё к лицу. Всё рикошетит по интернету, повышает рейтинг. Ну вот и ключ к его триумфам – последовательное имиджмейкерство, упорный самопиар, «уж мы-то понимаем!». От разговоров этих Прилепин отмахивается весело, хотя и видно, что они его все-таки достали.
– Слушай, – говорит он, – ну вот на «GQ», когда я вышел поддатый и всем вроде как нахамил, в этом не было расчета. Я был очень искренний и очень раздраженный. Я чувствовал там себя дикарем, мне там всё казалось немыслимым позерством, мне было противно, я раздражение испытывал и классовую ненависть: кто, блядь, вам сказал, что вы лучшие люди России?!
Это всё элементы моей внутренней эмоциональности, которая кому-то кажется отвратительной – а кому-то и обаятельной. И последних оказывается довольно много!..
И вообще, я ж не виноват, что папа и мама меня таким родили. У меня вот быстрая и невнятная речь, но почему-то меня всё время зовут на телевидение, а многих других литераторов не зовут. А если их позовут – я всё равно вижу, что они выглядят плохо, менее выигрышно, чем я. Это же всё просто так сложилось, ну, у меня голова бритая, ну, лицо симпатичное, но я в этом не виноват, я не мог это просчитать, я не могу вечно приносить за это всем извинения!
– Но ведь ты сам-то, наверное, рефлексируешь иногда на тему «почему у меня получилось, а у других, тоже талантливых, нет»? Отвечаешь что-то себе на этот вопрос?
– Как ни отвечай, – усмехается фирменной кривоватой усмешкой, – все варианты ответа кокетливые. Но иногда, конечно, чего греха таить, я об этом задумываюсь. Как писал об этом Лимонов – о том моменте, когда его стали издавать, брать у него интервью: «Я ходил по городу с ощущением, что я всех наебал». Я, в общем, пишу хорошие тексты, я не самый глупый человек в стране, я люблю литературу и понимаю, как она делается… Но ощущение, что «я всех наебал», – оно тоже есть…
– Емкий ответ… но все-таки не единственный, наверное?
– Я думаю, что в России есть колоссальный тайный запрос на возвращение элементарных вещей и смыслов. И желательно, чтобы их возвращал какой-нибудь мало-мальски пристойный человек. И чтобы он делал это в более или менее эстетически приятной форме. Чтобы он сообщал – напоминал, – что есть Родина, есть мужество, есть честь, есть последовательность поступков, есть соответствие человека тому, что он произносит. Что есть нормальность. Нормальность стала дефицитным, востребованным товаром, понимаешь? Причем я сам далеко не самый нормальный, если даже судить по моим романам, первый из которых называется «Патологии», а третий – «Черная обезьяна». Но даже моя сомнительная степень нормальности, даже она оказалась штучной и востребованной. Даже ее не могут, как выясняется, дать читателю ведущие люди из мира современной русской литературы, многие из которых, я охотно допускаю, куда большие писатели, чем я.
Я киваю; тут я с ним согласен на все сто. Если пытаться сформулировать главное свойство русской реальности образца нулевых-десятых, то вот оно: это пространство, где обрушены все системы координат. Мир мечты сумасшедшего постмодерниста: всё равно всему и всё не всерьез, каждый сам по себе и против всех. Мир, пронизанный жестким излучением цинизма, в котором из всех ценностей, как после ядерного взрыва, выживают лишь простейшие, бактериальные, замешанные на крови или бабле. Но человек плохо сводится к простейшему – даже если сам изо всех сил старается; неудивительно, что подспудная тоска по нормальности продолжает жить и бродить в нем.
– Знаешь, – задумчиво говорит Прилепин, – я отдаю себе отчет в том, что на каком-то уровне принят и в среде, что называется, правых фашиствующих молодчиков, и в среде либеральной, и в других всяких средах. Я это осознавать стал уже по факту. Когда это стало происходить с разницей в несколько часов. Вот я на Рублевке, общаюсь с какими-то людьми, которым ничего хорошего в жизни не делал и вообще могу за столом наговорить грубостей, – видимо, в этом тоже есть тонкий расчет? А потом я еду к людям в наколках со свастиками и с ними тоже нормально общаюсь и тоже могу вести себя каким угодно образом. В силу каких-то причин я званый и там, и там. Я ничего специально для этого не делал и делать не буду. Я не знаю, почему так, почему я могу общаться и с национал-патриотами, и с ультралибералами, и во всех станах чувствовать себя нормально. Но, с другой стороны, я ведь и приходил в литературу с ощущением, что старые оппозиции – «правые-левые, западники-патриоты» – устарели, что они не работают больше, что я не буду прибиваться к какому-то кружку и в нем сидеть. Что это всё – мое пространство, моя родина, и я в ней буду себя чувствовать как молодой хозяин.
…Утром Прилепин выкатывает «паджерик» из гаража, мы быстро курим на дорожку посреди ватного керженецкого покоя.
Сегодня у Прилепина рабочий день в «Новой», потом ночной поезд в Москву, там какие-то встречи, записи, эфиры, цейтнот, и следующей ночью обратно в Нижний. Он по-прежнему в джинсах с пятном ржавчины в ползадницы.
– Так и поедешь? – киваю.
– А чего? – кривит угол рта, в голосе капелька яду-с. – Всё равно скажут, что это я специально. Работаю на имидж.
Загружаемся в джип, тряско разгоняемся, мимо несутся березы, ели, грибники в дождевиках, буераки, бараки. Гребенщиков поет, что тайный узбек уже здесь и что Вавилон играет твоей головой, Вис Виталис – что на всякого мудреца найдется девять грамм свинца и что твою страну у тебя же украли. Прилепин роется в специальной камуфляжной барсетке, добывает диск песен на стихи Есенина. Могучий баритон принимается сахарно выводить про калитки, тальянки, старомодный ветхий шушун и под-сердце-финский-нож. Мы вяло доигрываем вчерашний разговор, скроенный по классической русской формуле: в бане – под самогон – о судьбах родины. «Русь моя, иль ты приснилась мне?» – баритон выходит на максимальную мощность, и мы влетаем на горб моста, и с этой точки огромный пейзаж распаковывается на все стороны: щедрая Волга, просторная Ока, бурый граненый камень Нижегородского кремля в строгой оправе купеческого города позапрошлого века, бесконечная серая накипь панельной застройки и промышленных районов во все стороны. «Индустриальные хляби Руси», как формулировал не слишком любимый писателем Прилепиным писатель Аксенов.
– И что, молодой хозяин, – говорю я. – Ты действительно думаешь, что тут всё можно изменить? Знаешь, как это сделать?
– Не-а, – говорит Прилепин меланхолично. – Нельзя и не знаю.
– И что остается?
– Остается, – говорит он с удовольствием, – русская традиционная категория, которая называется «чудо». И какой-то перестык… – В этот момент он шустро подрезает кого-то. – …произойдет… Если мы еще не надоели Богу.
Время Германа
Утопия Алексея Германа: игра в Бога на поражение (2010)
Режиссер Алексей Юрьевич Герман делает свой последний фильм десять лет. За эти годы одни актеры порывались уйти из фильма, а другие ушли из жизни. Заканчиваются и снова появляются деньги. Фестивали год за годом переносят уже почти намеченные премьеры. Зрители перестают верить, что когда-нибудь увидят этот фильм. А сам Герман словно бы никуда не торопится. Словно бы, наоборот, нарочно медлит.
– Про меня, – сообщает мне автор «Проверки на дорогах», «Лапшина» и «Хрусталёва», режиссер Герман, великий и ужасный, – про меня легенду такую придумали, что я дико долго снимаю!
Он сообщает это возмущенно, по-бычьи наклонив голову, и мне на мгновение чудится в его глазах мутноватый блеск боевого амока, как у самых настоящих корридных торро. На долю секунды, не более.
– Да я уж не говорю о том, что великие западные режиссеры снимают по десять лет! Уж не говорю, что автор этой легенды про меня, Никита Сергеич Михалков, сам снимает свою картину шесть лет или семь, хотя он оснащен всем так, как я никогда не был оснащен ничем, и мне вообще иногда не давали денег, а отбирали уже данное!
Он даже фыркает слегка. И вбивает, как гвозди:
– А я. На самом деле. Снимаю. Быстро!
Я вспоминаю невольно, что семидесятидвухлетний Алексей Юрьевич Герман занимался в юности боксом, всерьез – и очень, говорят, небезуспешно.
Свои пояса чемпиона-супертяжа Герман получал уже не в боксе: в искусстве. Но репутация всё равно образовалась соответствующая, двусмысленная. Как у Майка Тайсона от кинематографа. Репутация «священного чудовища».
Говорят, что у него невыносимый характер, что он мнителен, злопамятен, угрюм, что он умеет впадать в приступы берсеркерской ярости, что он тиран, что он способен довести до слез, до истерики, до нервного срыва, до больничной койки и съемочную группу, и себя. Говорят, что он жестоко измывается над актерами ради достижения результата. Говорят, что в работе он виртуозный матерщинник и эпический хам, что Леонид Ярмольник, играющий главную роль в его нынешнем фильме, еще на пробах услышал от него: «Ах, ты звезда?! Я слышал, звёзды играть умеют, а тебе только коробки с телевизорами выносить!» – после чего были утверждены и Ярмольник – на роль, и стилистика дальнейших рабочих отношений – на годы вперед. Говорят, что для него кино – это война: с всамделишными жертвами, с выжженной землей. Говорят, что знаменитый германовский перфекционизм – болезненный, клинический. Говорят, что он переснимает сцены десятки раз; что в предыдущем своем фильме, трехчасовом «Хрусталёв, машину!», он делал многоканальную озвучку покадрово – по кадру в день. Говорят, что его кино – несмотрибельное, мрачное, запутанное до полной непонятности, тяжелое настолько, что пролетает в любом прокате, продавливает своей трансурановой массой рассчитанные вроде бы на любой авторский вес фестивальные сети и ухает прямиком куда-то в недоступные простому человеческому восприятию глуби, надо полагать, в вечность.
И – да, говорят также, что он делает свои фильмы годами, десятилетиями, изматывая самых преданных и стойких. Что он делает так нарочно. Что он боится заканчивать свои фильмы, что он специально затягивает процесс, что у него «комплекс Фишера» – по имени гениального шахматиста и великого скандалиста Бобби, придумавшего замечательный способ оставаться вовек непобежденным чемпионом: просто не играть, под любыми предлогами отказываться от матчей.
И вот на это он фыркает, и бодает воздух, и взблескивает яростным бойцовским глазом, и принимается с точностью до недели и дня называть сроки – вполне скромные, комильфотные сроки! – в которые был снят каждый из его фильмов, и приводит тысячу причин – чиновники, цензоры, продюсеры, деньги! – по которым от одного быстро снятого фильма до другого проходило много лет.
И я верю, что все эти сроки и все эти причины – чистейшая правда. Но совершенно ничего не могу поделать с другой правдой, тупой, календарной, хронологической, – согласно которой не просто на каждый фильм у Германа уходят годы, но в последних двух лентах хронометраж этот ощутимо возрастает. И предпоследний фильм Германа, тот самый «Хрусталёв, машину!», делался восемь лет. А нынешняя картина – «История арканарской резни», экранизация повести братьев Стругацких «Трудно быть богом», Самый Последний Фильм Германа – так сказал он сам, – этот фильм делается уже десять лет.
Десять, ага.
И он, на минуточку, еще не закончен.
Вообще-то так не бывает.
Вообще-то такие сроки противны физической природе кино – которое, конечно, не всегда бизнес, но всегда (и особенно если речь, как у Германа, идет о масштабном постановочном проекте), абсолютно всегда индустрия. С большими – и строптивыми – коллективами, с большими – и чужими – деньгами, с головоломным менеджментом на стыке множества ресурсов и амбиций.
За десять лет рушатся империи, сменяются поколения, творятся технологические революции; а кино снимается не десять лет – максимум десять месяцев.
Снимать кино, как снимает его Герман, – это практически в ста случаях из ста то ли Гоголь, то ли Кафка, то ли скверный анекдот, то ли грустный диагноз, часто – всё это разом.
И что же Герман с его Самым Последним Фильмом: досадное попадание в этот счет от одного до ста – или уникальный сто первый случай, оправдывающий нарушение любых законов, включая физические? И правы ли те, кто продолжает упорно менять календарные листки – «премьера ожидается в начале 2007-го… 2008-го… 2009-го…» – и полагать «Историю арканарской резни» событием как минимум десятилетия? Или те, кто пожимает плечами и говорит: «Герман устал, старик исснимался, это бесконечная история», «это творческий распад, он разрушает и себя, и всё вокруг», «комплекс Фишера, этот фильм так никогда и не будет закончен»? Или тут спрятана какая-то другая, разом всё объясняющая правота?
Я очень хочу это понять – осенью 2010 года, близ города Санкт-Петербурга, на втором этаже дачи в поселке Репино, сидя напротив Алексея Юрьевича Германа, режиссера со священной чудовищной репутацией.
2010
Я очень хочу это понять, и потому задаю Герману один из двух вопросов, про которые железно решил, что я их задавать не буду – ведь страшно вообразить, сколько раз Герман отвечал на них за эти десять лет. Я спрашиваю: Алексей Юрьевич, ну и когда же мы увидим ваш фильм?
Он смотрит на меня с трудноопределимым выражением. Но уж точно не с благодарностью за своевременно поднятую тему.
– Я, – говорит он ровно, – картину снял, смонтировал, сложил и даже показал. И даже рецензии были.
Это тоже чистейшая правда: «История арканарской резни» смонтирована уже пару лет назад, не готов только звук; но и в таком виде фильм показывали избранной кинопрессе аж дважды. И кинопресса пришла в дружный восторг, поминая то Брейгеля, то Босха. И лейбл «самый ожидаемый фильм нулевых» был заменен на лейбл «главный фильм нулевых».
– А дальше, – продолжает Герман спокойно, – я стал задыхаться. Я не понимал, что происходит. Вот машина меня подвозит к дверям студии – и надо немножко пройти. И я стал высчитывать: вот нужно преодолеть три ступеньки… Дышать нечем, понимаешь? Потом оказалось, что я умирал реально. И почти умер. Оказалось, что это сердце всё. Сейчас я прилично себя чувствую – после того как меня латали в сердечной клинике в Берлине… и вот через месяц опять туда же… Но очень боюсь, что я стану сейчас работать – и опять всё начнется.
Он откидывается в кресле.
– Сейчас остались вроде бы пустяки, – говорит он. – Озвучание. Для которого уже почти всё сделано… но делали это мои ученики. Я не выдерживал. Я сидел два-три часа и уходил. Задыхаясь. И вот надо картину озвучить и перезаписать. И даже звуки уже готовы… Но я не знаю, как всё пойдет. Потому что – ну кто за меня это сделает? Там, в этой картине, снова ведь немножко другой киноязык. Кто за меня сделает то, что я придумал?
Это риторический вопрос.
– И потом, – говорит Герман, – у меня же много артистов умерло.
Лицо его становится задумчивым. А я вспоминаю, что в процессе съемок «Истории арканарской резни» умер еще и замечательный оператор Владимир Ильин. И заканчивал фильм другой замечательный оператор, Юрий Клименко.
– На «Хрусталёве», – сообщает Герман, – тоже много артистов умерло, но там вот какая штука: там же пятьдесят третий год, репрессии, мрак – и я приглашал артистов с печатью смерти на лице. Я это чувствовал. Всегда это чувствовал.
Он даже кивает сам себе.
– Допустим, – говорит он, – у меня когда-то, когда запускали «Мой друг Иван Лапшин», пробовался на Лапшина прекрасный артист Губенко, прекрасный артист Юра Кузнецов… и Андрей Болтнев, наименее мощный из них. Но у него было лицо… лицо животного, занесенного в Красную книгу. И было понятно, что играть нужно ему, что такой герой – не доживет, не выживет. Не выпутается в тридцать седьмом году… И когда я время спустя стоял с повязочкой на рукаве у гроба Болтнева на прощании в театре – я думал: как я точно увидел эту неприспособленность к жизни…
Я молчу. Я понимаю, что он уже не отвечает на мой вопрос. Он отвечает не мне, и ответ его звучит почти неприлично – потому что регламентом у гроба коллеги и товарища предписано думать о милосердной вечности, о невосполнимой утрате… – уж никак не о точности собственного режиссерского глаза. Впрочем, отношения искусства со смертью регулирует другой регламент; он не то чтобы превыше похоронного – просто он с ним не пересекается.
– И тут, на картине, – продолжает Герман, – у меня тоже поумирало много людей, потрясающих артистов. И теперь им ведь тоже надо подобрать голоса – чтобы не разрывался голос с человеком. Мои ученики всё это делали, пока я в больнице был. Где-то хорошо делали, а где-то неважно. Так что сейчас мне придется что-то оставлять, а что-то переделывать заново. Они очень талантливые люди, мои ученики, да. Но они – не я. Есть замечательная английская поговорка: привидение не увидишь вдвоем. У каждого – свое привидение.
У каждого свое привидение, и привидение Германа – чрезвычайно авторитарная, видимо, персона. Любящая сразу показать, по чьим тут играют правилам.
Еще когда я под нудным нанодождем ищу в Репине нужную дачу и не нахожу ее, и Светлана Кармалита, жена, соратник и бессменный сценарный соавтор Германа, маленькая, остроумная женщина с большим черным зонтом, выходит меня встречать на Приморское шоссе, и во дворе я опасливо знакомлюсь с доброжелательным собачьим тандемом из Пупика (здоровенный молодой восточноевропейский овчар) и Медведева (седенький космополит неясного роду-племени; нет-нет, так его звали задолго до появления у России нового президента!), – еще в какой-то из этих моментов у меня останавливаются часы. Приходится принимать подачу – услужливо подсунутую недорогую метафору, прозрачный намек. Хочешь увидеть привидение Германа – изволь смотреть на него долго и не отвлекаясь. Изволь плюнуть на прочие планы и дела. Изволь остановить стрелки.
Штука в том, что в меню окружающего мира, тем более мира современного кино, нет такой опции. Его стрелки не останавливаются никогда. В силу неустранимого этого противоречия германовский «долгострой» – всегда еще и драма, почти трагедия. Даже если суеверно вынести за скобки все фатальные исходы.
Но сначала-то казалось, что на Самом Последнем Фильме Герман сам толкнул стрелки пальцем, и они завертелись, и очень даже бодро – по германовским-то меркам прямо блицкриг.
1999
Герман и Кармалита быстро написали сценарий, названный тогда «Что сказал табачник». Быстро нашлись деньги. Быстро выбрали артиста на главную роль Антона-Руматы, земного ученого-разведчика на отсталой планете, в королевстве Арканар: Александр Лыков, «Казанова» из сериала «Улицы разбитых фонарей», помните такого? Быстро сменили артиста, когда громовержец Герман выяснил, что Лыков успел заключить несколько телевизионных контрактов. Руматой стал Леонид Ярмольник. Герман на голубом глазу говорил, что понятия не имел, какой там Ярмольник известный артист, – а просто вот увидел этого парня по TV, он там какие-то призы раздавал, ну и подумал: вон какой у него нос хороший, и лицо такое, средневековое, и вообще обаятельный… чем не Румата? К тому же, говорил Герман, Ярмольник и впрямь лучше всех сыграл пробу, неожиданно хорошо: глазами сыграл, а не телом. Ярмольник, снимавшийся в десятках фильмов, в том числе очень недурных, народная звезда, телеведущий, шоумен и бизнесмен, терпел безропотно. Он-то хорошо понимал, что главная роль у Германа – это входной билет в зал славы, в ВИП-зону истории кинематографа; он готов был платить за этот билет дорого, очень дорого.
Он только не понимал, насколько дорого на самом деле.
Потому что потом начались съемки – в Питере, под Питером, в чешском замке Точник. И стрелки остановились.
В Точнике грузовики возили тонны и тонны грязи, сваливали под крепостные стены, грязь размывала вода из поливальных установок, превращая в маркую мерзкую жижу: в Арканаре всегда дождь и грязно. Над съемочной площадкой летали молнии и гремел германовский виртуозный мат. О том, как примерно шли съемки, хорошо рассказывал Петр Вайль, ныне покойный замечательный эссеист, друживший с Германом довольно коротко: вот обсуждают снятый накануне эпизод на десять секунд экранного времени, говорят полтора часа, решают, что вон тот мальчишка руки пусть складывает, как складывал, но поднимает сантиметров на пять выше, и отправляются переснимать. Или еще: как-то Вайль, две недели назад приезжавший на съемки, набирает номер Ярмольника; на вопрос «как дела?» тот отвечает не без иронии – так же, там же, снимаем тот же фильм. Трубку отбирает Герман, иезуитски уточняет: «И ту же сцену!».
Ярмольник держался почти четыре года, ссорился, мирился, отстаивал свое или подчинялся мастеру – и всё это время, кстати, работал бесплатно. Потом сломался и хлопнул дверью. Хлопок вышел громкий: Ярмольник интервью не давал, но в частных разговорах на все расспросы о Германе натурально хватался за голову, Герман давал интервью и метал молнии на большую дистанцию, нашел вместо Ярмольника двойника-дублера, но всерьез подумывал переснять картину так, чтобы всё было – глазами героя, а героя-то и не видно, вот, получите.
Потом всё вроде как-то наладилось.
– Как у вас сейчас-то отношения с Ярмольником? – спрашиваю.
– С Леней? Прекрасные отношения! – откликается Герман бодро. – Мы сейчас дружим. Правда дружим, по-настоящему.
Съемки длились семь лет. Собственно съемки: доработка, монтаж, озвучание – всё было еще впереди.
Всё продолжается до сих пор.
1998
Вообще, конечно, история с «Арканарской резней», беспрецедентная даже по меркам Германа, беспрецедентна все-таки не на сто процентов.
Можно сказать, что у истории этой была своя репетиция. «Хрусталёв, машину!», от старта до премьеры которого прошло восемь лет.
Можно даже понадеяться, будучи оптимистом: это репетиция не только того, что происходит теперь – до премьеры, но и репетиция того, что будет после.
Тогда, в 98-м, трехчасовой страшный сон Германа о собственном детстве и излете сталинской эры взяли в каннский конкурс, практически не видя фильма (редкостный для переборчивых Канн факт), по умолчанию произвели в негласные фавориты… и – не дали вообще ни единого приза; председатель жюри – на минуточку, Мартин Скорсезе! – честно признался, что ни черта в этом фильме не понял, а французская пресса погребла Германа под грудой уничижительных рецензий; полный провал. После чего, практически без паузы, начался откат в обратную сторону, не менее гротескный. Выглядело всё так, словно Германа крышует некая невидимая мафия рюсс, и каждому из его обидчиков по очереди наносит визит вежливости крестный отец в сопровождении дюжины громил. Три десятка изданий, помещавших разгромные статьи с заголовками вроде «Гора родила мышь», поместили восторженные – с оборотами вроде «черный алмаз», «северный Феллини», «Эйзенштейн и Кафка со сверхдозой Достоевского»; некоторые газеты, натурально, извинились за близорукость и скудоумие; «Хрусталёва» включили в перечень пятидесяти лучших фильмов в истории кино, Герману пропели хоровую осанну – и окончательно утвердили за ним репутацию «режиссера – черной дыры», в окрестностях которой искажаются физические законы и все привычные процессы принимаются течь иначе, непредсказуемо.
И чуть позже, в 2000-м, общаясь с Германом в Риге, – он привозил «Хрусталёва» на фестиваль – я видел его не до провала, а после триумфа. Французы уже посыпали головы пеплом – но сатисфакция, видать, не была принята. Потому что у Алексея Юрьевича Германа был отчетливый вид человека, которому всё это надоело. Который от всего этого смертельно устал.
Сейчас он старше на десять лет, а вид у него такой же.
2010
На кого он меньше всего сейчас похож – так это на расчетливого манипулятора, специально что-то там затягивающего и усложняющего. На энергетического вампира, питающегося токами неопределенности и энергией конфликта.
Он похож на человека, которому тяжело, муторно, не хочется говорить о фильме – Самом Последнем Фильме! – которому отданы десять лет своей и чужой жизни. Он явно предпочитает говорить о чем угодно другом. Об истории своей семьи, которая сложным пунктиром прошила историю этих плоских угро-финских земель, давно проглоченных, но так до конца и не переваренных Империей. О своем папе, статусном советском писателе Юрии Германе, любимце Сталина, ходившем, как все любимцы Сталина, по тонкому-тонкому лезвию непредсказуемой остроты. О том, как папа, тогда еще не муж, а тайный любовник мамы, чуть не порвал с ней, когда она в постельном разговоре сказала, что Сталин будет в аду грызть свои кости. О том, как после пятьдесят третьего пошли в дом освобожденные из лагерей друзья, знакомцы и знакомцы знакомцев, как они садились вдоль стены на корточки, потому что такая выработалась в лагерях привычка отдыхать, и как родители бегали не за водкой – за портвейном, потому что разбавленный спирт водился и в неволе, а вот портвейн казался пришельцам из зоны истинным напитком аристократов и богов. О том, как он сам, Алексей Юрьевич Герман, видел несколько раз за последнее время во сне Иосифа Виссарионыча, и усатый вождь очень доброжелательно с ним о чем-то разговаривал, и что бы это значило?.. О своих недоумениях касательно общественного устройства, в конце концов. С этого Герман – да, разумеется, все-таки манипулятор, все-таки режиссер, потому что у него в рукаве всегда есть сценарий, пускай даже и просто сценарий разговора с журналистом, – и вовсе начинает, стоит мне только нажать на диктофоне кнопку записи.
– Знаешь, – сообщает он мне, – вообще-то я сейчас практически никому не даю интервью. То, что я отвечаю на твои вопросы, – это такое стечение обстоятельств.
В переводе это: я готов сказать какие-то вещи, и почему бы не тебе?
И он говорит. Он говорит про своего приятеля, хорошего артиста, который зарабатывает деньги на корпоративах – тем, что встает, когда все уже достаточно пьяны, и пронзительным голосом – «чтоб за три квартала слышно» – поет: «Я влюбле-е-е-ен в тебя, Росси-и-и-ия!». Он говорит, что появилась и окрепла идеология фальшивого, показного патриотизма, патриотизма как пропуска-в-элиты, и что с этой фальшью надо бороться. Он говорит: «Знаешь, я давно заметил: если мужчина женщине декламирует что-то любовно-сюсюкающее, причем долго и при всех, – то этот брак распадается очень быстро. Так мы все устроены. В слова не надо переводить то, что есть у тебя в душе». Он читает с экрана ноутбука, иногда сбиваясь и близоруко щуря глаза, стихотворение Вадима Шефнера – в пятьдесят шестом году написанное: «Но слова всем словам в языке нашем есть: Слава, Родина, Верность, Свобода и Честь. Повторять их не смею на каждом шагу – как знамена в чехле, их в душе берегу. Кто их часто твердит – я не верю тому, позабудет о них он в огне и дыму». Он говорит, что никогда не занимался и даже не особо интересовался политикой. Что он совсем не политик, нет. Что он просто не понимает логики, не понимает – зачем. Зачем надо запрещать людям собираться в Москве на Триумфальной площади? Зачем надо их бить и разгонять? Зачем? Дичь какая-то, говорит он.
Я слушаю его и испытываю странное ощущение. Невнятное и неуютное, как дежавю. Одновременно нежность, досаду и неловкость. Поскольку всё, что сейчас говорит мне режиссер Герман – что он считает действительно нужным сказать, – верно на сто процентов, довольно наивно и вполне банально. И, пожалуй, те люди, которые с интересом или нетерпением ждут слов режиссера Германа, – скорее лучшие, нежели наоборот, люди моей страны, – всё это, а то и побольше, неплохо понимают и без него. Пожалуй, они предпочли бы услышать от режиссера Германа, титана и стоика, священного чудовища и черной дыры, что-нибудь другое. Например, что им с этим своим пониманием надлежит делать.
– Мне кажется, – говорит на это Герман твердо, – что прежде всего надо вернуть людям чувство собственного достоинства. На это и должен быть направлен современный агитпроп: медведевский, путинский, властный, какой угодно! Без этого ничего не произойдет. Ведь это же очевидно, это же в лицах отражается! Вот смотри: есть же какие-то лица, просто лица человеческие, свойственные каждой эпохе. Когда мы занимались «Лапшиным», мы пересмотрели множество архивных фотографий, съемок, много времени провели в тюрьме и в Музее уголовного розыска. И вот года до 35–36-го в милиции были одни лица: достаточно хорошие, нормальные, интеллигентные. Ну вот как у тебя, скажем. А потом – стали другие. Появились и всё заполнили люди с рожами свиноматок. И вот сейчас я смотрю на ту же милицию, на начальников мелких… – может, и не так много, как когда-то было, но тоже начали появляться люди с рожами свиноматок! А поскольку я сторонник теории Ломброзо, то по глазам и по щекам я вижу в них жуликов.
– По щекам? – переспрашиваю я.
– По щекам! – он торжествующе обхватывает обе щеки ладонями, растягивает в стороны и вверх.
– Вот такие щеки, – говорит невнятно, – вот они у жуликов.
Он отпускает щеки, они с облегчением возвращаются на природное место.
– А от меня лично, – говорит он печально, но в глазах проскакивает неопознанная искра, – тут ничего особенно не зависит. От меня зависит – постараться сейчас сделать картину хорошую. И, так сказать, полезную населению.
Я ловлю взглядом эту быструю искру и вдруг понимаю, что не испытываю больше ни неловкости, ни досады. Потому что именно здесь есть какой-то важный ключ. И к тому, что он говорит. И к тому, что он делает. Ко всем его правильным тривиальностям. Ко всем его мучительным долгостроям. В конце концов, все истории, которые снимает или придумывает режиссер Герман, можно описывать по-разному – а можно описать одинаково: это всегда трудные и страшные истории про людей, для которых в какой-то момент чувство собственного достоинства оказывается ключевым. Это касается «Проверки на дорогах», и «Лапшина», и «Хрусталёва», и сценария «Гибель Отрара», который поставил за Германа режиссер Амиркулов, и сценария по стивенсоновской «Черной стреле», который не поставил никто. И уж конечно, это касается «Трудно быть богом», то бишь «Истории арканарской резни». Благо можно без особой натяжки сказать, что эту историю Герман придумывал и снимал всегда – если только уравнять желаемое с действительным.
Ведь я оттого и не задаю ему второго запретного, наверняка успевшего за десять лет засесть в печенках вопроса – «Почему вы все-таки решили делать фильм по Стругацким?» – что и так в курсе: Самый Последний Фильм режиссера Германа должен был стать его самым первым фильмом.
1968
Повесть Стругацких «Трудно быть богом», написанная больше четырех десятков лет назад, сразу же стала, в теперешних терминах, «культовой», и остается таковой до сих пор. Фабула у нее, если кто не помнит, очень простая. Земные резиденты-прогрессоры, сотрудники Института Экспериментальной Истории, работают «под прикрытием» на далекой неназванной планете, где средневековье, кровь, грязь, боль. У прогрессоров – строгий наказ: не убивать – и не вмешиваться напрямую в течение Истории. И герой, прогрессор Антон, он же благородный дон Румата Эсторский, внедренный в королевство Арканар, наказ старается выполнять. Хотя и чувствует, что происходящее в Арканаре подозрительно смахивает на крепнущий фашизм – с ненавистью к любой инакости, с прицельным истреблением интеллигентов-книгочеев, с «серыми штурмовиками», самодовольным пивным быдлом, которому всесильным министром доном Рэбой дарована власть карать и миловать. Но дон Румата держится из последних сил, и не проливает крови, и тайком спасает немногих книгочеев, до которых успевает дотянуться раньше серых штурмовичков. Пока однажды потенциальный фашизм не взрывается реальным и место «серых» не занимают «черные» – боевой монашеский орден. И по всему Арканару пылают костры, и возлюбленную Руматы, чистую и добрую девочку Киру (в германовском фильме ее зовут Ари), убивают арбалетной стрелой. И тогда Румата берется за мечи и идет убивать в ответ.
По канонам советских шестидесятых трагедия обязана была оставаться оптимистической – и в «Трудно быть богом» имелся эпилог, а в эпилоге имелся Антон-Румата, вернувшийся в свой утопический рай, сильный и добрый, и алым его руки пачкала не кровь – земляничный сок. Эпилог этот и тогда казался вынужденным. Стругацкие написали удивительно внятный манифест интеллигенции, сделав книгочеев единственными носителями искры разума в «мире, где правит серость и к власти обязательно приходят черные». Стругацкие написали удивительно точную притчу о природе фашизма, раньше многих догадавшись – да эта мысль и сейчас не то чтобы всеобщее достояние, – что фашизм не порождение конкретных места и времени, не вирус, которым можно переболеть – и чувствовать себя спокойно, не урод-мутант, которого можно пригвоздить осиновым колом – и пойти выпивать квантум сатис; что фашизм – вариант развития, имманентно свойственный хомо сапиенсу, если хомо не слишком сапиенс, если животная составляющая человека не подавлена и не облагорожена гуманистической культурой.
Это была удивительно трезвая и лакомая история, и в первый раз молодой тридцатилетний режиссер Герман затеял ее экранизацию в 1968 году.
Уже был написан сценарий – вместе с Борисом Стругацким, с которым ленинградец Герман дружил. В августе предвкушающий съемки Герман прилетел в Крым. В Крыму плакал на скамейке писатель Аксенов, а прочий цвет творческой интеллигенции вместо купаний в Эвксинском Понте прощался с Оттепелью и отчаянно пытался поймать по радио Би-би-си, добыть хоть немного бесцензурной информации. Советские войска вошли в Прагу. Про «Трудно быть богом» с его Черным орденом, который высаживается в Арканаре и наводит жуткий порядок, можно было забыть.
Впрочем, там, в Крыму, в горьком августе шестьдесят восьмого молодой режиссер Герман встретил московскую девушку Свету Кармалиту.
1989
Во второй раз режиссер Герман, уже не такой молодой, зато прошедший все бои с советской цензурой, обласканный перестроечной властью, свежеиспеченный лауреат Госпремии и заслуженный деятель культуры РСФСР, не считая прочей мелочовки, подступился к повести Стругацких в 1989-м. Когда узнал, что его заветную идею на свой лад реализует какой-то немец по фамилии Фляйшман, получивший согласие Госкино. Герман взорвался, немедля получил от советских кинобоссов карт-бланш, а также уверения, что никакого Фляйшмана они знать не желают, – и рванул в Киев, где шли съемки: отбирать у немца-перца-колбасы бразды правления.
– Я приехал туда, – говорит он мне, – и был потрясен: там стоит декорация величиной с Летний сад – средневековый город из какого-то сногсшибательного пластика… Я тогда не представлял даже, что эдакое можно отгрохать. И вот я хожу там – а вся группа меня ненавидит: кругом-то жрать нечего, а они все булькают немецким пивом, и тут является какой-то хуй с горы, который хочет у них всё это валютное счастье отобрать! А я им говорю: ребята, я вас предупреждаю – мне что вы, что не вы, и будет десант ленинградских кинематографистов, потому что страна-то одна, и приказ министра, так что лучше вы изобразите на лице глубокую и искреннюю ко мне любовь! А рядом ходит какой-то маленький человечек, и подходит ко мне, и говорит с акцентом: ви Альексей Гьерман? А йя Фляйшман. Я ему – как, вы ж шпион, вас же на границе арестовали и вот-вот расстреляют! Он удивляется: кто это вам сказал? Я ему: мне это министр кинематографии сказал! Посмеялся: хо-хо, да ваше министерство сюда ни копейки не вложило, это всё мои деньги, как они меня отстранять собрались?.. А потом он мне говорит: слушайте, я вас умоляю, я вас нанимаю, я буду вам платить в три раза больше – только возьмитесь! Я не могу здесь, я здесь повешусь! Я говорю: вы что, у вас такое всё, такая декорация, чего вам вешаться?! Он говорит: Алексей, откройте глаза! Декорация… а здесь может, по-вашему, развернуться всадник? Я смотрю – вроде нет. Он: а теперь посмотрите, на какой высоте второй этаж! Смотрю: на высоте пупка нормального человека. Он говорит: Алексей! Они всё украли!!! Словом, я говорю: конечно, я возьмусь. Только надо сценарий переписать. Он тут же сник: а вот это нельзя, я за каждый кадр по договору отвечаю перед банком… Так и разошлись. Я поехал обратно к министру: говорю, так и так, Фляйшман не расстрелян, наоборот, грозится вас расстрелять, ничего не будет, баста. Хорошо, говорит министр, мы тебе даем деньги – будешь снимать параллельно, очень даже интересно выйдет: русская школа, немецкая школа… Ну да, говорю я, у него на это дело шестьсот миллионов, а у меня шесть! Бери, говорит, талантом. Ладно. Сели мы со Светкой писать сценарий. А вокруг перестройка, митинги, полный Горбачев, всё бушует, бурлит… И я думаю: нахуя всё это надо?! Доны Рэбы какие-то, бароны… почему не снимать всё нормально и среди нормальных людей? У нас же через четыре месяца будет демократия, через шесть месяцев – магазины как в Финляндии, всю нечисть нахер попрут, а мы что, вслед будем снимать про то, как у нас было плохо? Как в анекдоте – Бож-ж-же мой, как я хотел пить?.. И я плюнул. И мы со Светкой вернули аванс. И стали делать «Хрусталёва».
У симпатичного немца Фляйшмана, между прочим, фильм вышел-таки. Плохой фильм, бездарный. Впрочем, справедливости ради, артист Филиппенко в роли интригана и подлеца дона Рэбы там дивно хорош.
А Герман снова вернулся к «Трудно быть богом» десять лет спустя, после «Хрусталёва», в самом конце девяностых.
2010
– «Трудно быть богом», – говорит мне Герман, – это же всегда было социальное произведение, и сейчас тоже социальное, и насколько всё это в точку, пугает меня самого. Это же не «Айвенго», не рыцарский роман. Мы и снимали про то, как через замочную скважину можно увидеть Средние века. Только эта замочная скважина находится в твоей квартире.
Это очередной ответ на незаданный дурацкий вопрос «почему все-таки Стругацкие?». Но есть еще один ответ, кажется мне, главный; и я уверен, что Герман его отлично знает, пусть и не формулирует вслух.
У Стругацких во всех лучших (да вообще почти во всех) вещах есть одна ключевая тема. Эту тему они назвали сами в повести «За миллиард лет до конца света»: «человек под давлением». Стругацкие ставят героев перед выбором не просто так, но – столкнув их с заведомо и неизмеримо превосходящей силой.
Псевдонимов у этой силы много, а имя, в сущности, всегда одно: Господствующий Порядок Вещей. Глупо бодаться с Порядком Вещей – еще глупее, чем теленку с дубом. Тут попросту нет победных стратегий – «человек под давлением» на деле обречен делать выбор между стратегиями поражения. Книги Стругацких – не «романы воспитания» или даже «романы испытания», но «романы поведения»; отсутствие шансов на выигрыш не снимает, а, напротив, предельно обостряет вопрос – как в этой ситуации себя вести; и начинаешь понимать, что этот вопрос, похоже, вообще в любой ситуации главный.
Сдается мне, именно поэтому в русские девяностые многие решили, что время Стругацких ушло: показалось, что человек чудесно вышел из-под давления, что выигрышные стратегии очевидны, что голосуй – и не проиграешь, что шевелись – и переменится всё.
Сдается мне, именно поэтому в русские нулевые многие поняли, что время Стругацких никуда не уходило: оказалось, что давление не исчезает, а просто меняет формат, что выигрышных стратегий не существует, что ты всё так же один на один с Порядком Вещей, и из всех выборов тебе по-прежнему доступен единственный и главнейший – выбор между разными поражениями. Выбор линии поведения, в которой можно потерять всё – но реально сохранить чувство собственного достоинства.
Сдается мне, именно поэтому на пороге девяностых Герман забросил экранизацию «Трудно быть богом», чтобы погрузиться в «Хрусталёва».
А на пороге нулевых – вернулся к ней, чтобы сделать ее своим Самым Последним Фильмом. И делает: весь этот нереальный, ничем вроде бы – со всеми поправками на препоны, срывы и хвори – не объяснимый срок, десять долгих лет. Заставляя подозревать себя то в хитроумном расчете, то в старческой усталости, то в творческой исчерпанности, то в сложносочиненном комплексе имени великого шахматиста Бобби.
Чтобы понять, на что режиссер Герман потратил это десятилетие, нужно немало, но и не так уж много. Нужно увидеть еще не доделанную, но уже все-таки снятую «Историю арканарской резни».
…Лица, лица, лица – жуткие, озверевшие, человеческие, узнаваемые; неожиданные прямые взгляды в объектив – вроде как в глаза герою, вроде как в твои глаза; тела, и части тел, руки, ноги, зады, туши, стены, латы, утварь, пыточные станки, грязь, кровь, боль; тахикардия камеры, клаустрофобия экрана. Брейгель, Босх? – да назови как хочешь.
– …Мы в картине пытались что-то новое делать с точки зрения языка, восприятия, – говорит мне Герман. – Пытались давать картинку как бы глазами героя… Знаешь, нам со Светкой когда-то давно рассказывал Товстоногов, человек, которому мы вообще бесконечно многим обязаны… Он был в Китае, видел традиционный китайский театр. Там декораций практически нет. И чтобы показать, что герой заходит в дверь, актер должен повернуться вокруг своей оси. И вот однажды Товстоногов слышит в зале свист, вопли, улюлюканье. Что случилось? А это актер забыл повернуться. Прошел, значит, через закрытую дверь. Понимаешь? Так же условно стало и всё наше кино. И любой пацан знает, что если вот я сейчас покажу тебя, потом барышню, потом снова тебя и снова барышню – то это значит, что у вас будет любовь и всё такое. А ведь на самом деле это ни-че-го абсолютно не значит! Вот эту условность мы и старались одолеть…
В Самом Последнем Фильме Германа условности, считай, нет. Есть – безукоризненно выверенное и выстроенное, неимоверное, невыносимое сгущение тварного и вещного мира. Есть – предельная, предельно узнаваемая, нашатырно продирающая жуть повседневности, увиденной без привычного гипноза, без единой иллюзии. Есть – безвоздушность, пробуждающая острую тоску по глотку кислорода. Есть – финальная безвыходность, заставляющая яростно искать возможность выхода.
В этом финале, какого у Стругацких не было, порубивший весь Черный орден в капусту, смывший с себя чужую кровь, навсегда оставшийся в Арканаре благородный дон Румата Эсторский теряется со своим маленьким отрядом-обозом в огромном, засыпанном свежим снегом поверх привычной грязи пространстве.
В этом финале столько отчаяния, что странно сознавать: а ведь бестселлер Стругацких, по идее, мог бы быть материалом и для абсолютно развлекательного кино, массово-кассового, вот что твой «Аватар». Даже сюжеты слегка похожи. Там – земной разведчик, маскирующийся под синекожих туземцев и в итоге выходящий на бой против своих. Тут – земной разведчик, маскирующийся под средневековых гуманоидов и в итоге выходящий на бой против всех. Так ли много различий, а?
Довольно и одного, главного: там, где Кэмерон идет наружу – к двухмиллиардным сборам, к завораживающей реальности ирреального, к расширению кино во фронтирные области небывалых технологий, – Герман идет внутрь. К труднопереносимому – и смотреть невозможно, и оторваться, – шедевру, к черно-белой картинке. К изобретению кино заново – в очередной раз. К запредельной достоверности, к беспощадному совершенству каждого кадра.
И я думаю, что понимаю наконец, почему он туда идет. И почему делает это так бесконечно долго, возвращаясь к одному и тому же сюжету, мучаясь сам и мучая других.
Как-то великого барселонца Гауди спросили: почему он так медленно возводит свой собор Святого Семейства (дело было почти сто лет назад, Саграда Фамилия строится до сих пор)? Гауди спокойно ответил: «Мой клиент никуда не торопится».
Будь Герман аскетом и ревностным католиком – наверное, тоже мог бы сказать такую фразу. Но на деле в ней всё равно только половина правды. Что Гауди, что Герман смиренно работают, конечно, на этого единственного заказчика; но еще они – возможно, сами того не сознавая, – почти кощунственно пытаются с ним сравняться. Один – годами, десятилетиями растя свои ни на что не похожие дома. Другой – годами, десятилетиями выращивая свои ни на что не похожие фильмы.
Мне кажется, зря Герману приписывают «комплекс Фишера». Мне кажется, что дело вовсе не в страхе чужого суда или публичного провала. Мне кажется, что «комплекс Германа», если он вообще есть, – другой. Что это в самом простом и прямом смысле – комплекс Бога.