Непереводимая игра слов Гаррос Александр
Может быть, чужих.
– Значит, так, – инструктирует Радзинский. – Из машины ни ногой, сначала выхожу я, потом выпускаю вас.
Мы едем к нему домой. Джип шустро взбирается на гору, тормозит перед воротами, ворота отъезжают.
– Эрли, – объясняет хозяин, – еще ничего. Но вот Аскотт – мальчик серьезный. Так что для вашей же, Альсан Петрович, пользы.
Это саркастическое по имени-отчеству входит в условия игры. У Радзинского манера общения, слегка напоминающая обстановку в продуманной миллионерской приемной: всё безукоризненно корректно, но кресло для посетителя такое и так поставлено, чтобы тот, садясь, враз ощущал освежающую неловкость.
Эрдель Эрли и малинуа – бельгийская овчарка – Аскотт машут хвостами, салютуя хозяину. Радзинский подает знак. Я вылезаю из «вольво». Ужасный Аскотт секунду медлит – и прыгает на меня. Водружает лапы на плечи и пытается разом облизать всё лицо.
– Странно, странно, – ворчит Радзинский. – Он вообще-то чужих терпеть не может.
Неодобрение капитуляции Аскотта достаточно нарочито, чтобы подразумевать за собой нечто прямо противоположное. Непонятно только, чем доволен хозяин: тем, что гость удачно прошел экзамен у злобного сторожевого сфинкса, или тем, что он, как дурак, сидел в машине, послушно опасаясь добрейшего пса.
Уклоняясь от дружбы прыгучего малинуа, огибая что-то цитрусовое, проходя под чем-то вечнозеленым и над чем-то голубым, прозрачным – над бассейном то есть, присыпанным цветами не то бегоний, не то бугенвиллей, мы движемся к дому. Дом прекрасен. Дом словно перенесен сюда из Севильи или Кордовы, с мавританского, латинского юга. Внутри он прекрасен тоже: анфилада комнат, сквозь отороченные кованым кружевом арочные проемы и широкую террасу разбегающаяся в небо, в уходящий уступами вниз сад, в зеленый склон противоположной горы, в скромное равнобедренное декольте моря, над которым каждые пару минут косо взлетает очередной «боинг» или «эрбас».
– Этот дом для себя построил хозяин казино «Ruhl», – информирует Радзинский. – Он бежал с Кубы еще до Фиделя, при Батисте, а тут в точности воспроизвел свою родную гасиенду…
Дома хватило бы, чтоб понять: это не история про дауншифтинг. Впрочем, это было понятно и раньше. Дауншифтинг – это когда менеджер умеренного звена, наладивший ренту, или даже просто столичный житель, удачно сдавший недвижимость, сваливает в Гоа задешево жить в бунгало на берегу, курить хаш, пить пахучий индийский ром «Old Monk», плескаться в теплом море и иногда давать залетным репортерам интервью про дзенское слияние с природой, восточную негу и радость простых вещей. Дауншифтинг – такая же, в сущности, опция общества гламурного потребления, как покупка мебели в «IKEA», только более дорогостоящая и менее востребованная; нормальный сегмент индустрии унифицированной индивидуальности, органично встроенный в систему антисистемности. Дауншифтеру обычно нечего и не о чем сказать: что и кому, в сущности, может сказать укуренный менеджер умеренного звена? Успешный уолл-стритский банкир и глава «Рамблера», отходящий от дел, чтобы поселиться в Ницце, на самой тщеславной ярмарке европейского тщеславия, и сочинять нежные гностические триллеры, – это явно какая-то другая история. Более штучная, более hand made. Даже если бы банкир и глава не принадлежал к династии Радзинских и не оттянул пятерку на лесоповале за антисоветчину.
– Так, сыр, хлеб… Что-то я забыл… – хозяин, стоя с ножом в руке, демонстрирует растерянность временного холостяка: жена Лена улетела в Эдинбург, повезла мальчиков Артема и Даниила в школу. – А! Масло!.. Альсан Петрович, может, хотите яичницу?
В голосе Радзинского звучит надежда, и я отрицательно мотаю головой, надеясь, в свою очередь, что дешифровал надежду правильно.
– Кофе? Чай?
В этом доме практически в каждой комнате есть камин. В том камине, который в столовой, тесно стоят бутылки: вино, виски, какой-то ликер, еще вино, коньяк. Бутылки не початы. Гости привозят больше алкоголя, чем успевают выпить, а хозяин практически не пьет, потому что застарелая язва. И совсем не курит, потому что застарелая астма.
А еще Радзинскому было одиннадцать лет, когда он сломал позвоночник. Год он лежал в больнице, притороченный к ортопедической кровати, растяжка с гирями – на поясе. «Меня не парализовало, – объясняет он. – Я только перестал расти».
Вообще-то он нормального среднего роста. Разве что, когда ходит, держит корпус очень прямо, что придает ему, с его щетиной, не доросшей до стадии бородки мушкетера, нагловатый бретерский вид. И на свои пятьдесят он, действительно, тоже не выглядит, но и никак не на одиннадцать – скорее на хорошие сорок.
Про позвоночник он нехотя объясняет мне потом, намного позже, когда я – уже в Москве – случайно обнаруживаю этот факт в газете с тяжелым названием «Магнитогорский металл».
Это такая профессиональная проблема журналиста, общающегося с Радзинским: он по-настоящему закрытый человек. Не косноязычный угрюмец, с натугой вяжущий слова, но легкий и язвительный собеседник, остроумно не говорящий ничего лишнего. А лишнее, по его мнению, практически всё.
– Вот и следователь мой, – сообщает он, – тоже мне говорил: трудный, мол, вы подследственный, Олег Эдвардович. Милейший человек, Сергей Борисович Круглов. Печеньем меня угощал, да. Бывало, помолчим, помолчим, и он мне говорит: ну, говорит, посидите, Олег Эдвардович, в карцере, подумайте. Вот так, условия мне создавал для размышления. Не то что вы.
Увы и ах, я не владею арсеналом средств для стимуляции размышлений, которым располагал милейший Сергей Борисович. Возможно, поэтому у Сергея Борисовича и получилось семь томов дела и обвинение по тридцати четырем пунктам – я же вынужден довольствоваться фрагментами прошлого, которые Радзинский не против приоткрыть, а приоткрывает он их прихотливо. Может, например, тепло вспомнить кормежку в Лефортове: там у него, как у язвенника, была диета, «белый хлеб и пятьдесят грамм масла». «Кормили на тридцать семь копеек в день, – сообщает он. – Что это вы улыбаетесь? В этапе кормили на семнадцать, а в Бутырке – на тридцать три, а в Матроске – на двадцать девять! Лучше было только в Свердловской пересылке, я там сидел на посту для приговоренных к смертной казни: других одиночек не было. Там кормили кашей с курицей. А Лефортово же не зря в ГУИТУ называли «Националь»!»
…В местах достаточно отдаленных Радзинский позволял себе недозволенное: писал рассказы. И успешно их прятал. Потом из этих рассказов получилась его первая и единственная до «Суринама» книжка – сборник «Посещение».
Всё пока логично. Логично, что юноша из хорошей литературной семьи, угодивший в пенитенциарные жернова не столько по выстраданному диссидентству, сколько по молодому книжному идеализму, но в силу того же идеализма не сломавшийся, сочиняет лагерную прозу: так поступали те, с кого он хотел делать жизнь. Логично, что, когда Горбачев с Рейганом договариваются в Рейкьявике и повзрослевшего на опыте «не верь, не бойся, не проси» филологического юношу вкупе с прочими вольнодумцами выпускают в 1987м, он считает за благо уехать из страны: спасибо, мы уже видели ваши «другие альтернативы». И то, что на непременной итальянской пересылке он подвизается сельхозрабочим, очищает от камней какое-то богом забытое тосканское поле, и хозяин дает ему каждый день с собой панини и бутылку кьянти, и ему кажется, что лучше ничего никогда и быть не может, но потом он всё равно улетает в Америку, – это логично тоже.
Несколько менее логично, что этот юноша, переставший быть юношей – ему тогда уже двадцать девять, – идет учиться на финансиста, а не выбирает какие-нибудь более простые и логичные пути, которые, уж верно, были доступны с его прошлым и генеалогией в конце восьмидесятых.
Радзинский со мной не соглашается.
– И какие пути, – спрашивает он едко, – по вашему мнению, являются более простыми и логичными? Мне они неизвестны, как сейчас, так и тогда. Должно быть, от этого незнания я растерялся и просто спросил у знакомых, кто ценится в Америке. Филологи и лесорубы – единственные мои на тот момент квалификации – не рассматривались. Ответ был достаточно стандартный: финансисты, юристы, врачи. Срок обучения на финансиста был меньше всего. Кроме того, я не знал, кто такие инвестиционные банкиры, так что решил: заодно и выясню. Но так и не выяснил.
Конечно, это остроумно. Но, конечно же, совершенно не похоже на правду.
В «Суринаме» один важный персонаж говорит: «Всё, что мы знаем о мире, – это рассказанные другими истории».
Я думаю, что догадываюсь, какую историю рассказывает о мире и о себе финансист и писатель Радзинский. В этой истории главное – лукавый understatement, ироническое снижение, многозначительное умолчание. Почему стал финансистом, банкиром, топ-менеджером? Зачем перестал ими быть?..
В «Суринаме», да и в других его вещах – и в отличном, завораживающе-страшном рассказе «Светлый ангел», который напечатали в русском «Esquire», и в сочиненном а-труа с Александром Зельдовичем и Владимиром Сорокиным сценарии «Cashfire», по которому Зельдович так и не снял фильм, – чрезвычайно значимы пройденные точки бифуркации: те моменты в прошлом героев, когда бильярдное соударение рока и личной воли определяет траекторию судьбы.
Я думаю, что траекторию своей судьбы Радзинский старается прочерчивать так, чтобы она нигде, ни в одной точке не повторялась, не пересекалась сама с собой.
И еще я думаю, что до сих пор не видел ни одного человека, которому и впрямь удавалось бы делать это сознательно. Направлять траекторию судьбы. Становиться разными личностями, оставаясь одним человеком. Я думаю про Илью Кессаля, который столь многим совпадает с Олегом Радзинским: детство, лагерь, Columbia University, Уолл-стрит. Я думаю про куманти, про чуждую высшую сущность, обитающую в Илье. Про две личности в одном теле – и каждая пытается жить собственную судьбу, чертить свою траекторию.
Конечно, это бы всё объясняло.
Но, конечно же, этого не бывает.
Илья Кессаль еще в Нью-Йорке находит однажды в парке странную, нелепую фигурку с вбитым в нее гвоздем. Позднее он узнает, что это фигурка бога Ешу и что он, взяв ее себе, взял заодно чужую, кем-то отброшенную судьбу. Он относит ее обратно в парк и исполняет простенький ритуал избавления от чужого, про который ему рассказала мимолетная пуэрториканская возлюбленная. Он не знает, сработал ритуал или нет.
Олег Радзинский, когда я – уже потом, из Москвы – пытаюсь договориться с ним насчет визита фотографа, присылает мне в ответ снимок. Поставьте его, пишет он, разницы всё равно никто не заметит.
Конечно, это шутка. Это снимок странной статуэтки с недобро смеющимся лицом.
И, конечно, это статуэтка бога Ешу.
Истории, рассказанные о мире, не обязательно правдивы. Важно то, что неважно, правдивы они или нет. Но нам трудно это понять и еще труднее с этим примириться. Нам очень хочется поймать и посадить на причинно-следственную цепочку то, что мы потом и называем «правдой».
Собственно, поэтому я здесь.
Я курю на террасе. Внизу, между чем-то цитрусовым и чем-то вечнозеленым, Эрли настигает Аскотта, и наоборот. Сначала эрдель гонится за малинуа, потом малинуа за эрделем.
…В конце ХХ века, говорит мне Радзинский за чашкой кофе, случился кризис катастрофического – ну, или эсхатологического – мышления. Раньше, давно, мышление было другим. Почитайте древние мифы, Альсан Петрович: борьба добра и зла происходила каждый день заново. Солнце пожирал змей, бог убивал змея, солнце восходило вновь – и так без конца, и это давало колоссальную стабильность вне этической оценки происходящего, и крестьянин мог в неизменном, каждый день гибнущем и возрождающемся мире спокойно растить свой ячмень. А потом всё испортил Заратустра, пообещав, что будет финальная битва Добра со Злом и приход Мессии, который зальет мир кровью, и мир-как-мы-его-знаем кончится, и Мессия будет судить всех. И началось. Иудаизм, христианство, марксизм – всё основано на идее этой финальной битвы. А кульминация – коммунизм и фашизм. Но, хотя их харизматичность невозможно сравнить со скучной флегмой западного либерализма, выиграл именно он; и, надо думать, это начало возврата к цикличности, в которой Добро и Зло ежедневно одолевают друг друга, как малинуа и эрдельтерьер.
…А хотите про нынешний кризис, говорит Радзинский, про финансовый, конспирологическую теорию? И мигом разыгрывает конспирологическую теорию на манер дедукций Эраста Петровича Фандорина – это раз, это два, это три, – в которой кризис сдирижирован правительством Соединенных Штатов. Скажете, бред, Альсан Петрович? Не проблема: хотите, можем рассмотреть другую конспирологическую теорию, и по ней кризис будет инспирирован Россией. Или Мадагаскаром. Просто ведь, Альсан Петрович, на самом деле никто не знает, почему это всё происходит. На самом деле рационального объяснения нет. И в течение ближайшего месяца появится сто двадцать пять, не меньше, очень хорошо обоснованных теорий кризиса: финансовых, политических, макроэкономических, конспирологических, модельно-математических. И ни одна из них не будет правильной. Ни одна. Потому что, как говорил товарищ Леннон, nothing is real.
У Радзинского звонит телефон. Он берет трубку и что-то выясняет на своем втором родном английском.
С моря задувает резко и холодно, обещая перемену погоды.
– Вы не против, – говорит Радзинский, – съездить в такой милый маленький городок Вальбон? Я заберу домой свою младшую. А вы мне составите компанию. Заодно и поужинаем.
Я не против. Мы идем в дом говорить про места, где уж точно nothing is real.
– А где именно вы были в Южной Америке?
– В Суринаме был. В Гайане. В Венесуэле… Хорошая страна. Ну, не знаю, как сейчас, при полковнике-то Чавесе, а тогда была хорошая, – Радзинский откидывается на спинку дивана. Резное, с могендовидом, блюдо из ритуальной утвари марокканских берберов-иудаистов, прислоненное к стене позади него, смотрится как большой тяжелый нимб. – У них там график жизни примерно такой. Рано утром, к восьми, – на работу. Работают до сиесты. Потом – сиеста, и где-то до пяти все спят. В пять возвращаются на работу, работают до девяти вечера. Едут домой, переодеваются и возвращаются к одиннадцати в клубы, где танцуют. Вся страна танцует совершенно профессионально. И делает это до двух-трех ночи. Потом все едут ужинать. К пяти утра приезжают домой, ложатся спать. И к восьми утра идут на работу. Через недел такой жизни я понял, что не могу больше функционировать. Танцевать я не умею, спать днем не могу. Я был мертвый.
У Радзинского в романе очень сочно, достоверно выписанная Южная Америка. И очень сочно, достоверно выписанная любовь к роковой креольской красавице Адри, которая верит в магию и не боится магии. Которая нарушает запрет колдуна Ам Баке и беременеет от Ильи Кессаля, и точно знает, что обещанное плохое теперь случится, но это не важно, важно только не бояться своего точного знания. Само собой, мне хочется спросить, списана ли с реальности и эта линия. Само собой, такой вопрос задавать нельзя.
– И чем вы там занимались, кроме изучения танцев? – спрашиваю я трусливо.
– Мы, – говорит Радзинский, – там сливали. И поглощали. «Attardi company», изрядный производитель вина, покупала сеть предприятий, выпускавших бутылки и пробки. Вино они делали шипучее, и самое важное тут – пробки, а к пробкам – проволочки. И они нам дали наказ: купить еще и тех, кто производит проволочки. И мы нашли их в Италии. И купили. Эх. Был еще жив сам синьор Аттарди. Он меня любил. Говорил мне: «Сынок, ну зачем тебе уезжать в Нью-Йорк? Ну вот посмотри, у меня дочка только что развелась, красавица. А ты хоть и не итальянец, но всё равно хороший человек, а что еврей – так это ничего, мой брат был фашистом в Италии, но он всегда говорил Муссолини: не надо, дуче, трогать евреев, до добра это не доведет!.. А дуче отвечал: да мы и сами не хотим, но вот немцы на нас давят…»
Радзинский смеется.
– Олег, – спрашиваю я, – а там и впрямь все так всерьез воспринимают магию? Вы в «Суринаме» краски не сгустили?
– И впрямь, и вкривь. Не сгустил.
– А вы-то сами как относитесь к… – я осторожно подбираю слово. – Ну, к этим метафизическим вещам?
Слово оказывается подобрано неправильно.
– Я, – наставительно говорит Радзинский, – плохо отношусь к термину «метафизический». Я не считаю, что есть две реальности, физическая и метафизическая. Есть одна. В ней мы и живем. Что и доказала физика, квантовая и ядерная, которая исходит из того, что все мы состоим из атомов… Но мы с вами, Альсан Петрович, так же, как этот стол и этот дом, подчиняемся законам ньютоновско-кеплеровской механики. А атомы, из которых мы состоим, – нет. Представляете, как интересно? Мы с вами состоим из элементов, которые не подчиняются законам реальности, которым подчиняемся мы. Метафизика это или как?
Он из тех людей, чей взгляд – умный, нагловатый, насмешливый – принято называть острым, и эта острота ощущается как вещественная характеристика. Не острота набоковской булавки, заставляющая почувствовать себя неудачливым чешуекрылым, нет, скорее издевательская острота рапирного жала. Всегда на дистанции (длина руки плюс длина клинка), всегда в движении (труднее попасть), в полунапряге (не потерять важные доли секунды), в готовности (отбить со звоном и уколоть). Фехтовальное позерство, ставшее жизненной позицией. Лучшая защита, которая известно что.
– Это, видимо, физика, – покорно отступаю я. – Ну давайте я тупо так спрошу, в лоб. Вы что-то магическое… э-э… в действии… наблюдали?
Радзинский смотрит на меня.
– Да, – говорит он. И молчит.
– Не расскажете?
– Нет, – говорит он. И молчит.
– Почему?
Радзинский вздыхает.
– Во-первых, – говорит он, – я был не вполне наблюдателем. Скорее уж объектом. Я не очень склонен делать свое личное публичным. А это был очень личный опыт.
Он снова смотрит на меня.
– И это был очень страшный опыт, – говорит он. – Это во-вторых. Меня вообще трудно напугать. Я мало чего боюсь. А то, что я увидел, меня напугало. И пугает до сих пор. На логическом уровне я понимаю, что это некая манипуляция моим сознанием… или то, что называется unmaking of reality – манипуляция составляющими реальности. Но в любом случае… Это. Было. Страшно.
Говорят, что святой Иоанн Копертинский в XVII веке «вознесся в воздух и внутри собора летал как птица над алтарем Господа».
Говорят, что чародей, сотворяющий чары на ветер (в точности такие, как пытались творить казанские татары над войском царя Ивана Грозного, стоявшим под стенами города), должен дождаться попутного – по направлению к супостату – ветра и бросить на оный снег или пыль, приговаривая: «Кулла, Кулла! Ослепи такого-то, черные, вороные, голубые, карие, белые, красные очи. Раздуй его утробу толще угольной ямы, засуши его тело тоньше луговой травы, умори его скорее змеи медяницы!» – и свершится по слову его.
Говорят, что посвященный гаитянин, опять же с помощью пыли (кремня и магнитного железняка) может призвать на помощь лоа грома, и у врагов его в радиусе трех метров лопнут барабанные перепонки.
Говорят, что даос, одетый в красное платье, синие носки и черную шляпу, заходит в дом, которому досаждают духи, с чашкой в левой руке и мечом в правой, и делает семь шагов налево и восемь направо, и поет: «Бог неба и земли, облеки меня своими полномочиями, дабы мог я изгнать из этого жилища злых духов всех видов…» – ну, там много еще пунктов, похожих на юридически грамотный контракт, но духи натурально изгоняются.
И говорят также – на одном портале в Рунете – что полезно мастерить куклы вуду в домашних условиях, поскольку «это деятельность, которая вызывает смех и которая может стать пищей для важного и потенциально терапевтического общения в кругу семьи и друзей».
В принципе описанный Радзинским суринамский уатта-водун, в действенность которого верит креолка Адри, и гаитянское вуду – один и тот же культ, привезенный из Африки черными рабами и причудливо обточенный напильником католичества. Похожие магические техники, в том числе манипуляции с куклами. Похожие эгоистичные, жизнелюбивые, насмешливые боги. Так, Ешу, фотографию которого любезно пришлет мне Олег Эдвардович вместо своей, зовут еще Легба, или Элегба, или Элегбара. Он – лоа перекрестков. Бог коммуникации, посредник, хозяин и охранник путей меж мирами, связной между богами и людьми. Коллега Локи и Гермеса, вестник и каверзник, неоценимый помощник и жестокий шутник, любитель загадывать загадки и перекраивать судьбы.
В городке Вальбон никто не слышал ни про Ешу, ни про Легбу, а за связь отвечают мобильные операторы; соединения с миром духов они не обеспечивают, даром что великий изобретатель Эдисон рассчитывал на это.
В городке Вальбон много кукол в витринах магазинов и ресторанов, но это, кажется, не куклы вуду.
В городке Вальбон вряд ли бывает сиеста, но рестораны закрыты до глубокого вечера.
У нас не получается поужинать в городке Вальбон, мы не ждем глубокого вечера. Мы везем младшую дочку Олега Радзинского Соню в Ниццу. Озабоченный Радзинский поминутно звонит в Лондон. Там в аэропорту Гатвик, на пересадке в Эдинбург, его жену и двух сыновей задержали на контроле. Сыновьям не успели сделать студенческую визу. Вообще-то они американские граждане, им не нужна виза для въезда в Британию. Но вот для учебы в Британии нужна. Если бы жена и сыновья сказали, что летят в Шотландию посмотреть на лохнесское чудовище, их бы пустили. А так – посадили в карантин, куда обычно помещают нелегальных иммигрантов, отобрали бумажники и телефоны и собираются депортировать в Ниццу. А Радзинский собирается их встречать.
– Вот, Альсан Петрович, – повторяет он раз уже в третий. – Видите, как не любят они нас, простых американцев?
Дочка Соня на заднем сиденье не хочет говорить по-русски и хочет спать. Соня – ладная светловолосая девочка, красивая не то славянской, не то североевропейской, а может, и ашкеназийской красотой. По ней уже понятно, что она вырастет в очень привлекательную девушку.
Старшая дочь у Радзинского уже взрослая и живет в Штатах. Соне сейчас девять.
– А сколько вашим сыновьям? – спрашиваю я Радзинского.
– Двенадцать, – говорит он.
– То есть они близнецы? – уточняю я.
Радзинский смотрит на меня странно и отвечает непонятно:
– Ну, практически.
Мы встречаемся утром в брассери «Le Mirador». Место предлагаю я; там маленькие столики под желтыми тентами, расставленные на мостовой, газовые обогреватели на тонких металлических ножках, а главное – хороший wi-fi.
– Забавно, – говорит Радзинский, садясь и озираясь. – А ведь именно тут, в этом кафе, я когда-то решил, что буду жить в Ницце.
Гарсон приносит кофе. Радзинский объясняет свой географический выбор.
– Я понял, – говорит он, – что эта позиция, по-английски именуемая closed observer – позиция наблюдателя, очень удобна и дает колоссальную защиту. Потому что есть нечто вроде буфера между тобой и реальностью. Жить в каком-то социальном, политическом, культурном пространстве и принадлежать к нему мне было бы сложно. Поэтому я живу во Франции. Я тут чужой. Я очень плохо говорю по-французски. Я могу себе позволить пребывать в иллюзии, что когда прихожу покупать круассаны в буланжери, все люди там беседуют о Сартре и обсуждают поэтику Рембо, а не, например, то, как много развелось иностранцев. Когда в Америке я понял, что стал не просто следить за политическим процессом, но вникать в то, что делает наш районный конгрессмен от Западного округа Манхэттена, я понял, что пора уезжать. Потому что я перестал быть чужим.
– А в России? – спрашиваю я. – В России вы чувствуете себя своим?
– Нет, это чужая страна. Заграница. Не очень мне понятная. Не очень мне приятная. Где по какой-то причине говорят по-русски. Где почему-то живут некоторое количество знакомцев детства, бабушка, папа, тетя. Но это не моя родина. Моя родина – это Советский Союз, а еще точнее – мое детство и моя юность, прошедшие в определенной реальности, которой не стало. Так что я мог бы жить в России. Но как только бы осознал, что вовлекаюсь в происходящее, выбираю в этом позицию, я бы уехал и оттуда. Мне дорога возможность жить без диффузии мнений и взглядов. Как только я почувствую, что стал своим во Франции, буду искать другое место. Ангола вот, говорят, ничего. Там я до-олго не стану своим!
– Продолжаете проживать кусочки разных жизней?
Он пожимает плечами.
– А я не могу иначе. Я бы тогда согласился с тем, что существует судьба. А я всегда пытался доказать, себе в первую очередь, что ее нету; что нет никакой роли, которую мы обречены разыгрывать… Я не знаю, впрочем, насколько получается жить отрезками. Не знаю, не иллюзия ли, что это я выбираю отрезки, а не они меня – или кто-то другой, другая, другое вставляет меня в них. Не знаю. Возможно, этот коллаж и есть моя судьба. Это тоже начинает меня пугать. Ну, изменим что-нибудь… радикально.
– А книги? – спрашиваю я. – Писательство – это тоже… просто отрезок?
– Альсан Петрович, – говорит он. – Представляете себе, как устроено ядро атома? Электроны на каждой орбите стремятся достичь определенного количества. Это создает стабильность; на этом основаны все химические соединения: атомы с разным количеством свободных электронов на орбитах соединяются и образуют молекулы… Вот если представить, что и мы – так же, то у нас есть некое количество незаполненных мест на наших орбитах. Мы должны найти что-то, что их заполнит. Деньги. Секс. Книги. Власть. Это дает нам устойчивость. Иначе, по идее, мы должны рассыпаться. И мы ищем то, что подходит лично нам. Я всегда, сколько себя помню, хотел писать книги. И вот я заполняю некое свободное место на последней орбите меня: пишу книги. Я знаю, сколько я хочу их написать. Я примерно знаю о чем. А потом…
Он делает рукой некий незаконченный жест.
– Сколько же будет книжек? – интересуюсь я. – И о чем?
Радзинский трогает подбородок.
– Лично меня, – говорит он, – в литературе больше всего волнует ритм параграфа. Но вообще… Мне кажется, пришло время не литературы слов, а литературы месседжа. Человечество запуталось в пертурбациях рубежа веков: социальных, политических, философских. Почему так популярны утопии и антиутопии? Потому что в них описывается, как будет, как должно или как не должно быть. И вот читатель, сдается мне, ждет рассказа о том, что может быть, и о том, каким он должен быть, чтобы жить в этом новом мире, или, наоборот, что должен сделать, чтобы в нем не жить. Так что я представляю себе еще три книги, где я попытаюсь высказать свое представление об альтернативных путях: для человека как биологического существа, для человека как религиозного существа, склонного к вере, и для общества – возможна ли альтернатива тому способу его построения, к которому мы привыкли за последние двадцать пять тысяч лет.
Я киваю. Я пытаюсь вывести для себя формулу этого человека, так любящего формулы. Получается не очень; он упорно не сходится у меня в фокусе, не сводится к единому знаменателю. Филологический мальчик, прошедший через лагерь, однако осуществивший золотую грезу литературоцентричного русского интеллигента – жить в Ницце, не нуждаться в деньгах и писать книги о том, о чем хочется. Но и финансист с Уолл-стрит, топ-менеджер, глава «Рамблера». Человек, почти фанатично преклоняющийся перед наукой и научным способом мышления, уставивший полки в домашней библиотеке трудами по квантовой и ядерной физике, разбирающий головоломную математику Дирака и сетующий, что его знакомцы ученые общаются с ним разве из жалости. Но и человек, абсолютно серьезно говорящий о магии, считающий ее не менее научным способом работы с реальностью, чем какая-нибудь теория туннельной ионизации. Гражданин мира, живущий во Франции, влюбленный в Южную Америку североамериканец по паспорту, написавший стопроцентно коммерчески выверенный роман, какой мог бы выйти из-под пера, например, англичанина. Но написавший его по-русски.
Впрочем, возможно, он сам дал ключ – в «Суринаме». «Суринам» вообще отчетливо напоминает фаулзовского «Волхва», сконструированную знаменитым британцем «эвристическую мясорубку», историю о том, что в мире нет и не может быть единственной, финальной правды, что любая, самая законченная картина относительна и неполна. В «Волхве» виртуозный манипулятор Кончис вел главного героя через лабиринт иллюзий и искушений, чтобы в итоге вытолкнуть под слепящий свет – не истины, но сознания того, что истин множество. В «Суринаме» тоже есть такой персонаж, «играющий в бога». Зовут его Кассовский. По происхождению он хасид из польского местечка Радзин. Радзинский, стало быть, хасид. Радзинский.
Я думаю, он вполне имел это в виду: деля себя-автора на многое повидавшего, но простодушного Кессаля, уверенного, что достаточно идти своим путем и что существуют ответы на вопросы, и фонетически близкого Кессалю искушенного Кассовского, умеющего переводить на путях стрелки и знающего, что единственно правильного пути просто нет.
Про кого я сейчас совершенно не думаю, так это про Ешу. Посредника, бога коммуникаций, холодного и азартного шутника. Трикстера, в родстве с которым, несомненно, состоит играющий в бога Кассовский – как фаулзовский Кончис состоял в родстве с Гермесом. Лоа перекрестков, прихотливо меняющего траектории судеб. Про Ешу я стану думать намного позже, когда Радзинский пришлет мне фото смеющейся статуэтки, маленькое, плохого разрешения, в формате jpg.
Артем, депортированный из Англии во Францию сын Олега Радзинского, играет во что-то виртуальное, уместив мобильный на краю столика. Он тоже предпочитает английский. Ему нет особого дела до скучных русских взрослых разговоров.
– Ну что, – спрашиваю я, – долго вас вчера мариновали в Гатвике?
Артем улыбается.
– Их еще и сюда не пускали, – отвечает Радзинский-папа. – Отправили паспорта напрямую французским пограничникам. Те очень веселились. «О, мадам Лена, мафия рюс?» А потом долго и любезно рассказывали, что с англичанами такое бывает. Потому что у них комплекс бывшей империи.
Мы смеемся.
– Вы, надеюсь, понимаете, Альсан Петрович, – говорит Радзинский очень серьезно, – что это всё неправда? Про Гатвик, про англичан? Разумеется, это я всё придумал исключительно ради вас. Чтобы у вас была фактура для материала. Понимаете, да?
Мы опять смеемся.
Артем, почти близнец, но не близнец своего брата-погодка Даниила, не похож ни на сестру Соню, ни на папу Олега. У него отчетливо смуглая – креольская – кожа и почти по-негритянски вывернутые губы.
Утром моего последнего дня в Ницце свет гаснет.
Я как раз стою под душем; на секунду всё погружается в беспримесную влажную тьму, потом в отеле включается аварийное освещение, изжелта-серое.
Потом гаснет и оно.
Я одеваюсь и выхожу из номера. На лестничной площадке раззявили двери парализованные лифты.
Я иду вниз. Внизу, в лобби, обслуга переминается с ноги на ногу в полумраке на манер зомби из фильмов Ромеро.
Я выхожу на бульвар Felix Faure. Чернеют витрины. Продавцы и официанты растерянно выходят из дверей. У неработающего светофора – автомобильный тромб. В небе, как тусклая вольфрамовая нить, дрожит радуга. Из вентиляционной решетки подземного торгового комплекса Vincie на Place Massena валит густой белый дым. Двое полицейских заторможенно смотрят на него и кому-то звонят по мобильному. И гопнического вида подростки, смотрящие на полицейских, тоже звонят по мобильному.
Вообще все звонят по мобильному. Официанты из погасших кафе. Продавцы из обесточенных магазинов. Дорого одетые старушки с фиолетовыми волосами и наманикюренными микротерьерами. Баклажанный нелегал, разложивший сумчатый контрафакт на удобной, типа «хватай и беги» – с веревками, подшитыми к углам, – простыне. Торговка жухлыми тюльпанами. Прикинутый как клошар тип с лицом закоренелого алкоголика, свободной рукой запирающий дверцу сверкающего, словно мечта, антикварного «мерседеса». Они все хотят срочно что-то кому-то сказать. Например: «Ну вот, в Ницце началось!». Например: «Дорогая, срочно упакуй чемоданы и забери детей из школы». Например: «Милый, купи в супермаршан соль и спички… Что? Не работает касса? Тогда укради!».
Долговязый гарсон в «Le Mirador» отрицательно качает головой на просьбу об эспрессо. «Блэкаут! – сообщает он громким шепотом. – Электрисити нет на всем побережье, от Тулузы до Ментона!» – и без спросу приносит рюмку коньяку.
Беспроводные сети в радиусе действия не обнаруживаются.
В винном подвальчике на полпути к набережной торгуют в темноте. Невозмутимый хозяин предлагает пальчиковый фонарик для ночной охоты на спиртное.
Отмеряя расстояние крохотными глотками из фляжки, выхожу на набережную. Море у берега голубовато-белесое, вспененное миллионами неразличимых пузырьков: в лохань блю кюрасао вывалили пачку соды. Слева накатывает гроза. Там небо фиолетовое над фиолетовой водой, узкий просвет между штопают тоненькие, хирургические нити молний. Раскаты докатываются глухим шелестом, словно шуршат хорошей газетной бумагой: кто-то наверху, возможно, лоа грома, читает биржевые котировки и комкает в раздражении. Справа, над аэропортом, сизая муть, в которой уже не различить гипотетических самолетов.
У входа в гавань желтый корсиканский паром лихо, почти на одном месте разворачивается кормой, как авто в голливудской сцене погони. Огромные богатые яхты звенят карабинами. На палубе одной из них, с российским морским флагом – столик, на нем – завтрак на четверых; завтрак дымится, людей нет. Яхта, шикарный серебристый болид, называется «Офшор». Впрочем, не исключено, что имели в виду другое.
Дождь всё не начинается.
На туристических улочках неистребимый блошиный рынок: исцарапанные часы, мутные броши, бижутерия, камеи, телефоны, подсвечники, мундштуки, табакерки, пепельницы, портсигары, авторучки, стеклянные бусы и зеркальца, траченный временем колониальный хлам. На лотке перед строгой старухой неопознаваемо экзотической национальности – коричневые туземные боги, птицы, звери и демоны из полированного дерева. Они выглядят старыми, выглядят настоящими; подразумевается, что их сделали где-нибудь в Нигерии много лет назад. Один из них похож на Ешу, только я еще этого не знаю. Перед старухой – глиняные куколки с услужливо воткнутыми иглами. Они выглядят потрепанными, выглядят оригинальными; подразумевается, что за каждой из них маячит тень вудуированного гаитянина. «Комбьен?» – спрашиваю я и тычу пальцем в кукол. Мне интересно, почем деятельность, которая вызывает смех, которая может стать пищей для потенциально терапевтического общения в кругу семьи и друзей. «Фифти юро», – говорит старуха. Мы улыбаемся друг другу. Мы знаем, что всё это за центы сделано иммигрантами в каком-нибудь подвале в десятке кварталов отсюда.
И тут сверху напористо, разом падает дождь.
Он разгоняет туристов и продавцов, смывает с мостовой окурки, заставляет забиться под тент какого-то темного кафе-с-видом-на-море, где есть газовая плита и потому всё еще варят кофе.
Он идет две, нет, три, нет, четыре чашки.
И так же разом прекращается.
Кто-то наверху, возможно, лоа грома, устав от чтения котировок, широко раздергивает облака. В прорехе повисает серебристый курсор авиалайнера. В окружающих витринах вспыхивает свет. Телефон на столике вздрагивает от эсэмэсок: очнувшийся отель упорно пытается снять с моей пустой кредитки одиннадцать евро за местные разговоры. Колесики и ремни мира приходят в движение. Официант приносит счет.
Телефон звонит, высвечивая незнакомый местный номер. Я думаю, что это, вероятно, Олег Эдвардович. Что он хочет спросить, всё ли мне понравилось. Удачна ли концовка. Правильно ли обставлено завершение. Спасибо, говорю я мысленно. Всё понравилось. Удачна. Правильно. Я тяну руку к телефону.
И телефон замолкает.
Бездомный Гидон
Утопия Гидона Кремера: перемещенное лицо музыки (2010)
Скрипач Гидон Кремер перемещается с репетиции на концерт, с концерта на вокзал, с поезда на самолет, с самолета в гостиницу, из гостиницы на репетицию. С ним ездят скрипка и любимая женщина. Его рубашки живут в Вильнюсе, его книги живут в Вене, его архив живет в Швейцарии, а сам он нигде не живет.
Вечное движение Кремера – не художественный образ, а объективная реальность и стиль жизни. Когда он не ездит по работе, он едет в отпуск, устроенный так, чтобы не останавливаться ни на час. Потому что Гидон Кремер не может остановиться.
– Но ведь я… я Гидон Кремер! – говорит человек со скрипкой по-английски и с явным недоумением.
Если этот тип, похожий на пройдоху-адвоката, не врет, то и инструмент в его руках должен быть скрипкой Гидона Кремера: одним из двух десятков уцелевших шедевров мастера Николо Амати – учителя Гварнери и Страдивари, – сработанным в 1641 году. Том страшно далеком году, когда, например, некий мелкий дворянин д’Атос поступил в мушкетерскую роту своего дальнего родича капитана де Тревиля, совершенно не подозревая, что пару столетий спустя сочинитель Дюма превратит его в символ печальной мудрости и благородной верности собственному «я», верности вопреки всем, как станут говорить еще пару столетий спустя, вызовам реальности.
– Нет, – убедительно отвечает человеку со скрипкой импозантный азиат в темных очках. – Гидон Кремер мертв.
На этом «Gidon Kremer is dead» я ставлю запись на паузу и выхожу покурить. Передо мной анонимные подтянутые цитрусы в кадках. За цитрусами ворота, за воротами городок Айзенштадт, одноэтажная Австрия, аккуратно материализованный, вылизанный, выглаженный, симпатичный и скучный до скулосведения стереотип. Впрочем, в паре буквально кварталов сплошного стереотипа от нас с цитрусами стоит дворец Эстерхази, где некогда музицировал придворный капельмейстер Йозеф Гайдн.
Когда я, с трудом подавив желание пристроить окурок в кадку, возвращаюсь в холл четырехзвездного отеля «Oro», за столом, где я оставил компьютер, сидит Гидон Кремер.
Очень интеллигентный, в бордовой водолазке, совершенно не похожий на пройдоху-адвоката. Настоящий и довольно живой на вид.
– Ну что, – говорит живой Гидон Кремер, – посмотрели?
– А то, – говорю я.
– И что скажете? Если сравнивать с тем, что теперь?
– Ну… – говорю я осторожно, быстро тасуя в уме правильные формулировки, чтобы не задеть ненароком. – То, что я посмотрел, – это было отлично сделанное шоу. Блестяще сделанное, я бы сказал. Но оно, конечно, было сделано по всем правилам шоу-бизнеса. Хотя и направлено против шоу-бизнеса. Сюжет про творца, художника, который противостоит обществу потребления, – это ведь сюжет, который вполне неплохо потребляется в подобно устроенном обществе, да?.. А то, что вы делаете сейчас, в сравнении с этим шоу выглядит, конечно, более… дилетантским. Но и намного более личным.
– Конечно! – говорит горячо настоящий Гидон Кремер. – Это именно то, чего я хочу: противостоять мифологии успеха! Именно то направление, в котором я пытаюсь двигаться!
Я киваю с облегчением: нет, кажется, не задел.
Двигаться, ага: в случае Гидона Кремера это ключевое слово.
Один из лучших (а многие скажут: лучший) скрипачей современности, международная знаменитость, уроженец Риги, ученик великого Ойстраха, победитель конкурсов, лауреат премий, обладатель званий, некогда неблагонадежный, но допущенный на советский музыкальный олимп отпрыск шведско-немецко-еврейско-балтийской фамилии, в конце семидесятых ушедший между пальцев системы на Запад, но не отказавшийся от советского паспорта, человек, сумевший в большом «свободном мире» не только сохранить, но и приумножить свой небожительский статус, друг, собеседник, соратник Ростроповича и Штокхаузена, Альфреда Шнитке и Луиджи Ноно, автор нескольких книг, муж и спутник нескольких прелестных и талантливых женщин и отец двух прелестных и талантливых дочерей – взрослой, живущей в Москве Лики, почти взрослой, живущей во Франции и учащейся в Британии Анастасии, – сомнительный семьянин и несомненный трудоголик, мечтатель, фантазер и весьма эффективный менеджер собственного дара, создатель камерного фестиваля в австрийском Локенхаузе и ансамбля «Kremerata Baltica» – Гидон, словом, Маркусович Кремер всё время движется в самом буквальном смысле этого активного глагола.
Позавчера он был в Инсбруке, днем репетиция, вечером выступление в зале Конгресса.
Вчера он был в Вене, утром, в восемь, поезд из Инсбрука, днем репетиция, вечером выступление в Theater an der Wien, напротив модернистского памятника венскому художественному прорыву, Сецессиона с его вечнозолотым куполом-деревом, под которым начертан самонадеянный девиз «Времени – его искусство, искусству – его свободу».
Сегодня он в Айзенштадте – репетиция, кто бы сомневался, днем и выступление вечером.
Через два дня он в итальянском Мерано, через пять – в швейцарском Люцерне. И так далее: пунктирная линия распланированного концертного маршрута зигзагом штопает оба полушария и календарь на несколько месяцев вперед. Я всего-то пару суток соучаствую в этом непрерывном движении, а уже чувствую себя порядком вымотанным. Хотя я не даю концерты, а всего-то задаю вопросы. Хотя мне тридцать пять, а Кремеру в минувшем феврале стукнуло шестьдесят три.
Наверное, говорю я себе, всё дело в навыке. Потому что скрипач Гидон Кремер вот уже много лет в дороге живет. По-настоящему живет – от города к городу, от страны к стране, от отеля к отелю и от зала к залу: он, наверное, самый известный и высокооплачиваемый персонаж, буквализирующий аббревиатуру БОМЖ – «без определенного места жительства».
Бездомный Гидон.
– Так всё и есть, – он пожимает плечами. Это вчера, это поезд Инсбрук – Вена, сто восемьдесят километров в час, мелькающие за окном зеленые горки, постепенно – с удалением от Альп – сходящие на нет, и белесовато-синие внезапные озера, и неброские городки, регулярные, как нотный стан, с непременным скрипичным ключом кирхи посередине. Как-то так получается, что даже разговариваем мы с Кремером исключительно в транспортных средствах, в автобусах и поездах. – То есть я пытаюсь последние полтора года как-то жить в Вильнюсе – я люблю этот город и вообще Прибалтику, у меня и спутница жизни из Вильнюса…
Спутница жизни улыбается с соседнего сиденья вагона первого класса, красивая литовка Гиедре Дирванаускайте. Много (сорок пять!) лет назад юноша Гидон, закомплексованный и талантливый, одна из новых надежд могучей советской империи исполнителей классической музыки, записал в дневнике: «Люблю красивых женщин. Явно буду еще из-за этого иметь массу неприятностей».
– Но и там, в Вильнюсе, я бываю раз в три-четыре месяца и в лучшем случае неделю, – продолжает Кремер. – Так что сложно назвать это местом жительства. Ну вот разве что там впервые за много-много лет собрался весь мой гардероб, мои рубашки, моя обувь. Зато до Вильнюса не доехала моя библиотека, мои диски… Да в том вильнюсском жилище они бы и не поместились.
– В общем, – говорю я, – у скрипача Кремера появился наконец платяной шкаф, а книжного шкафа всё нет и нет?
– Книжный шкаф, – говорит он с сомнением, – вроде бы образовался в Вене… Но я, когда приезжаю в Вену, живу всё равно в гостинице – вот и сейчас буду. Я там… в своем книжном шкафу… ни разу в жизни не ночевал. Но – хотя бы есть место, где расставлены книжки и диски. А еще существует архив – и он в Швейцарии. В Швейцарии ведь формально и есть мое ПМЖ вот уже тридцать лет. Я прописан у своих друзей и исправно плачу швейцарские налоги. Но бываю там еще реже, чем в Вильнюсе.
– Говорят, – я хмыкаю, – швейцарские налоги довольно высоки. Не самая выгодная прописка, нет?
– Говорят еще, – отвечает Кремер, – что налоги выгодно платить в России. Потому что там их можно не платить. Но это же еще не повод жить в России? Так уж сложилось, что я приписан к одному из швейцарских кантонов. И слава богу: кто-то следит за этой самой материальной стороной моей жизни, и я соприкасаюсь с нею очень редко – буквально раз в году, когда подписываю бумаги.
Кремер косится на свой мобильный, лежащий на столике: с этим техническим устройством у него отношения сложные – он и называет его «маленьким волшебником», и жалуется на то, что сотовая связь производит интервенцию в личное пространство; а потому музыкант Кремер старается держать «маленького волшебника» выключенным (чтобы отвечать только на заранее согласованные звонки), а за гостиничным завтраком на пару с Гиедре и вовсе оставлять его в номере (чтобы получать удовольствие от завтрака).
– Я, – уточняет он, – всё время перемещаюсь не только когда работаю. Но даже во время своих каникул. В каникулы я стараюсь съездить туда, куда не езжу с концертами. Вьетнам, Бутан, экзотические острова Тихого океана… Северный полюс, куда я добрался на атомном ледоколе «Россия» в девяностом: для меня тогда важным открытием было, как звучит лед, когда его давит туша ледокола, – ведь ледокол не колет, а именно давит лед, наваливаясь массой сверху, а я раньше этого не знал… А недавно вот я отлично отдохнул неделю в Хорватии и неделю в Черногории. Хотя что значит «отдохнул»… Гиедре может подтвердить: я там всё время работал над сценарием – сценарием этого вот шоу, с которым я и «Кремерата Балтика» сейчас ездим. У меня в результате такого отдыха даже прозвище… для узкого круга… появилось. Вспомнился недавно мотивчик Моисея Вайнберга из «Каникул Бонифация». Вы смотрели этот мультик? Я вот его пересмотрел. И понял, что я и есть Бонифаций.
Он широко улыбается. Чем не странствующий лев Бонифаций.
– И что, – гну я свою линию, – неужели вас всё устраивает в этой кочевой жизни?
Он некоторое время думает, потом пожимает плечами.
– Знаете, – сообщает доверительно, – вот у кого-то, у каких-то более удачливых граждан, есть… денщик? слуга? камердинер? Вот этого я лишен – и вот этого мне подчас очень не хватает. У меня есть помощники, которые что-то делают, но это всё конкретные дела, конкретные проекты… вот как в «Кремерата Балтика» у меня есть менеджер и отличный парень Индрек Саррап, который делает много, очень много… но это про другое. А кого-то, кто просто держал бы в руках разные нити моей жизни и помогал каждый день, нету. И это неправильно. Да, это неправильно. Я гораздо больше делаю сам, чем надо. Но – мне не посчастливилось. Я не нашел таких людей. Таких, которые тебя… меня… лично бы оберегали. Это трудно – найти таких людей. Я как человек доверчивый часто доверял свои дела, планы и чаяния людям, которые не годились на эту роль. Я каждый раз разочаровывался и имел множество проблем. И в итоге я решил, что работодателем не буду никогда. К тому же просто трудно найти человека, чей профессионализм простирается дальше и глубже, чем отработка стольких-то часов или оплата счетов за парковку машины. Вообще человека достаточно одаренного задача служить какому-то одному другому человеку не очень вдохновляет. А те, кого она вдохновляет… они, как правило, не вооружены тем, что нужно мне. Хотя бы просто знанием языков. Хотя бы двух языков, я уж не говорю про три-четыре.
Какое-то время мы молчим. Не знаю, о чем молчит прославленный скрипач Гидон Кремер, а я честно пытаюсь себе представить этого идеального камердинера для бездомного маэстро – ординарца и оруженосца, мультиинструменталиста, равно владеющего щеткой для обуви, интернет-коммуникацией, азами менеджмента, основными европейскими наречиями и искусством чтения партитуры. Получается невыносимо литературный персонаж, то ли из «The Remains of the Day» Кадзуо Исигуро, то ли из «Коронации» Бориса Акунина. Ладно, по крайней мере будем знать, что такая вакансия существует. Я-то, впрочем, пытаюсь своими вопросами про кочевую жизнь подтолкнуть маэстро в другую сторону. Не то чтобы я был адептом теории «крови и почвы», тем паче применительно к искусству: в этой зыбкой области многие цветы отлично приживаются и расцветают на чужой земле, а то и пускают корни сразу в нескольких направлениях. Но банальный опыт подсказывает мне, что любому, самому мобильному творческому индивиду обычно необходим порт приписки, или – это даже точней – место силы: та географическая точка абсолютной неподвижности, к которой подвешен совершающий самые размашистые колебания маятник, та геометрическая точка отсчета, из которой прорастают самые экспансивные оси абсцисс и ординат. Серьезные творческие индивиды обычно не проживают плодотворную жизнь, мотаясь из города в город и из отеля в отель. Черт побери, даже Набоков, хоть и жил много лет в отеле – жил в одном отеле! В той самой Швейцарии, где прописан, но почти не показывается Гидон Маркусович Кремер.
– Отрицать, что человек и отведенное ему в географии место взаимосвязаны, было бы глупо, – говорит он, когда я формулирую наконец свой вопрос. – Поверьте, я не думаю, что творец может быть вещью в себе. Вот и меня формировали и питали все те неурядицы, которых на моем жизненном пути было немало. Я очень страдал от них – но они же постепенно делали меня тем, кто я есть. Они расширяли, тренировали мою терпимость, понимаете? Они дали мне возможность проникать в области, которые большинству, живущему спокойной, однажды заведенной и ограниченной жизнью, решительно чужды. Я говорю именно о советских неурядицах. Я рожден и вырос в Советском Союзе, я переболел всеми его болезнями. И я уверен, что человек, успевший сформироваться в этой системе, будет ее и ее законы чувствовать до конца дней своих. Будет чувствовать всё плохое, которого было много, – и всё хорошее, которое тоже, конечно, было. Я привязан к этому своему «историческому прошлому». Я привязан и к Латвии, где я родился, к Риге, чьи пейзажи – прекрасные пейзажи, как я понял, когда вырос и повидал мир, – тоже меня в огромной степени сформировали; привязан как к родине, которая у всякого человека, сколь бы широко в географическом смысле он ни жил, одна. Но так же я привязан и к своему образу жизни. Я зависим от доставшейся мне и сросшейся со мной роли «вечного странника». Иосиф Бродский в нашем с ним единственном личном разговоре очень точно сказал: «Мы все – перемещенные лица». Он, правда, употребил английский термин displaced persons. Но лингвистические нюансы дела не меняют: моя аура есть аура человека, который не находит себе места. Потому что из того места, где он, по идее, должен был произрастать, он был перемещен.
За окном поезда стремительно и беззвучно проносится очередное обозначенное на карте булавочной точкой австрийское ПМЖ, в котором есть церковь, банкомат, городская газета, полицейский участок, медицинский участок, избирательный участок и фолькестеатр; очередной герметичный анклав, предназначенный для того, чтобы нормальные люди рождались и умирали в нем, выезжая за отведенные пределы только на ежегодный отпуск олл-инклюзив у кромки теплых морей. Гидон Кремер вопросительно смотрит на меня поверх очков: понимаете, что я хочу сказать? Я стараюсь отразить максимальное понимание на своей непластичной от недосыпа физиономии. Впрочем, мне кажется, я и впрямь понимаю, что он хочет сказать.
Я думаю, он хочет сказать, что нашел для себя способ превращать в энергию творчества энергию бездомности. Переводить обратно в личный потенциал кинетическую энергию непрестанного, безальтернативного движения.
– Так, а теперь давайте прогоним то, что у нас после слов МУЗИКУС СОВЕТИКУС МАХЕН! – говорит Кремер примерно двенадцатью часами ранее.
В явно любимой бордовой водолазке, с шедевром великого Амати в руках он стоит на сцене инсбрукского Конгресса. Вокруг него ансамбль «Кремерата Балтика», созданный в девяносто седьмом году на один сезон, но оказавшийся удачным и превратившийся в постоянный проект, – объединяющий молодых и талантливых музыкантов из трех балтийских стран, Латвии, Литвы и Эстонии, и живущий не столько за счет лаконичных госсубсидий приморских демократий, сколько за счет гастрольных поступлений, а иногда, подозреваю, и прямого финансирования из личных средств Гидона Маркусовича.
Музыканты начинают играть сразу после «музикус советикус махен». Здоровенный блондин-альтист с серебряной цепью на шее встает, чтобы посреди ернического и виртуозного музыкального шквала помахать со сцены плюшевым осликом, а миниатюрная скрипачка-блондинка встает, чтобы выпустить на сцену плюшевую собачку на батарейках.
Механический лай и скоморошьи плюшевые писки вплетаются в мелодию. Гидон Кремер и его «Кремерата» репетируют шоу, которое будут играть нынче вечером всего лишь во второй раз после его, шоу, повторного рождения. Действо называется «Being Gidon Kremer» («Быть Гидоном Кремером»). И, прозрачно отсылая к известному фильму про Джона Малковича со смотровой площадкой в голове, состоит на деле в родстве скорее с известной пьесой про принца Гамлета с его to be or not to be.
– Девушки! – говорит Кремер на сцене. – Вот в этом месте найдите, пожалуйста, способ без слов показать, что вы в контакте со мной, не обращающим на вас ни-ка-ко-го внимания!
Девушки ищут способ. Выглядит это вполне привлекательно, даром, что ли, тут столько симпатичных блондинок.
Впрочем, в своем первом рождении это шоу работало на совсем другом движке.
Движком были двое чертовски талантливых парней, Алексей Игудесман и Ричард Хьюнг-Ки Джу. Те самые человек со скрипкой и азиат из видеозаписи, которую даст мне посмотреть Гидон Кремер. Игудесман и Джу, сами профессиональные музыканты, придумали эффективный способ двигать серьезную музыку в платежеспособные массы, здоровую и веселую альтернативу попсовым кроссоверам от Дэвида Гарретта или Ванессы Мэй: театрализованное шоу с сатирическим сюжетом и инкрустациями качественных музыкальных номеров. Гидон Кремер видел их выступления и сам предложил сотрудничество: «Я восхищался их талантом совершенно искренне, они меня до слез буквально доводили». Так появилось то, что называлось вначале «Cinema & Comedy», а потом стало «Being Gidon Kremer». Бойкая, жесткая, саркастическая и вполне коммерческая сценическая история про Художника и Общество Потребления, непримиримо и комично противостоящих друг другу, с ядовитыми репризами, отсылающими к хорошо знакомым Обществу Потребления образцам вроде «бондианы» или «Молчания ягнят» («Ганнибал Лектер, хи опен брейн энд ит! – объяснял на специально изломанном английском скрипачу Кремеру музыкальный мим Игудесман. – Бат ю донт ит! Ю онли опен!!!»).
История имела немалый успех. Но у самого Кремера вызывала чувства, мягко говоря, смешанные.
– Первым делом, – говорит он мне, – вышло так, что я стал в их компании третьим клоуном… Я совершенно не понимал, как мне сопротивляться тому, что они вовлекают меня во все свои скетчи и делают из меня марионетку. Мои друзья говорили мне: ну и во что ты влез? Тебя используют! Мне трудно было согласиться с тем, что меня используют. Понимаете, если бы инициатива исходила от них – я имею в виду наше сотрудничество… но инициатива-то исходила от меня! И все-таки – правда: я оказался втянут в то, чего не мог контролировать. Что-то нравилось мне, что-то нет. Каждый спектакль я что-то менял. Я искал музыку, которой мог бы противостоять моим напарникам. Их напору и их безусловному таланту. А они – они добивались того, чтобы происходящее было прежде всего успешно. А ведь это именно то, против чего я выступаю. Тогда я полностью переписал сценарий. Сам. И возникла тема противостояния и само противостояние: я – один мир, они – другой. И еще я воспользовался уловкой Бунюэля – у него в одном из поздних фильмов одну женскую роль играли разные актрисы… Я позволил играть себя другим людям. В шоу появилось несколько Гидонов, которые не были мной. В том числе меня играл и Алексей Игудесман – как в той записи, что вы посмотрели… Так я ускользал от чужого влияния, от чужих условий игры, пытался сохранить свое лицо и свою свободу.
То ли маэстро тоже оказался чересчур успешен в своем творческом противостоянии Игудесману и Джу, то ли еще что, но к середине прошлого сезона напарники-комики со всеми реверансами сообщили Кремеру, что в следующем, то есть нынешнем, году сотрудничество не выгорит. Сослались при этом на большие гастроли по Китаю и вообще «расстались друзьями» – но, по словам Кремера, для «Кремераты» это был очень чувствительный удар. Ансамбль лишался уже частично проданного тура и коммерчески выгодного тренда. И тогда Гидон Кремер решил, что тур и тренд он спасет. И привлек хореографа Аллу Сигалову в качестве консультанта по сценической драматургии и композитора Виктора Кисина в качестве консультанта по музыкальной обойме (от самых титульных классиков до Нино Рота). И полностью переделал сценарий под себя, порядком утеряв в зрелищности, но сильно прибавив в исповедальности. Получилась путаная, грустная, но очень личная история про петляющую траекторию Художника между двумя социальными черными дырами. Той, где правит Идеологический Императив (отсюда «музикус советикус», специально взлелеянная в СССР бацилла, поныне определяющая поведение бывших советских прима-музыкантов), – и той, где рулит плевать хотевшая на любое творчество и любой свободный поиск Финансовая Окупаемость.
По-голливудски выверенные репризы сменились лирическими цитатами из подростковых дневников Гидона Кремера. Для шоу «Being Gidon Kremer», думаю я, это была очень радикальная мутация – как если бы голливудский блокбастер обернулся вдруг фестивальным авторским кино и при этом попытался сохранить за собой забронированные к показу экраны. Самое странное, что изрядную часть «экранов» усилиями Кремера и впрямь удалось спасти: из плана вылетела вся Германия, где высокопрофессиональные менеджеры маэстро Гидона решительно отказались продавать артхаус по цене мейнстрима, предвидя кассовый провал; но кусочки Швейцарии с Италией остались, и Австрия осталась тоже.
Вечером зал Конгресса заполняется весь. И ночью узкие, бутафорски уютные улицы старого города на несколько минут тоже заполняются разъезжающимися и разбредающимися меломанами. Бреду к своему отелю и я. Черное, ясное небо надо мной проколото острыми горными звездами, и сами горы стоят вокруг ночного Инсбрука молчаливым кольцом, рождая смутную тревогу.
Эта тревога хорошо мне знакома. Есть две природные декорации, которые просто и доходчиво возвращают возомнившему о себе хомо сапиенсу его реальный скромный масштаб. Горы – одна из них, а вторая – море. Обе они на летящем сквозь пустоту и холод жалком шарике наглядно, на доступном местному населению уровне воплощают вечность. Только море – это вечность текучая и изменчивая, каждый день другая, живая и дарящая жизнь, даром, что ли, все приморские народы живут рыболовством. А горы – вечность застывшая, граненая, явленная в своей неизменности, в жестоком и скудном каменном превосходстве. Потому, наверное, все морские люди, будь они в Генуе или в Одессе, хитры, жовиальны и жизнелюбивы, а все горцы, будь они в Басконии или в Сванетии, славятся твердолобостью, упрямством и презрением к смерти. Гордое человечество вообще куда более внушаемый коллективный субъект, чем ему хотелось бы думать. Но оно об этом тоже догадывается и комплексует и потому в слабой своей позиции придумало себе рукотворную альтернативу вечности: искусство. В искусстве есть свои горы – таковы скальные глыбы соборов, пустынные утесы пирамид. И в искусстве есть свое море – таково всякое паутинное плетение слов, в рифму и без рифмы, а больше и прежде прочего такова музыка. Не нуждающаяся в переводе с языка одного племени на наречие другого, высокомерно отклоняющая комментарии и пояснения, претендующая на универсальность, на причастность не установленным, но и не подлежащим сомнению высшим гармониям. Такова музыка – если только помнить, что она не комфортный фон, скачанный в айпод в формате mp3, но грозная и магическая, мистическая, почти религиозная субстанция, тайный культ, требующий от посвященных жертвенного служения. Помнить об этом в эпоху планетарного шоу-бизнеса в достаточной мере нелепо, неудобно и смешно. Но отдельные индивиды упрямо помнят и даже настаивают на своем. И Гидон Кремер, конечно, из таких вот упрямых индивидов.
В артистическом мире у него репутация высокоточного и самонаводящегося, почти расчетливого интеллектуала – наверное, обидная ему, настаивающему на интуитивном и самоотверженном, едва ли не по-детски наивном подходе к искусству. В артистическом мире у него репутация совершенного, безупречного в деталях, почти холодного технаря – наверное, неприятная ему, упирающему на эмоциональное, чувственное, едва ли не спонтанное прочтение исполнителем замысла творца, читай – Творца. Мне, прохожему дилетанту, совершенно невозможно судить, кто ближе к истине в вопросе «каково быть Гидоном Кремером» – сам маэстро Гидон Кремер или не без ревности отслеживающий его непредсказуемую траекторию артистический мир. Но кто бы там ни был ближе, это не умаляет безапелляционности и убедительности кремеровского ответа, когда я спрашиваю его, считает ли он до сих пор – со всем своим опытом и по обе стороны «железного занавеса», и вовсе без «железного занавеса», после диктатуры пролетариата и во время диктатуры шоу-бизнеса и покупателя, – что музыка и впрямь способна менять человека, делать человека лучше?
– Да, – говорит он.
– Конечно, – говорит он.
– А может, – говорю я, – не надо ничего менять? Не надо ничего навязывать публике? А надо просто честно, профессионально отрабатывать свои деньги, давая публике то, за что она вам заплатила, потому что клиент в конце концов всегда прав? Это ведь господствующая сейчас точка зрения – везде, и в серьезной музыке тоже. Как вы-то к этой точке зрения относитесь, одним словом?
– Одним словом? – иронически повторяет Кремер. – Плохо. Плохо я к ней отношусь. Не верю я в это. Очень мне подозрительна эта точка зрения. Думаю, обосновывается она только меркантильным интересом продать публике побольше товару. Вот и всё.
Когда он говорит всё это, я ловлю себя на странном, не вполне уместном чувстве. Это легчайшее, почти неощутимое, но все-таки ощутимое раздражение. И я ловлю себя на нем не впервые. Я ощущаю это фантомное раздражение всякий раз, когда маэстро Кремер заговаривает о миссии артиста. И я наконец пытаюсь понять, откуда это раздражение берется. Это оказывается вовсе не сложно. Под этим раздражением скрывается – совсем неглубоко – банальная, пусть и не черная, зависть. Зависть к тому, кто обнаруживает и использует в нашем современном мире элитные опции, вроде бы этим миром не предусмотренные. Ведь всем нам доходчиво и в деталях разъяснили, как он устроен, наш современный мир. Этот мир умеет много гитик, он достаточно пластичен, он может предложить немало вариантов, путей, идей – но вот пути и идее служения в его социально успешном сценарии места нет. Для служения ведь необходим абсолют, а тысячу раз доказано, что никаких абсолютов не существует в нашем мире, он для этого слишком релятивистский и в своем релятивизме слишком безальтернативный. Самовыражение – еще куда ни шло, можно впихнуть процент любимого собственного «я» даже в циничную десятилетней давности пелевинскую формулу «творцы нам нахуй не нужны, криэйтором, Вава, криэйтором». Но какое уж тут служение, когда нечему, незачем и непонятно как служить, когда к этой горней категории апеллируют либо неудачники, которым ничего не светит, либо лжецы, которые ничего не стыдятся; а если о ней вдруг заговаривает человек успешный, востребованный и притом никак не могущий быть обвиненным в откровенном лицемерии, только и остается испытывать глухое раздражение от когнитивного диссонанса.
– Знаете, – говорит Кремер мягко, словно отвечая на мои не произнесенные вслух рекламации, – я до сих пор остаюсь «миражистом». Так меня давным-давно называла одна из первых моих девушек. Я часто не хочу, не люблю и не могу спускаться на землю. Не потому, что у меня ангельские крылышки. А потому, что мне нужно держаться за образы, за эфемерности – без этого не возникнет энергии, нужной, чтобы заниматься тем, чем я занимаюсь. Эта вот плодотворность, сугубо практическая необходимость иллюзии – это же не только творчества касается. Вообще жизни. Мне один мой друг, очень серьезный, хороший психиатр, сказал как-то: знаешь, общаясь с больными шизофренией и паранойей, я понял, что это они, мои больные, на самом деле реалисты. Ведь всё, чем живем мы, – это в итоге из области надежд, веры… из области эфемерностей. А реалисты – те, кто живет в ужасном мире, страшном мире, те, кто кончает с собой от этого мирового ужаса… Так вот. Быть реалистом и не сойти с ума, полагаю я, – это очень и очень трудно. Это требует больше всего сил. «Чем больше веры – тем больше риска», я часто себе повторяю эту цитату. И еще одну, которую очень любил Луиджи Ноно: «Странник, пути нет, но идти надо». Так написано на стене одного древнего монастыря в городе Толедо.
В этот момент я наконец формулирую для себя, в чем глубинная причина гидон-кремеровской охоты к перемене мест, всей этой жизни в поездах и самолетах, в отелях и концертных залах, без постоянной точки возвращения, – которую, уж конечно, он мог бы себе позволить, которую мог бы выбрать и обставить по собственному вкусу. Дело, кажется мне, даже не в том, что бездомный Гидон – это глобальный Гидон, что такая вот жизнь без ПМЖ – один из двух радикальных трендов, предлагаемых современным разомкнутым, пронизанным информационными технологиями миром: можно, оставаясь востребованным и успешным, жить где угодно и вообще никуда не ездить, – а можно, оставаясь востребованным и успешным, ездить куда угодно и вообще нигде не жить. То есть это, наверное, красиво, и модно, и даже верно – но не в этом дело. Просто Гидон Кремер, далеко не юный уже мужчина с большим советским и несоветским опытом, великий скрипач, обремененный мировой славой, сложным персональным прош-лым и бесчисленными личными связями, человек со множеством кровей и несколькими, на выбор, родинами, точнее и лучше других уловил, как можно со всем этим весомым бэкграундом оставаться невесомым подданным абсолюта, безвизовым жителем страны музыки.
Для этого нужно как минимум отказаться от любого иного подданства и от всякого прочего ПМЖ. Нужно не иметь дома и жить в движении. Ни от чего не убегая и ни к чему не стремясь. Чтобы этот мир ловил тебя, но не поймал, потому что ты перемещаешься непредсказуемей и быстрее, чем этот мир приучен.
И еще – сущая мелочь – нужно быть готовым платить. Собой, само собой. Но также и теми, кто оказался достаточно близко, рядом.