Пульс (сборник) Барнс Джулиан
Одно время пробовал он заговаривать и с людьми — где жестами, где звуками. Простые вещи удавалось объяснить и без слов: к примеру, показать заказчику, с его разрешения, какая поза лучше подойдет для портрета. Но бывали случаи, когда жесты приводили только к постыдным недоразумениям, а слетавшие с языка вопли не могли выразить ни его желаний, ни человеческого нутра, хотя оно тоже было творением Всевышнего, пусть и отличным от прочих. Женщин эти вопли вгоняли в краску, детям внушали незлобивое любопытство, а у мужчин рождали мысль о слабоумии. Он много упражнялся, но безуспешно и впоследствии погрузился в немоту — так было привычней и, вероятно, предпочтительней для других. Тогда-то и приобрел он гроссбух в кожаном переплете, где теперь копились однообразные людские мнения и сентенции. «Как по-вашему, сударь, есть ли на Небе живопись?», «Как по-вашему, сударь, есть ли на Небе слух?»
Правда, знание людей, уж какое было, пришло к нему не столько из этих записей, сколько из его молчаливых наблюдений. Люди — и мужчины, и женщины — воображали, будто могут изменять тон и смысл речи, не показывая виду. Как же они заблуждались! Его собственное лицо, перед которым проходил этот человеческий балаган, оставалось столь же неподвижным, как и язык; но взгляд выхватывал больше, чем люди могли себе представить. В прежние времена среди страниц конторской книги хранились у него рукописные карточки с набором уместных ответов, полезных советов и учтивых поправок на все случаи жизни. Одна заветная карточка извлекалась на свет лишь там, где, с его точки зрения, к нему проявляли излишнюю снисходительность. Надпись гласила: «Сударь, если врата сознания не распахнуты настежь, это не преграждает путь к пониманию». Одни истолковывали это как справедливый упрек, другие — как дерзость жалкого поденщика, чье место на конюшне. Впоследствии Уодсворт уничтожил ту карточку, но не потому, что страшился одного из этих толкований, а потому, что не хотел умничать. Обитатели мира слов имели массу преимуществ: они ему платили и указывали, они вращались среди себе подобных, с легкостью обмениваясь мыслями и суждениями. Впрочем, Уодсворт не считал язык проводником добродетели. Сам он имел только два преимущества: умение рисовать тех, кто наделен даром речи, и умение молча разгадывать их помыслы. Второе преимущество выдал бы только глупец.
Взять хотя бы историю с роялем. Перво-наперво Уодсворт предъявил свой прейскурант, чтобы выяснить, желает ли таможенник заказать семейный портрет, парные портреты (свой и жены) или же групповой портрет, скажем, с миниатюрами детишек. В сторону жены мистер Таттл и глазом не повел: он лишь ткнул себя в грудь и написал прямо на прейскуранте: «Меня одного». Затем, покосившись на жену, почесал подбородок и добавил: «У рояля». Уодсворт сразу оценил великолепный инструмент палисандрового дерева и жестом испросил разрешения к нему подойти. Вслед за тем он продемонстрировал различные возможности: от непринужденной позы сидя, на фоне открытой клавиатуры, с нотами любимой песни на пюпитре, до более торжественной позы стоя. Таттл встал туда, где только что стоял Уодсворт, приосанился, выставил вперед одну ногу и, по зрелом размышлении, захлопнул крышку рояля. Из этого Уодсворт сделал вывод, что на рояле играла одна миссис Таттл; тем не менее, пожелав дополнить композицию роялем, Таттл косвенно обозначил присутствие жены. И ненавязчиво, и экономно.
Живописец ознакомил чиновника с образчиками детских миниатюр, надеясь, что тот изменит свое мнение, но Таттл отрицательно помотал головой. Уодсворт приуныл: отчасти из-за упущенной выгоды, а отчасти из-за того, что в последние годы изображение детей приносило ему куда больше радости, нежели изображение их родителей. Разумеется, дети были непоседливы и непостижимы. Зато они смотрели ему прямо в глаза, а кто глух, тот слышит глазами. Дети выдерживали его взгляд, и благодаря этому он схватывал их сущность. А взрослые зачастую глаза отводили, не то из скромности, не то из скрытности; попадались, впрочем, и такие субъекты, которые, подобно таможенному чину, вызывающе пялились на живописца, изображая прямодушие, а про себя думали: «Конечно, мои глаза не говорят всей правды, но тебе этого не понять». Коль скоро Уодсворт легко сходился с ребятишками, такие заказчики держали его за неразумного младенца. Что же до самого Уодсворта, если ребятишки к нему тянулись, он видел в том их особую проницательность, под стать своей собственной.
На первых порах, едва приобщившись к своему ремеслу, он, словно коробейник, таскал кисти и краски на спине и пробирался лесными тропами на своих двоих. Полагался только на себя, заказы находил по рекомендациям и через газету. Однако, будучи по натуре трудолюбивым и общительным, не мог нарадоваться, что живопись открывает ему двери в чужую жизнь. Вот приходит он в дом и на несколько дней — не заботясь, отправят ли его на конюшню, поселят ли с обслугой или (такое случалось весьма редко и только в самых набожных семьях) примут как гостя, — обеспечивает себе и занятие, и признание. А что смотрели на него, как водится, сверху вниз — пусть их. Зато ему было счастье — почитай, впервые в жизни.
Прошло еще немного времени, и он без чьей-либо подсказки, просто доверяясь своим ощущениям, уяснил, что в руках у него не только ремесло, но и сила. Заказчики ни за что бы этого не признали, но он-то видел. В конце концов дошла до него одна истина: хозяин — барин, но лишь до той поры, пока он сам, Джеймс Уодсворт, не заберет над ним власть. А власть начиналась там, где наметанный глаз живописца выхватывал то, что заказчики предпочли бы сохранить в тайне. Презрение мужа. Неудовлетворенность жены. Лицемерие дьякона. Страдания ребенка. Довольство мужа, спускающего приданое жены. Умильный взгляд мужа, брошенный на горничную. В каждой избушке свои погремушки.
А кроме того, уяснил он и другое: просыпаясь по утрам на конюшне и отряхивая с одежды конский волос, он переходил в барский дом, брался за кисть, изготовленную из волоса другой живой твари, — и преображался до неузнаваемости. Люди, которые ему позировали и платили, не могли предвидеть, что получат за свои деньги. Они знали только то, о чем уговаривались заранее: размеры холста, позу, дополнительные детали (блюдце земляники, птичка на жердочке, рояль, вид из окна) — и, памятуя об этом уговоре, рассчитывали на искусное исполнение. И в какой-то миг искусное исполнение поворачивалось к ним лицом. До той поры каждому заказчику доводилось видеть себя в больших зеркалах и маленьких зеркальцах, на выпуклых донцах ложек и — смутно — в прозрачной, тихой воде. Говорят, свое отражение можно увидеть и в любящих глазах, но бродячему живописцу сие было неведомо. Так или иначе, до той поры человек, чтобы посмотреть на себя, останавливался перед зеркалом, склонялся над выпуклым донцем или заглядывал в глаза близких. Глядя на портрет кисти Уодсворта, заказчик чаще всего впервые в жизни лицезрел себя со стороны. Когда Уодсворт предъявлял готовую работу, ему порой явственно виделось, как по коже заказчика пробегал внезапный холодок, словно от мысли: неужто я и в самом деле таков? Человека охватывала безотчетная тревога: вот, значит, какой образ останется после меня. А следом за этой тревожной мыслью подкрадывалась другая. Уодсворт не считал, что слишком много на себя берет, когда читал в чужих глазах еще один вопрос: «Уж не таким ли видит меня Господь?»
Кому недоставало смирения, чтобы призадуматься, те взвивались подобно этому таможеннику: требовали переделок и приукрашиваний, выговаривали живописцу за его глаз и руку. Видно, они и от Господа станут требовать, когда пробьет их час: «Больше достоинства, больше достоинства». Богомерзкие амбиции, особенно если вспомнить, что выкинул мистер Таттл на кухне пару дней назад.
На славу потрудившись, вечером Уодсворт сел ужинать. В тот день он дописывал рояль. Изящная ножка, которая шла параллельно могучей ноге Таттла, оканчивалась золоченой лапой — с Уодсворта семь потов сошло, пока он сумел ее выписать. Зато теперь у него была возможность прийти в себя, вытянуться у печки, поесть до отвала и понаблюдать за наемными работниками, которых оказалось больше, чем он ожидал. На таможенное жалованье — пятнадцать долларов в неделю — можно было нанять разве что горничную. Однако Таттл держал и стряпуху, и мальчика, помогавшего на огороде. Поскольку хозяин дома не производил впечатления богача, который транжирит свои деньги, Уодсворт заключил, что такие излишества оплачиваются из средств миссис Таттл.
Свыкшись с недугом Уодсворта, наемные работники стали обращаться с ним по-свойски, словно его глухота уравнивала их всех. Однако Уодсворт радовался не тому, что его считали за равного. Мальчуган-работник, эльф с глазенками цвета жженой умбры, без устали забавлял его своими проказами. Будто бы решил, что безъязыкому художнику живется невесело. На самом-то деле в детской голове и мыслей таких не было, но Уодсворт охотно ему потакал, с улыбкой глядел, как мальчишка откалывал коленца, как подкрадывался сзади к стряпухе, когда та нагибалась за противнем, и как сжимал в кулачках желуди, чтобы Уодсворт отгадал, в какой руке больше.
Насытившись похлебкой, живописец грелся у огня — эта стихия в жилых комнатах мистера Таттла была не в чести — и надумал одну штуку. Достав из очага уголек, он взял мальчика за плечо, чтобы тот постоял на месте, и вытащил из кармана блокнот для эскизов. Стряпуха и горничная были тут как тут, но он жестом отстранил обеих, чтобы не подглядывали, и дал понять, что готовит забаву — в ответ на те, которыми веселил его мальчик. Набросок получился безыскусным: с такими примитивными средствами иного и быть не могло, но сходство все же угадывалось. Вырвав листок из блокнота, Уодсворт передал его мальчику. Тот посмотрел на художника с благодарным изумлением, опустил рисунок на стол, взял Уодсворта за руку, создавшую это изображение, и поцеловал. Всю жизнь бы детишек рисовать, подумал живописец, заглядывая в мальчишеские глаза. Он не сразу очнулся, когда у него над ухом зазвенел смех — это стряпуха и горничная потешались над рисунком, — а потом вдруг наступила тишина, потому что на кухню, привлеченный внезапным шумом, заявился хозяин дома.
Таттл выставил вперед одну ногу, застыл, совсем как на портрете, и на глазах у живописца принялся разевать и закрывать рот, напрочь забыв о сохранении достоинства. Стряпуха и горничная вытянулись по струнке. На глазах у живописца мальчик послушно взял со стола рисунок и с плохо скрываемой гордостью протянул хозяину. На глазах у живописца Таттл бесстрастно принял листок, изучил, перевел взгляд на мальчика, потом на Уодсворта, кивнул, неспешно разорвал рисунок на четыре части, бросил в огонь, дождался, когда вспыхнет пламя, что-то изрек, отвернувшись от Уодсворта на три четверти, и удалился. На глазах у живописца мальчонка залился слезами.
Работа над портретом подошла к концу: на полотне сиял рояль палисандрового дерева, сиял и таможенный чин. За окном, что у локтя мистера Таттла, белело здание таможенного департамента; на самом деле этого окна не было и в помине, да и таможенный департамент находился совсем в другой стороне. Но такое незначительное отступление от истины никого не смутило. Быть может, чиновник, требуя большего достоинства, желал примерно того же — незначительного отступления от истины. Навалившись Уодсворту на плечо, он все еще размахивал руками над своим изображением и указывал то на лицо, то на грудь, то на ноги. Не беда, что живописец ничего не слышал: он и без того прекрасно знал, о чем идет речь и как пусты слова. Более того, глухота была сейчас весьма кстати, потому что любые подробности разозлили бы его еще сильнее.
Конторская книга лежала у него под рукой. «Сударь, — написал он, — мы уговаривались на пятидневный срок. С рассветом я должен уехать. По уговору, Вам надлежит расплатиться со мной сегодня. Расплатитесь же, оставьте мне три свечи, и к утру все будет исправлено согласно Вашим указаниям».
Нечасто он обращался к заказчику в такой непочтительной форме. Теперь по всей округе пойдет дурная молва; впрочем, это его уже не заботило. Он протянул перо мистеру Таттлу, но тот и бровью не повел. Просто развернулся и вышел. Живописец в ожидании принялся изучать свою работу. Портрет удался: приятные глазу пропорции, гармония цвета, сходство в пределах разумного. Сборщик таможенных податей определенно будет доволен, потомки преисполнятся уважения, а Создатель — ибо кисть послушна воле Небес — не слишком прогневается.
Вернувшись в гостиную, Таттл выложил на стол шесть долларов — ровно половину жалованья — и три свечки. Стоимость их, вне всякого сомнения, предполагалось вычесть из общей суммы при окончательном расчете. Если дело дойдет до окончательного расчета. Уодсворт еще долго рассматривал портрет, который в его представлении слился воедино со своим оригиналом, а потом принял кое-какие решения.
Ужинал он, как повелось, на кухне. Его знакомцев накануне отчихвостили по первое число. Вряд ли они ставили ему в вину происшествие с мальчонкой-огородником; в худшем случае, зареклись якшаться с кем попало. По крайней мере, Уодсворту это виделось именно так, и, по его мнению, научись он вдруг слышать или читать по губам, объяснения едва ли смогли бы что-нибудь прояснить; скорее, наоборот. Судя по идеям и сентенциям из его конторской книги, окружающий мир чрезвычайно мало смыслил в себе самом — хоть проговаривай, хоть записывай.
На этот раз он более тщательно выбрал кусок угля и перочинным ножом обтесал его наподобие грифеля. Потом усадил перед собой мальчугана, который со страху окаменел не хуже натурщика, и заново набросал его портрет. Окончив работу, он вырвал из блокнота этот листок и знаками приказал мальчонке, не сводившему с него глаз, спрятать рисунок под рубашкой. Приказание тотчас же было исполнено, и мальчик впервые за весь вечер улыбнулся. Вслед за тем, каждый раз оттачивая заново все тот же кусок угля, Уодсворт нарисовал сначала кухарку, потом горничную. Каждая схватила свой портрет и тотчас убрала с глаз долой. Тогда он поднялся из-за стола, пожал обеим руки, обнял мальчонку и на ночь глядя вернулся к работе.
Больше достоинства, твердил он про себя, зажигая свечу и выбирая кисть. Что ж, достойного человека легко узнать по выражению неустанных раздумий на челе. Да, именно здесь и требовалось кое-что подправить. Прикинув расстояние между бровями и шевелюрой, он мысленно разделил его пополам и над правым глазом изобразил небольшую выпуклость, бугорок, словно бы свежий нарост. Проделал то же самое над левым глазом. И впрямь, стало лучше. Но признаком достоинства служит еще и подбородок. Явных недочетов тут не обнаружилось. Впрочем, намек на пробивающуюся бородку был бы весьма кстати — мазок-другой с каждой стороны. Почти незаметно и, разумеется, не обидно: всего лишь небольшая деталь.
Не помешали бы еще кое-какие мелочи. Он прошелся взглядом по затянутой в чулок могучей чиновничьей ноге, от колена до пряжки башмака. Потом осмотрел расположенную рядом ножку рояля, от закрытой клавиатуры до золоченой лапы, над которой пришлось изрядно попотеть. Стоило ли так утруждаться? Чиновник ведь не требовал точности в изображении музыкального инструмента. Если и окно, и здание таможенного департамента были плодами фантазии, что мешало сделать небольшую натяжку и в отношении рояля? Тем более что вид лапы в непосредственной близости от таможенника всяко мог навести на мысли об алчности и мздоимстве, чего не пожелал бы ни один заказчик. Во избежание такого конфуза Уодсворт заменил хищную лапу неприметным копытцем, сереньким и малость раздвоенным.
В силу привычки и благоразумия живописец собирался задуть свечи, но передумал и оставил гореть. Они ведь перешли к нему в собственность — точнее сказать, ему вот-вот предстояло за них расплатиться. В кухне он вымыл кисти, собрал походный этюдник, а после отправился седлать лошадь и приторачивать к упряжи маленькую тележку. Похоже, кобылке, как и ему самому, не терпелось унести отсюда ноги. Из ворот конюшни виднелись окна гостиной, озаренные язычками пламени. Он вскочил в седло, пустил кобылку рысью и подставил лицо холодному ветру. На рассвете, уже через час, горничная забежит прищипнуть фитили — не пропадать же добру — и увидит готовый портрет. Оставалось надеяться, что на небе есть живопись, а главное — что на Небе есть глухота.
Кобылка, не ведавшая, что ей суждено быть запечатленной на его последнем холсте, сама вышла на тропу. Особняк мистера Таттла остался далеко позади. Лесная чаща содрогнулась от вопля.
Соучастие
Когда на меня в детстве нападала икота, мама приносила ключ от черного хода и, оттянув воротник моей рубашки, бросала мне за шиворот холодный металл. В ту пору я считал, что это обычная медицинская — или материнская — процедура. И лишь гораздо позже стал задумываться, почему это средство оказывалось действенным: то ли потому, что отвлекало внимание, то ли потому, что имело под собой клиническую основу — то есть одно ощущение непосредственно воздействовало на другое.
В возрасте двадцати лет, когда я был отчаянно влюблен в замужнюю женщину, ни сном ни духом не ведавшую о моей преданной страсти, у меня началось кожное заболевание — уже не помню, как оно называлось. Все тело, от запястий до щиколоток, багровело, чесалось так, что каламиновый лосьон уже не помогал, потом начинало слегка шелушиться, а затем полностью облезало, как у линяющей рептилии. Я крошился на рубашку и брюки, на простыни, на ковер. Шелушение и зуд не распространялись на кисти рук, ступни и паховую область. Врача я не спрашивал, откуда такая напасть, и той женщине в любви не признался.
После развода мой приятель Бен, врач по профессии, предложил мне показать ему руки. Я спросил, не возвращается ли современная медицина к хиромантии — вернулась же она, скажем, к пиявкам; и, если уж на то пошло, долго ли ждать нашествия астрологии, магнетизма и теории первоначал. Он ответил, что, по его мнению, цвет моих рук и кончиков пальцев выдает злоупотребление алкоголем.
Через какое-то время, сбавив обороты, я заподозрил обман и спросил, не припугнул ли он меня для прикола или просто от балды. Он повернул мои руки ладонями вверх, одобрительно кивнул и объявил, что теперь начнет подыскивать незамужнюю медичку, которая, если повезет, отнесется ко мне без отвращения.
Вторая наша с ней встреча произошла на вечеринке, которую устраивал Бен; она пришла с мамой. Вы когда-нибудь видели, чтобы мать и дочь вместе тусовались — и выясняли, кто кому нужнее? Дочка, мол, выводит мамочку в гости, а мамочка следит, чтобы к дочке не клеился кто попало. Скорее и то и другое. Даже если они изображают задушевных подружек, в их поведении обычно сквозит легкий напряг. Недовольство либо остается невысказанным, либо подчеркивается за счет вытаращенных глаз, презрительной гримасы и брошенного вскользь: «Ей до меня никакого дела нет».
Мы стояли тесным кружком; четвертого участника моя память не сохранила. Она оказалась напротив меня, ее матушка — слева. Я старался быть самим собой (понимайте, как хотите) и хотя бы производить удобоваримое впечатление, если не любезничать. Любезничать, разумеется, с мамашей; у меня не хватало духу любезничать с моей избранницей напрямую — во всяком случае, на людях. Не помню, о чем у нас был разговор, но все, похоже, шло гладко; возможно, благодаря ныне забытому четвертому участнику. Точно помню одно: она опустила правую руку вдоль туловища и, когда я без всякой задней мысли посмотрел в ее сторону, незаметно показала, что хочет курить — ну, вы знаете этот жест: указательный и средний пальцы вытянуты и слегка разведены, а другие пальцы скрыты за ладонью. Мне подумалось: если медичка курит — это уже неплохо. Не прерывая беседы, я достал пачку «Мальборо-лайт» и ощупью (все мои действия совершались на уровне пояса) вытащил одну сигарету, положил пачку в карман, взял сигарету за фильтр, завел руку за мамашину спину и почувствовал, как сигарету взяли у меня из пальцев. Заметив легкое замешательство с ее стороны, я опять полез в карман, достал плоскую книжечку спичек, взял за серную полоску, передал туда же, дождался, чтобы ее взяли у меня из пальцев, увидел, как она зажгла сигарету, затянулась, опустила клапан книжечки в исходное положение и вернула мне спички за маминой спиной. Я деликатно принял их тем же концом, которым передавал.
Уточню: мать все прекрасно понимала. Но ни словом, ни вздохом, ни укоризненным взглядом не заклеймила меня как отравителя. Я тут же к ней проникся, решив, что она одобряет такое понимание между мною и своей дочерью. Не исключено, что она придержала свое неодобрение по стратегическим мотивам. Но меня это не волновало, точнее, я не собирался париться по этому поводу — проще было думать, что она одобряет. Но суть не в том. Мамаша — это так, между прочим. Главное — те три момента, когда некий предмет переходил из одних пальцев в другие.
Это был наш самый тесный контакт за весь вечер — и за следующие полтора месяца.
Знаете такую игру: участники с закрытыми или завязанными глазами садятся в кружок и угадывают предметы на ощупь? Передаешь предмет соседу, и он тоже говорит свою отгадку. Или еще так можно: все держат свои догадки при себе, а потом по команде выкрикивают.
Бен рассказывает — однажды у них в компашке пустили по кругу сыр моцарелла, и три человека сказали, что это грудной имплантат. Студенты-медики, что с них взять; но когда у тебя завязаны глаза, появляется какая-то обнаженность, что ли, да и фантазия может разыграться, особенно если предмет мягкий и влажный. Мой личный опыт подсказывает, что самая прикольная обманка, на которую всегда кто-нибудь ведется, получается из очищенного плода личи.
Лет десять — пятнадцать назад смотрел я в театре «Короля Лира»; на сцене вместо декораций была только голая кирпичная стена, а действие изобиловало всякими зверствами. Ни режиссера, ни исполнителя заглавной роли уже не помню, но что врезалось в память — так это сцена ослепления Глостера. Обычно графа связывают и перебрасывают через кресло. Герцог Корнуэльский говорит слугам: «Держите кресло, молодцы!», а потом обращается к Глостеру: «Сейчас я растопчу твои глаза ногами!» Он вырывает у Глостера один глаз, и Регана ледяным тоном приказывает: «Рви и второй. Он первому укор». Вскоре гремит знаменитое «Вон, гадостная слизь! Наружу хлынь!», Глостера рывком поднимают, и по его лицу стекает бутафорская кровь.
В той постановке ослепление происходило за сценой. Помню, как дергались ноги Глостера, торчавшие из-за кирпичной кулисы; впрочем, это я мог впоследствии сам додумать. Но меня поразили его вопли, которые просто терзали душу оттого, что доносились из-за сцены: вероятно, незримое страшит сильнее того, что открыто взору. Когда Глостера ослепили на один глаз, глазное яблоко покатилось по сцене. Помню — и явственно вижу, — как он, поблескивая, скользит по наклонной плоскости. Опять вопли — и второй глаз швыряют на сцену из-за кулис.
Это были — вы, наверное, поняли — очищенные плоды личи. А потом произошло вот что: герцог Корнуэльский, тощий, как смерть, грохоча сапогами, вернулся на сцену, догнал глазные яблоки и растоптал их — уже окончательно.
А вот еще одна детская забава из той поры, когда я частенько мучился икотой. На первой перемене мы запускали в школьном дворе машинки. У этих литых моделей длиной в четыре дюйма были настоящие резиновые шины, которые можно было снять, если требовалось изобразить пит-стоп. Яркие борта украшали забойные гоночные эмблемы: красные — «мазерати», зеленые — «вэнуолл», голубые… не иначе как что-то французское.
Правила были проще простого: какая машинка проедет дальше всех, та и победила. Сжимая кулак, давишь большим пальцем на середину длинного капота и по сигналу резко придаешь ускорение. Тут требовалась особая сноровка, чтобы со всей силы разогнать свой автомобиль и при этом не ободрать об асфальт костяшку среднего пальца — кто сдирал себе кожу, тот не мог рассчитывать на победу. Рана затягивалась коркой, после чего приходилось беречь костяшку среднего пальца, приподнимая ее над асфальтом. Какая уж тут скорость; поневоле опускаешь руку в удобное положение — и заново сдираешь едва подсохшую корку.
От родителей дельных советов не дождешься, правда же? Они, наверное, способны предвидеть только простейшие, частные случаи. Перевяжут тебе средний палец и твердят: смотри, чтобы в рану грязь не попала. Или перед походом к зубному внушают: поболит — и пройдет. Учат правилам дорожного движения — вернее сказать, правилам поведения детей на пешеходном переходе. Как-то раз мы с братом хотели перебежать через оживленную улицу напрямик, а отец на нас прикрикнул, строго так: «А ну, идите садом». Мы были в том возрасте, когда в самых простых словах открываешь для себя неожиданные смыслы. Переглянувшись, мы в один голос завопили: «Идите задом» — и попятились через дорогу. Отец счел это дуростью, а про себя, наверное, прикидывал, долго ли мы будем так потешаться.
Предостережения мы получали и от самой природы, и от родителей. Насчет корки на среднем пальце и насчет дорожного движения мы усвоили. И еще усвоили, что на лестнице нужно держаться за перила: наша бабушка едва не сломала себе шею, когда у нее под ногами поехала ковровая дорожка, потому что во время генеральной уборки бабуля вытащила медные штыри, чтобы надраить их до блеска, и один плохо закрепила. Нам были известны и другие опасности: тонкий лед, обморожение, хулиганы, которые, когда лепят снежки, прячут в них камни и даже бритвенные лезвия, — но в нашей жизни ничего такого не случалось. Мы знали крапиву и репей, знали, что от безобидной с виду травы на коже могут остаться ссадины, как от наждачки. Нас предупреждали, что ножом и ножницами можно порезаться, что можно упасть, наступив на развязанный шнурок. Нас пугали, что подозрительные типы заманивают ребят к себе в автомобиль или в грузовик; но при этом нам потребовался не один год, чтобы понять: подозрительные — не означает «дурковатые», «с зобом», «горбатые», «слюнявые» (все они вызывали у нас подозрения), а означает просто «незнакомые». Нас учили сторониться плохих мальчишек, а потом и плохих девчонок. Учитель биологии через пень-колоду рассказывал про венерические болезни и дурил нам головы, объясняя, что они бывают «от неразборчивости в связях». Нам внушали, что нельзя предаваться чревоугодию, праздности и позорить свою школу, что нельзя быть алчными, жадными и позорить свою семью, что нельзя давать волю зависти, гневу и позорить свою страну.
Но никто нам не объяснил, что значит разбитое сердце.
Заметили — я тут употребил слово «соучастие»? Мне нравится это слово. Невысказанное понимание между двумя людьми, какое-то предчувствие, если угодно. Первый признак того, что вы, очевидно, друг другу подходите, но еще не приступили к нервозному и занудному выяснению «общих интересов», схожести метаболизма, сексуальной совместимости и желания иметь детей — и прочим способам нашей сознательной аргументации подсознательных решений. Позднее, оглядываясь назад, мы начинаем романтизировать и восхвалять первое свидание, первый поцелуй, первое совместное путешествие, но по большому счету гораздо важнее то, что предшествовало этим зримым событиям, — тот миг, когда возникает даже не мысль, а пульсация, которая твердит: «да, похоже, она» или «да, похоже, он».
Через несколько дней после той вечеринки я попытался объяснить это Бену.
Бен — любитель решать кроссворды и рыться в словарях, буквоед. Он мне ответил, что «соучастие» определяется как совместная вовлеченность в преступную, греховную или предосудительную деятельность. И всегда предполагает низменные помыслы.
Но я предпочитаю свою собственную трактовку. В моем понимании, речь идет о добрых помыслах. Мы с нею были взрослыми людьми, ничем не связанными, способными к принятию решений. Кто в такой ситуации замышляет плохое, скажите на милость?
Я пригласил ее в кино. У меня еще не сложилось определенного мнения о ее темпераменте и привычках. То ли пунктуальная, то ли безалаберная, то ли покладистая, то ли с гонором, терпимая или жесткая, веселая или склонная к депрессиям, разумная или с приветом. Вероятно, это примитивные рассуждения; а кроме того, понять другого человека — не значит расставить галочки, выбирая правильный ответ. Ведь жизнерадостность не исключает склонности к депрессиям, а покладистость — гонора. Сейчас речь не о том: просто я тогда еще не уяснил для себя склад ее характера.
Был холодный декабрьский вечер; мы подъехали к кинотеатру каждый на своей машине, потому что она в тот день дежурила и ей на мобильный в любую минуту мог поступить сигнал из больницы. Я смотрел фильм и одновременно наблюдал за ее реакцией: улыбнулась, замерла, прослезилась, содрогнулась от жестокости — все это были беззвучные сигналы, которые я принимал к сведению. Отопление в кинотеатре оставляло желать лучшего, и, сидя рядом с ней, соприкасаясь с ней локтями на подлокотнике, я невольно чертил мысленную стрелку вовне — от себя к ней. Рукав сорочки, свитера, куртки, плаща, жакета, джемпера — а что потом? Больше никаких преград на пути к телу? Значит, нас разделяло шесть слоев, максимум семь, если у нее под джемпером была надета блуза с длинным рукавом.
Фильм закончился; ее мобильный ни разу не завибрировал; мне понравился ее смех. Когда мы вышли на улицу, было совсем темно. На полпути к парковке она вдруг остановилась и протянула мне левую руку ладонью вверх.
— Смотри, — сказала она.
Я не понял, что должен был высмотреть: доказательство пристрастия к алкоголю? Линию жизни? Приблизившись вплотную, я заметил — в свете проносившихся мимо автомобильных фар, — что кончики ее указательного, среднего и безымянного пальцев слегка пожелтели.
— Двадцать ярдов без перчаток, — сказала она. — И вот пожалуйста.
Как-то она назвала этот синдром. Его вызывало нарушение кровообращения: на холоде жизненно важные органы снабжались кровью нормально, а конечности — еле-еле.
Перчатки у нее нашлись: как сейчас помню, темно-коричневые. Натянула она их как попало, а потом расправила каждый палец. Мы двинулись вперед, обменялись мнениями о фильме, остановились, заулыбались, остановились, разошлись; моя машина была припаркована ярдов на десять дальше. Собираясь отпереть дверцу, я оглянулся. Она по-прежнему стояла на тротуаре, уставившись в землю. Немного выждав, я заподозрил неладное и направился к ней.
— Ключи от машины, — сказала она, не глядя в мою сторону.
В тусклом свете фонаря она рылась в сумочке, пытаясь не столько разглядеть там ключи, сколько отыскать их на ощупь. Через некоторое время она с неожиданной злостью выпалила:
— Давай, ты, дубина.
Сперва я подумал, что это адресовано мне. Потом допер: она злилась только на себя, раздражалась на себя одну и досадовала еще сильнее оттого, что я стал свидетелем ее оплошности, а возможно, и вспышки гнева. Но в моих глазах она от этого не проиграла. Пока я наблюдал за ее поисками, произошли две вещи: на меня нахлынуло чувство, которое можно было бы считать нежностью, не будь оно столь яростным, а кроме того, мой член резко увеличился в размерах.
Я вспомнил, как в зубоврачебном кабинете мне впервые в жизни сделали укол: дантист вышел и отсутствовал, пока не подействовала анестезия, а потом неожиданно вернулся, сунул палец мне в рот, провел по основанию больного зуба и спросил, чувствую ли я хоть что-нибудь. Мне вспомнилось, как затекают от долгого сидения скрещенные ноги. Вспомнились рассказы о врачах, которые загоняют пациенту в ляжку иголки, а ему хоть бы хны.
Меня интересовал только один вопрос. Будь я понаглее, накрыл бы своей правой рукой ее левую, нежно, ладонь к ладони, палец к пальцу, в любовном касании, соединил бы кончики наших указательных, средних и безымянных пальцев — почувствовала бы она хоть что-нибудь? Что испытывает человек — хоть я, хоть она, — когда ничего не чувствует? Она видит мою руку на своих пальцах, но ничего не чувствует; я вижу свою руку на ее пальцах, ощущаю их и при этом знаю, что она ничего не чувствует?
Конечно, этот вопрос я задавал себе и в расширительном, более тревожном смысле.
Один человек, думал я, надел перчатки, а другой — нет; как чувствует себя плоть рядом с шерстью, шерсть рядом с плотью?
Я попытался представить себе все перчатки, которые она только могла бы надеть, сейчас и в будущем — если в будущем найдется местечко для меня.
Пока я видел только одну пару — шерстяные, темно-коричневые. Учитывая ее физическое состояние, я решил подарить ей несколько запасных пар самых разных цветов. А потом еще на холодные дни и ночи — потеплее, замшевые, черные (под цвет ее волос), с отстроченными белым толстыми швами на пальцах, на бежеватом кроличьем меху. А вдобавок еще и варежки.
На работе она, вероятно, надевает тонкие хирургические перчатки, латексные, служащие самой тонкой преградой между врачом и пациентом, но любая преграда мешает прикосновению плоти к плоти. Хирурги надевают плотно облегающие перчатки, средний медперсонал — более свободные, сродни тем, что положены продавцам, которые торгуют ветчиной и нарезают ее круговым ножом на глазах у покупателей.
Я подумал: есть ли у нее — или, возможно, проснется в будущем — тяга к садоводству? Латексные перчатки могли бы ей пригодиться для работы на окультуренной земле: разделять корешки, прореживать рассаду, прищипывать нежные листочки. Но помимо этих понадобятся и другие, попрочнее — мое воображение уже рисовало тыльную сторону из хлопчатобумажной ткани желтого цвета, серые кожаные ладони и пальцы — для более грубых работ: обрезать сучья, рыхлить почву, выпалывать с корнями вьюнки и крапиву.
А рукавицы? Сам я не видел в них особого смысла. Кто вообще их носит — разве что киношные русские ямщики да диккенсовские скряги из телесериалов. Нет, рукавицы ей без надобности, раз у нее кончики пальцев в таком состоянии.
Интересно, подумал я, в ногах у нее тоже нарушено кровообращение? Тогда выход один — спать в носках. Какие для этой цели лучше? Большие, ворсистые — к примеру, спортивные носки бывшего бойфренда, которые утром будут болтаться у нее вокруг щиколоток? Или же аккуратные женские? В каком-то рекламном приложении были яркие носки с пальцами. Уже не помню, что мне в них увиделось: непритязательность, комизм или легкая эротичность.
Что же еще? Может, она катается на горных лыжах и надевает дутые перчатки в комплекте с дутой курткой? Разумеется, есть у нее и хозяйственные перчатки, как у всех женщин. Причем все — одинаковых, вызывающе неубедительных расцветок: желтые, розовые, салатные, голубые. Только извращенец мог бы счесть хозяйственные перчатки эротичными. Почему бы не выпускать их в экзотической гамме: пурпурные, ультрамариновые, махагоновые, в полоску, в шотландскую клетку — я бы не возражал.
Никто не говорит: «Пощупайте этот кусок пармезана», верно? Разве что производители сыра пармезан.
Если мне случается оказаться в лифте одному, я легонько провожу пальцем по кнопкам. Так, чтобы не нажать на другой этаж, а просто чтобы почувствовать брайлевские выпуклости. И поразмышлять, каково читать брайль.
Чуть поранишь наименее важный из пальцев — и вся рука страдает. Простейшие действия — натянуть носок, застегнуть пуговицу, переключить скорость — превращаются в проблему, становятся неловкими. Рука не влезает в перчатку, при мытье требует осторожности, даже во сне ее не подложить под щеку — и так далее.
А представьте, каково со сломанной рукой заниматься сексом.
Меня охватила внезапная, жгучая мысль: только бы с нею никогда не приключилось ничего плохого.
Как-то в поезде видел я одного пассажира. Было мне тогда лет одиннадцать-двенадцать. В купе я оказался один. Он шел по коридору, заглянул ко мне, убедился, что купе занято, и двинулся дальше. Я успел заметить, что его рука, прижатая к боку, оканчивалась крюком. В ту пору мне в голову пришли только пираты и злодеи; долгое время спустя — ограниченные возможности; еще позже — фантомные боли.
Наши пальцы должны действовать заодно, органы чувств — тоже. Они важны и сами по себе, и как пред-чувствия чего-то другого. Мы ощупываем фрукты, проверяя их спелость; надавливаем на кусок мяса, проверяя его готовность. Наши органы чувств объединяются для оптимального достижения цели; как я говорю, они готовы к соучастию.
В тот вечер ее волосы были подняты вверх, схвачены парой черепаховых гребней и скреплены золотой заколкой. Они были не такими черными, как ее глаза, но чернее льняного жакета, который слегка выцвел и помялся. Мы сидели в китайском ресторане, и официанты проявляли к ней особое почтение. Наверное, прической она смахивала на китаянку; но, скорее, они понимали, что важнее угодить ей, чем мне, — угодишь ей, угодишь и мне. Она попросила меня сделать заказ, и я не стал ничего изобретать. Морские водоросли, весенние роллы, зеленая фасоль под соусом из желтой фасоли, утка с хрустящей корочкой, тушеные баклажаны, отварной белый рис. Бутылка «Гевурцтраминера» и питьевая вода.
В тот вечер мои органы чувств обострились до предела. Встретив ее у машины, я отметил тонкий цветочный аромат, но его вскоре заглушили ресторанные запахи — мимо нашего стола проплыло блюдо поблескивающих жареных ребрышек. Когда принесли наш заказ, это оказалось знакомое состязание вкуса и текстуры. Бумажная тонкость нарубленной зелени, именуемой морскими водорослями; хрусткая фасоль под своим обжигающим соусом; атласный сливовый соус, приправленный нотками зеленого лука, плотные нашинкованные лоскутки утиной грудки, завернутые в прозрачно-пергаментную лепешку.
Фоновая музыка представляла собой менее резкий контраст текстур: легкой китайской и ненавязчивой западной. Она была практически незаметна, если не считать набивших оскомину мелодий из фильмов. Я сказал, что если начнут крутить тему Лары из «Доктора Живаго», нам нужно будет через суд потребовать компенсации за навязывание услуг. Она спросила, действительно ли закон дает защиту от навязывания услуг. Я пустился в объяснения — возможно, излишне пространные, а потом разговор перешел на область пересечения наших профессиональных интересов: как юриспруденция соотносится с медициной, а медицина — с юриспруденцией. Слово за слово — мы перешли к теме табакокурения, и тут, если бы не запрет на курение в общественных местах, каждый из нас с удовольствием сделал бы пару затяжек. По обоюдному мнению — между основным блюдом и десертом. Мы дружно объявили, что вообще-то всерьез не курим, и каждый был склонен поверить. После этого с некоторой осторожностью мы стали вспоминать свои детские годы. Я спросил, в каком возрасте она заметила, что у нее на холоде желтеют кончики пальцев, и много ли у нее перчаток, — почему-то она от этого развеселилась. Наверное, я попал в точку относительно ее гардероба. На языке уже вертелся вопрос о том, какая пара самая любимая, но она могла это превратно истолковать.
Ужин шел своим чередом, и мне показалось, что все будет нормально, точнее, что вечер пройдет нормально, — дальше я не загадывал. У нее, очевидно, было такое же чувство, потому что на вопрос официанта о десерте она не стала виновато смотреть на часы, а ответила, что, пожалуй, одолеет небольшую порцию, только не приторную и легкую, и выбрала личи. Я решил не рассказывать ей про ту давнюю игру и тем более про постановку «Короля Лира». Тут я позволил себе смелость заглянуть в будущее и подумал, что в следующий раз, если мы опять сюда придем, можно будет и рассказать. И еще я понадеялся, что она не играла в эту игру с Беном и не щупала шарик моцареллы.
Предаваясь этим мыслям, я услышал, что из динамиков полилась тема Лары. Мы переглянулись и захохотали, она сделала вид, что готова вскочить со стула. Но, вероятно, заметила в моих глазах тревогу, потому что опять засмеялась и, продолжая игру, бросила салфетку на стол. При этом ее рука оказалась на середине скатерти. Она не вскочила, не отодвинула стул, а просто улыбнулась, не отнимая от салфетки согнутые домиком пальцы.
И тогда я до нее дотронулся.
Гармония
После отменного ужина в доме номер двести шестьдесят один по Ландштрассе все с воодушевлением перешли из столовой в музыкальный салон. Те, кого приблизил к себе М., уже не раз имели счастье слушать и Глюка, и Гайдна, и этого вундеркинда, Моцарта, но предвкушали не меньшее удовольствие, когда хозяин дома собственной персоной брался за виолончель и жестом просил кого-нибудь из присутствующих ему поаккомпанировать. Однако в этот раз клавир стоял закрытым, а виолончели даже не было в пределах видимости. Зато гостей встречал какой-то удлиненный ящик палисандрового дерева, на ножках в виде парных лир, с колесом на одном конце и педалью на другом. М. откинул изогнутую крышку этого хитроумного изобретения, обнажив три с лишним десятка стеклянных полусфер, соединенных осью и погруженных до половины в корытце с водой. Усевшись на стул, он выдвинул два боковых ящика по обе стороны от себя. В одном оказалась налитая в плоскую чашу вода, в другом — тарелка с толченым мелом.
— Осмелюсь предложить, — начал М., обводя взглядом собравшихся, — чтобы те из вас, кто еще не слышал, как звучит инструмент мисс Дейвис, в порядке эксперимента закрыли глаза.
Этот рослый, статный господин был одет в синий сюртук с плоскими медными пуговицами; его черты, грубые и одутловатые, выдавали в нем невозмутимого шваба; если бы не осанка и голос, явно свидетельствовавшие о благородном происхождении, его легко можно было бы принять за состоятельного фермера. А в его тоне, учтивом и в то же время настойчивом, угадывалось нечто такое, отчего даже те, кто уже слышал его игру, предпочли зажмуриться.
М. смочил водой кончики пальцев, помахал ими в воздухе и обмакнул в мел. Энергично нажимая правой ногой на педаль, он привел в движение ось, которая стала поворачиваться на блестящих медных шарнирах. Его пальцы коснулись вращающихся стаканов, извлекая из них высокие, ритмичные звуки. Ни для кого не было секретом, что инструмент обошелся ему в полсотни золотых дукатов, и затесавшиеся среди гостей скептики поначалу недоумевали, зачем хозяину дома понадобилось идти на такие расходы, чтобы имитировать вопли мартовского кота. Но когда слух привык к такому звучанию, они постепенно изменили свое мнение. По залу плыла чистая мелодия, которую, возможно, сочинил сам М., а возможно, принес в дар — или прошляпил — Глюк. Многие никогда не слышали ничего похожего, и необычный способ извлечения звука только подчеркивал его уникальность. Для слушателей это стало неожиданностью, и они, полагаясь лишь на собственные мысли и ощущения, начали задумываться, не исходит ли сей потусторонний опус прямиком от потусторонних сил.
Когда М. ненадолго прервался, чтобы протереть полусферические сосуды мягкой губочкой, один их слушателей, не размыкая век, заметил:
— Это музыка сфер. М. улыбнулся.
— Музыка стремится к гармонии, — произнес он, — точно так же, как стремится к гармонии человеческое тело.
Эту фраза могла — и решительно не могла — служить ответом; вместо того чтобы повести других за собой, хозяин предоставил им в его присутствии нащупывать собственный путь. Музыку сфер творят сообща все планеты, двигаясь по небесному своду. Музыку земли творят сообща все инструменты, составляющие оркестр. Человеческое тело тоже способно творить музыку, когда находится в гармонии с собой, когда все его части живут мирно, когда кровь свободно бежит по венам, а каждый нерв настроен на свой истинный, предначертанный лад.
М. познакомился с Марией Терезией в имперском городе В. между зимой 177… и летом следующего года. Сокрытия некоторых подробностей были, вероятно, типичным литературным изыском того времени; но вместе с тем они тактично намекали на ограниченность нашего знания. Если бы какой-нибудь философ объявил, что его картина мира всеохватна и предлагает читателю окончательный, гармоничный свод истин, его бы тут же объявили шарлатаном; точно так же и знатоки человеческой души, выбравшие для себя писательскую стезю, не отважились бы на подобные заявления — ни тогда, ни теперь.
К примеру, мы можем располагать сведениями о том, что М. и Мария Терезия фон П. встречались и раньше, лет за десять до указанного времени; но нам не дано узнать, сохранились ли у нее какие-либо воспоминания об их встрече. Допустим, нам известно, что она была дочерью Розалии Марии фон П., которая, в свою очередь, была дочерью Томаса Кахетана Левассори де ла Мотта, придворного учителя танцев, и что Розалия Мария обвенчалась с Йозефом Антоном фон П., секретарем императора и надворным советником, в церкви Святого Стефана девятого ноября 175… года. Но нам не дано узнать, к чему привело такое смешение кровей и не оно ли стало причиной несчастья, выпавшего на долю Марии Терезии.
Далее: мы знаем, что ее крестили пятнадцатого мая 175… года и что ее пальчики забегали по клавесину едва ли не раньше, чем ножки ее забегали по полу. Как свидетельствовал ее отец, девочка росла совершенно здоровой до тех пор, пока утром девятого декабря 176… года не проснулась слепой; было ей тогда три с половиной года. Медики объявили, что это типичный случай амавроза; иными словами, органы зрения не имели никаких очевидных дефектов, но способность видеть была утрачена полностью. Консилиум предположил, что причиной недуга могли стали вредные флюиды или перенесенный ночью испуг. При этом ни родители, ни слуги ничего особенного не заметили.
Поскольку в этом благородном семействе девочка была желанным ребенком, ее не оставили заботой. Обучаясь музыке, она заслужила внимание и покровительство самой императрицы. Родителям Марии Терезии фон П. назначили ежемесячное содержание в размере двух сотен золотых дукатов, не считая расходов на образование их дочки. Игре на клавикордах и фортепьяно ее обучал сам Кожелюх, а пению — Ригини. В четырнадцать лет она заказала Сальери органный концерт, а в шестнадцать уже блистала как в великосветских салонах, так и в филармонических обществах.
Когда она музицировала, слушатели таращились на нее во все глаза — интерес к дочери имперского секретаря подогревался ее слепотой. Но родители девушки не хотели, чтобы в ней видели светскую диковинку. Они с самого начала лелеяли надежду на исцеление. За состоянием здоровья девушки наблюдал профессор Штерк, придворный врач и декан медицинского факультета; не отказывал в консультациях и профессор Бат, прославленный специалист по удалению катаракты. Они перепробовали множество различных средств, но улучшение так и не наступало; девушка становилась все более раздражительной и подавленной, да к тому же у нее начались припадки, во время которых глазные яблоки вылезали из орбит. Нетрудно догадаться, что именно стечение музыки и медицины предопределило следующую встречу М. с Марией Терезией.
М. появился на свет в Ицнанге, что на берегу Бодензее, в 173… году. Сын лесничего, служившего у епископа, он изучал богословие сначала в Диллингене, затем в Ингольштадте и получил докторскую степень по философии. Обосновавшись в городе В., он занялся юриспруденцией, стал доктором права и только после этого посвятил себя медицине. Впрочем, такие крайности в его исканиях отнюдь не свидетельствовали о переменчивости характера и уж тем более о дилетантстве. Нет, он, подобно доктору Фаусту, стремился приобщиться ко всем видам человеческого знания; как и многие его предшественники, он видел перед собой определенную цель, или мечту: найти универсальный ключ к окончательному постижению той субстанции, что связывает воедино небо и землю, душу и тело, все сущее.
Летом 177… года в имперский город прибыли с визитом некий знатный чужеземец с супругой. Дама занемогла, и ее муж, как о чем-то само собой разумеющемся, попросил, чтобы астроном (и член Общества Иисуса) Максимиллиан Хелл раздобыл магнит, который можно было бы прикладывать к пораженным частям тела. Хелл, водивший дружбу с М., рассказал ему об этом поручении; когда стало известно, что больная выздоровела, М. поспешил к ней в резиденцию, чтобы уяснить для себя принцип действия такой процедуры. Вскоре он начал серию собственных опытов. По его заказу изготовили набор магнитов разной величины — для живота, для сердца, для горла. К своему изумлению и к радости благодарных пациентов, М. обнаружил что исцеление порой достигается средствами, не зависящими от врачебного мастерства; особую известность приобрели случаи фрейлен Эстерлин и профессора математики Бауэра.
Будь М. каким-нибудь ярмарочным шаманом, а его пациенты — доверчивыми крестьянами, жаждущими попасть к нему в шатер, чтобы избавиться не только от болячек, но и от скудных сбережений, высший свет остался бы в неведении. Однако М., как человек науки, отличался тягой к знаниям, не был замечен в откровенном бахвальстве и всегда отвечал за свои слова.
— Надо же, помогло, — заметил профессор Бауэр, когда смог дышать полной грудью и поднимать руки выше плеч. — Как это действует?
— Пока не знаю, — ответил М. — Раньше считалось, что магниты притягивают к себе болезнь, как железную стружку. Но в наше время такой аргумент несостоятелен. Эпоха Парацельса давно прошла. Нами движет разум, им и нужно руководствоваться в поиске ответов, особенно таких, которые не лежат на поверхности.
— Надеюсь, разум не потребует, чтобы в поиске ответа вы меня анатомировали, — съязвил профессор Бауэр.
На первых порах магнитотерапия занимала и ученых, и практикующих врачей. М. экспериментировал с количеством и расположением магнитов. Сам он, бывало, надевал на шею кожаный мешочек, опускал туда магнит и подталкивал его деревянной указкой, как волшебной палочкой, чтобы задать нужное направление воздействия на нервные волокна, кровоток, внутренние органы. Пациентам рекомендовалось погружение рук, ног, а то и всего тела в намагниченную воду. Он собственноручно намагничивал для них чашки и бокалы. Намагничивал им одежду, постельное белье, зеркала. Намагничивал музыкальные инструменты для достижения пациентами двойной гармонии. Намагничивал кошек, собак, деревья. Сконструировал баке — дубовый чан с двумя рядами бутылок, содержащих намагниченную воду. Выступающие из отверстий в крышке стальные штыри прикладывались к пораженным болезнью частям тела. А то еще пациентам рекомендовалось взяться за руки и стать в круг с баке в центре, так как М. предполагал, что целебное воздействие магнитного пара усиливается за счет одновременного прохождения через несколько тел.
— Разумеется, я еще со студенческой скамьи помню милостивую фрейлен — мне дозволялось сопровождать профессора Штерка. — Теперь М. и сам был профессором университета, а девочка стала почти взрослой: пухленькая, с опущенными вниз уголками рта и вздернутым носиком. — При том что я помню поставленный тогда диагноз, мне все же придется задать ряд вопросов, на которые, боюсь, вам не раз приходилось отвечать.
— Разумеется.
— Могу ли я предположить, что фрейлен остается незрячей от рождения?
М. заметил, что мать порывается ответить, но вынуждена себя сдерживать.
— Исключено, — отрезал ее муж. — Она видела не хуже, чем ее братья и сестры.
— Не страдала ли она какими-либо заболеваниями перед тем, как потерять зрение?
— Нет, у нее всегда было крепкое здоровье.
— Не было ли у нее — в то время или немногим ранее — каких-нибудь потрясений?
— Нет. Точнее сказать, никто из нас ничего такого не заметил.
— А впоследствии?
Тут в беседу вступила мать.
— Мы всегда по мере сил ограждали ее от потрясений. Я бы вырвала себе глаза, если бы знала, что Мария Терезия от этого прозреет.
М. смотрел на девушку, но та не реагировала. Возможно, она не впервые слышала о таком маловероятном способе исцеления.
— Значит, ее состояние стабильно?
— Слепота стабильна! — Это опять заговорил отец. — Но временами на нее нападает продолжительный тик. И глаза, как вы заметили, навыкате, будто сейчас вылезут из орбит.
— Вы ощущаете такие периоды, фрейлен?
— Разумеется. Ощущение полуобморочное, будто голова постепенно наполняется водой.
— А потом у нее делается плохо с печенью и селезенкой. Настоящие приступы.
М. кивнул. Чтобы установить причины и особенности протекания этих приступов, ему нужно было их увидеть. Но он не знал, как к этому подойти.
— Могу я задать доктору один вопрос? — Мария Терезия слегка повернула голову к родителям.
— Разумеется, дитя мое.
— Ваши процедуры болезненны?
— Те, что провожу я сам, — нет. Хотя для восстановления гармонии порой требуется, чтобы пациент достиг определенного… уровня.
— Я хочу знать: от ваших магнитов бьет током?
— Нет, это я вам гарантирую.
— А разве бывает лечение без боли? Ни для кого не секрет, что без боли нельзя удалить зуб, вправить вывих, исцелить помешательство. Врач делает больно — это все знают. И я в том числе.
С раннего детства к ее услугам были лучшие врачи, которые перепробовали самые действенные методы. Вытяжные пластыри, прижигания, пиявки. Она два месяца ходила в гипсовом шлеме, чтобы на голове образовались нарывы и оттянули яд от глаз. Ей без конца назначали слабительное и мочегонное. В последнее время доктора склонялись к пользе электричества, и за прошедший год ее примерно три тысячи раз подвергали электрошоку в области глаз, иногда назначая по сотне разрядов за один сеанс.
— Вы точно знаете, что магнетизм — это не больно?
— Абсолютно точно.
— Как же он меня излечит?
М. порадовался, что за незрячими глазами есть мозги. Безропотность пациентов, целиком доверяющих себя всемогущему доктору, ему надоела; он предпочитал таких, как эта девушка: благородное воспитание не могло скрыть ее решимости.
— Объясню. После потери зрения вы настрадались от рук лучших докторов этого города, верно?
— Да.
— А улучшение есть?
— Нет.
— Значит, боль — не единственный путь к исцелению.
В течение двух лет М. практиковал магнитотерапию и постоянно задумывался, как и почему этот метод оказывает положительное воздействие. Десять лет назад в своей докторской диссертации, озаглавленной «De planetarum influxu»[12], он выдвинул гипотезу о том, что планеты оказывают влияние на организм и поступки человека через посредство невидимого газообразного или жидкого вещества, в которое погружены все тела; за неимением лучшего термина он назвал его «gravitas universalis». Иногда человеку удается заметить сводчатое соединение и вобрать в себя вселенскую гармонию, скрытую за множеством диссонансов локального масштаба. В данном случае с небес на землю упало намагниченное железо, принявшее вид и форму метеорита. От соприкосновения с земной твердью в нем проявилось уникальное свойство: способность к перенастройке. Не логично ли предположить, что магнетизм как раз и является той универсальной силой, которая удерживает от распада планетарную гармонию? А если так, то не вправе ли мы ожидать, что в подлунном мире у этой силы есть способность корректировать определенные проявления телесной дисгармонии?
Естественно, магнетизм не всесилен. Действенность его подтверждена успехами в лечении желудочных и печеночных колик, подагры, бессонницы, отита, нарушений менструального цикла, спазмов и даже паралича. Однако переломы костей, слабоумие, сифилис ему не подвластны. Зато в случае нервных расстройств он зачастую дает небывалые результаты. Опять же, его действие не распространяется на пациентов, которые погрязли в скептицизме и безверии, равно как и на тех, чей пессимизм и меланхолия препятствуют восстановлению здоровья. Указанный метод требует готовности признать и приветствовать возможность благоприятного исхода.
Именно эта готовность и ковалась в амбулатории М. по адресу: Ландштрассе, дом 261, где царила подобающая атмосфера. Плотные шторы защищали комнаты от солнца и внешних шумов; медицинскому персоналу запрещалось делать резкие движения; повсюду мягко горели свечи. Звучала мелодичная музыка; иногда М. садился за стеклянную гармонику мисс Дейвис, чтобы напомнить телам и душам о вселенской гармонии, которую он пытался восстановить в своем маленьком уголке земного шара.
Курс лечения был начат двадцатого января 177… года. Внешний осмотр подтвердил, что глаза Марии Терезии обнаруживают существенные отклонения от нормы: зрачки не сфокусированы, веки припухлые, глазные яблоки значительно выступают из глазниц. Внутреннее состояние девушки, очевидно, достигло такой точки, когда приступы истерии грозили перерасти в хроническое помешательство. Если учесть, что она четырнадцать лет терпела обманутые надежды и полную слепоту, стоило ли удивляться такой реакции молодого тела и души. Поэтому М. лишний раз подчеркнул, что его метод разительно отличается от всех прочих, так как в основе его лежит не повторное насильственное воздействие извне, а сотрудничество между врачом и пациентом, направленное на общее выравнивание организма. М. говорил общими фразами; опыт подсказывал, что перед больным не следует раскрывать все карты. Он не обмолвился, что планирует спровоцировать кризис, и не стал предсказывать степень успеха. Даже родителям девушки он лишь выразил робкую надежду на уменьшение патологической выпуклости глазных яблок.
Особой тщательности потребовало объяснение первоначального этапа лечения — сюрпризы пациентам ни к чему. Потом он приступил к поиску чувствительных зон на голове Марии Терезии. Сложив ладони чашечками, накрыл ей уши; провел рукой от основания до лобных долей черепа; приложил большие пальцы к девичьим щекам, непосредственно под глазами, и сделал несколько круговых движений вдоль глазниц. Затем с осторожностью коснулся ее бровей своей деревянной указкой или палочкой. Во время этих манипуляций он ровным тоном просил Марию Терезию сообщать ему обо всех движениях и переменах, которые возникали у нее внутри. После этого он положил ей на оба виска по одному магниту. Ему тут же бросилось в глаза, что у нее полыхнули жаром щеки, и она это подтвердила; он также отметил покраснение кожи и легкую дрожь в руках и ногах. Девушка сказала, что у нее в основании шеи скопилась какая-то сила, вынуждающая ее то запрокидывать, то поднимать голову. Наблюдая за этими движениями, М. видел, что тик усиливается, а временами даже становится конвульсивным. Когда этот временный кризис прошел, кровь отхлынула от ее щек, голова вернулась в нормальное положение, дрожь утихла, и у М. создалось впечатление, что зрачки сфокусированы несколько лучше, а припухлость уменьшилась.
Эту процедуру он повторял ежедневно, в одно и то же время; каждый раз быстротечный кризис сменялся явным улучшением, и к концу четвертого дня зрачки девушки перестали блуждать, а глазные яблоки — вылезать из глазниц. Левый глаз оказался чуть меньше правого, но постепенно глаза, насколько можно было определить, начали сравниваться по величине. Родители девушки были изумлены: М. выполнил свое обещание, их дочь более не поражала своим видом тех, кто пришел послушать ее игру. Теперь помыслы М. уже занимало внутреннее состояние пациентки, которое, по его расчетам, приближалось к необходимому кризису. Ежедневные процедуры не прекращались, и девушка сообщала о болезненных ощущениях, которые возникали в затылке и пронзали всю голову. Затем эта боль, осложненная покалыванием, стала ощущаться по ходу глазного нерва и множилась по достижении сетчатки. Эти симптомы сопровождались нервными подергиваниями головы.
Много лет назад у Марии Терезии полностью пропало обоняние и перестала выделяться носовая слизь. Теперь из внезапно распухших ноздрей ручьем хлынула вязкая зеленоватая масса. Вскоре после этого, к еще большему смущению пациентки, у нее начались другие телесные выделения: на этот раз — в виде обильного поноса. Боль в глазах не проходила; к ней, по словам девушки, добавилось головокружение. М. счел, что она достигла периода максимальной восприимчивости. Кризис не может быть нейтральным: он всегда бывает либо благодатным, либо пагубным, не по природе своей, а по воздействию, поскольку вызывает либо улучшение, либо ухудшение. Поэтому родителям девушки было предложено перевезти ее на некоторое время в дом номер двести шестьдесят один по Ландштрассе. Там за ней могла присматривать супруга М., которой помогала горничная. В доме уже поселились две молодые пациентки; тем самым вопрос о соблюдении приличий был решен. Этот план с готовностью приняли.
На второй день пребывания Марии Терезии в этом доме и, как прежде, в присутствии ее отца М., после регулярной пальпации ее лица и черепа, подвел пациентку к зеркалу. Взяв деревянную спицу, он стал обводить отражение. Голова девушки слегка повернулась по ходу движения указки. Заметив, что у господина П. вот-вот вырвется изумленный возглас, М. жестом попросил его молчать.
— Вы чувствуете движения своей головы?
— Чувствую.
— Для них есть причина?
— Как будто мою голову что-то направляет.
— Звук?
— Нет, не звук.
— Запах?
— Запахов я не чувствую. Я просто… слежу. Больше ничего сказать не могу.
— Этого достаточно.
М. заверил господина П., что для них с супругой двери этого дома всегда будут открыты, но предупредил, что быстрых результатов ждать не приходится. Положа руку на сердце, он бы сказал, что отец только нагнетал обстановку, а мать — видимо, по той причине, что в ее жилах текла итальянская кровь, — сеяла вокруг себя ненужную истеричность. До поры до времени нельзя было исключать, что слепота Марии Терезии вызвана атрофией зрительного нерва; в таком случае магнетизм, как и все другие известные методы, успеха не сулил. Но на сей счет у М. оставались сомнения. И глазной тик, свидетелем которому был он сам, и симптомы, описываемые девушкой, наводили на мысль о расстройстве всей нервной системы под воздействием какого-то мощного потрясения. Поскольку ни домочадцы, ни сама пациентка не могли сообщить ничего путного, определить природу этого потрясения не представлялось возможным. М. по этому поводу не особенно переживал: в конце концов, он имел дело со следствием, а не с причиной. Может, оно и к лучшему, что фрейлен не помнила никаких трагических событий.
В течение последних двух лет М. не раз убеждался, что главнейшим побудительным стимулом к достижению пациентом критического уровня служит прикосновение человеческой руки. На первых порах его прикосновения к пациенту в ходе сеансов магнитотерапии задумывались как успокоительные, в лучшем случае как экспрессивные. Если, к примеру, магниты прикладывались по обе стороны от уха, то казалось естественным погладить это ухо в подтверждение поиска перенастройки. Но от внимания М. не укрылось другое: при самых благоприятных условиях для исцеления, когда пациенты стояли рука об руку вокруг баке в нежном мерцании свечей, зачастую случалось, что он, как музыкант, отрывался от вращающейся стеклянной гармоники, накладывал пальцы, как терапевт, на пораженную недугом часть тела — и пациент моментально достигал кризиса. Временами М. задумывался, какую роль играет здесь магнетизм и какую — магнетизатор. Он не посвящал Марию Терезию в такие широкие рассуждения и не предписывал ей стоять вместе с другими у дубового чана.
— Ваше лечение причиняет боль.
— Нет. Боль вызвана пробуждением вашего зрения. Глядя в зеркало, вы видите в моих руках палочку и провожаете ее движением головы. Вы ведь сами поведали мне о своем ощущении движущегося предмета.
— Но вы проводите курс лечения. И делаете мне больно.
— Боль свидетельствует о благоприятном отклике на кризис. Боль доказывает, что ваш глазной нерв и сетчатка, которые так долго бездействовали, теперь активизируются.
— Другие доктора говорили, что боль неизбежна и целительна. Вы ведь, ко всему прочему, еще и доктор философии?
— Совершенно верно.
— Философу только дай волю!
М. не обиделся; напротив, такое отношение его порадовало.
Восприимчивость к свету достигла у девушки такого уровня, что М. приходилось накладывать ей на глаза трехслойную повязку, которую снимали только на время процедур. Он с определенного расстояния демонстрировал ей однотипные предметы — черные и белые. Черные предметы она распознавала без напряжения, а от белых вздрагивала и жаловалась на боль в глазах: как будто по сетчатке водили щеточкой; это сопровождалось головокружением. Тогда М. отказался от использования белых предметов.
На следующем этапе он ввел промежуточные цвета. Мария Терезия отличала один от другого, хотя не могла внятно объяснить, какими они ей представляются; исключение составлял черный, который она характеризовала как образ своей былой слепоты. Выучив названия цветов, она нередко затруднялась с повторным узнаванием одного и того же. Глазомер у нее тоже хромал: ей казалось, что все предметы находятся на расстоянии вытянутой руки, и она тянулась к вещицам, удаленным от нее футов на двадцать. Помимо этого, в ту пору отражение предмета на ее сетчатке исчезало не сразу. Из-за этого ей приходилось накрывать глаза руками и ждать добрую минуту, чтобы оно рассеялось и не слилось со следующим. Наконец, ее глазные мышцы от долгого бездействия ослабли, и у нее не было привычки переводить глаза, искать взглядом предметы, фокусировать на них зрение и объяснять их расположение в пространстве.
Если М. и родители девушки с воодушевлением встретили обретенную ею способность воспринимать свет и формы, то сама пациентка не разделяла их восторга. Она ожидала, что в ее жизнь ворвется давно забытая панорама мира, известная ей только с чужих слов; она ожидала, что к ней придет понимание этого мира. Вопреки ожиданиям, на нее обрушился новый хаос, который наслаивался на прежний, поскольку ее состояние усугублялось глазными болями и головокружением. Меланхолия, противная ее природной жизнерадостности, в тот период усилилась.
Видя такое положение, М. решил снизить темпы лечения, а кроме того, сделать часы отдыха и досуга максимально приятными для пациентки. Он поощрял ее сближение с двумя другими девушками, которых взял под свой кров: с восемнадцатилетней фрейлен Оссине, дочерью офицера, страдавшей гнойным фтизитом и повышенной раздражительностью, и с девятнадцатилетней Цвельфериной, ослепшей в возрасте двух лет (М. нашел ее в сиротском приюте и лечил за свой счет). У каждой было нечто общее с одной из двух других: Мария Терезия и фрейлен Оссине происходили из благородных семей и получали содержание из имперской казны; Мария Терезия и Цвельферина потеряли зрение; Цвельферина и фрейлен Оссине периодически мучились кровавой рвотой.
Их общение оказалось вполне благотворным, но М. считал, что Марии Терезии необходимо проводить несколько часов в день за спокойными, привычными занятиями. Он взял за правило вести с ней беседы на отвлеченные темы и читать ей книги из своей библиотеки. Иногда они музицировали дуэтом: она, не снимая повязки, садилась за клавесин, а он за виолончель. Это давало ему возможность лучше узнать свою пациентку, оценить степень ее правдивости, объем памяти, темперамент. Он заметил, что даже в приподнятом настроении девушка никогда не своевольничает; она не унаследовала ни отцовского высокомерия, ни материнского упрямства.
Бывало, он спрашивал:
— Чем бы вы хотели заняться после обеда?
И она отвечала:
— А что вы можете предложить?
Или он спрашивал:
— Что вы сегодня сыграете?
А она:
— Что бы вам хотелось послушать?
Когда они стали обходиться без этих любезностей, он обнаружил, что у нее есть совершенно определенные мнения, составленные не без участия разума. А кроме того, он пришел к выводу, что Мария Терезия не просто воспитана в послушании, а еще и охотно выполняет распоряжения — родителей, учителей, докторов. Девушка чудесно музицировала, обладала прекрасной памятью, и у М. создалось впечатление, что только за клавесином, погружаясь в знакомую мелодию, она полностью раскрепощается, позволяет себе быть то озорной, то эмоциональной, то задумчивой. Наблюдая за ее профилем, за скрытыми повязкой глазницами, за прямой, строгой осанкой, он ловил себя на мысли, что его затея довольно рискованна. Что, если талант ее, которым она явно гордилась, каким-то образом, пока непостижимым, связан с ее слепотой? А потом, глядя, как уверенно и свободно, а порой мощно и пружинисто парят руки, словно листы папоротника на ветру, он задумался, какое впечатление произведет на нее вид клавиатуры. Не повергнут ли ее в смятение белые клавиши, не станут ли черные вечным напоминанием о слепоте?
Их ежедневные занятия не прекращались. До поры до времени Марии Терезии показывали только последовательность неподвижных предметов: он добивался, чтобы она научилась различать и узнавать их форму, цвет, местонахождение, удаленность. Теперь он решил подвести ее к понятию движения и к восприятию человеческой внешности. М. всегда старался оставаться вне ее поля зрения, хотя голос его она распознавала безошибочно. С осторожностью он снял с нее трехслойную повязку и приказал тут же накрыть глаза руками. Затем он стал прямо перед нею, на расстоянии нескольких футов. Попросив ее убрать руки, он стал поворачивать голову в профиль, то одной стороной, то другой.
Она рассмеялась. А потом накрыла руками уже не глаза, а рот. Волнение М. как врача оказалось сильнее уязвленного мужского самолюбия. Тем временем она отняла руки ото рта, накрыла ими глаза, через пару секунд отвела ладони и опять посмотрела на него. И опять расхохоталась.
— Это что такое? — спросила она, указывая пальцем.
— Это?
— Да-да, оно самое. — Она хихикала, и в других обстоятельствах он бы счел ее манеру неучтивой.
— Это нос.
— Какой нелепый.
— Вы — единственная особа, позволившая себе такое жестокое замечание. — Он изобразил обиду. — Другие считают его вполне приемлемым, даже приятным.
— А все… все носы такие?
— Есть кое-какие различия, но, милейшая фрейлен, должен вам сказать, что у меня совершенно обыкновенный, ничем не примечательный нос.
— То-то я повеселюсь! Расскажу Цвельферине.
Он решился на дополнительный эксперимент. Мария Терезия всегда радовалась присутствию и ласке его собаки — огромного добродушного создания неопределенной породы. М. подошел к дверям, отодвинул портьеру и свистнул.
Через считаные секунды Мария Терезия уже говорила:
— Ох, собака на вид куда приятнее человека.
— Как ни прискорбно, вы не одиноки в этом мнении.
Вслед за тем наступил такой период, когда улучшение зрения прибавляло ей жизнелюбия, а собственные ошибки и оплошности перед лицом открывшегося мира ввергали в бездну меланхолии. Однажды после заката М. вывел ее в сад и сказал, чтобы она запрокинула голову. В тот вечер небо сверкало. В голове у М. пронеслось: опять черное и белое — хорошо еще, что черного намного больше. Но реакция Марии Терезии его успокоила. Остолбенев от изумления, с откинутой назад головой и раскрытым ртом, она лишь изредка поворачивалась и тыкала пальцем вверх, не произнося ни слова. Он предложил показать ей созвездия, но она пропустила это мимо ушей, боясь спугнуть чудо, и разглядывала небо до тех пор, пока у нее не затекла шея. С той поры любые мало-мальски приметные зрелища она машинально сравнивала со звездным небом — и всегда в пользу последнего.
Хотя утренние процедуры не менялись день ото дня, М. теперь было трудно сосредоточиться. Он разрывался между двумя мнениями и своими двумя ипостасями. Доктор философии твердил, что магнетизм и есть та универсальная стихия, которая лежит в основе всего. Доктор медицины возражал, что больная обязана улучшением своего состояния не столько магнетизму, сколько наложению рук, которое, впрочем, тоже носило скорее ритуальный характер, равно как и магниты, и деревянная палочка. А в действительности имело место некое сотрудничество или соучастие врача и пациентки: его присутствие и авторитет позволяли ей исцелять саму себя. Это второе объяснение он держал в тайне от всех, и в первую очередь от пациентки.
Родители Марии Терезии были так же поражены темпами ее выздоровления, как их дочь — звездным небом. Земля полнится слухами, и в дом номер двести шестьдесят один по Ландштрассе устремились, чтобы стать свидетелями чуда, друзья благородного семейства и просто доброжелатели. Прохожие нередко замедляли шаг возле этого особняка, надеясь хоть краем глаза увидеть знаменитую пациентку; почтальон доставлял горы писем с просьбами к доктору посетить какого-то лежащего при смерти больного.
Вначале М. охотно разрешал Марии Терезии демонстрировать свою способность к различению цвета и формы, хотя подчас она путалась в ответах. Но эти публичные опыты вызывали у нее ощутимый упадок сил, и число посетителей пришлось резко ограничить. Этот внезапный запрет вызвал новые толки о чудодейственном методе и усугубил подозрения со стороны профессуры медицинского факультета. Даже церковь стала проявлять некоторую обеспокоенность, поскольку расхожее мнение приписывало М. способность побеждать недуг одним касанием. С точки зрения духовенства, сама мысль о том, что кто-то, кроме Иисуса Христа, мог исцелять наложением рук, граничила с богохульством.
Эти слухи доходили и до М., но он заручился поддержкой профессора Штерка, который нанес официальный визит в дом номер двести шестьдесят один по Ландштрассе и дал высокую оценку новому методу. Пусть университетские завистники шептались у М. за спиной и даже открыто злословили, что новообретенная способность пациентки различать цвета и предметы объясняется исключительно натаскиванием, — что из этого? В любом профессиональном сообществе есть ретрограды, тугодумы и завистники. С распространением методов М. и ростом числа излеченных пациентов каждый разумный человек должен был поверить очевидному.
В один прекрасный день, когда душевное состояние Марии Терезии было на редкость спокойным, М. пригласил к себе ее родителей. В их присутствии он предложил своей пациентке подойти к инструменту и что-нибудь сыграть — без повязки на глазах и без посторонней помощи. Она с радостью согласилась, и они вчетвером проследовали в музыкальный салон. Господина П. с супругой усадили в кресла, тогда как М. занял позицию у клавира, чтобы контролировать движения рук и глаз Марии Терезии, а также ее настроение. Она несколько раз глубоко вздохнула, выдержала почти непозволительно долгую паузу и заиграла сонату Гайдна.