Непереводимая игра слов Гаррос Александр
И Штаты столь явно выиграли от всей мясорубки первой половины XX века не только в силу удачной заокеанской прописки – но и потому, что были изначально футуристическим проектом, притом удачным; востребованная новым временем социальная машинерия монтировалась там загодя.
Тогдашние мечтатели – и кремлевский, и берлинский – сходство своих ролей в пьесе сознавали вполне. Сталин несколько раз крайне уважительно отзывался о Гитлере – Гитлер же в застольных беседах упоминал Сталина многократно, не стесняясь эпитетов вроде «гениальный», причем даже во время войны. Существуют свидетельства: Гитлер вопреки логике событий сорок пятого надеялся на сепаратный мир – со Сталиным! А Сталин уже в конце сороковых высказывал сожаление, что Гитлер стал его противником – а не союзником! Иосиф был очень впечатлен молниеносными и жесткими партийными чистками Адольфа, внимательно изучил и применил опыт «Ночи длинных ножей»; Адольф и вовсе был прилежным учеником, скопировал у Иосифа множество репрессивных технологий, сравнивал его властную манеру с методами Карла Великого и даже о стахановском движении отзывался тепло.
Всё это, впрочем, констатация сходств. В чем же различия вождей, сделавшие Адольфа общепризнанным преступником и иконой агрессивных маргиналов, а Иосифа – знаковой фигурой и предметом общественной дискуссии?
В отличие от Гитлера, Сталин – звено исторической непрерывности. Правление его, содержательно ужасающее (миллионы невинных жертв, прямое и косвенное истребление элиты нации и так далее), формально успешно уже только потому, что органически слито и с тем, что было до, и с тем, что стало после. Это простая, хоть и раздражающая констатация: содержательная часть истории в массовом сознании всегда проигрывает формальной. Так погубивший миллионы Сталин в зеркале национального восприятия не может быть равен погубившему миллионы Гитлеру уже потому, что Гитлер проиграл войну, страну и покончил с собой, а Сталин выиграл войну и умер своей смертью (конспирологическая версия об отравлении Берией ничего не меняет), страну же оставил в вихляющей, но прежней колее. Потому, что Гитлер – это завершенная история; а Сталин – сюжет открытый, часть растянутого на десятки, не сказать сотни, лет русско-советского метасюжета. Первое психологически (и практически!) куда легче вычленить, объявить чужеродным и отторгнуть, нежели второе.
Одно это отодвигает в область фантазий милую либеральному сообществу идею процесса а-ля Нюрнберг над советским коммунизмом вообще и Сталиным в особенности, который надо-де было провести году в девяносто первом и тем однозначно маркировать усатого вождя и его наследие как Зло. Успешный суд возможен только над проигравшим и только если его проводят победители. Нюрнберг и последующие денацификация с люстрацией оказались сравнительно успешны, потому что Гитлер был мертв, его уцелевшие близкие соратники – посажены в клетку, Германия – растерта в щебенку, за судьями стояли оккупационные штыки и мстительная воля победивших наций, а у немцев не осталось другого способа жить дальше, кроме отсечения куска прошлого, большого, но не фатально большого даже по меркам средней человеческой жизни.
Надо ли говорить, что в России ни в девяносто первом, ни в любом последующем году ни одно из этих условий (за исключением того, что Сталин тоже уже был мертв) соблюдено не было и быть не могло.
Но и это не главное препятствие для постановки окончательного знака равенства между вождями. Произнося «Гитлер» или «Сталин», мы помимо во-ли подразумеваем мифологему, идеологему, бренд. В этом бренде конкретного человека никак не больше, чем идеи, которую он олицетворяет, и неважно даже, насколько по праву. Поэтому парадоксальным образом даже тот факт, что «ультраправый» Гитлер был реальным революционером (пускай и «консервативным», в терминах Юлиуса Эволы), а «левый» Сталин осуществлял, по сути, контрреволюцию (заменив идею мировой революции на реставрацию Российской империи в социалистической редакции), – факт этот не в силах ни уравнять, ни даже окончательно сблизить бренды «Гитлер-нацизм» и «Сталин-коммунизм». Просто потому, что коммунистическая идея сама по себе зримо не равна национал-социалистической: воплощения удивительно схожи, но векторы идей глядят в диаметрально противоположные стороны.
Нацизм основан на имманентности. На возвращении к самому безусловному и дремучему разделению по имманентному признаку – биологическому. Коммунизм – на отрицании имманентности, на постулате равенства всех и вся.
Вектор нацизма обращен в прошлое – к племенным, звериным разделениям на своих и чужих, к языческой темной магии и жестоким дохристианским богам. Вектор коммунизма – в будущее, где все без вычета люди должны стать как Бог. Поэтому коммунизм есть футуристический проект – и отсвет этого потенциального футуризма падает также на проект реально воплотившийся, советский, сколь бы беспросветным ни было это земное воплощение. А отказаться от возможного моста в будущее всегда сложнее, чем от временного возвращения в мифологическое прошлое.
Эта же подспудная правда проецируется и на войну, упорно мешая окончательно уравнять двух участников «матча народовластий». Да, на Восточном фронте бились две очень схожие силы, и за одной стояли Освенцим, гестапо и карательные рейды СС, а за другой – ГУЛАГ, СМЕРШ и чистки НКВД на занятых территориях, про миллион изнасилованных немок умолчим вовсе. Одна сила грезила Великой Германией на завоеванных землях; другая – учредила соцлагерь на освобожденных. Больше того, если по части жестокости к чужим сумрачный тевтонский гений все-таки даст русскому медведю порядочно очков вперед, то по части жестокости к своим империя Сталина однозначно выигрывает у империи Гитлера. Брошенные в топку фольксштурм и гитлерюгенд бледнеют перед штрафбатами, заградотрядами и приравниванием любого пленного к изменнику; и когда Гитлер в финальном помрачении хотел увести за собой в Валгаллу всех германцев, затопив для верности служившее массовым бомбоубежищем берлинское метро, – советские маршалы, ломая оборону Берлина, клали тысячи и тысячи лишних солдатских жизней, будучи вполне в своем уме.
Силы были так схожи, что почти равны. Но видение будущего за силами стояло разное. В нацизме находилось место только сверхчеловеческому и нечеловеческому; коммунизм допускал просто человеческое.
Победа СССР и союзников над нацистской Германией – больше, чем победа одних народовластий над другим. И полностью отделить Сталина от факта этой победы невозможно; но возможно было бы отделить Сталина от ее празднования. По совести, 9 Мая стоило бы быть днем великой скорби по напрасным жертвам огромнейшей мясорубки в человеческой истории и великого уважения к тем, кто прошел до конца и сумел остановить мясорубку, а не днем варварского торжества одного милитаризованного тоталитаризма над другим.
В реальности, однако, наблюдается нечто противоположное. Не только День Победы (что в путинской, что в путинско-медведевской России) всё сильнее сближается с позднесоветским эталоном – но и Сталин становится не менее, а всё более востребованным персонажем. И не потому, что дать компетентный и однозначный ответ на «вопрос Сталина» нелегко – в конце концов, всё вышесказанное как раз об этом; но сам «вопрос Сталина» не только не уходит из широкого общественного пространства в ведение профессионалов – он оказывается всё более актуальным, насущным. И тенденция эта на удивление синхронна другой – разговорам о необходимости модернизации, «новой перестройки», тотальной реформы современного российского государства с его коррупцией, «ментовским беспределом», экономическим застоем, террористической угрозой и нравственным коллапсом.
Парадокс здесь – лишь кажущийся.
Да, Сталин – двойник Гитлера, носитель яркого и универсального психотипа тирана. Но это лишь один вариант сопоставления. А есть и другой. Сталин – еще и воплощение специфической российской матрицы власти. Специфической – потому что в России она воспроизводится циклически, а ретроспективно (когда боль проходит, а достигнутое через боль остается) выглядит наиболее результативной; «эффективный менеджер», как же.
Чтобы отследить генеалогию Сталина по этой линии, не обязательно быть историком, кандидатуры напрашиваются: Иван Грозный, Петр Великий – не зря же первый в сталинские времена был осторожно реабилитирован, второй – практически канонизирован. А персонально Сталин так и вовсе чрезвычайно благоволил Грозному, давил на Эйзенштейна, снимавшего свой фильм про царя Иоанна, – существует прекрасная запись беседы вождя с режиссером в феврале сорок седьмого, где Сталин, походя укорив Петра за подверженность иностранному влиянию, Грозного аттестует превосходно, говорит о его прозорливости, об оправданности его жестокости, о том, что надо было быть еще жестче: «пять боярских семей недорезал!».
Грозный – крайняя, патологическая точка линии, Петр – напротив, условно оптимальная; схожие черты, однако, очевидны. Постановка и упорное достижение великих целей, невзирая на цену вопроса. Пренебрежение ценностью индивидуальной жизни. Извращенный демократизм – когда всяк равно уязвим, невзирая на место в социальной иерархии. И как высшая публичная точка этого демократизма – до чего опасно завораживающи исторические параллели! – ритуальное сыноубийство. В пограничном, радикальном эпизоде Грозного это припадок священного безумия; в петровском оптимуме – как бы реализация высших государственных интересов. В случае Сталина это благородный отказ освобождать сына Якова из немецкого плена (якобы в обмен на Паулюса), и хотя знаменитая фраза «Я солдат на генералов не меняю», да и весь антураж истории проходят по разряду апокрифов, сохраняется ритуальная сила жеста – жутковатой пародии на Писание, символизирующей высшую справедливость и тем самым богоподобие диктатора.
Эта-то архаическая матрица, так ни разу и не сданная в утиль, актуализируется (теперь – в лице последнего ее воплощения, Сталина) всякий раз, когда предчувствие модернизации или хоть ощущение, что она назрела, повисает в воздухе.
Конечно же, актуализация эта происходит помимо воли и сознания.
Разумеется, «народ» не жаждет нового закабаления; однако позавчерашняя, сталинская матрица власти оказывается единственным внятным ответом на клептократию, вакуум политических, общественных и нравственных ценностей, на тоску по Большому Проекту, частью которого можно себя ощущать.
Разумеется, «власть», отчисляющая бабло на офшорные счета, учащая отпрысков в Оксфорде, не примеряет на себя френч Генералиссимуса; однако соблазн сталинской самовластной эффективности живет в ней, как микроб, на который не нашлось антибиотика.
И весь этот общественный скандал по поводу Сталина как «эффективного менеджера» – отсюда: в одиозном учебнике истории, по поводу которого разгорелись страсти, нет такой формулировки (хотя несколько пассажей насчет эффективности как цели советских реформ и репрессий есть); но слово «эффективность» попало в точку – и заставило в себя поверить (один мой приятель, весьма компетентный журналист, долго доказывал, что фразу про «эффективного менеджера» сказал лично Путин); заставило горячо спорить о Сталине просто потому, что другой внятной модели эффективности в масштабах нации не предложено.
Здесь корень проблемы: оценка личности Иосифа Виссарионовича до сих пор не перешла в сугубое ведомство профессиональных историков, поскольку сталинской матрице до сих пор нет убедительной альтернативы. А просто отменить ее нельзя – можно только заменить, вытеснить другой. В принципе замена возможна и без союзных штыков или вбомбления страны в каменный век – сумели же Испания или Португалия быстро оправиться после Франко и Салазара. Ссылка на этническую предопределенность, генетически закодированную судьбу тоже сомнительна – достаточно глянуть на Корею Северную и Южную. На российские масштабы пространства и времени, безусловно, стоит делать скидку. Но и времени, и пространства для выработки новой матрицы национальной эффективности у нас было достаточно. То, что этого не произошло, – то ли беда «народа» и вина «власти», то ли наоборот; и уж всяко – вина и беда тех, кого на современном русском называют «элитами», вежливо не замечая, как красноречиво это зарезервированное в грамматике, но ранее не востребованное в живом языке множественное число – потому что много может быть мафиозных кланов или корпораций, а элита у нации все-таки одна.
И пока никакой новой матрицы нет, пока вопрос «есть ли разница между Сталиным и Гитлером?» не отошел в ведение профессионалов, все мы помимо вкусов и желания остаемся на долготе вождей. В часовом поясе более чем полувековой давности. На широте того неподдельного, но неубедительного центра Европы, мимо которого я ехал на раздолбанной «двадцатьчетверке» в озаренный кладбищенскими свечами Хэллоуин. В том заколдованном месте, которое ладно бы просто оставляло нас в невыясненных отношениях с опасным прошлым, – но оно еще и лишает нас безопасного будущего, резервируя на завтра невидимую, но реальную точку бифуркации с условным именем «Сталин».
Она всё еще существует, эта точка; вот что нам следует трезво понимать.
Чужая игра
Потому что мы – не банда: кем на Руси быть плохо (2015)
Когда говорят, что в России кисло со свободами или возможностями, – это не вполне правда.
Россия в некотором смысле и сейчас – страна небывалых свобод и беспрецедентных возможностей.
Потому что она, Россия, – страна исключительной мобильности.
Нет, погодите, не надо кидаться в меня виртуальной шкуркой банана.
Да, я в курсе, что бывает мобильность горизонтальная – как, например, во вражьей Омерике, где люди ради хорошей работы спокойно переезжают с Атлантики на Тихий; и я в курсе, что с такой мобильностью в сегодняшней России швах – не считать же за нее вахтовую пахоту всея ближния, дальния, малыя, белыя и прочия округи в единственном стольном граде. И да, я знаю, что бывает также мобильность вертикальная – это когда хорошо работают социальные лифты, исправно подвозя свежую кровь вампирской меритократии на верхние этажи; и я знаю, что с такой мобильностью в сегодняшней России швах еще больший. И вообще, в последний раз социальные лифты тут бодро сновали по шахтам аж в девяностые – да и тогда то на лестничной площадке дежурила парочка киллеров с Тульским Токаревым в карманах, а то, напротив, из лифта, как в заштатном хорроре, выходил совсем не тот человек, который в него недавно садился.
Но не ту и не эту мобильность имею я в виду.
Настоящая русская мобильность – иная. Экзистенциальная.
Это значит, что не только правила, по которым устроена жизнь, но и само ее вещество тут – предельно и непредсказуемо пластичны. А свободы и возможности прихотливо гуляют в диапазоне от плюс до минус бесконечности, не подчиняясь до конца никакому, пускай самому хитроумному или циничному рацио.
Константа, пожалуй, только одна. Государство, если не вовсе лежит в руинах, исправно выполняет функции Рока – причем скорее в манере концлагерного коменданта Амона Гёта, в спилберговском «Списке Шиндлера» спьяну палящего с балкона во всё, чему не посчастливилось пошевелиться не в то время не в том месте.
Так тут почти всегда. В большинство эпох. При всех режимах.
И у такого устройства бытия есть неизбежное железное следствие. Почти всегда, в большинство эпох и при всех режимах, – чтобы иметь хорошие карты в игре «русская жизнь», стоит, право, принадлежать к одной из двух категорий людей.
Категория первая: одиночка. Лучше, чтобы волк. Или тот бойцовый кот из книжки Стругацких, который «боевая единица сама в себе». Названный брат Карлсона, эгоистичного и неуловимого привидения с моторчиком, стихийный адепт философа Сковороды, которого мир, как известно, ловил, но не поймал. Отсутствуют: сильные привязанности и серьезные ответственности, – некого брать в заложники. Имеются: чуткая чуйка и хорошая реакция. Чтобы, когда в дверь, наконец, постучат – Охранное Отделение, Чека, Революционный Комитет Нижнего Серожопинска, Вооруженная Православная Фаланга, Огнестрельный Фронт Демократического Возрождения (а кто-нибудь рано или поздно непременно постучит), – подхватить загодя собранный фанерный чемоданчик, спуститься по пожарной лестнице и раствориться в сизой полумгле Родины. В ее бескрайних промозглых просторах, в ее бездонной мутной глуби, где так пугающе легко сгинуть ненароком, помимо воли (словно тебя сглотнуло само это равнодушное, волглое пространство), – но и добровольно пропасть несложно тоже. А потом вынырнуть пляжным фотографом в Ялте, рыночным торговцем в Самарканде, парижским таксистом, нью-йоркским брокером, персидским дервишем: русский трансформер, как и было сказано.
И категория вторая: не одиночка – а совсем наоборот. Часть-той-силы, человек племени. Дети (лучше много), жена (сидит дома, рожает еще), друзья, побратимы, кореша, связи; банька, водочка, шашлык, шансон (можно с айфона), ты мне – я тебе, взаимные счеты и зачет, круговая порука и круговая оборона, опора на собственные силы, русское чучхе. Общность, община, общак. Клан. В идеале – та самая традиционная семья, не просто папа-мама, а настоящая традиционная: с дядьями, сватьями, братьями – тот еще террариум единокровников, почитайте хоть повести Горького, но против чужих – способный на время позабыть взаимные обиды, ощетиниться, сплотиться. На практике – поскольку где теперь та традиционная семья, атрибут аграрного общества? разве в повестях Горького… – скорее банда. Не обязательно в прямом и грубом жегловском смысле – «пр-реступное сообщество, в пр-росторечии именуемое…»; не все ж кругом братья-цапки. А просто – достаточно большая группа людей, спаянная общим интересом и готовая его преследовать, не останавливаясь более-менее ни перед чем. Чтобы, когда в дверь, наконец, постучат (а кто-нибудь постучит), – было кому взяться за обрез, а когда это не поможет – собирать бабло на взятку судье и прокурору, а когда и это не поможет – на грев для зоны, а когда не поможет и это – подбрасывать деньжат вдове (которая сидит дома) и впересменку растить оставшихся без отца детей (которых лучше много).
Такие вот две модели – для местного климата и рельефа; узнаете себя? Нет? Тогда добро пожаловать в клуб. В компанию тех, кто из категории номер раз давно вырос (в двадцать-то лет все мы Карлсоны, живущие на крыше и без башни), а в категорию номер два никогда не врастет. В общество людей, составляющих, по идее, активное ядро любой развитой страны, в том числе нашей, – но менее всего совпадающих с принципами русской реальности на деле. Да, это мы. Разномастные городские профессионалы, живущие на зарплаты. Вкладчики и пайщики банально-традиционных семейных союзов. Мамы и папы одного, двух, трех чад, которых мы не только рожаем, но и зачем-то хотим правильно вырастить, выучить, воспитать приличными людьми.
То есть идиотами вроде нас самих – которые рассчитывают только на себя, а отвечают – не только за себя; которые пытаются планировать будущее, влезают в квартирные ипотеки, строят планы на завтра, исходя из сегодня, и вообще какого-то лешего думают, что могут вступать с русской реальностью в долгосрочные договорные отношения. Ах, милые вы мои лемминги, плохо выучившие уроки пришедшейся на девяностые юности, поверившие в тухловатую стабильность нулевых, забывшие, что тут идет другая, не ваша игра. Добро пожаловать в пустыню реальности, как было сказано в нашем с вами любимом поучительном фильме.
Читатель ждет уж рифмы «выход», не правда ли. И даже, посмеиваясь, предполагает, что выйти можно только вон. Ошибаешься, читатель. Кто-то, конечно, уже вышел, а кто-то еще выйдет. Но в целом – в целом мы, конечно, останемся. Как оставались почти всегда, в большинство эпох, при всех режимах: играть в чужую игру безнадежно слабыми картами.
В сущности ведь – привычное дело. Попробуем делать его хорошо.
Красный кокаин
Пудель: модель для сборки (и разборки) (2014)
Я тут понял, что с помощью пуделя можно немножко расширить сознание.
Вообще пудель у нас в семье уже полтора года. Пудель малый, кобель, рост мне примерно по колено, вес семь кило, состоит из шерсти, ушей и веселья. Но насчет сознания я раньше как-то не догонял, и только недавно – по ходу путешествия из Москвы в Петербург и обратно, – вдруг дошло.
Тут, как всегда, надо определиться с терминами. Что за зверь такой – расширение сознания? Обычно подразумевается открытие небольшого личного портала из постылой реальности в иные, горние миры, где сияют новые небанальные истины. Ну да, частенько вроде «во всей вселенной пахнет нефтью», «банан большой, а кожура еще больше» или «…значит, мы с тобой – уважаемые люди». Но мало ли. Достигается эффект, как правило, с помощью алкоголя, психоактивных веществ, не уважаемых Роспотребнадзором и ФСКН, либо сакральных эзотерических практик.
Алкоголь я, перевернув с возрастом формулу Жванецкого, пью в любых количествах, но в малых дозах: расшириться от этого может только печень. Сильных психоактивных веществ сторонюсь, потому что боюсь побочного эффекта в виде сокращения бытия, слабых – потому что от них мне неудержимо хочется спать, и ничего больше. Сакральные практики мне нравятся, но в основном в кино; в жизни все наблюдаемые мной опыты обычно давали какой-то неправильный эффект – так, любое «стирание личной истории» по Кастанеде почему-то приводило лишь к результату, про который моя первая классная руководительница Елизавета Ивановна говорила, грозно поигрывая боевой указкой: «И где ты тут чего стёр, Петров?! Ты тут на всю тетрадку грязюку развёз!!!».
В общем, на масштабное просветление рассчитывать не приходится. А приходится – довольствоваться малым, засчитывая за расширение сознания всякий выход из плоскости обыденных собственных представлений. И вот для такого, малого, расширения малый пудель подходит идеально.
Хотя, кстати, что-то психоактивное в пуделе есть. Зовут его Кокос. И пускай на популярный тропический орех он – в силу спутанной мохнатости и насыщенно-рыжего окраса, – тоже похож, в виду имеется ровно то, о чем вы подумали, испорченный вы человек. Когда мы с женой пришли к заводчице за щенком, оказалось, что в родословной его после многочисленных пышных имен-титулов, унаследованных от коронованных предков, вписано и имя собственное: Purple Cocaine.
– Но… почему? – изумились мы.
– Ну как же?! – изумилась заводчица. – Разве вы не видите… какой он рыжий? Кр-расный?!. Прямо как… кокаин!
Мы умолкли, тщетно пытаясь вообразить обстоятельства знакомства заводчицы с наркокультурой, приведшие ее к такому нестандартному убеждению. Пес стал Кокосом. Но в его собачьем паспорте написано прямо и честно: пудель малый кобель Красный Кокаин. Так, вероятно, мог бы называться какой-нибудь питерский завод, если бы в октябре 17-го в России победила не социалистическая, а психоделическая революция.
С этим вот паспортом и самоё Красным Кокаином мы и поехали за справкой для РЖД. Мы всей семьей собрались в Питер. Включая малого красного. Но пуделю в поезд нельзя без справки. Выдает ее одна-единственная ветклиника на каждый московский округ, куда и надлежит прибыть не более чем за три дня до поездки с питомцем на руках. У меня сразу возникло легкое, но настойчивое de'j vu. Видите ли, я не гражданин России. Я вообще не гражданин ничего, лицо без гражданства, постоянный житель республики Латвия. И когда я хотел юридически оформить свое пребывание в России, оказалось, что документы для вида на жительство принимает одно-единственное отделение ФМС на каждый округ Москвы. И очереди там…
В ветклинике очереди не было. Совсем.
– Паспорт, – сказала женщина-врач.
– Мой? – готовно предположил я. Паспорт у меня тоже интересный. Там, конечно, не написано, что я наркотик (мне такого, кажется, даже девушки не говорили), зато написано, что я Чужой – alien. Как в голливудском фантастическом ужастике. Тоже есть чем похвастать.
– Зачем мне ваш? – лениво сказала женщина-врач. Перевидала она всяких кобелей. – Его… О! – бровь ее изогнулась. – Красный Кокаин?..
Я развел руками. Красный Кокаин психоактивно скакал по кабинету, пыхтел и подвизгивал.
– Ну вот, – женщина-врач, не обращая на него внимания, проставляла галочки в графах. – Средство передвижения? Самолет? Автомобиль?
– Поезд. «Сапсан».
– «Сапсаном» нельзя. Запретили же, с августа месяца.
– Кому запретили? Собачкам?..
– Почему собачкам. Всем. Хорькам там. Хомякам. Игуанам…
– А людям? – мрачно уточнил я. Ощущение дежавю усиливалось.
– Про людей, – женщина-врач шлпнула штемпель, – нам ничего не доводили, – протянула мне справку. – Ну вот. Можете ехать. В Петербурге возьмете новую.
– Какую… новую? – дежавю нарастало.
– Ну как какую? Вы же больше чем на три дня едете? – я кивнул. – Ну вот. А справку надо – не более чем за три дня до поездки. Да не расстраивайтесь вы. Там с этим проще. Свободнее. Прям как в Европе. В любом буквально отделении…
Когда я наконец сумел сдать свои документы в ФМС, всё сорвалось из-за того, что закончился срок действия медицинской справки. Которая удостоверяет, что я не болен ВИЧ, гепатитом, туберкулезом и не страдаю наркозависимостью. Получить справку тоже можно только в одном-единственном государственном диспансере… Дежавю достигло максимального накала, взорвалось и превратилось в озарение, инсайт. Мое сознание расширилось. Пудель Кокос тявкнул и радостно лизнул меня в руку.
С этого момента меня уже ничего не удивляло. Например, что с собакой можно ехать только в купе – но только эконом-класса. А в купе повышенной комфортности нельзя. Ну а что, думал я. Порядок же должен быть. Или вот что собаку нельзя переместить с перрона в вагон без клетки-переноски жесткой с суммой длины сторон не более 180 сантиметров (за этим строго следят проводницы), – но в вагоне можно немедленно и насовсем ее из этой клетки-переноски выпустить, и это проводниц совершенно не смущает, даже радует (пудель – он ведь обаятельный, сволочь). Ну а что, кивал я, всё верно. Суровость законов компенсируется их неисполнением.
Больше того. Я понял, что практически любая коллизия русской жизни становится понятней и проще, если рассматривать ее в расширенном сознании – сквозь призму, так сказать, пуделя.
Например, теория малых дел, живо дискутируемая интеллигенцией последние лет сто пятьдесят. Можно ли изменить уклад русской жизни постепенно, улучшить его малыми частными делами, короткими шажками, тактическими сдвигами к лучшему? – раз уж попытки глобального изменения разом приносят только кровопролитие, разорение, разруху в клозетах и ваучерную приватизацию? Мы с пуделем поверяем теорию малых дел практикой ежедневно, иногда раза по три. То есть для него-то это дела как раз большие, но для меня, лезущего за результатом с голубым биоразлагаемым пакетиком из магазина «Бетховен», все-таки малые. Реализуя европейский подход на русском газоне, я через раз вляпываюсь в мины, оставленные более мудрыми хозяевами питомцев, знающими, что плетью обуха не перешибешь. Но упорно продолжаю. Вот, собственно, и ответ: нет, изменить ничего не получится. А продолжать всё равно надо. Потому что ради результата у нас делаются только плохие дела. А хорошие – только ради самоуважения.
Или, например, вопрос гражданского общества. Внутренне демократичного, способного к продуктивной дискуссии, осознающего свои интересы. Тут многие уповали на средний класс, но как-то не сложилось. Но, конечно, гражданское общество у нас все-таки есть. Это собачники. Демократичные и способные к дискуссии, о да: буквально неделю назад мы с пуделем наблюдали, как похожий на профессора Вышки хозяин эрделя горячо и уважительно обсуждал с мозолистым пролетарием (помесь спаниеля) и двумя домохозяйками (такса и такса) детали сделки по «Мистралям» и нюансы отношений «Роснефти» с «British Petroleum». Осознающие свои интересы, несомненно: всякий собачник глядит на государство с неизбежным и целительным скептическим прищуром, словно бы спрашивая, как и положено адепту гражданского общества, – так, и в чем подвох? Новый налог? Запрет выгула? Строительство элитного жилкомплекса на месте собачьей площадки? Реагенты, разъедающие лапы?.. Дело, видимо, за малым: раздать всему населению по собственному интересу. Например, по собаке.
Или вот проблема свободных выборов. Пудель, надо сказать, чудовищно привередлив. Два дня подряд одно и то же есть не хочет. Доверить выбор еды ему я не могу – он выберет сметану и шоколад. Но и заставить его жрать, что дают, я не могу тоже. Следовательно…
Пуделю, надо сказать, в Питере приглянулось. Он даже есть стал лучше, меньше капризничал. Гуляли мы в сквере возле Адмиралтейства, и за малыми большими делами с биоразлагаемым пакетиком я лез в сырую балтийскую темень с видом на военно-морской шпиль с одной стороны, Исаакий с другой и Медного Всадника с третьей. Медный Всадник пуделя пугал, как будто он читал Пушкина. Зато очень нравился бюст путешественника Пржевальского с возлегшим у постамента отполированным верблюдом.
Там, возле бюста, и появился связной. Моложавый, не без лоска одетый – в реглане с латунными пуговицами и кепке, внешне он был похож, как близнец, на поэта Евтушенко где-то между двумя оттепелями – шестидесятых и восьмидесятых. Увидев нас с Кокосом, связной сделал шаг в сторону и истово отдал честь.
– Это же Артемон! – закричал он. – Артемон – это куда круче, чем доберман!
Привыкший глядеть сквозь призму пуделя, я ни секунды не потратил на расшифровку пароля. Всё было ясно: пудель Артемон, всякий знает, был правой рукой деревянного анархиста и диссидента Буратино, а доберманы там служили полицейскими. Но пока я раздумывал над ответом, Кокос с лаем потянул меня на газон. Нас там ждали дела: его большие, меня – малые…А когда я вновь оглянулся, связной уже исчез.
Но мы с пуделем знаем: он придет снова.
В окрестностях смерти
Тест Летова: последний знак качества (2010)
Кто не орал – дурным голосом, хором, под раздрызганную гитару, после хорошей дозы плохой водки, – «Всё идет по плану», тот не был молод на рубеже восьмидесятых и девяностых, не дышал полной грудью гнилым и свободным сквозняком исторического перелома.
Вообще Летова орали на удивление много – солдатами не рождаются, солдатами умираааают! яааа лёд под ногами майора!.. Максимальная востребованность, впрочем, редко совпадает с хотя бы минимальным пониманием; это многих вещей касается, и Летова тоже. Вполне понимая, что мы орем и про что (и то сказать, летовские тексты – не теория суперструн), мы едва ли отдавали себе отчет в том, как устроен генератор, питающий гуру «Гражданской обороны» густым темным током. Хорошо помню дальнейшие «фи» или хоть недоуменные пожатия плечами – когда Летов вдруг стал корешиться мало с Лимоновым и нацболами, но с какими-то вовсе непрезентабельными личностями, рванул в «Русский прорыв», загорланил «вижу, поднимается с колен моя Родина», завел с железным напором «и вновь продолжается бой, и сердцу тревожно в груди, и Ленин такой молодой, и юный Октябрь впереди», какую-то, прости господи, Пахмутову на стихи Добронравова. Это гляделось диковато, я и сам, помнится, не то фыркал, не то пожимал. Что ни малейшего отношения к интеллигентному диссидентскому дискурсу (через запятую с обличением ужасов Совдепии декларирующему почтение к демократии, невидимой руке рынка и прочим liberal values) движущая Летовым сила не имеет, – это я, положим, соображал и тогда. Но что дело и не вполне в эпатаже, не в буквальной верности однажды провозглашенному «я всегда буду против», «при любом госстрое я партизан, при любом режиме я анархист», – вот это сообразил значительно позже.
То есть да, конечно же – всегда против; важно, против чего. Проще, логичней всего решить, что против всякой власти, любого права сильного, каждого мейнстрима, будь то власть обкомов, ментов и гэбья – или «демократов», нуворишей и братвы, мейнстрим бравурного официоза – или пригламуренной варварской поп-культуры. Подозреваю, однако, что с Летовым всё было немножко интересней и радикальней; что штукой, к которой он пытался всегда находиться в максимальной оппозиции, являлось любое основанное на коллективном самогипнозе и потому фальшивое мироустройство, – то есть, читай, вообще практически любое. Стихийный (хотя изрядно начитанный и владеющий, тьфу ты, вполне постмодернистскими техниками) сибирский анархоэкзистенциалист, бегущий муляжности и взыскующий подлинности (это если в терминах модной европейской неофилософии, по-русски надо было бы сказать, как отрезать – «правды»), Летов в своем беге и взыскании осознанно или инстинктивно, но уж точно неминуемо оказывался в окрестностях того единственного, что при любом режиме, при любом госстрое обязано соответствовать критерию подлинности на все сто. В окрестностях смерти.
Путь самурая, каким только и может быть путь омского самурая в русской реальности последних десятилетий – а может, и любых десятилетий: со спиртовым сивушным надрывом, в грохоте ржавого колхозного панка, в самоистребительном свинстве, не щадящем для начала неосторожно подвернувшихся окружающих. В этом Летова тоже попрекали, и не то чтобы совсем безосновательно – стоит вспомнить его и впрямь неоднозначную роль в изломанной биографии и ранней смерти Янки Дягилевой; вообще, когда человек сообщает «я хочу умереть молодым», но вот – уже не такой, блин, молодой – всё живет и живет, а рядом дохнут, и именно молодые, со стороны смотрится не совсем комильфо. А хитрость в том, что умирать вообще-то никто не хочет; просто некоторые не могут больше жить. Летов мог, у него вообще оказался недурственный запас живучести; смерть была для него не одноразовым актом, а катализатором творческого процесса. Маяком, по которому он правил курс – но о который не спешил разбиться. Просто не было в стремительно меняющемся (так казалось) мире других огней, по которым можно было бы выстраивать сетку координат и яростно грести от муляжности к подлинности, кроме этого маяка. И он греб. К Лимонову с его одухотворенными собственной жертвенностью, притравленными собственной исключительностью мальчиками и девочками, с его эстетским преклонением перед Мисимой, с его «Родиной смерть». К советскому мифу, еще недавно вроде бы презираемому… – но по контрасту с тотально релятивистским наступающим и этот миф казался куда более подлинным, по крайней мере, критерий подлинности был ему ведом; культ же смерти и вовсе лежал у этого мифа в фундаменте, и надо было дочиста проблеваться после душного уютного самогипноза позднего совка, чтобы заново это разглядеть. Летов греб – и отгребал прочь, и от Лимонова, и от русского прорыва, и от советского мифа; думаю, именно потому, что раньше или позже обнаруживал, что последняя, смертная подлинность и здесь моргает всего лишь отраженным светом. А очередная отражающая поверхность – тоже муляж, пускай и крайне убедительный.
Мне хочется думать, он начал догадываться – а может, и вполне догадался, – о том, о чем мне думать как раз не хочется, потому что это чертовски неуютная, лишающая последних ориентиров мысль: что и смерть – не идеальный индикатор подлинности, и дело не всегда прочно, если под ним струится кровь, и ни отбитые почки, ни «срока огромные в этапы длинные», ни даже полная гибель всерьез не обязательно делают муляж оригиналом.
Впрочем, это всё спекуляции – а факт в том, что в последние годы своей жизни Летов ушел с «русского поля экспериментов», на котором становилось всё больше муляжей и в конце концов не осталось ничего, кроме них – включая, кажется, и само поле. Он записывал альбомы, которые критики в некоторой оторопи называли «светлыми», говорил в интервью что-то об «экологическом анархизме», сетовал на то, что употреблять психоактивные вещества стало сложней – здоровье не то, да и возраст. Он перестал связывать себя с какой бы то ни было социально активной силой. В последней его активно ротировавшейся на радиоволнах песне повторялся рефрен «без меня». Можно было сказать, что он перестал быть в оппозиции; или что он оказался в оппозиции ко всем; или что он просто прощается с жизнью; как угодно, по вкусу.
Потом, в феврале 2008-го, он действительно умер.
Канон рок-н-ролльного мифа, предполагающего жить быстро и умереть молодым дробь в правильный момент, соблазнителен – но в нем, разумеется, по-пелевински «какая-то лажа зарыта», и даже имя у лажи есть: пошлость. Вообще пошло обнаруживать в плотно подогнанных друг к другу деталях – мистический символизм, в изломанной биографической кардиограмме – высший промысел; усматривая тут руку Творца, мы унижаем его, подозревая в пристрастии к романтическим шаблонам не лучшего пошиба. Но глупость ничем не лучше пошлости, а глупо отрицать: всякая состоявшаяся биография стремится к самоорганизации. Просто судьба, сдается, – не прописанный бригадой горних сценаристов сюжет; она скорее сродни орнаменту или мелодии. Чему-то, чья логика не диктуется волей дидактичного автора – но выстраивается сама по воле ритмических повторов, симметричных взлетов и обрывов, по правилам гармонии и притяжения частиц. Чему-то, что больше похоже на кристалл или атом, чем на бульварный роман. Тогда, может статься, многозначительная максима про любимцев богов, уходящих вовремя, все-таки верна: логику ухода диктует выстроенная биография, замкнувший свои грани кристалл, исчерпанность валентностей на электронных орбитах. Добавить уже нечего – можно только испортить; так бывает на грани очередного большого перелома, который уже не пережить, оставшись самим собой.
В этой логике «вовремя» было в феврале 88-го для Башлачёва – когда его невероятно талантливая персональная легенда о русском духе, задавленном советской мертвечиной, но живом, страшном, но и прекрасном («редкой нашей силе сердешной, да дури нашей злой, заповедной»), оказалась на пороге практической – действием – проверки с довольно неутешительным результатом.
В этой логике для Цоя было «вовремя» летом 90-го – когда незаметно подошло к смертному рубежу время последних героев, гордых и странных одиноких лузеров с рукопашными умениями и брюслиевскими шрамиками на щеке: скоро им предстояло либо вымереть – либо уж сделаться частью совсем другой, так сказать, романтики и практики, потому что история, которую может описать раздолбайский, но искренний фильм «Игла», закончилась, – и началась история, которую может описать крепкий, но фальшивый сериал «Бригада».
И, наверное, в этой логике «вовремя» оказалось для Егора Летова – потому что Летов был, как ни крути, из той же когорты. Знать бы еще, почему. Какой мир и миф окончательно исчерпался к февралю 2008-го? К какой перемене реальности, к какому водопаду мы приближались тогда – и, надо думать, уже совсем приблизились сейчас? Может быть, к этому февралю не осталось ничего, совсем уж ничего мало-мальски не муляжного и не фальшивого? Может быть, сейчас мы готовы ухнуть вниз в буруны и пену какой-то новой правды? Но такой невиданной или страшной, что – «без меня», потому что даже Летову рядом с ней не было бы места?..
Когда Летов умер, ему было сорок три. У него во сне остановилось сердце.
Его последний альбом назывался «Зачем снятся сны». А до этого были «Долгая счастливая жизнь» и «Реанимация».
В этом месте можно многозначительно изогнуть бровь, регистрируя символизм созвучий. Можно не изгибать. Какая разница. Даже смерть – не идеальный тест на подлинность, да. Но все равно лучший из тех, что у нас есть. И Егор Летов всегда пытался применить его ко всему.
И сам он его прошел.
Нам не нравится время, но чаще – место
Остров кантор
Утопия Максима Кантора: режущий край Европы (2009)
«По причине склонности к одиночеству» – с такой формулировкой он когда-то вышел из комсомола. По той же причине сегодня художник и писатель Максим Кантор добровольно исключил себя из российской арт-тусовки и проводит по несколько месяцев в году на тихом рыбацком островке Ре на западном побережье Франции. Чем занимается в Европе человек, так подробно описавший близкую гибель западной цивилизации?
TGV[4] разваливает пополам пасторальный пейзаж: холмы, холмы, частая дорожная штриховка – ловчая сеть цивилизации, редкий красно-белый пуантилизм крошечных городков, короткие блэкауты туннелей, панибратски хлопающие по барабанным перепонкам, – и входит в дождевую стену без сопротивления.
На скорости триста километров в час это очень красиво. На окнах мгновенно набухают суетливые водяные капилляры.
– Франция, – со сдержанной гордостью говорит бармен вагона-ресторана, когда поезд сбрасывает скорость, – это страна TGV. Три часа – и вы тут, камарад.
На чем я засыпался? Разве я говорил, что из России?
За угловым столиком совершенно лиловый негр складывает «Paris Match». У него дорогой костюм и пижонский платочек в нагрудном кармане пиджака.
– А скажите, камарад, – говорю я, – у вас тут тоже много иммигрантов? Как в Париже?
Белобрысый тонкошеий бармен смотрит на негра.
– Ну что вы, – говорит он вежливо. – Тут старая Франция. Париж – совсем другое дело.
Париж – совсем другое дело, да. В Париже я сорок минут еду от аэропорта Шарль де Голль до пересадки на вокзал Монпарнас – и все сорок минут в вагоне пульсирует скандал в лучшем стиле подмосковной электрички. Мсье цвета капучино с минутными перерывами производит атаки на мадам цвета макиато, она контратакует, не опускаясь до ретирад. Суть конфликта остается для меня туманной. Белое меньшинство вагона сохраняет на лицах невозмутимость. Цветное большинство улыбчиво сопереживает.
В TGV от парижского Гар де Монпарнас до Ла-Рошели количество афро- и арабофранцузов убывает с каждой промежуточной станцией. Под конец я наблюдаю только господина с «Paris Match». Он выбирается из поезда, под дождем немедленно приобретает мечтательный жемчужный оттенок и загружается в такси. Стоило бы и мне – у вокзала их целая вереница.
Я делаю крюк через набрякший парк, мимо Аквариума, по кромке Старого Порта. Мокрые яхты и мокрые чайки одинаково серы. Дождь мелок и упорен, как розничный торговец. В буланжери я покупаю круассан с сыром. Продавщица греет его в микроволновке. Продавщица белокура, пухлогуба, тонка, с прозрачной под веснушками кожей и огромными голубыми глазами: вот за такими-то белошвейками и ухлестывали тут мушкетеры Дюма-pere в паузах между завтраками на бастионе Сен-Жерве. В бистро я беру кофе и кальвадос. Белокурая барменша наливает его из бутыли с дизайнерской пыльной патиной. Барменша выглядит в точности, как продавщица, плюс тридцать лет и столько же килограммов.
Старая Франция. Заповедник вымирающих видов.
Я усаживаюсь на тротуаре под тентом. Моего героя нелегко поймать. Москва, Берлин, Лондон, Афганистан. Но сейчас он здесь, в получасе езды.
Слева от меня дисциплинированная бригада якудза на пенсии, склоняя выи под тяжестью полупрофессиональных «никонов», загружается в отель «Ibis», оккупировавший выбеленное бискайскими ветрами здание надцатого века. Прямо передо мной на гофрированном железном заборе кто-то нарисовал курящую белокурую бестию Марлен Дитрих в мужском костюме. Прямо за мной краснорожие франкофранцузы приветствуют друг дружку воплями «Вив ля революсьон!». Вокруг меня городок Ла-Рошель, где четыреста без малого лет назад католики и гугеноты резали друг другу глотки – по причинам, которые мы уже не способны себе представить, а шестьдесят с лишним лет назад «проклятые боши» строили подземный док для подлодок папаши Деница и держали оборону аж до восьмого ноль пятого сорок пятого – по причинам, которые нам трудно осознать. Осада Ла-Рошели ужель нужна кресту?
Дождь стихает. Бистро называется «Ле Реномме».
Какое уж тут реноме. Справа – там, где море и запад, – белесое капитулянтское небо тускло подсвечено желтым. Гугеноты, католики и даже «проклятые боши» вместе выпивают за столиками вокруг. Из колонок над моей головой гремит почему-то «Back in USSR». А потом «Ra-Ra-Ras-putin».
Я залпом допиваю кальвадос. Пора на остров.
– Вот чем Европа резко отличается от России? – говорит он. – Да Робертом Бернсом, который пишет: кто честной бедности своей стыдится, тот самый жалкий из людей, трусливый раб и прочее. Европу любят за Европу, а не за ее импортированный из колоний сатрапский восточный стиль.
У моего собеседника иронический, всегда оценивающий взгляд чуть исподлобья. Плотный загар скорее кровельщика, чем пляжника. Неброско-мускулистые руки человека, привыкшего скорее к тасканию тяжестей, чем к тренажерному залу. В этих самых руках он держит лук. Не порей и не шалот, а лук для стрельбы, рекурсивный, с изогнутыми в направлении выстрела плечами.
– Есть, – продолжает он, – Европа Бернса и Робин Гуда, Шекспира и Франсуа Вийона. Она небогатая, эта Европа. Любить Европу – это не значит любить Елисейские Поля и Пикадилли. Это значит любить бедный рыбацкий остров Ре, на котором ничего роскошного не построишь. Я когда впервые приехал сюда, всё время вспоминал Заболоцкого: «Европа сжалась до предела и превратилась в островок, лежавший где-то возле тела лесов, оврагов и берлог». А еще – Рембо: «Ну а если Европа, то пусть она будет как озябшая лужа, грязна и мелка, пусть на корточках грустный мальчишка закрутит свой бумажный кораблик с крылом мотылька»…
Он натягивает тетиву, стреляет. Стрела, свистнув в оскорбительной близости от мишени, зарывается в ржавую палую хвою где-то между чешуйчатыми сосновыми стволами поодаль. Не знаю, как Европа Роберта Бернса, а Европа Робин Гуда сегодня не в ударе.
Окружающая нас Европа называется Иль-де-Ре. Напротив Ла-Рошели в заливе лежат два пологих острова – Олерон, он чуть подальше, и Ре, напоминающий формой разводной ключ, соединенный с Ла-Рошелью горбатым и длинным автомобильным мостом, похожим на обглоданный хребет реликтового ящера.
Ре – это такая Юрмала-апгрейд, улучшенной планировки и с климат-контролем. Сосны, плоскогрудые дюны, извилистые пустынные пляжи, с которых до настоящей глубины долго бредешь по дну. Крохотные городки с возможной фортецией, с непременной церковью. Велосипеды и виноградники, устричные садки и дешевые ресторанчики со свежайшими морскими гадами. Липнущий к дюнам фешенебельный частный сектор – с домами, в которых по закону не должно быть больше двух этажей, с обширными дворами и деликатными невысокими заборами.
Население, ничтожное зимой, летом чуть не удесятеряется – Ре облюбовали для себя небедные интеллигентные дачники: богема, профессура, преуспевающие медийные работники. В день моего приезда «Le Nouvel Observateur» выпускает номер, посвященный Иль-де-Ре, с иезуитским названием «Простота одного острова»: двенадцать страниц про местные обычаи, маршруты, вина, ресторанчики, блошиные рынки, устриц и отдельных предпочитающих непростую простоту острова знаменитостей. Моего собеседника в этом списке нет. Хотя вполне мог бы быть.
Его зовут Максим Кантор.
Он известный и успешный, весьма успешный художник. Его работы висят в двадцати двух музеях мира, включая Третьяковку, Британский музей, франкфуртский Штадель и даже Государственную галерею Австралии в городе Канберра. Их продают за большие, стабильно пятизначные суммы в евро на Sotheby’s и Christie’s. В девяносто седьмом он единолично оккупировал российский павильон на биеннале в Венеции (называлась экспозиция, кстати, «Криминальная хроника»). Существуют коллекционеры, собирающие исключительно Максима Кантора, – «их, скажем, пятьдесят», сдержанно уточняет сам Кантор…
При этом множество художников, галеристов и кураторов реагирует на его имя в лучшем случае зубовным скрежетом.
Он востребованный писатель, драматург, философ-марксист, публицист. В 2006-м его романный дебют «Учебник рисования» – два кирпича с обложкой авторской работы – вызвал изрядные баталии, влиятельный литобозреватель Лев Данилкин сообщил, что теперь рост современных литераторов будет оцениваться по Кантору. Канторовские пьесы и эссе изданы отдельными книжками. У него только что вышла повесть «В ту сторону» и на подходе новый большой роман.[5] Его зовут читать философский доклад в американский университет Нотр-Дам – туда же, куда во времена оны Честертона; в оксфордском Вульфсон-колледже, основанном сэром Исайей Берлиным, он член общего совета…
При этом многие вполне вменяемые критики, сочинители и читатели при упоминании его имени морщатся, а то и плюют – наглец, нарушитель корпоративной этики и вообще неприятный тип!
Кантор, короче, любопытная личность.
Любопытная личность Кантор с досадой щурится на мишень. Дырка в левом нижнем углу – единственное наше достижение.
– Отвратительно, – констатирует он. – Пойдем, что ли, пить и разговаривать.
Мы все заложники своей генеалогии. Кантор тому подтверждение.
Дед Максима был евреем по национальности, минерологом по профессии и анархистом по убеждениям, за последний пункт деда сослали, он бежал на лодке через Черное море, из Турции – во Францию, оттуда – в Аргентину. Там встретил бабку – основательницу аргентинской компартии. С ней вернулся уже в советскую Россию, где в Большой террор был арестован снова, но основательница аргентинской компартии спасла, сумела вытащить. Отец Максима – философ и эстетик Карл Кантор, автор книги «Двойная спираль истории». Максим родился в Москве в 1957-м, и всё его детство и юность дом Канторов – «двадцать семь квадратных метров с окнами на трамвай» возле Коптевского рынка – был чем-то вроде вольнодумного интеллектуального салона. Туда приходили Галич и Коржавин, там Максим сидел на коленях у Зиновьева…
Сидение на коленках у автора «Зияющих высот» даром не проходит.
В школе (девятая английская) старшеклассник Кантор, уже начавший увлекаться живописью, повадился рисовать стенгазеты антисоветского содержания. Вышел большой скандал. Кантора забрали в милицию, фотографировали в фас и профиль, обязали год ходить отмечаться – ну и из спецшколы, конечно, вышибли.
Учителя и милиционеры, к счастью, не знали, что литературой мальчик тоже уже увлекся. А вот папа Карл обнаружил диссидентские хроники 8 «А» класса, завершавшиеся текстом «Конец 8 «А»», где ученики поднимали восстание против тоталитарного педсостава, – обнаружил и сжег. Он тоже недооценивал сына. Максим творил в двух экземплярах. Вторая рукопись уцелела и сегодня (сообщает мне Кантор, пока мы, оседлав велосипеды, пересекаем городишко Ле-Куард-сюр-Мер по символическому для старой Европы маршруту от церкви к рынку) ждет своего часа.
Про себя он очень рано понял, что он не человек стаи. Сам по себе, хроник-одиночка. Даже в своем заявлении на выход из рядов Ленинского комсомола чистосердечно признался: «По причине природной склонности к одиночеству». И в этом не было диссидентской фронды, а было нечто вроде констатации очевидной отличительной черты, вроде близорукости или цвета волос.
Заявление тогда удовлетворили без особых последствий. Против природы не попрешь.
В генеалогии ли дело – в дедушке-анархисте, но это, кажется, и впрямь его природа. Быть не то чтобы всегда против, но всегда отдельно, обязательно отдельно.
Сделавшись художником, Кантор, разумеется, оказался в андерграунде: основатель художественной группы «Красный дом», участник и организатор шумных неофициальных выставок. Когда же то, что еще недавно было советским андерграундом, стало постсоветским истеблишментом, Кантор взял да и поссорился с друзьями, вчерашними маргиналами советского искусства.
– Произошла чудесная вещь, – говорит он. – Я увидел, как молодые, яркие, прогрессивные шутники, которые еще вчера задорно плевали в соцреализм, с щенячьей покорностью пошли в индустрию столь же тоталитарную. У них хватало пороху осмеять секретаря райкома, но вот сказать директору американского музея или крупному куратору, что он дурак, оказалось совершенно невозможно. Все эти мальчики и девочки стремительно стали функционерами… Маршировать с ними в колонне, со знаменами, перед трибунами и называть это бунтом одиночки – ну не получается у меня, увольте.
…Кантор позвякивает ложечкой в наперстке эспрессо. Мы, описав петлю – от церкви к рынку и снова к церкви, – сидим за столиком уличного кафе; мимо две довольные китайские туристические девушки тащат втрое превышающие их объемом рюкзаки вдоль шеренги лотков, где торгуют мылом, свежесваренным на острове Ре, соком, свежевыжатым на острове Ре, оливковым маслом, свежерафинированным на острове Ре. У церкви успела сгуститься свадебная процессия. Рыжая невеста улыбается китаянкам покровительственно. У невесты отчетливый, месяца шестого, животик. На долговязом женихе бурый костюм с искрой, последний писк советских семидесятых.
Тогда, в начале девяностых, Кантор сделал вполне сознательный выбор: отказался принимать участие в нескончаемом коммерческом конвейере – агенты, галереи, кураторы. Другое дело, что это был не такой уж для него героический поступок. К этому времени полотна Кантора охотно покупали европейские музеи. Были имя, репутация, обширные связи, позволявшие существовать, по канторовскому выражению, отдельной биографией.
– Лицемерием было бы сказать, – говорит он, – что эта биография никак не соприкасается с арт-индустрией и рынком. Конечно, соприкасается! Время от времени мне приходится вступать в диалоги с директорами музеев, с коллекционерами. Но я не составляю их бюджетных проектов, они не делают на мне большой политики. Я для них ремесленник-одиночка.
Кантор одним глотком осушает наперсток эспрессо.
Я всё равно не очень-то понимаю, где пролегает демаркационная линия между декларированной отдельностью и демонстративным неучастием в темных делах мирового арт-молоха и фактическим, пусть со всеми оговорками, участием, конвертируемым в суммы с респектабельным количеством нулей.
Вот прилетавший свидеться с Кантором директор дублинского музея только нынче утром убыл отсюда в свою Ирландию. Вот вчера вечером приехал на минивэне коллекционер из Германии, милейший толстяк Михаэль с хитрющими глазами, таскал туда-сюда увесистые новые холсты; приглядывался, писал какие-то цифры на бумажке, показывал их Кантору, а потом, обернувшись ко мне, сообщал с шутовским страданием в голосе: «Он всегда шутит, Саша! Но только не когда мы обсуждаем деньги!»
Когда я завожу разговор об этом, Кантор принимается объяснять мне архитектонику своей альтернативной маркетинговой сети. Он говорит достаточно общими словами. Возможно, из уважения к моему дилетантизму, возможно, из привычки к конспирации. Музеи, с которыми у него установились взаимно доверительные отношения. Буквально одна или две галереи с правильной репутацией. Понимающие, вдумчивые коллекционеры. А главное – это уже не деловые партнеры. Это очень важно, пойми. Это друзья.
Если в том, что он говорит, слово «друзья» заменить на слово «семья», получится нечто, подозрительно похожее на схему функционирования неаполитанской каморры.
Я ухмыляюсь, вообразив себе Кантора за столиком неаполитанской траттории, капо ди тутти капи, с интонациями Вито Корлеоне произносящего приговор контемпорари-арт. Однако же тут что-то есть. Например, объяснение того, почему левый мыслитель Кантор так явно симпатизирует бастионам старой, правой, не столько доброй, сколько прижимистой и кряжистой Европы. Он, ворочающий в уме историческими периодами, глобальными процессами и народными массами, закоренелый индивидуалист, и впрямь ремесленник старой школы. Одиночка, не желающий быть топ-менеджером в корпорации «Современное искусство». Желающий единолично владеть небольшим, но крепким делом. С постоянной и преданной клиентурой. С посильным и качественным выходом. С умеренным, но верным доходом. Столько, сколько нужно. И так, как хочется. Не больше, не меньше, не иначе.
Нормальный, работающий как вол ремесленник. В том самом смысле слова, что возрожденческие голландцы и итальянцы.
У него нет личного джета, или стометровой яхты, или собственного острова. Но у него есть достаточно, чтобы никак не причислять его к маргиналам, добровольным париям, громко хлопающим дверью на выходе из «грязной игры». И еще у него есть независимость.
В этот момент я хорошо понимаю людей, говорящих о Канторе с уважительной опаской. Они правы. Он не маргинал и не пария. Он чертовски умный, хитрый, расчетливый игрок, что, как ни странно, в его случае скорее комплиментарная характеристика.
Любой внутренне состоятельный художник – в широком смысле: человек, которому есть что сказать, – вынужден выстраивать баланс между чужим спросом и своим предложением. Тем, что хочет делать он, и тем, что готов купить у него мир. Обычно он делает это интуитивно, вслепую.
Кантор делает это сознательно.
Его независимость и отдельность – не жест и не поза. Это большой проект. Продуманная работа. Система экономической автономии. Карта эшелонированной обороны, обеспечивающей собственную независимость. Укрепрайон, из которого он ведет свой «огонь по штабам», выстроен всерьез и надолго. Добротно и с уважением к собственным потребностям.
Конечно, у Кантора нет своего острова.
Он, скорее, сам себе остров. Остров Кантор.
– Я – отделен, – говорит он веско. – И пытаюсь делать свое.
Что такое «свое» – в живописи, в литературе, в философии, в жизни – Кантор впервые подробно и внятно проговорил в «Учебнике рисования».
Но еще более подробно и внятно в «Учебнике» сказано о том, что такое «не свое». «Учебник» в числе прочего – щелочной сатирический памфлет, гневная публицистическая про- и отповедь; расстрел – в упор и упорнейший (недоброжелатели добавили бы – «до занудства») – базисов и надстроек современной западной культуры и цивилизации вообще и ущербной ее российской копии в частности.
– Я выбрал эстетику в качестве инструмента анализа современного мира, – говорит он. – Это именно инструмент. Моя книжка была не про арт-тусовку. Я не стремился обидеть всех этих людей. Все эти персонажи – просто солдаты на войне, понимаешь? А роман – не про них. А про войну. Я бы на их месте, наверное, не обиделся.
За спиной Кантора прямо у церковных ворот раскладывают свой скарб циркачи. Клоун жонглирует кеглями, больше похожими на бейсбольные биты. Над нами, циркачами, церковью и всем непростым простым островом Ре облака лежат на небе ровными, с буржуазным тщанием возделанными грядками.
Почему-то вспомнились слова одного моего московского знакомца, человека умного, трезвого и не имеющего никакого отношения к арт-тусовке: «Почитал я этот «Учебник». Ну не знаю… По-моему, твой Кантор – завистливый и злой. И вообще графоман».
Я тогда задумался. Мне трудно представить, кому – чьему дарованию, уму или успеху – может так уж завидовать Кантор.
Со злостью сложнее.
Злость в нем есть. То есть назвать Кантора злым затруднительно. Но эпитет «добрый» к нему не клеится, потому что стихийная, природная доброта подразумевает мягкость и известное всеприятие, а уж это совершенно не про него. В нем за крепко усвоенным кодексом правильного поведения и впрямь ощущается бойцовая интеллектуальная злость. И как в его густонаселенной живописи из-под мужских и женских лиц вечно проступает абрис черепа, так и Кантор-писатель склонен высвечивать скелеты в чужих шкафах на манер аэропортовского рентгена.
Я уверен, что он лукавит, когда говорит, что не понимает, почему несть числа обиженным на его «Учебник». Я думаю, он отлично понимает, кого обидел и насколько. Я думаю, это входило в его планы.
Я думаю, ценная возможность не бояться обижать, задевая чужие самомнения и интересы, – еще одна, не главная, но вполне осознанная цель упрямого и тщательного выстраивания его островной независимости.
Стол, за которым он пишет, расположен по законам мафиозного фэн-шуй – спиной к стене, чтобы видеть и дверь, и окна.
Я иду вдоль длинной и низкой книжной полки. Лорд Литтон. Альбом Дали. «Маятник Фуко» Умберто Эко. Честертон. Акунин. «Улисс» Джойса. Эдгар По. Энциклопедия вин Бордо, такой убить можно. «Ницше и пустота» Хайдеггера. Шекспир. «История польского народа». «Три мушкетера» с иллюстрациями Адольфа Борна, не путать со спецагентом Джейсоном. Hitler. «Тайна соборов» Фулканелли. «Вторая мировая война» Лиддел Гарта. «Англо-бурская война» Конан Дойля. The Third Reich. «Камасутра» в шуточной версии Дюбуа.
Спрашиваю Кантора, сколько он обычно пишет в день. Он называет количество страниц. Я перевожу в тысячи знаков. Десять-пятнадцать; очень много для качественной прозы. Поверх книжной полки, прислоненная к стене, стоит новая картина Кантора. Если она упадет, то убьет наверняка, не надо и стараться. В ней не меньше восьми квадратных метров. На ней изображена близлежащая бухта в отлив. Дальняя маковка маяка. Радикальная зелень и синь. Параллельные устричные грядки. Не хватает только туристов, бродящих по грядкам с пластиковыми пакетами в поисках дармовых устриц.
Всего у него примерно две тысячи картин. Это только то, что на холсте и маслом. Офорты и рисунки не в счет.
Дохожу до двери и выхожу на веранду. За забором, привалившись к крохотному экскаватору, прямо на песке сидит французский пролетарий. Сейчас полвторого. У французского пролетария обеденный перерыв, он курит и считает ворон. В 16:00 его рабочий день закончится. Он отщелкивает окурок. Экскаватор за его спиной – японский, на борту иероглифы, продублированные латиницей с невозможным ни в одном европейском языке количеством шипящих.
Да и сам французский пролетарий, конечно же, португалец.
Прав был модный сочинитель, в чьей модной антиутопии палач, списанный с модного издателя, наставляет наказуемого, списанного с модного критика: изящная словесность, мол, это тебе не мотоцикл.
Учтем – но попробуем представить, что изящная словесность, например, автомобиль. Тогда современная русская литература глядится подобием трассы М10, в девичестве Е95.
Трасса, прямо скажем, не американский хайвей и не германский автобан, но ничего, ездить можно. Тарахтят, сверкая стикерами «Спецназ не сдается» и «Твой сосед Вася в мире меча и магии», жанровые повозки отечественного производства: дизайн содран с забугорных хитов позапрошлого сезона, механика херовая, зато дешево и сердито. Катят прилизанные евромыльницы книжного мидл-класса, глядите вот – такие же точно «фольксвагены» и «опели», как двумя тыщами километров западнее. Иногда, урча, прошествует Большой Русский Роман, то один в один твой «бентли», то ностальгическая черная «Волга» в рабочем состоянии. Иногда прогремит Rammstein’ом из колонок «лексус», расписанный fuck’ами: это топ-менеджер путинского призыва, заеденный офисным гнусом до полного озверения, подался в антигламурщики и нонконформисты, воевать с overconsumption’ом в нищей на восемь десятых стране. Промчится, гордо топыря губу, городской пижон на «феррари» – и плевать, что его болид еще уместно смотрится в окрестностях Симачев-бара, но не слишком – на траверзе поселка Черные Грязи. Редко-редко проедет концепт-кар ручной сборки, штучная штука, досадно непереводимая на иноземные дорожные покрытия. Вырулит с перпендикулярной грунтовки амбициозный провинциальный «КамАЗ» – дыхнет соляровой сивухой; велик шанс год спустя узреть его уже со столичными номерами. Периодически какой-то Проханов грозится вывести на трассу танки, и да, выводит, только танки всё больше надувные.
Нормально, в общем, всё как у людей.
И тут на М10 вылезает шагающий экскаватор.
Хороший ли автомобиль шагающий экскаватор?
Да как вам сказать, чтоб повежливее. Он, понимаете ли, не автомобиль вовсе. Он громоздкое, громкое, медленное, неуклюжее нечто. Он портит асфальтовое покрытие и настроение других водителей. Он вызывает неврозы у обозревателей из мобильного полка литературного ГИБДД, не знающих, по какому ведомству его вообще отнести. Им хотелось бы отобрать у водителя права и поместить его гигантский лязгающий моветон на штрафстоянку. Но поскольку это технически затруднительно, они цедят: «Ему не помешал бы хороший редактор!» – и делают вид, что экскаватора тут нет.
И, черт возьми, они правы: шагающему экскаватору совершенно не место на трассе М10. И даже уместные в иных случаях сетования на отечественную косность тут ни при чем: не были бы рады эдакой дуре ни на хайвее, ни на автобане. Но водитель дуры другого мнения. Он, мегаломан, сообщает в мегафон, что изящная словесность, дескать, не только не мотоцикл – но и совсем не автомобиль. Что предназначение литературы – и вообще любого художества – вовсе не в том, чтоб ехать по шоссе, и только по шоссе бесповоротно, но в том, чтоб таранить хребет Истории, вгрызаться, перемалывать и вываливать в одну груду полные ковши прикладной философии, любительской социологии, памфлетной публицистики, ядовитого бытописательства.
Это и есть казус Кантора.
– Максим, – говорю я, – а ты можешь сформулировать свою цель? Чего ты – в итоге и идеале – хотел бы добиться? Своими картинами, книгами, статьями? А?
Кантор смотрит на меня. Кажется, сейчас он совсем серьезен.
– Я хочу, – говорит он, – создать новый язык.
Я собираюсь, но не успеваю пошутить насчет «канторанто».
– Нынешней капиталистической империей, – продолжает Кантор, – был присвоен язык социалистического авангарда. Произошла эта потрясающая подмена в двадцатые-тридцатые. У левых отняли эстетику и впрыснули миру как прививку от революции. Революционный язык авангарда стал языком развлекательного механизма, обслуживающего империю, языком Системы. То, что сейчас жизненно необходимо, то, что я пытаюсь сделать, – это придумать новый язык альтернативного высказывания.
Кантор делает паузу.
– И еще, – говорит он, – я хочу найти нового героя. Кто-то – кажется, Ортега? – говорил, что всякая полноценная эпоха дает свой человеческий тип: так, Испания времен барокко дала тип идальго, а Британия времен имперского расцвета – тип джентльмена, а советская власть – тип большевика. Появится герой – появится и язык. Современная литература практически не знает героя, и это неслучайно. Как и то, что в современной живописи нет портрета. Странным образом возник мир без лица. Это же смешно, нет? Есть огромное искусство. Тысячи галерей и музеев. Площадки, фестивали, ярмарки. Гигантское коммерческое предприятие, могучая индустрия, ничем не уступающая какому-нибудь автопрому. И вот вся эта махина не произвела ни одного портрета. Покажите мне лицо человека конца XX – начала XXI века! Не показывают. Потому что на деле индустрия современного искусства есть индустрия искусства декоративного. Современное искусство есть дизайн: оформление среды обитания. Современный художник есть декоратор. Тот, кто отказывается быть декоратором, обрекает себя на отторжение индустрией. Смогу ли я – как итог жизни – создать новую эстетику, сильно и полноправно противостоящую сложившейся индустриальной, или поучаствовать в ее создании, – я не знаю. Но постараюсь.
Я смотрю через плечо Кантора, на узкую улочку, еще больше суженную выносными столиками кафе.
Там с блаженными улыбками движется небольшой парад даунов. Не тех метафорических, в принадлежности к которым русский патриот любит пылко подозревать всё население Старой Европы, а самых натуральных. Даунов опекают двое загорелых молодых людей с ухватками бывалых братьев милосердия.
Там навстречу даунам движется троица мускулистых блондинов в шортах, печатающих шаг в ногу. У блондинов очень арийский вид. Подойдя ближе, они ожидаемо оказываются немцами.
Дауны и блондины вежливо протекают друг мимо друга и мимо нашего столика.
Я смотрю на Кантора и пытаюсь понять, почему одним из пунктов своей персональной географии для выработки новой революционной эстетики он выбрал остров Ре. На острове Ре нет ничего нового. Ничего революционного. Лицо острова Ре не меняется несколько сотен лет. Здесь можно встретить китаянок с такими рюкзаками, словно они планируют похищение Европы. Здесь можно встретить тевтонских блондинов, и даунов, и англичан, и норвежца в майке с надписью «Oslo tours», и парижских левых интеллектуалов в дорогих клошарских робах. Здесь можно встретить нас с Кантором. Но по закону здесь нельзя строить дома выше двух этажей. По закону здесь нельзя покрывать их ничем, кроме красной черепицы.
Насколько мне известно, Кантор – единственный русский, всерьез зацепившийся за камни и дю-ны этого простого острова.