Свечи на ветру Канович Григорий
Но кто высушит наши слезы?
— Благодарю, благодарю, — лепетала Сарра Ганценмюллер, кусая губы. — Вы очень добрый человек. За последние дни мы столько пережили. Колоссально… Мужа забрали. Немцы должны быть с немцами, евреи с евреями. Так сказал герр официр… — И жена часовщика снова залилась слезами. — Что с нами будет, господин Даниил? — Она обняла за плечи Вильгельма и без всякой связи с предыдущим сказала: — Он первый раз в синагоге. И, может, последний… От них все равно не убежишь.
— От кого?
— От Гитлера.
За окном старой синагоги мясников запели птицы — занималось утро. Все вокруг звенело от их ликующих трелей. Птицы, как всегда, славили восход. Им не было никакого дела до войны, до Гитлера и до горстки евреев, запертых в заброшенном божьем доме.
Я вспомнил вдруг о своей давней детской мечте — стать птицей, и она, эта мечта, не показалась мне такой глупой, как прежде. Если бог действительно существует, пусть превратит нас в пернатых, пусть каждому даст клюв и крылья, и мы вылетим отсюда, как только Рыжий откроет дверь.
Куда бы я полетел?
В Сибирь, наверно. К Юдифь.
Куда бы полетели они — Сарра Ганценмюллер, гимназист Вильгельм, выкрест Юдл-Юргис, Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда, обожженный Хаим, свадебный музыкант Лейзер?
Куда?
У каждой птицы должно быть свое гнездо, своя ветка.
Но соверши господь такое чудо, разве что-нибудь изменилось бы?
Разве в птиц не стреляют?
Может, на свете есть птицы-евреи и птицы-неевреи?
У одних крылья с желтой меткой — о ней мне еще до войны рассказывала Сарра Ганценмюллер, — а у других крылья как крылья, летай, цвенькай, кувыркайся!
«Что с нами будет? Что с нами будет?»
Вопрос Сарры Ганценмюллер звучал в ушах неумолчно. Он заглушал ликование птиц и будил в душе неизбывную тревогу.
«От них все равно не убежишь».
Не убежишь, не убежишь, не убежишь, — стучало в висках. Неужто они вездесущи. Неужто их ничем — ни танками, ни молитвами, ни проклятиями — не остановишь?
Танк младшего лейтенанта Когана, однофамильца погибшего от вражеских рук местечкового полицмейстера Пинхоса, торчал в кювете. Из открытого люка валил дым. Черный и невесомый, он медленно и горько поднимался в небо. Сам лейтенант лежал, разбросав руки, и я не мог пройти мимо.
Мимо незакопанного. Мимо мертвого.
Может, я бы успел. Может, не попался бы в руки Рыжему Валюсу, если бы я был не могильщик, а портной или парикмахер.
Ей-богу, я бы успел бежать и от Рыжего, и от Гитлера. До железнодорожной станции было километров пять-шесть, там грохотали поезда. Из России в Литву. Из Литвы в Россию.
Но я не мог пройти мимо.
Кто же, кроме меня, похоронит младшего лейтенанта Когана? Кто?
Я взвалил его на плечи и тащил до самого еврейского кладбища.
Никогда еще я с такой быстротой не рыл яму. Пусть младший лейтенант меня простит. Это, конечно, была не лучшая моя работа. Я спешил. Я очень спешил.
По дороге на станцию, то тут то там мне попадались мертвые — в штатском и в военной форме.
Но я не останавливался.
Когда мертвых не хоронят — это война, — учил меня мой опекун могильщик Иосиф.
Мертвых было много.
Слишком много.
И я не мог всех их взвалить на свои плечи.
Когда я добрался до станции, там никаких поездов не было.
По перрону разгуливали немцы.
Один из них уселся на рельс и подставил свое бледное лицо солнцу.
И солнце не затмилось. Оно било ему в глаза, и он щурился от света и от удовольствия.
Когда Валюс открыл дверь, бог, наш всемогущий, всемилостивейший бог, не превратил нас в пернатых. Мы не вылетели из старой синагоги мясников, не взмыли в синее, не подпорченное гарью, небо. Только струя утреннего воздуха обдала всех, и каждому, за исключением разве что служки Хаима, проведшего всю жизнь среди так и не согревших его свеч, нестерпимо захотелось туда, где безумствовали птицы, где из-за величавого леса всходило прекрасное и единственное на всех солнце.
— Эй, вы! Выметайтесь! — пророкотал Рыжий Валюс. — Живей! Живей!
Все высыпали во двор:
шесть мужчин,
восемь стариков,
двенадцать женщин,
десять детей
и выкрест Юдл Цевьян.
Один служка Хаим не вышел.
— А ты чего? — голос Рыжего не сулил ничего хорошего.
— А я… я остаюсь, — просто сказал Хаим и засунул повязку за пазуху.
— Как это остаешься?
— Господин начальник, — почти задыхаясь заговорил Хаим. — Где вы, скажите, видели на земле божий дом без служки? Кто помоет пол, кто запрет на ночь дверь, кто натопит печь в стужу?
— Он, видать, рехнулся, — снисходительно заметил наш местечковый полицейский Туткус.
— Господин начальник, — с прежним рвением продолжал Хаим. — Вы же сами когда-то служили в божьем доме. — И он снова, заикаясь, заладил: — Оставьте меня. Я буду мыть пол, запирать на ночь дверь, топить печь в стужу.
Для кого он будет его мыть, этот пол? Для чьих ног? — подумал я. От кого собирается запирать дверь на ночь и кого, кроме мышей, греть?
Когда служку выволокли из молельни, он четко, без запинки, с каким-то вызовом сказал:
— Все равно кто-нибудь будет мыть пол, запирать дверь на ночь и топить печь в стужу.
Сказал и заплакал.
И я впервые увидел слезы, текущие из неживых глаз по неживому лицу.
— Реб Хаим, — попытался я утешить служку. — Когда богу плевать на человека, человек должен плюнуть на бога.
Но Хаим ничего не ответил. Он не вскинулся, не возмутился.
Стоял и плакал.
Слезы струились у него по щекам, как весенний паводок, стекали по морщинистой шее куда-то за воротник рубахи, на грудь, к сердцу, и орошали его, засохшее, потрескавшееся от зноя, а ему, этой пустыне, все было мало, все мало…
— Господин Валюс, — раздался в похоронной тишине вкрадчивый мужской голос. — Можно вас на парочку слов?
— Чего тебе?
— Дело деликатное.
Боже милостивый, мельник Ойзерман! Папаша Шенделя, уехавшего в Палестину, метивший не то в сейм, не то в правительство, не то в оба сразу. Самый богатый и набожный еврей в местечке. Как же я его раньше не заметил? Не он ли всю ночь молился в углу синагоги? Он, конечно, он. Осунулся. Постарел. В помятых брюках, какие и мельничные работники не носили. В пятнистой кепке, словно на нее сели все божьи коровки округи. Каким чудом Ойзерман оказался вместе с нами?
— Умные люди во все времена могут договориться, — объявил мельник. — Вы же знаете, господин Валюс… я до сих пор прятался от русских…
— Теперь не спрячешься, — отрезал Рыжий.
— Безнадежных положений нет, — многозначительно произнес Ойзерман.
— Есть, — сказал Валюс. — Ваше. Теперь тебя никто за твои паршивые деньги прятать не будет. Теперь мы с вас за все обиды взыщем сторицей.
— Я не обижал вас, — сказал Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда. — Я всю жизнь горшки обжигал. Может, какой-нибудь и обжег скверно. Если из него что и вытекло, то только не кровь, а похлебка.
— Я не обижал вас, — прохрипел шорник Хонэ Цвейг. — Я мастерил хомуты и сбрую. Для меня все лошади были одинаковыми: что ваши, что наши.
— Я не обижал вас, — заверил пекарь Йосл Файн. — День-деньской жарился у печи. За муку платил честные деньги. Воля каждого была покупать мой хлеб или нет.
— Ну, а уж я тем паче не обижал, — вставил выкрест Юдл-Юргис. — Я чистил в округе дымоходы и не разбирал, чья сажа чернее.
— И я не обижал.
— И я не…
— И я…
— И…
В моих ушах гудел базар голосов, хотя во дворе старой синагоги мясников никто, кроме Рыжего и мельника Ойзермана, не разговаривал.
— Сейчас каждый из вас готов прикинуться овечкой. А кто привел в Литву русских? Кто совал нас в вагоны и тюрьмы? Кто? Разве не вы?
— Не я, — сказал мельник. — Я сам еле ноги унес от тюрьмы. Больше года отсиживался на хуторе… Свет, слава богу, не без добрых людей. — И он подмигнул Рыжему Валюсу.
— А ты мне не мигай! Не мигай. Не откупишься, кровопивец! В твоем золоте наши стоны и наши слезы!
Мельник Ойзерман вобрал голову в плечи и пристыженно замолк.
— Послушай, Валюс, — утихомирил напарника Туткус. — Когда остальных пригонят?
— Обещали к утру, — сказал бывший органист и глянул на проселок.
По проселку к старой синагоге мясников шли мальчик и девочка. Солнце, прекрасное, единственное на всех солнце, играло на их мягких светлых волосах, которые поблескивали издали, как зарницы.
Мальчик нес в руке плетеную корзину, а девочка, видно, его сестра, вела на поводке кривоногую мохнатую дворнягу.
Собака то и дело кидалась на обочину и пугала притаившихся в лозняке птиц.
Когда птицы взмывали в небо, дворняга провожала их заливистым завистливым лаем.
Услышав лай, выкрест Юдл-Юргис воскликнул:
— Это моя собака! И мои дети! Владас! Моникуте! Дукис!
Дукис вырвался из рук девочки и, волоча по проселку поводок, вихрем влетел во двор старой синагоги мясников.
Даже Валюс залюбовался, с какой страстью и преданностью собака принялась лизать лицо и шею Юдла-Юргиса.
Разинули рты и евреи.
По правде говоря, еврейский зверь — кошка, а не собака.
Пойди уследи, кого тяпнет за ляжку пес. А кошка никого, кроме мыши и задрипанного воробья, не тронет. Но разве кошка бросится тебе на шею?
Глядя на то, как собака лобызает Юдла-Юргиса, евреи горестно размышляли о своей судьбе, о своих домах и своих кошках.
Между тем мальчик и девочка вошли во двор. Они чинно поздоровались со всеми и зашагали к отцу.
— Вы кто такие? — остановил их Рыжий Валюс.
— Это мои дети. Владас и Моникуте, — с достоинством сообщил Юдл-Юргис.
— Дети светленькие, а родитель чумазый, — упиваясь собственной властью, процедил Рыжий.
— Это мои дети, — сдерживая себя, сказал выкрест. — Кровь от крови. Плоть от плоти. Кость от кости.
— Ты бы прежде подумал, чем глотку драть, — посоветовал Валюс. — Если это твои дети, они останутся с тобой.
— Со мной?
— С тобой. И до конца. А домой вернется только пес. Понимаешь, только пес.
— Что он говорит, люди? — опешил выкрест.
Люди словно оглохли. Они понимали, о чем толкует Рыжий, но вмешиваться не желали.
— Владас! Моникуте! Подойдите сюда! Не бойтесь! Дядя шутит. Не зверь же он, не зверь, — повторял выкрест, пытаясь убедить не то самого себя, не то детей, не то Рыжего.
Дети стояли во дворе старой синагоги мясников и с жалостью смотрели на отца.
— В последний раз спрашиваю: чьи это дети? — не отставал от Юдла-Юргиса Валюс.
— Это дети женщины, а не волчицы, — не выдержал Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда. — Они пришли к отцу. Принесли ему еду: сыр, хлеб, сало…
— Сала мамка не положила, — сказала девочка.
— Ай, яй, яй, не положила, — передразнил ее Валюс. Он был пьян. Самогон раздобыл Туткус. Сходил на хутор и постучался прикладом в ставни. Попробуй не вынеси. — Чьи вы дети? — обратился Рыжий к девочке.
— Мои, мои, — закричал, теряя самообладание Юдл-Юргис.
— Ясно! Баста! Все! Туткус, подгони-ка жиденят поближе к родителю! — распорядился Валюс.
— Нет, — прорычал выкрест. — Нет!
— Подгони-ка! Подгони!
Туткус двинулся к детям.
— Нет! — Юдлу-Юргису не хватало воздуха. Он задыхался. — Не мои они… не мои… Бегите, родненькие… бегите, соколики… ничего мне не надо… ничего…
Он опустился на колени и стал биться кучерявой головой о вымощенный булыжником двор старой синагоги мясников.
— Ну, что ты смотришь, Даниил? — сказала бабушка. — Подойди и подними его. — Я терпеть не могу выкрестов. Но когда человек страдает, грех стоять в стороне. Грех.
И я подошел, и тронул его за плечи, и поднял с колен, ибо никто сроду не стоял на коленях во дворе старой синагоги мясников. Не для того мой прадед Ешуа вымостил его, чтобы кто-то бился о булыжник головой. А для того, чтобы человек не утонул в грязи по дороге к господу, если тот вздумает испытать своего раба распутицей или ливнем.
Юдл-Юргис невидящим взглядом впился сперва в Валюса, затем в проселок, где в отдалении, на обочине, как осиротевшие волчата, стояли Моника и Владас, и по рту выкреста, пылающем от боли и унижения, докрасна накалились слова:
— Ты… ты выродок… пьяница… вор… Это мои дети… Моя земля… мое небо. Тьфу!
И он выплюнул свою боль и свое унижение.
— Я мог бы тебя пристрелить, — сказал Рыжий. — Но лучше… лучше помучайся.
Владас и Моника по-прежнему стояли на проселке.
А Дукис лаял.
И в его лае слышалось проклятие.
Собака проклинала человека.
— Эй ты, старик, — окликнул свадебного музыканта Лейзера наш местечковый полицейский. — У тебя вроде бы скрипка.
— Скрипка, — сказал Лейзер.
— Сыграй что-нибудь, пока остальных пригонят.
— Не могу, — отказался свадебный музыкант Лейзер.
— Врешь.
— Мои руки умерли раньше, чем я, — сказал Лейзер.
— Что ты мелешь? Что ты городишь?
— Это не руки, — сказал свадебный музыкант.
— А что?
— Это, господин полицейский, два надгробия.
Туткус, казалось, еще больше вспотел. Пот полосовал его рыхлое, как только что застывший студень, лицо.
— Разве вы, господин полицейский, не видите?
— Ничего не вижу.
— Это-левое надгробие, а это — правое, — и свадебный музыкант Лейзер по очереди поднял обе руки вверх.
Я смотрел на его руки и думал, какая странная, почти колдовская сила живет в его немощном теле. Скрипка Лейзера в выцветшем потертом футляре лежала на булыжнике, как большой гороховый стручок, и в ней тоже было что-то странное и колдовское.
— Когда-нибудь и ваши руки умрут, — сказал Лейзер. — И вы, господин полицейский, не сможете…
Лейзер опустил руки и замолк.
— Что не смогу?
Свадебный музыкант не отзывался.
— Договаривай, старик! — беззлобно предложил наш местечковый полицейский.
— Стучаться не сможете.
— Куда?
— В чью-нибудь спину… Или окно, — тускло произнес свадебный музыкант Лейзер.
— Мудрец! — похвалил Лейзера наш местечковый полицейский. — Руки, говоришь, надгробия, а скрипку за собой тащишь.
— Скрипка — моя жена. Смычок и струны — мои дети. Кто же бросает детей?
— Мудрец! Ей-богу, мудрец, — потом и снисхождением сиял Туткус.
— Господин полицейский, я вам скажу спасибо, — сказал свадебный музыкант Лейзер.
— За что?
— Убейте меня. И вы совершите благодеяние.
— А что же будет с твоей женой и твоими детишками? — поддел его наш местечковый полицейский.
— Они не пропадут. Убейте меня.
Просьба Лейзера, такая простая и неумолимая, ввергла всех в оцепенение. Мельник Ойзерман засопел крючковатым носом и подавленно отошел в сторонку.
Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда, отрешенно разглядывал носки своих ботинок, пытаясь по ним, как по Моисеевым скрижалям, прочесть совет и предначертание. А служка Хаим подошел к свадебному музыканту и тихо — он еще никогда так тихо не говорил — сказал:
— Стыдись, Лейзер. Смерти можно просить у бога, а не у полицейского.
Около полудня мы слились с колонной, собранной в других местечках. Столько народу мне еще не приходилось видеть. Видеть-то, положим, я видел, но не на проселке, обросшем низкими, чахнущими от жары соснами.
Первый раз такая толпа поразила меня в сороковом году, в июне, когда открылись двери тюрем. Люди талдычили у ворот и радостно выкрикивали какие-то неслыханные, удивительные слова:
— Конституция!
— Революция!
Второй раз они запрудили нашу рыночную площадь, на которой из неструганых досок была наспех сколочена трибуна. Пинхос Коган, сын портного Бенце Когана, выступая после рыбака Виктораса, буравил пальцем местечковый воздух и возглашал:
— Да здравствует Советский Союз!
— Да здравствует Красная Армия!
— Да здравствует свобода!
И все, кроме мельника Ойзермана и лавочника Гольдшмидта, прилежно отвечали:
— Да здравствует!
Сейчас свободой и не пахло, а Красная Армия была далеко от местечка. Только обгорелый танк младшего лейтенанта Когана торчал в кювете, и лесные голуби гнездились в его открытом люке.
Рядом со мной в колонне, у самой обочины, брел Юдл-Юргис. Он все время поглядывал на сосняк, и я догадался, о чем выкрест думает.
Неужто убежит?
Чуть позади ковылял свадебный музыкант Лейзер, а сбоку тащился Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда. Еще к нам жались Сарра Ганценмюллер с сыном Вильгельмом и разувшийся почему-то служка Хаим — то ли башмаки натирали, то ли, бедняга, вспомнил, как шли по пустыне Син наши предки, такие же несчастные, как он.
Прибавилось и конвоиров. Кроме Валюса и Туткуса, появились еще четверо. Не так уж много на полтысячи человек. Но в их полновесных круглых обоймах на каждого было по одной пуле, и эта пуля, а может, еще что-то, невидимое и несмертельное, заставляло колонну течь покорно и бесшумно, как течет под косогором река.
Цепь тянулась от самого горизонта.
Было время, когда я простодушно думал, будто все евреи живут в нашем местечке, будто где-то там, за пожарной каланчой, обитают другие, непохожие существа, и было радостно и немного грустно от мысли, что мы единственные, неповторимые, что, умри мы, с нами кончится весь наш род, и больше не будет ни портных, ни служек, ни столяров, ни могильщиков.
— Он все время следит за вами, — предупредил я Юдла-Юргиса, когда тот — в который уже раз — покосился на сосняк.
— Кто?
— Рыжий!
— Это тебе кажется, — насупился Юдл.-Юргис. — Никто за мной не следит.
— Следит.
— Ну и пусть, — зло бросил трубочист.
Чего он злится, подумал я. О нем же и пекусь. У меня из головы не выходили его дети. Владас и Моникуте. Какие красивые имена… Будь у меня мальчик и девочка, я бы тоже поглядывал на сосняк… Дукис… Дукис… Что значит Дукис?..
Проселок нырнул в низину.
За что же мы так провинились, если собаку, и ту не смей погладить, если цветок на обочине, и тот не вздумай сорвать?
За что же мы так провинились, хотелось крикнуть колонне. Может, там, в десятом, пятнадцатом, двадцатом ряду, шагает себе мудрец, всем головам голова, который ответит. Почему в первый день, как только Красная Армия покинула местечко — нас выволокли на улицу и стали убивать. Почему? Беженка Сарра Ганценмюллер до войны объясняла:
— Потому, что мы евреи.
Ну и что, что мы евреи?
Рыбака Виктораса, нового бургомистра, тоже убили. Но он никогда не был евреем.
В чем дело?
— Потому, что мы за новый строй, — объясняла Сарра.
Чепуха! Лавочник Гольдшмидт никогда не был за новый строй. А его первого… под окнами мануфактурной лавки…
Колонна шла медленно. Над сосняком клубилась пыль.
— Странный вы народ, — сказал Юдл-Юргис. — От одного взгляда падаете в обморок. Я-то вас знаю.
— Кого? — вспылил Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда. — Кого?
— Вас, — с нажимом произнес Юдл-Юргис.