Последний год Достоевского Волгин Игорь
Действительно, в газетных и журнальных рецензиях на «Дневник» мы почти не встретим споров по существу – того, что можно было бы назвать принципиальной полемикой. Доводы, к которым прибегает пресса, мало отличаются от аргументов, изложенных в доверительном письме Анненкова Тургеневу: высказанные гласно, они принимают характер оскорбления личного.
«И как жалок показался нам в своём ответе г. Достоевский, – пишет журнал «Слово». – Мы просто диву дались ввиду такого непонятного факта, как соединение в одном и том же человеке такого крупного таланта по части беллетристики и такого жалкого скудоумия в публицистике. Это бред какого-то юродивого мистика, а отнюдь не суждение здравомыслящего человека»[881].
«Бред юродивого мистика» – вот определение, наиболее часто прилагаемое к автору «Дневника». Его непринуждённо сравнивают с раритетом из кунсткамеры, с монстром, помещённым в банку, вокруг которой толпятся праздные зеваки: он – «явление совершенно той же категории, к которой относится… двуголовый телёнок»[882] и т. д.
«Г. Достоевский говорит о презрении либералов к народу, и разве не прав он в этом отношении?»[883] – спрашивала «Неделя», однако этот резонный вопрос потонул в хоре негодующих восклицаний.
Автору «Дневника» достаётся не только за умственную, но и за гражданскую отсталость.
Даже радикальное «Дело» вступилось за оскорблённых Достоевским либеральных противников, заявив, что в их сердцах «билось гораздо больше братской любви и сочувствия к ближнему, чем, напр., в вашей душе, преисполненной всякой мерзости лицемерия и славянофильской лжи»[884]. Статья называлась: «Романист, попавший не в свои сани».
Е. А. Штакеншнейдер, прочитав эту статью, занесла в дневник: «Бог ты мой, что за гнев и негодование! Чужие сани оказываются публицистикой. Достоевский, видите ли, не публицист и не может им быть, вероятно, на том же основании, на каком… не мог быть педагогом граф Лев Толстой. Лев Толстой – романист и вдобавок ещё граф. Как же он может быть педагогом? Достоевский хотя не граф, но тоже романист. Как же может он быть публицистом?»[885]
В упомянутой статье далее говорилось: «Поистине, для такого чудовищного отрицания, с которым явился г. Достоевский, нужно иметь мужество не менее чудовищного умозатмения»[886].
Этот тезис продолжал пользоваться всеобщим признанием.
«Легко ли заподозрить в этом вдохновенном проповеднике юродивого, – вопрошало «Русское богатство», – положим, довольно необыкновенного и блестящего, но которому, в сущности, только шаг до выкрикивания по-петушиному? Можно ли допустить, чтобы разумное с виду человеческое существо, да ещё одарённое яркой Божьей искрою, могло до такой степени утратить чувство реальной действительности, до того отуманить своё понимание всяческими фикциями и фантасмагориями, чтобы завалящую тряпочку, привязанную к шесту, искренно считать победным стягом человечества, а какую-то абракадабру полуфраз-полумыслей выдавать за стройное миросозерцание?»[887]
Статья называлась: «Проповедник «Нового слова».
В декабре «Русское богатство» возвращается всё к той же теме: «Юродствующие мечтатели приглашают нас веровать, что когда-то, в отдалённом будущем, русский народ окажется краше всех народов и спасет все народы!» Этим туманным мечтаниям журнал противополагал ясную (и в некотором смысле – захватывающую) программу: «Нам всё равно, будет ли наш народ самый совершенный или самый плохой, лишь бы он был счастлив»[888].
Призыву к счастью любой ценой было, разумеется, трудно ужиться с идеалом Пушкинской речи.
Выше мы приводили суждение одного западного писателя, аттестовавшего Достоевского «злым фанатичным средневековым монахом». Следует всё же признать приоритет за отечественной периодикой: «…он (Достоевский. – И.В.) умеет любить людей, но не умеет уважать их. Он боится довериться благородной природе человека, видит в ней вместилище всяческой скверны и готов бороться против неё всеми орудиями и средствами, вплоть до инквизиции, пожалуй»[889].
«Спорить с автором “Дневника”, – замечает обозреватель «Русского богатства», – для нас нет не только нравственной, но и физической возможности… С Пифиями не спорят; их или беспрекословно слушаются или по-авгурски смеются, слушая их тарабарские вещания. Не будем спорить с г. Достоевским и мы, а посмеяться – посмеёмся»[890].
Несмотря на провозглашённый отказ от спора, автор этой статьи вступал в полемику с «Дневником» по одному весьма деликатному вопросу.
В «Дневнике» говорится о некотором знании его автором народа, поскольку он, автор, «жил с ним довольно лет, ел с ним, спал с ним… работал с ним настоящей мозольной работой»[891]. Подразумеваются, конечно, каторга и солдатчина.
Ссылка на собственный жизненный опыт показалась неосновательной.
«…Но ведь эта похвальба только смешна и ничего больше, – снисходительно роняет оппонент из «Русского богатства». – Во-первых, как всем известно, г. Достоевский “спал и работал” с народом отнюдь не с целью его изучения и не по своей воле; а мы можем в своих рядах без всякого затруднения указать людей, которые тоже жили и работали с народом, но с определённой целью именно ближайшего его изучения»[892].
Российские журнальные споры никогда не отличались особенным благородством тона. Но до подобных бестактностей дело, кажется, ещё не доходило. Бывшему каторжнику недвусмысленно давали понять, что общение его с народом не есть его собственная заслуга: это всего лишь следствие случайного стечения обстоятельств. Поэтому нравственная ценность такого общения равна нулю. Беспредметному пребыванию Достоевского в Мёртвом доме противополагалась полезная деятельность добровольцев, изучающих народ «с определённой целью».
Но этого оказалось мало. Далее автор статьи делится с читателями своими предположениями о том, что помешало Достоевскому основательно взяться за изучение народной жизни. «Почтенному беллетристу, – пишет он, – некогда было: он занят был изображением на страницах “Русского вестника” разных “идиотов” да изобличением разных “бесов”… И после этого г. Достоевский осмеливается говорить о нашем презрении к народу и о своей любви и уважении к нему! Стыдно, милостивый государь!»[893]
Здесь звенела искренняя обида.
Указанная филиппика была обнародована в августовской книжке журнала. Прошло больше месяца, и на страницах «Недели» появилась статья, которая, как нам представляется, содержала прямой ответ на изумительные откровения «Русского богатства».
«…Его (Достоевского. – И.В.) спрашивают, – писала «Неделя», – где он был, когда шли споры о деревне, и укоризненно восклицают: “вы писали «Бесов» и «Карамазовых!” Что отвечать г. Достоевскому на такую мудрёную укоризну? Ну да, он не вмешивался в споры; ну да – он писал романы – но что же из этого?.. Удивительное, ей-богу, дело: мы толкуем о свободе, о терпимости и в то же время сами являемся деспотичными и нетерпимыми как любой турецкий султан! Мы забрасывали грязью Тургенева, мы предписывали Щедрину дорогу, по которой он должен идти, мы называли Лермонтова юнкерским поэтом, мы презрительно третировали Пушкина, – теперь принялись и за Достоевского. На него топают ногой, ему кричат “стыдно!”. Вам стыдно, милостивые государи!»[894]
Его последние месяцы омрачены беспрецедентной журнальной травлей – по контрасту с той восторженной атмосферой, которая окружала его в Москве. Выдержать этот перепад было не так просто.
Было не так просто выслушивать развязные суждения журналистов о том, что им страшно «за патологические симптомы мозга»[895] автора «Карамазовых», что отныне он сопричислен к сонму людей, подобных Магницкому, Руничу и Шишкову, и что о его взглядах прилично говорить только «шутливым тоном»[896]. И вовсе не в шутку, а всерьёз заявлялось следующее: «Нам кажется, что г. Достоевский болен, и мы советовали бы его близким уговорить его серьёзно полечиться, а то, пожалуй, могут выйти очень печальные последствия… убеждать такого противника всё равно, что лечить мёртвого»[897].
Когда-то он записал в своих тетрадях: «“Болезненные произведения”. Но самое здоровье ваше есть уже болезнь. И что можете знать вы в здоровье?»[898].
Впрочем, в печати слова эти не появились.
Он приехал из Москвы, говорит Анна Григорьевна, «такой довольный и оживлённый, каким я давно его не видала». Он весь ещё там; инерция успеха сказывается во всём его существе. «Но прошло дней десять, и настроение Фёдора Михайловича резко изменилось; виною этого были отзывы газет…»[899]
«За моё же слово в Москве, – пишет Достоевский О. Миллеру, – видите как мне досталось от нашей прессы почти сплошь: точно я совершил воровство-мошенничество или подлог в каком-нибудь банке. Даже Юханцев не был облит такими помоями, как я»[900].
Юханцев – герой недавнего уголовного процесса: мошенник, прославившийся своими банковскими махинациями и разоривший множество вкладчиков.
Сказалось, наконец, напряжение последних месяцев. Настоящая, а не сочиненная критиками болезнь дала о себе знать: два эпилептических припадка поразили его один за другим.
Он тяжело переносил свой недуг. После приступов бывал мрачен, угрюм, неразговорчив. Он творил вопреки болезни, а не благодаря ей.
В его последней тетради сохранились записи припадков, иногда – с краткими пояснениями.
«7 сентября 80 г. Из довольно сильных, без четверти 9 часов, порванность мыслей, переселение в другие годы, мечтательность, задумчивость, виновность, вывихнул в спине косточку или повредил мускул.
6-го ноября 80 г. Утром в 7 часов, в первом сне, но болезненное состояние очень трудно переносилось и продолжалось почти неделю. Чем дальше, тем слабее становится организм к перенесению припадков и тем сильнее их действие»[901].
Конечно, болезнь резко снижала трудоспособность. Тем не менее, по интенсивности труда и количеству написанного последние месяцы не знают себе равных.
За четыре недели, прошедшие по его возвращении из Москвы, он «изготовляет» три печатных листа «Карамазовых» и почти такого же объёма текст для «Дневника писателя». С 20 июля по 10 августа, то есть за двадцать дней, он пишет ещё четыре печатных листа романа: они появятся в августовской книжке «Русского вестника».
Последнюю, двенадцатую книгу «Карамазовых» он предполагал поместить в сентябрьском номере, но она разрослась почти до восьми печатных листов, захватив также и октябрь.
Наконец 8 ноября в Москву отправляется «Эпилог» объёмом около двух печатных листов.
За неполных пять месяцев им создаётся семнадцать (по его собственным подсчётам – двадцать) листов романа плюс три листа «Дневника писателя»: если даже учесть, что тогдашний печатный лист был несколько меньше нынешнего, – цифра фантастическая.
Одновременно читаются журнальные корректуры, а осенью – ещё и корректуры отдельного издания.
Ни один из русских писателей не испытывал подобных перегрузок. Определение «каторжный», которое он в эти месяцы прилагает к своему труду, не кажется преувеличением.
Его последний год (последние полгода) – время поразительного взлёта. И – не менее поразительных переключений: от Пушкинской речи – к роману, затем – от романа к яростной полемике с Градовским, и – снова к «Карамазовым». И потом, уже в последние недели, – снова к «Дневнику писателя».
Может быть, это ощущение того, что времени уже нет.
Лето и осень 1880 года в Старой Руссе выдались на редкость удачные: погоды стояли великолепные. Он пишет Победоносцеву, что только здоровеет, несмотря на работу: нам, знающим его сроки, поверить в это невозможно.
Письма его последнего лета имеют интересную особенность: они отражают пульсацию его труда. Как правило, они пишутся по нескольку сразу, в один-два дня – в краткий момент передышки, когда одна часть работы закончена, а другая – ещё не начата.
«…Для меня ничего нет ужаснее как написать письмо, – признаётся он Поливановой. – Если я чем занимаюсь, т. е. пишу, то я кладу в это всего себя, и после написания письма я уже никогда не в состоянии в тот день приняться за работу»[902]. Он изыскивает время на стыках, на границах рабочих периодов – отсюда «кучность» его переписки. Он не может позволить себе отвлечься, расслабиться, раздробиться – разбавить эпистолярной водой мощное течение прозы. Ничуть не щадя себя, он старается уберечь главное в себе.
17 июля он пишет Е. А. Штакеншнейдер: «Вчера был день рождения моего Феди, пришли гости, а я сидел в стороне и кончал работу!»[903]
«Вчера», то есть 16 июля, Феде Достоевскому исполнилось девять лет.
Глава XVII. Семья и дети
Он был поздним отцом: ему шёл сорок седьмой год, когда двадцатиоднолетняя Анна Григорьевна разрешилась первым ребёнком.
Это произошло в Женеве.
Он страшно волновался за исход родов, бегал за акушеркой, горячо молился. Когда родилась девочка, его восторгам не было предела. Акушерка даже шепнула роженице, что за всю её многолетнюю практику ей не приходилось видеть отца «в таком волнении и расстройстве».
«К моему большому счастью, – пишет Анна Григорьевна, – Фёдор Михайлович оказался нежнейшим отцом: он непременно присутствовал при купании девочки и помогал мне, сам завёртывал её в пикейное одеяльце и зашпиливал его английскими булавками, носил и укачивал её на руках и, бросая свои занятия, спешил к ней, чуть только заслышит её голосок. Первым вопросом при его пробуждении или по возвращении домой было: “Что Соня? Здорова? Хорошо ли спала, кушала?” Фёдор Михайлович целыми часами просиживал у её постельки, то напевая ей песенки, то разговаривая с нею…»
Соня умерла через три месяца – от воспаления лёгких. Отец переживал эту смерть не менее тяжело, чем мать: «…отчаяние его было бурное, он рыдал и плакал, как женщина, стоя перед остывавшим телом своей любимицы, и покрывал её бледное личико и ручки горячими поцелуями. Такого бурного отчаяния я никогда более не видала»[904].
Плакала, конечно, и Анна Григорьевна. Их соседи, знавшие о несчастье, присылали просить, чтобы она делала это не столь громко: откровенный русский плач действовал на нервы сдержанным женевским жителям.
Они покинули ненавистную Женеву, и он, не любивший роптать на судьбу, впервые стал жаловаться Анне Григорьевне, исчисляя все свои страдания и неудачи: «Никогда, ни прежде, ни потом, не пересказывал он с такими мелкими, а иногда трогательными подробностями те горькие обиды, которые ему пришлось вынести в своей жизни от близких и дорогих ему людей»[905].
Смерть первого и единственного ребёнка словно открыла какой-то клапан: перенесший каторгу, потерю первой жены и брата, не сломленный нуждой и литературной подёнщиной, он, так любивший ветхозаветную книгу Иова, наконец возопил.
Он пишет Майкову: «Если даже и будет другой ребёнок, то не понимаю, как я буду любить его; где любви найду; мне нужно Соню. Я понять не могу, что её нет и что я её никогда не увижу»[906].
Ему необходимо не дитя вообще, а именно это конкретное дитя. Так штабс-капитан Снегирёв, теряющий своего Илюшечку, на утешающий совет сына взять после его смерти «хорошего мальчика другого» ответит: «Не хочу хорошего мальчика! Не хочу другого мальчика!»
Почти через полтора года после смерти Сони на свет появляется вторая дочь – Люба (или Лиля, как звали ее в семье). Она родилась в Дрездене. «…Ребёнок большой, здоровый и красавица»[907], – сообщает он Майкову (Любовь Фёдоровна, повзрослев, будет не очень крупной, не очень красивой и очень болезненной женщиной).
В 1871 году они возвращаются на родину – после четырёх лет странствий. Спустя восемь дней по приезде в Петербург Анна Григорьевна разрешается третьим ребенком. На сей раз это был мальчик: он получает имя своего отца.
Достоевский был хорошим отцом. Его дочь говорит, что он занялся воспитанием детей слишком рано («в такое время, когда большинство отцов держат своих детей в детской»)[908], не подозревая, что новейшая педагогика очень скоро вообще отменит нижнюю возрастную границу воспитательного процесса.
Впрочем, он не претендует исключительно на роль педагога: в случае необходимости он с видимым удовольствием выполняет функции няньки.
Когда двухлетняя Люба сломала себе руку (кость неправильно срослась и срочно потребовалась операция), он отрывается от своих занятий и вместе с женой и больным ребёнком возвращается из Старой Руссы в душный Петербург. Он стоит за дверью операционной, где хирург склоняется над его дочерью, и по миновании опасности тотчас отправляется обратно – не для того, чтобы избежать дальнейших хлопот, а чтобы в отсутствие матери присмотреть за их десятимесячным малышом.
Он требует, чтобы на Рождество детям непременно покупалась большая и ветвистая ёлка, и, взобравшись на табурет, самолично прилаживает звезду и зажигает свечи. Он берёт на руки раскапризничавшегося ребенка и, усадив его в стоявшие на полу санки, полночи бодрствует рядом, ожидая, пока мальчик успокоится и заснет.
«Чем старше мы становились, – пишет его дочь, – тем строже становился он, но всегда был с нами очень ласков, пока мы были малы. Я была в детстве очень нервна и часто плакала. Для того, чтобы развлечь меня, мой отец предложил мне танцевать с ним. Мебель в гостиной была отодвинута в сторону, моя мать взяла в качестве кавалера своего сына, и мы танцевали кадриль»[909].
Представить Достоевского танцующим затруднительно: гораздо затруднительнее, чем, скажем, на кафедре в зале Благородного собрания. Закреплённый в сознании стереотип – человек с неулыбчивым лицом пророка – плохо вписывается в интимную домашнюю обстановку.
Анна Григорьевна сетовала, что большинство воспоминателей изображают её мужа мрачным и неприветливым человеком: она знала его совсем с иной стороны.
Он был исключительно правдив и, как пишет его дочь, «ему не приходила в голову мысль о том, что его кто-нибудь желает обмануть». (Под «кто-нибудь» разумеются, очевидно, его близкие: к посторонним он бывал весьма подозрителен.) Сам он обманывал только 1 апреля – и нельзя сказать, чтобы эти розыгрыши отличались особой изобретательностью. Однажды он попросил Анну Григорьевну извлечь из его постели крысу, которую он задавил ночью. Анна Григорьевна, сопровождаемая любопытствующими детьми, направилась в комнату мужа, но все поиски оказались тщетными. «Куда же ты её бросил?» – спросила она. «Первое апреля!» – сказал он, в восхищении от своей хитрости[910].
Он – подлинно семейный человек, нимало не похожий на мятущихся гениев байронического типа, – романтиков, брезгливо отстраняющихся от всего, связанного с домом и бытом. Все, касающееся семьи и детей, глубоко его волнует, влияет на его умонастроение и расположение духа.
«Ах, зачем вы не женаты, – пишет он Страхову, – и зачем у вас нет ребёнка, многоуважаемый Николай Николаевич! Клянусь вам, что в этом 3/4 счастья жизненного, а в остальном разве только одна четверть»[911].
И – в письме А. П. Философовой: «Детки – мука, но необходимы, без них нет цели жизни… Я знаю великолепных душой людей, женатых, но детей не имеющих, – и что же: при таком уме, при такой душе – всё чего-то недостает и (ей-богу, правда) в высших задачах и вопросах жизни они как бы хромают»[912].
Можно предположить, что в этом он сходится с Л. Толстым: во всяком случае, теоретически. Но в практическом плане между ними существуют значительные различия.
Как Достоевского трудно представить в лоне семьи, так Толстой совершенно невообразим вне её. Слиянность автора «Анны Карениной» с его родовым гнездом, с почвой, со всем укладом Ясной Поляны слишком очевидна. Бессмысленна любая попытка «извлечь» Толстого из плотно охватывающей его семейно-родовой жизни. Он – глава клана, патриарх, дающий смысл и движение всему этому кровно связанному с ним миру, центр обращающейся вокруг него вселенной. Вне семьи для него нет жизни: он умирает, покинув однажды её хранительный кров.
Всё это так. И, однако же, не секрет, что между Толстым и его близкими всегда существовала достаточно ощутимая дистанция.
Мы имеем в виду не только отличия нравственного и духовного порядка и не позднейшие отдаления от жены и детей, вызванные идейными исканиями главы семейства. Мы разумеем отчуждённость уже на «нижнем», бытовом уровне.
«После рождения моего первенца, – пишет Софья Андреевна, – вся энергия моя сосредоточилась на нём, на его трудном физическом воспитании, на его болезнях и развитии. Всё остальное было второстепенно. Для Льва Николаевича же первое было его творчество – и всё остальное было второстепенно; хотя ещё одно дело, в совершенно уже другой области, а именно хозяйство – занимало и увлекало его одно время очень сильно»[913].
Предпочтение, отдаваемое Толстым творчеству, естественно для художника. У Достоевского работа тоже стоит на первом плане. Однако, находясь в положении, ни в каком смысле не сравнимом с толстовским, он способен пожертвовать своими писательскими интересами ради интересов семьи. (Так, мы помним, он не позволяет жене переписывать по ночам его рукописи; относительно жены Толстого подобные указания отсутствуют.)
Описывая лето 1880 года в Ясной Поляне (то самое лето), Софья Андреевна замечает, что она «уже не любила своего уединения с любимым мужем, как прежде», а предпочитала развлечения и общество других людей. Она даже научилась игре в винт, чтобы не оставаться одной. «Слишком я натерпелась в жизни от уединения, – добавляет жена Толстого, – и слишком далеко уходил Лев Николаевич от меня душой, чтобы я могла вновь охотно предаваться уединённой жизни»[914].
Конечно, нелепо упрекать Толстого за то, что его жена не в состоянии была поспеть за его неостановимым духовным движением. Но ведь и духовное развитие Достоевского вряд ли можно представить в виде некой постоянной величины. Между тем интенсивность его интеллектуальной жизни ничуть не мешает ему сохранять самую тесную душевную связь с Анной Григорьевной, конечно же, уступающей ему в этом отношении. Мощная всепоглощающая деятельность его духа не обдает хладом, не оледеняет окружающее его семейное пространство: в своей домашней жизни он остаётся открытым, излучающим тепло человеком.
Может быть, в этом есть заслуга и Анны Григорьевны. Впрочем, жена Достоевского сама заслуживает отдельной книги.
В воспоминаниях С. А. Толстой, достаточно сдержанных по тону, нотки раздражения прорываются чаще всего тогда, когда она повествует об отношении мужа к семье и детям.
Это очень характерно.
«Отношение же Льва Николаевича к семье, – пишет Софья Андреевна, – меня возмущало всю жизнь. Он писал, например, что, живя с нами, он чувствует себя ещё более врозь с семьёй, чем когда он в отлучке»[915].
«Неужели тебе хорошо? – спрашивает Софья Андреевна мужа, уехавшего в самарское имение пить кумыс. – Иногда просто не верится, я думаю с огорчением, что тебе хорошо только потому, что ты вне нашей жизни, нас и, главное, вдали от мен я»[916].
Свои вынужденные отрывы от семьи Достоевский переживает как состояние неестественное и страдательное. Более того: ему не работается одному.
«Ты не поверишь, как мне грустно было, особенно по вечерам, вспоминать всю дорогу об детках и о тебе! И чем дальше, тем больше будет это».
«Цалую тебя и обнимаю, благодарю Лилечку за письмецо, а Федю поздравляю с рыбкой. Пусть поймает три налима к моему приезду, сварим уху. Как я их люблю, моих ангелов, про вашу милость и говорить нечего. Только бы поскорей нам свидеться».
«Деток цалую и благословляю. Скажи Лилечке, что жду от неё цвета лица. Пусть Федя не простужается. Береги своё здоровье. Что если ты заболеешь – кто за ними посмотрит? Мне это даже снилось в кошмаре»[917].
Достоевский с головой погружён в семейное. Толстой, увенчивая семью, как бы парит над ней. Временами хозяйственные, а временами чисто идеологические заботы (бывает, что те и другие разом) имеют в его глазах явное преимущество перед хлопотами домашними и воспитательными (правда, он способен порой целиком отдаваться своим педагогическим увлечениям, но, как правило, – вне семьи). «Не лучше ли было… – говорит о муже Софья Андреевна, – вместо того, чтобы шить сапоги, месить лепёшки, возить воду и рубить дрова – разделить труд семейной и деловой жизни с женой, и дать ей досуг для материнской жизни?»[918]
Достоевский входит в такие домашние подробности, от которых Толстой полностью освобождён, – не столько в силу своего особого положения в семье, сколько вследствие материального положения самой семьи.
Однажды проживавший лето в Старой Руссе Н. П. Вагнер (тот самый – спирит) встретил на улице Достоевского и попросил разрешения ему сопутствовать. «Идите, если хотите», – неприветливо отозвался тот.
По дороге Достоевский стал расспрашивать прохожих, не встречалась ли им бурая корова, чем немало удивил своего спутника.
– Да на что вам, Фёдор Михайлович, понадобилась бурая корова? – спросил он.
– Как на что? Я её ищу.
– Ищете? – удивился профессор зоологии.
– Ну, да, ищу нашу корову. Она не вернулась с поля. Все домашние пошли её разыскивать, и я тоже ищу.
Поведав об этом разговоре Анне Григорьевне, Вагнер выказал удивление, как это её муж, «ум и фантазия которого всегда заняты идеями высшего порядка», бродит по улицам, разыскивая какую-то бурую корову.
На это Анна Григорьевна ответила Вагнеру (и одновременно – будущим читателям её воспоминаний) следующей сентенцией:
«Очевидно, вы не знаете, уважаемый Николай Петрович… что Фёдор Михайлович не только талантливый писатель, но и нежнейший семьянин, для которого всё происходящее в доме имеет большое значение. Ведь если б корова не вернулась домой вчера, то наши детки, особенно младший, остались бы без молока или получили бы его от незнакомой, а пожалуй, и нездоровой коровы. Вот Фёдор Михайлович и пошёл на розыски»[919].
Ему случалось находить корову, пригонять её домой и собственноручно впускать в калитку.
Достоевский несёт свой «семейный крест» с естественностью человека, для которого эта ноша внутренне необходима.
Его письма полны расспросами о детях. Ему всё время кажется, что с ними может что-то случиться (потеря первенца не забылась), и он умоляет Анну Григорьевну быть начеку.
«Осторожно ходи с нею (Любой. – И.В.) по улицам. В Петербурге так толкаются, столько пьяных. Ради Бога, не ходи смотреть на праздник 30 мая (праздновалось двести лет со дня рождения Петра I. – И.В.). Ей сломают опять ручку в толпе наверно. Всё об этом думаю и об тысяче вещах и всё тоскую»[920].
«Ангелов моих… цалую и умоляю быть послушными. В дороге не позволяй Феде около колёс и лошадей бегать. Да и не потеряй их как-нибудь в толпе. Аня, молю тебя!»[921]
Он пишет жене, что ему снились дети, и это перекликается со сказанным по иному поводу (в «Мальчике с ручкой»): «Дети странный народ, они снятся и мерещатся».
Его нередко посещали тяжёлые и тревожные сновидения – убийства, пожары, но чаще всего – кровопролитные битвы. «Во сне, – говорит Анна Григорьевна, – он составлял планы сражений и почему-то особенно часто разбивал именно австрийцев»[922]. Просачивалась в сны и постоянная тревога о детях.
«С субботы на воскресенье, между кошмарами, видел сон, что Федя взобрался на подоконник и упал из 4-го этажа. Как только он полетел, перевёртываясь, вниз, я закрыл руками глаза и закричал в отчаянии: прощай, Федя! и тут проснулся. Напиши мне как можно скорее о Феде, не случилось ли с ним чего с субботы на воскресение. Я во второе зрение верю, тем более что это факт, и не успокоюсь до письма твоего»[923].
С Федей ничего плохого не случилось. До судебного процесса Корниловой, столкнувшей с четвёртого этажа свою маленькую падчерицу (он будет писать об этом деле), оставалось ещё несколько лет.
О «двойном зрении» говорить как будто не приходится; следует сказать о зрении художническом.
Д. В. Григорович вспоминает: в молодости он прочёл Достоевскому свой очерк о шарманщике. Там была фраза, что какой-то чиновник бросил пятак к ногам бродячего музыканта. «Не то, не то, – раздражённо заговорил вдруг Достоевский, – совсем не то! У тебя выходит слишком сухо: пятак упал к ногам… Надо было сказать: пятак упал на мостовую, звеня и подпрыгивая»[924].
Самое страшное в его сне – это то, что Федя не просто падает из окна, а летит вниз, «перевёртываясь». Можно сказать, что сновидческие образы Достоевского естественно вписываются в его художественную систему.
О чём он думает, глядя на детей?
«Когда мы обедали, – пишет А. Суслова, – он, смотря на девочку, которая брала уроки, сказал: “Ну вот, представь себе, такая девочка с стариком, и вдруг какой-нибудь Наполеон говорит: «истребить весь город». Всегда так было на свете”»[925].
Дети в его романах изображаются часто и – уважительно.
Алёша Карамазов разговаривает с Колей Красоткиным как с равным – без взрослой извиняющей снисходительности. «Ребёнку можно говорить всё» – этого правила, как свидетельствует Анна Григорьевна, её муж держался при общении с детьми.
Ребёнку можно говорить всё, ибо, по слову Мити Карамазова, «всё – дитё». «Дитё» – прообраз и первообраз человечества, и само человечество – позабывший о своём детстве ребёнок.
У него был план: «РОМАН О ДЕТЯХ, ЕДИНСТВЕННО О ДЕТЯХ, И О ГЕРОЕ – РЕБЁНКЕ… Заговор детей составить свою детскую империю. Споры детей о республике и монархии»[926].
В детские споры, как и в словопрения взрослых, он вводит самое злободневное: легко представить того же Колю Красоткина, рассуждающего «о республике и монархии».
Отсюда не следует, что его общение с ребёнком отличается какой-то особой серьёзностью. Нет, с детьми он разговаривает как с детьми.
В воспоминаниях И. И. Попова (будущего народовольца) рассказывается, что ещё студентом он часто видел Достоевского отдыхающим в ограде Владимирской церкви. Однажды Попов подсел к нему на скамейку.
«Перед нами играли дети, и какой-то малютка высыпал из деревянного стакана песок на лежавшую на скамье фалду пальто Достоевского.
– Ну что же мне теперь делать? Испёк кулич и поставил на моё пальто. Ведь теперь мне и встать нельзя, – обратился Достоевский к малютке…
– Сиди, я ещё принесу, – ответил малютка. Достоевский согласился сидеть, а малютка высыпал из разных деревянных стаканчиков, рюмок ему на фалду ещё с полдюжины куличей. В это время Достоевский сильно закашлялся, а кашлял он нехорошо, тяжело; потом вынул из кармана цветной платок и выплюнул в него, а не на землю. Полы пальто скатились с лавки, и «куличи» рассыпались. Достоевский продолжал кашлять… Прибежал малютка.
– А где куличи?
– Я их съел, очень вкусные…
Малютка засмеялся и снова побежал за песком…»[927]
Анна Григорьевна описывает семейную поездку 1877 года из Петербурга в Курскую губернию, в имение её брата. Шла Русско-турецкая война; поезд долго стоял на железнодорожных станциях, пропуская воинские эшелоны.
«Вспоминая это длинное путешествие, – пишет Анна Григорьевна, – скажу, что меня всегда удивляло, что Фёдор Михайлович, иногда так легко раздражавшийся в обыденной жизни, был чрезвычайно удобным и терпеливым спутником в дороге: на всё соглашался, не высказывал никаких претензий или требований, но, наоборот, изо всех сил старался облегчить мне и нянькам заботы о маленьких детях, так быстро устающих в дороге и начинающих капризничать. Меня прямо поражала способность мужа успокоить ребёнка: чуть, бывало, кто из троих (в 1875 году родился последний их сын – Алёша. – И.В.) начинал капризничать, Фёдор Михайлович являлся из своего уголка… брал к себе капризничавшего и мигом его успокаивал. У мужа было какое-то особое уменье разговаривать с детьми, войти в их интересы, приобрести доверие (и это даже с чужими, случайно встретившимися детьми) и так заинтересовать ребёнка, что тот мигом становился весел и послушен. Объясняю это его всегдашнею любовью к маленьким детям, которая подсказывала ему, как в данных обстоятельствах следует поступать»[928].
Его архив сохранил следы его общения с детьми (вернее, детей – с ним): записочки, нацарапанные неуклюжей детской рукой:
Папа возьми меня в баню!
Федя
Папа с добрым утром ты сегодня пойдешь гулять в садик
Федя
(На обороте: Фёдору Михалочу в кабинет)
Милый папочка я тебе люблю
Люба
Папа дай гостинца
Федя
«Подобные пакеты с просьбой о гостинце, – пометила Анна Григорьевна, – часто подавались Фёд<ору> Михайловичу»[929].
Сохранилось и настоящее письмо – небольшой листок бумаги с поставленными вкривь и вкось крупными каракулями. Очевидно, десятилетняя Люба адресовала его в Эмс, где её отец лечился летом 1879 года.
«Милый мой папочка как тоё здоровье мы все слава Богу здоровы и представляем у Юрика театр из басен Крылова “Стрекоза и муравей” (я буду муравьём, а Юрик стрекозой) затем “Петух и кукушка” кукушкой будет Анфиса а Петухом я “Квартет” в котором мишкой будет Федя прощай мой папочка твоя Люба».
Приведённый документ имеет лаконичную архивную помету: «Вынуто Музеем Достоевского из Евангелия, принадлежащего Достоевскому»[930]. Это означает, что Любины каракули он хранил в книге, подаренной в Сибири жёнами декабристов: он не расставался с ней никогда.
Есть в архиве и детские письма, адресованные Анне Григорьевне. В одном из них Люба информирует мать о том, чем они занимались в её отсутствие: «Федя с папой после машины (то есть с вокзала, проводив Анну Григорьевну. – И.В.) отправились в городской сад около царского сада и видели, как пускают воздушные шары. Оттуда пришли пешком»[931].
Когда Анне Григорьевне приводилось отлучаться из Старой Руссы, дети оставались на его попечении. И он прекрасно справлялся со своими обязанностями: «Животик у него совершенно хорош и марается очень хорошо и аккуратно. Вид очень весёлый»[932], – сообщает он супруге, понимая, какие именно сведения о десятимесячном Феде важны для матери.
Он вдруг начинает напоминать «позднюю» Наташу Ростову, с волнением вглядывающуюся в пятна на детских пелёнках.
Он даже дает жене поручения такого свойства, какие жена обычно даёт мужу: «У Феди совсем нет шляпы. Летняя вся разорвалась (Лиля зашивала её), да и не по сезону, а от фуражки (очень засаленной) оторвался козырёк. Хорошо, если б ты привезла ему. В Гостином дворе, близ часовни, в угловом игрушечном магазине были детские офицерские фуражки с кокардочкой по рублю»[933].
Всё это пишется в августе 1880 года – в самый разгар работы над «Карамазовыми». Занимают ли подобные проблемы Толстого, когда он трудится над «Крейцеровой сонатой»?
«Лев Николаевич, – пишет Софья Андреевна, – берёг себя, не мог и не хотел тратить свою энергию и время на семью, – и был прав как художник и мыслитель. (Последняя оговорка – реверанс в сторону негодующей по поводу претензий Софьи Андреевны публики. – И.В.) Но сделал он для детей, особенно после 3-х старших – очень мало, а для меньших ничего»[934].
То, что в мемуарной ретроспективе звучит достаточно приглушённо, гораздо откровеннее высказывалось в письмах. 5 февраля 1884 года Софья Андреевна пишет сестре – о муже: «Мне подобное юродство и такое равнодушное отношение к семье до того противно, что я ему теперь и писать не буду. Народив кучу детей, он не умеет найти в семье ни дела, ни радости, ни просто обязанностей, и у меня всё больше и больше к нему чувствуется презрения и холодности. Мы совсем не ссоримся, ты не думай, я даже ему не скажу этого. Но мне так стало трудно с большими мальчиками, с огромной семьёй и с беременностью, что я с какой-то жадностью жду, не заболею ли я, не разобьют ли меня лошади – только бы как-нибудь отдохнуть и выскочить из этой жизни»[935].
Нельзя сказать, чтобы Толстой не следил за воспитанием своих детей: он был в этом отношении весьма внимателен. Он записывает в дневнике: «Воспитание детей ведётся кем? Женщиной без убеждений, слабой, доброй, но переменчивой и измученной взятыми на себя ненужными заботами. Она мучается, и они на моих глазах портятся, наживают страдания, жернова на шеи».
Приведя в своих воспоминаниях эти слова, Софья Андреевна добавляет к ним следующий комментарий: «Если Лев Николаевич это видел, почему же он не помог, не снял эти жернова?»
Она снова цитирует дневник мужа: «Прав ли я, допуская это, не вступая в борьбу? Молюсь и вижу, что не могу иначе».
«И успокоившись на этом, – продолжает Софья Андреевна, – Лев Николаевич уходил косить траву…»[936]
Толстой часто затевал весёлые игры со своим многочисленным потомством. Но вот что замечает его супруга: «…я любила, когда отец возился так или иначе со своими детьми, хотя невольно думала, что он ими не занимается, а только забавляется»[937].
Было бы большой ошибкой безоговорочно принять на веру эти и им подобные высказывания Софьи Андреевны. Отчуждение Толстого от семейной жизни проистекает вовсе не оттого, что он стал вдруг равнодушен к её заботам и радостям. В воспоминаниях его детей он предстаёт не только как замечательный педагог, но и как человек, оказавший на них неизгладимое нравственное влияние. Суждения Софьи Андреевны нуждаются в корректировке.
Толстой отдаляется от семьи потому, что не может принять весь строй её жизни, её материальной избыточности, её культурного – по сравнению с окружающей средой – монополизма. Он охладевает не к семье как таковой, а к определённому «барскому» типу семьи, распространяя эту свою неприязнь на конкретные условия Ясной Поляны. Материальное благополучие семьи как бы само по себе обеспечивает воспитание его детей – без непременного его вмешательства.
Толстой мечтает избавиться от земельной собственности, Достоевский – приобрести её: каждого тянет к тому, чего у него нет.
Нельзя механически сравнивать Толстого и Достоевского: слишком различны их житейские и семейные обстоятельства. Перед автором «Преступления и наказания», чьи материальные возможности не превышали прожиточного минимума интеллигентной семьи среднего достатка, – перед ним никогда не возникало специфической толстовской дилеммы.
В свою очередь Толстому вряд ли могли бы прийти на ум «шутейные» строки, вроде тех, что были набросаны Достоевским в его записной книжке:
- Дорого стоят детишки,
- Анна Григорьевна, да,
- Лиля да эти мальчишки —
- Вот она наша беда![938]
Следует иметь в виду и различия душевного склада. Толстой во всех своих внешних проявлениях гораздо сдержаннее Достоевского (что иногда принимается за холодность). Его второй сын, Илья Львович, говорит, что отец «никогда не выражал своей любви открытой прямой лаской и всегда как бы стыдился её проявления». Сын считает, что в его отце было много черт, напоминающих князя Андрея и старика Болконского: «Та же аристократическая гордость, почти спесь, та же внешняя суровость и та же трогательная застенчивость в проявлении нежности и любви».
«За всю мою жизнь, – добавляет Илья Львович, – меня отец ни разу не приласкал»[939].
Дети Толстого вспоминают, как отец занимался с ними латынью и греческим, как был строг и требователен в этих занятиях. И, конечно, – о незабываемых семейных чтениях.
В Ясной Поляне учебный процесс лишь корректируется хозяином дома: деталями занимаются другие. У детей Достоевского нет ни бонн, ни гувернёров: эти функции глава семьи вынужден брать на себя.
Любовь Фёдоровна рассказывает, как отец устроил им первый литературный вечер. Он объявил, что прочтёт вслух «Разбойников» Шиллера. Желая доставить отцу приятное, его дочь сделала «такое лицо, точно я очень ценю гений Шиллера». Но её простодушный брат откровенно уснул. Когда Достоевский взглянул на свою аудиторию, он замолчал, расхохотался и стал смеяться над собой. «Они не могут этого понять, они ещё слишком молоды», – сказал он печально своей жене[940].
Урок с Шиллером был усвоен. Теперь он читал им русские былины, повести Пушкина и Лермонтова, «Тараса Бульбу». «После того, как наш литературный вкус был более или менее выработан, Достоевский стал нам читать стихотворения Пушкина и Алексея Толстого – двух поэтов, которых он больше всего любил»[941].
Первой книгой, которую он подарил дочери, была «История…» Карамзина – книга его детства. Он любил объяснять иллюстрации: давалось толкование событиям историческим.
Дети воспитывались сразу на взрослой литературе: хороших детских книг в то время в России было не так уж много.
Почему-то он никогда не читал им ничего своего.
Он просит Анну Григорьевну в его отсутствие читать детям Вальтера Скотта и Диккенса – этого, по его словам, «великого христианина». Оба писателя любимы им с детства, особенно – последний.
«Раз прихожу я к Достоевским, – вспоминает Е. А. Штакеншнейдер, – и в первой же комнате встречаю его самого. “У меня, – говорит, – вчера был припадок падучей, голова болит, а тут ещё этот болван Аверкиев рассердил. Ругает Диккенса; безделюшки, говорит, писал он, детские сказки. Да где ему Диккенса понять! Он его красоты и вообразить не может, а осмеливается рассуждать. Хотелось мне сказать ему «дурака», да, кажется, я и сказал, только, знаете, так, очень тонко. Стеснялся тем, что он мой гость, что это у меня в доме, и жалел, что не у вас, например, у вас я бы прямо назвал его дураком”. – “Покорно благодарю вас. И очень рада, что дело обошлось без нас и кончилось благополучно. Совсем я не желала, чтобы наших гостей называли прямо дураками”.
Он засмеялся, и, по-видимому, головная боль его прошла тут же»[942].
В свою последнюю зиму он намеревался прочитать детям отрывки из «Горя от ума» – комедии, высоко им ценимой. Ему особенно нравилась роль Репетилова: он считал этот комический персонаж фигурой глубоко трагической. В нём, говорит его дочь, он видел «истинного предшественника либеральной партии западников».
Сценическая классика подключалась к давним – ещё не оконченным – спорам.
Он сам желает взять роль в любительском спектакле – к вящему удовольствию детей, наблюдающих его домашние репетиции: «Как всегда, он страстно увлекался новой идеей и играл очень серьёзно, вскакивал с пола, как бы упав при входе в комнату, жестикулировал и декламировал»[943].
Он вывозит детей и в настоящий театр. Не очень жалуя балет, он предпочитает оперу: «Руслан и Людмила» была прослушана маленькими Любой и Федей неоднократно.
Он любил богослужения – особенно на Страстной: ему нравилось стройное пение певчих, строгая череда обрядов. Он берёт детей с собой в церковь и объясняет им смысл совершающегося.
Книга, театр, церковная служба – вот дары, которые, по его мнению, таят в себе радость и открывают детям мир прекрасного. Но он не скупится и на подарки иного рода.
Он никогда не является из своих поездок с пустыми руками: тут он неистощим. Ежедневные его прогулки редко обходятся без посещения фруктовых и кондитерских лавок: сласти («гостинцы») покупаются всегда, нередко на последние деньги.
Надо полагать, эти лишние траты вызывали сугубое неодобрение экономной Анны Григорьевны, что в свою очередь раздражало её мужа. Отголоски таких взаимных неудовольствий можно найти в бесхитростных, но не лишённых интереса воспоминаниях П. Г. Кузнецова (он, как уже говорилось, мальчиком служил у Достоевских).
«Фёдор Михайлович очень любил хорошо пообедать, – пишет Кузнецов, – очень любил рябчики, т. е. больше что из дичи, но Анна Григорьевна очень была жадная, нет-нет его своей беднотой расстраивала. Раз Ф. М. сам накупил всего много, из-за этого вышла целая баталия, Ф.М. раскричался и затопал ногами, что “всё тебе мало, всё себя изображаешь нищей”»[944].
Толстой никогда (может быть, за двумя-тремя исключениями) не кричал на супругу и тем паче не топал на неё ногами. У него были свои приёмы. Известно, однако, что Софья Андреевна завидовала жене Достоевского.
Кстати, справедливость слов Кузнецова подтверждается отдельными вырвавшимися у Достоевского фразами – в его чрезвычайно нежных посланиях к жене. «Обнимаю детишек, – говорит он в письме 1872 года, – Любочку, Федюрку. Корми их лучше, Аня, не скупись на говядинку». И через восемь лет – в письме с пушкинских торжеств: «Детишек крепко поцалуй за их славные приписки и непременно купи им гостинцев, слышишь, Аня. Детям и медицина предписывает сладкое»[945].
Эти эпистолярные интонации свидетельствуют о том, что счастливая, в общем, семейная жизнь Достоевских была далека от идиллии.
Говоря о гостинцах, он ссылается на медицину: ради детей приходится прибегать к авторитету науки. Это может значить, что прочие аргументы уже исчерпаны. Позволительно поверить Кузнецову: «Ф.М. со своей женой не так был ласковый и всегда стоял на своём твёрдо»[946].
Он регулярно посылает денежную помощь впавшему в нужду приятелю, не ставя об этом в известность свою супругу: у него есть от неё свои маленькие секреты.
Но и сама его семейная жизнь содержит в себе некую тайну.
В отличие от Толстого, внешне подчиненного размеренному ритму семейной жизни, у него, ночного работника, свой цикл, не совпадающий с семейным. Он живет в скромной городской квартире или в небольшом старорусском доме, где возможности для творческого уединения весьма ограниченны. У него нет необходимости восставать против заведённого уклада: его быт не знает никаких излишеств. Образ жизни его семьи не отражается расслабляющим образом на его устойчивых индивидуальных привычках.
«Я никогда не видела моего отца ни в халате, ни в туфлях, – пишет его дочь. – С утра он бывал уже прилично одет, в сапогах и галстуке и в красивой белой рубашке с крахмальным воротником». Он мог носить не очень новое платье (всегда, впрочем, стараясь одеваться у хороших портных), но неизменно был в белоснежном белье (что отметила ещё при первом знакомстве его будущая супруга). Он сам чистил свои костюмы. По утрам он надевал короткую домашнюю куртку.
Его день начинался поздно: в двенадцать, в час. Он ложился, когда семья уже собиралась вставать. Его дочь говорит, что по утрам он делал гимнастику, а затем долго мылся в своей уборной комнате: «Он употреблял для своих тщательных омовений много воды, мыла и одеколону»[947].
Умываясь, он напевал «На заре ты её не буди…». Впрочем, последнее имело место, когда он находился в добром расположении духа. Чаще в первые минуты после пробуждения он бывал мрачен.
Он сам заваривал себе чай или готовил кофе: то и другое крепости чрезвычайной.
«Пил чай и закусывал один, и не смела Анна Григорьевна войти, когда пьёт и закусывает, – говорит Кузнецов. – Я где занимался, комната была рядом со столовой, Ф.М. мне закричит: “Петюшка” или “Пьер”, “иди чай” или “кофей пить”, нальёт очень крепкого, скажет: “Пей и закусывай”. Я сперва не смел. – “Раз тебя зовут, должен идти”, и ежедневно я с Фёд. Мих. завтракал»[948], – заключает Кузнецов, гордый оказанным ему предпочтением.
Впрочем, семнадцатилетний «Петюшка» не был его единственным – после вставания – собеседником. Именно во время утренних чаепитий он любил разговаривать с детьми – об их детских делах и заботах.
Он всегда присутствует за поздним семейным обедом: разговор там ведётся общий, не превышающий степень понимания младших членов семьи.
В Ясной Поляне за стол тоже садится всё семейство: это не мешает хозяину дома быть порой бесконечно далёким и недоступным для своих домочадцев.
Существуя над семьей, Толстой почти не вмешивается в её внутренний распорядок. Он – всегда сам по себе, всегда «выше» – отъединённо, автономно, отдельно. За общим столом – у него свой собственный личный стол; за общими заботами – свои собственные «толстовские» (связанные с учением) интересы. Являясь центром многоОбразного и многообрАзного яснополянского мира, он как бы пребывает и вне его.
Иногда кажется, что он больше привязан к месту, чем к его обитателям.