Свечи на ветру Канович Григорий
Это было все, что осталось от моих мыслей.
— Юдифь — моя племянница. Дочь доктора Гутмана, — сказал тишайший господин аптекарь и забормотал свое заклинание еще громче.
— Дочь Гутмана? — мой голос пробил стеклянную перегородку, как камень.
— Родная и единственная, — послышалось из-за перегородки.
Я стоял ошеломленный, впившись взглядом в стекло, за которым хлопотал тишайший господин аптекарь, и он плыл перед моими глазами, как большая причудливая рыба.
— Неужели? — выдавил я.
— Господин Даниил, я никогда никого не обманываю.
Уж лучше бы он обманывал, подумал я. На кой черт мне правда, если она меня унижает. Мне вдруг захотелось крикнуть ему: «Обманывайте меня, обманывайте, сколько влезет. Я вам разрешаю!» Но я сдержался. Он еще, чего доброго, меня обзовет сумасшедшим или что-нибудь ляпнет про заветы предков.
— Порошки готовы, — сказал он. — Только у кого господь что отнял, тому аптекарь вряд ли добавит.
Я рассчитался с ним, сунул порошки в карман кожушка и вышел на улицу. В другой раз, конечно, не преминул бы послоняться по местечку, разыскал бы Пранаса или заглянул бы к бывшему старшему подмастерью Лео Паровознику и всласть отвел бы душу — Иосиф все равно наотрез отказался принимать порошки. А уж ежели могильщику взбредет какая блажь в голову, кладбищенской лопатой ее оттуда не выгребешь. Но мне почему-то никого не хотелось видеть, то есть видеть-то мне хотелось, однако не резон торчать под окнами, срама потом не оберешься, засмеют кавалера.
Новый местечковый доктор жил в кирпичном, только что построенном доме, около костела. Строил его почтмейстер Лаужикас, но уступил за хорошую цену Гутману, вернее его отцу, кожевенному фабриканту. Гутман-старший приезжал только на смотрины, а с почтмейстером расплатился через банк, потому что негоже солидному человеку таскать в портфеле такие суммы — неровен час, убьют и ограбят. А так, когда деньги в банке, тебя никто убивать не станет.
Дом был двухэтажный, с садом и даже огородом, где почтмейстерша высаживала диковинные цветы, которые возила в столицу на выставку, хотя в местечке поговаривали, будто Лаужикене ездит туда не столько на соревнование, сколько к любовнику. Это, видно, и побудило почтмейстера переменить местожительство — пусть жена покажет, с кем она там соревнуется.
Когда я проходил мимо дома Гутмана, я все-таки не устоял перед соблазном и на миг задержался: стал бессмысленно копаться в сапоге: на какую только хитрость не пустишься, если тебя так и распирает от желания остановиться. Стою под окнами, шарю рукой за голенищем, а сам посматриваю на занавески. Может, заколышутся, и я снова увижу ее лицо. Но окна были плотно зашторены, и рассчитывать было не на что.
Я поплелся на кладбище, и всю дорогу бок о бок со мной шла Юдифь. «Приду» звучало в моих ушах, и не было на свете более прекрасных слов, чем это. Разные слова выпадают на долю человека, думал я. До сих пор мне доставались слова, напоминавшие тронутые гнильцой яблоки-паданцы: есть их можно, но во рту остается неприятный привкус тлена. На мою голову сыпались слова, похожие на град и на камни: только успевай прятать ее, иначе от ушибов не убережешься.
И вдруг — «Приду», «Роден».
У кладбищенских ворот меня внезапно охватило волнение. Что я покажу ей, когда она придет? Что? Заметенные снегом надгробия? Избу, вросшую наполовину в землю? Лошадь Иохельсона с ее усталой мордой, истомленной воспоминаниями? А может быть, скрипку, к которой я давным-давно не прикасался? Если бы сейчас на дворе было лето, Юдифь увидела бы вылепленные мною из кладбищенской глины пугала. Они бы ей понравились, особенно то, которое я про себя называл «Мясник Гилельс с ножом в руке». Пугала охраняли наш огород от кабанов. Прожорливые и нахальные, они приходили по ночам из пущи и лакомились нашей картошкой. Иосиф не знал, как с ними, подлецами, сладить: кабаны — не блохи, керосином их не выведешь.
Выход нашел я.
Кто-то из общины, не сам ли ее председатель господин Натан Пьянко, в самом начале запротестовал: чудища, мол, отпугнут не только неразумных животных, но и добрых ангелов, испокон веков стерегущих вместе с Иосифом наше укромное местечковое кладбище.
Но Иосифу его картошка была дороже, чем ангелы.
— Давай, Даниил, работай, — сказал могильщик. — Посмотрел бы я на Пьянко, соверши кабаны набег на его мебельное дело.
О, если бы Юдифь могла взглянуть на мои работы! Но к зиме глиняные пугала разрушались, высыхали на солнце, трескались, ломались. Не щадили их ни дождь, ни ветер. Где-то, может, и сейчас валяется в снегу голова мясника Гилельса или полицейского Гедрайтиса, которого люди боялись меньше, чем кабаны: на кабанов он, глиняный, нагонял прямо-таки ужас.
Придется повременить до весны. Весной я обычно снова принимался за работу. Не простое это дело — вылепить и установить пугала на огороде. Сколько глины перекопаешь, сколько ведер воды перетащишь. Зато, когда все готово, душа радуется и за картошку спокойна.
Конечно, до весны еще далеко, еще и веселого праздника хануки не было, и всякое может случиться на свете, тем паче в таком местечке, как наше. Возьмет Юдифь и уедет отсюда. Одна. На ученье в город. Или за женихом. Не обязательно же бежать от Гитлера. Хватит с него доктора Иохельсона и часовщика Ганценмюллера.
А женихов в нашем местечке и впрямь нет. То есть они имеются, но для другой невесты. С сыном мясника Гилельса вообще приключилась беда: влюбился в дочь пристава, Кристину. Положим, в приставскую дочь я никогда бы не влюбился, не велика радость видеть каждый день в своем доме пристава. Ассир Гилельс, писаный красавчик. Он, пожалуй, понравился бы Юдифь. Но пристав или окрестит его или за решетку упечет. Мне лично Ассир не нравится, уж очень задается. Сын мельника Ойзермана Шендель, по прозвищу Жаботинский, влюбился не в дочь пристава, а в Палестину.
— Нечего нам тут делать, — твердит Шендель. — Мы все должны собраться под одним небом, на отчей земле.
Он твердит это на каждом шагу, любому встречному и поперечному.
Других женихов я для Юдифь не вижу.
Вскоре я очутился на кладбище.
Могильщика дома не было.
Постель была скомкана, подушка валялась на полу, а на столе сиротливо поблескивала бутылка.
— Реб Иосиф, — окликнул я могильщика, и мой голос прозвучал в пустой хате с непривычной для меня мольбой.
— Реб Иосиф!
Никто не отозвался. Неужели могильщик отправился к бургомистру насчет казармы? Не может быть. У Иосифа не было сил подбросить полено в печку.
И тут у меня что-то внутри треснуло, и я прислушался и замер, как будто на самом деле услышал треск оброненной миски, и чем больше я прислушивался, тем сильнее треск заполнял хату и перекатывался из угла в угол. Трещала погасшая печка, трещали бревенчатые стены, потрескивали половицы. Я и сам не заметил, как рука потянулась к стакану, и вот уже мутная зловонная жидкость обожгла желудок, но треск не умолкал, а мне так хотелось его утихомирить.
Пошатываясь скорее от страха, чем от выпитой водки, я побрел к выходу, и как только очутился во дворе, страх у меня пошел горлом.
Я постоял немного, заровнял блевотину молодым мохнатым снегом и заковылял к сараю.
С насеста, обдавая меня жарким неистовым кудахтаньем, слетели изголодавшиеся куры и закружились, как заведенные, а я почему-то глядел на потолок, где на крюке висел загаженный подслеповатый фонарь, и благодарил дьявола за то, что он не внушил Иосифу той же мысли, что и Генеху Рапопорту, полдня висевшему в березовой роще и пугавшему птиц, гнездившихся по соседству.
Я представил себе, как безногий Иосиф неуклюже болтается в толстой, тщательно связанной из вожжи петле, как голодные куры косятся на мертвого хозяина, подавленно квохчут, и тошнота снова подступила к моему горлу.
Я не знал, что делать. Вернуться в избу и ждать? Бежать в местечко?
Может, Иосиф плюнул на все, на кладбище, на строительство казармы, на весь белый свет, запряг лошадь, прохрипел: «Н-о-о!» и канул, как мой дед, в неизвестность. Где его искать: под водой, на деревьях, в небе?
Голова у меня разламывалась от боли. Я жадно вдыхал воздух, и снежинки носились надо мной аптекарскими порошками, развеянными по ветру.
Снег заметал колею, и на ней нечетко проступал след кладбищенского возка.
Я пустился по следу и вышел на опушку пущи.
Деревья стояли, как мужики на мельнице: белые, сгибаясь под ношей. Иногда они сваливали часть ноши на землю, и тогда пуща как бы хлопала тетеревиными крыльями.
Вдруг мне почудилось, будто я слышу ржание. Оно доносилось из чащи, оттуда, куда вела довольно широкая просека.
Я бросился со всех ног бежать на звук и не обманулся.
В сторонке, под разлапистыми елями, чернел наш возок. В нем недвижно лежал мой опекун Иосиф. Видно, лошадь, не чуя поводьев, свернула с проселка. Она стояла и берегла покой могильщика, не отваживаясь сдвинуться с места. Морда у нее заиндевела. Иней покрыл и возок, и сползшего с облучка Иосифа, раскинувшего свои тяжелые, заскорузлые, как корни, руки. Казалось, все слилось воедино, в сплошное белое и нездешнее: и деревья, и лошадь, и человек, как и должно быть, когда он уходит из жизни. Разве не такой же белизной замело и бабушку в тот далекий день, когда я, Иосиф и дед сидели у ее кровати и ощипывали белых, только что принесенных с базара, гусей? Кого гусиным пухом, кого снегом, кого еще чем, подумал я и подошел к возку.
Лицо моего опекуна белело, как все вокруг, только брови щетинились и желтели брошенными на стерне колосьями да из-под полы овчины матово поблескивала осиротевшая деревяшка.
— Иосиф, — сказал я не ему, а пуще, будто хотел, чтобы она запомнила его имя.
Куда ехать? Наверно, надо отвезти его домой, на кладбище. А может, к служке Хаиму. Хаим должен помочь. Но разве не грех разъезжать с мертвым? А может, он еще не мертвый? Может, еще не пробил его белый час.
Я наклонился над Иосифом, расстегнул овчину и приложил к его груди ухо.
Боже праведный, под холщовой рубахой что-то билось!
— Тише, — сказал я лошади.
— Тише, — сказал я пуще.
— Тише, — сказал я самому себе.
И наступила тишина!
И в той холодной и настороженной тишине что-то билось. Негромко, как часики на столе у деда.
Обливаясь слезами, я взял лошадь за уздечку и повел ее за собой.
Нет, я не помчался во весь опор, и лошадь меня поняла: часики не вынесли бы тряски.
Не помню, сколько мы шли, может, час, а может, год. Господь бог был милостив и кидал под колеса одну подушку за другой.
У двухэтажного дома доктора Гутмана я остановил лошадь и еще раз расстегнул овчину Иосифа.
Ухо оказалось у меня счастливое и чуткое, как у собаки: часики шли.
Дверь открыла степенная старуха с буклями, похожими на паклю, и в пенсне, прилепившихся засушенным мотыльком к горбатому носу.
— Вам, милый юноша, кого?
— К доктору я.
— Приходите в другой раз. Доктор уезжает в город.
— Часики встанут, — сказал я.
— Какие часики?
— Под рубахой.
— Вам, милый юноша, по всей видимости, нужен другой доктор. Мой сын терапевт.
Вдруг за спиной у старухи выросла Юдифь.
— Даниил! — воскликнула она.
— Ты его знаешь? — поморщилась старуха.
— Он мой кавалер, бабушка, — сказала Юдифь. — Что же ты, Даниил, стоишь на пороге. Проходи, пожалуйста.
— Я привез Иосифа. Он там… внизу… умирает…
— Папа, — закричала она, бросилась в соседнюю комнату и притащила за руку доктора.
— В чем дело? — сухо осведомился доктор.
— Внизу… в бричке… Иосиф… — пролопотал я. — Помогите ему.
— У меня нет времени. Я опаздываю, — сказал Гутман.
— Не опоздаешь, — заупрямилась Юдифь.
Вниз мы спустились втроем: я, Юдифь и Гутман. Он велел снять с Иосифа овчину, задрал рукав его холщовой рубахи и длинной иглой впрыснул ему лекарство.
— Я пришлю дворника, — сказал доктор. — Перенесите его ко мне в машину. Может, в больнице его еще удастся спасти.
Гутман ушел. Через некоторое время появился дворник, грузный и заспанный. Он взял Иосифа за ноги, а я за голову, и мы перетащили его в докторский автомобиль.
То ли от лекарства, то ли от холода могильщик поежился и открыл глаза. Они смотрели отрешенно на меня, на заспанного дворника и на Юдифь.
— Иди домой, ты простудишься, — приказал Гутман дочери. — А вас, — он повернулся ко мне, — я проинформирую, когда вернусь.
— А если он… если, — выдавил я.
— При больнице есть небольшое кладбище, — сказал Гутман и сел за руль.
— Я заберу его, — тихо произнес я.
— Зачем? Не все ли равно, где лежать.
Машина рванулась с места.
Гутману, может быть, и все равно, подумал я. Но Иосиф должен вернуться сюда, мы все должны вернуться сюда, к своим дедам и бабкам, матерям и отцам, женам и мужьям, к своим детям, если с нами случится такое несчастье и мы переживем их. Мы все должны вернуться.
— Кто он вам? — спросила Юдифь.
Я молчал. Мои руки еще ощущали тепло Иосифовой головы, увенчанной сединами и полной доброты, как полны медом пчелиные улья, перед глазами стоял его отрешенный взгляд, и я гляделся в него, как в зеркало, затуманенное инеем и слезами.
— Вы простудитесь, — сказал я и зашагал к возку. Если кто и мог меня понять, то только наша савраска. Она потянулась ко мне своей усталой мордой, и я погладил ее, ибо и ее голова была полна такой же доброты, как и голова Иосифа, только на ней не кустились седины, потому что лошади до седин не доживают.
— Не отчаивайтесь, — Юдифь подошла ко мне и встала рядом. — Приходит время жить и время умирать.
— Вы простудитесь, — снова сказал я.
— Время сеять и жать. Время собирать камни и время разбрасывать их.
— Юдифь! — высунулась из открытого окна бабушка. — Ты что себе, деточка, думаешь? Хочешь схватить воспаление легких?
— Иду, бабушка, иду. До свиданья, Даниил.
— До свиданья.
Юдифь исчезла, а я остался один с лошадью под холодным зимним небом.
Ну вот, подумал я, пришло и мое время. Время рыть и зарывать.
Доктор Гутман уехал на целую неделю, и никаких вестей о Иосифе у меня не было. Я несколько раз бегал в местечко, пытался что-то разузнать, но никто о нем и знать не знал, словно он и не существовал на свете.
Все были заняты другим: через местечко, грохоча гусеницами, прошли танки с большими пятиконечными звездами на броне и скрылись в пуще. Сам я их не видел, но Лео Паровозник клялся и божился, что даже разговаривал с одним танкистом на чистейшем еврейском языке.
— Коган, — сказал Лео. — Младший лейтенант Коган.
Мне было не совсем ясно, откуда взялись эти танки и младший лейтенант Коган, разговаривающий на чистейшем еврейском языке. Хотя что в этом удивительного? Все Коганы должны говорить по-еврейски. У нас в местечке есть портной Бенцэ Коган, так у него в доме только так и говорят. Когда я высказал свои соображения Паровознику, он снисходительно усмехнулся.
— То, что он Коган, мне нравится, а вот то, что он к тому же русский танкист — меньше, — сказал Лео.
— Почему?
— Этот лейтенант Коган против моей вывески.
— Он тебе так и сказал?
— Я каждый день, миленький, читаю газету. Тебе, брат, повезло.
— Повезло?
— И даже очень. Вся твоя вывеска — кладбищенская лопата. — Губы Лео Паровозника снова искривила снисходительная усмешка. — У тебя нечего отбирать или, по-ихнему, экспроприировать… — Он подавился мудреным словом, как рыбьей костью.
— А зачем лейтенанту парикмахерская, если у него есть танк?
— Ничего тебе не втолкуешь, — опечалился Лео. — Ты мне лучше вот что скажи: можно ли мою фамилию и звание вывести на вывеске еще и на русском языке?
— Жести хватит, — сказал я. — Но я по-русски ни бе ни ме.
— Я съезжу в Лейпгиряй к попу. Он-то по-русски наверняка знает. А пока ничего не делай, жди.
Ездил ли, не ездил ли Лео Паровозник к лейпгиряйскому попу, но на кладбище он явился с русской надписью, записанной на обрывке еврейской газеты.
— Вот, — сказал он торжественно. — Смотри!
Я глянул сперва на буквы, потом на Паровозника и спросил:
— Ты о Иосифе ничего не слышал?
— Иосиф-шмосиф, — передразнил меня Лео, и у меня заходили желваки.
— Послушай, Лео, — тихо сказал я. — Если ты еще раз меня передразнишь, я вышвырну тебя вон вместе с твоей вывеской…
— Ну что ты, что ты, — пролопотал Паровозник. — Я пошутил.
— А я не люблю, когда шутят.
— Хорошо, хорошо. Будь по-твоему… Думаешь, мне уж так весело?
Я не хотел думать о Лео Паровознике. Пусть о нем думает усатая Рохэ, если у нее еще осталось чем думать. Он сидел за столом, где еще совсем недавно Иосиф тяжелой дубовой ложкой шумно хлебал остывшие щи, и меня бесили его короткопалые руки, хваткие и безжалостные, как щипцы для орехов.
— В последнее время, — пожаловался Лео, — я чаще бываю наверху, чем в парикмахерской.
— Любовь, — сказал я и мелом вывел на жести его имя.
— Какая, к черту, любовь! — Лицо Паровозника, всегда сияющее, словно оловянная мыльница, затянулось легким перистым облачком печали. — За все, брат, в жизни приходится платить.
— За что же ты платишь?
— Еще отец, бывало, говорил мне: не зевай, Лейбеле, старайся во что бы то ни стало встать на ноги, если для этого даже понадобится полжизни, ползком проползти.
— Ну уж ползком ты, положим, не ползешь.
— Ничего ты, брат, не знаешь, — горестно заметил Лео и спрятал в карман руки. — Думаешь, легко носить чужое пальто и чужие часы с брелоком?
— Тебя никто не заставляет.
— Так только кажется. Иногда и мне хочется быть бедным и добрым. Но кому, скажи, нужна наша бедность и наша доброта? Кому?
Лео помолчал, высморкался в чужой носовой платок и с жаром продолжал:
— Богу?
Я смотрел на его изменившееся лицо, и душа моя полнилась жалостью. Со мной всегда так, как только услышу чью-нибудь исповедь. Может, от того, что видел на своем веку столько мертвых, которые так и не успели никому исповедаться?
— Человечеству? — разил меня вопросами взволнованный Лео.
Я молчал, прикрывшись его вывеской, как забралом.
— Никому, брат, доброта не нужна. Будь она трижды проклята! — выругался Паровозник. — Почему она разоряет тех, кто и без того обворован и раздет до нитки? Разве тебя она не разорила, не привязала, точно цепью, к кладбищу? Жизнь, брат, устроена просто: или ты стрижешь, или тебя стригут.
Он поднялся, подошел к окну и сказал:
— Интересно, о чем же они там думают в пуще?
— Кто?
— Русские. Младший лейтенант Коган, например.
— О доме, наверно, — сказал я.
— О чьем доме? — насторожился Лео.
— О своем. О чьем же еще?
— В России, как в бане.
— Там жарко?
— Все, брат, общее: и дома, и кладбища, и парикмахерские, — выпалил Паровозник и впился цепким и зорким взглядом в пущу, маячившую на горизонте.
— А что они в пуще делают? — спросил я.
— Ждут.
— Кого?
— Немца.
— Ну уж!
— Как только немец двинется, так они из пущи вон и ему навстречу, — объяснил Паровозник. — Наша армия сама с ними не справится.
— С русскими?
— Глупая голова! Не с русскими, а с немцами. Понял?
— А если немец не двинется, что тогда?
— Чего не знаю, того не знаю, — сказал Лео Паровозник. — По правде говоря, меня беспокоит другое: заберут парикмахерскую или нет. Младший лейтенант Коган мог бы мне ответить на этот вопрос. Как еврей еврею. Если, скажем, заберут, то какого черта я вожусь с Рохэ?
— А если оставят?
— Если оставят, я русских отблагодарю.
— Как?
— Буду бесплатно брить целый месяц и еще неделю в придачу. Клянусь господом богом. На Лео Паровозника можно, брат, положиться. Сказано — сделано.
— А стричь?
— Что стричь? — поднял на меня глаза Лео.
— Стричь их тоже будешь задарма?
— Только офицеров…
— А солдат?
— Солдат исключительно наголо… Без фасона, — твердо сказал Лео Паровозник. Он взял у меня из рук трескучий лист жести, внимательно оглядел выведенную мелом надпись и вздохнул: — Боже мой, столько лет я ждал этого часа.
— Какого часа?
— Когда вывесят мое имя и звание, и оно поднимется над местечком, как государственный флаг в день независимости. Кто меня раньше знал? Отец да мать, соседские мальчишки да наша собака. А теперь узнает весь божий мир. Вернется, например, младший лейтенант Коган в свою Россию и станет рассказывать: «На всякие я там дива насмотрелся, но главное диво — мужской мастер Лео Паровозник. Ради него стоило проехать на танке три тысячи верст, чтобы подставить под его бритву щеки». Умоляю тебя, Даниил, не тяни, голубчик, с вывеской.
— Ладно.
Я проводил Лео, но он, прежде чем уйти с кладбища, побрел по сугробам к низкорослой сосне с ободранным боком и дуплом для старательного дятла, под которой покоился его отец Шлейме-Бер Паровозник, водившийся с цыганами-конокрадами и ушедший из жизни из-за каурой лошади.
— Сегодня как раз годовщина, — сказал Лео и сгреб сапогом снег с надгробия. — Глупо, очень глупо. Живешь, хапаешь, и вдруг наступает день, и ты под камнем…
Печаль недолго омрачала его чело. Она растаяла на его мясистых щеках, и Лео бодрым шагом зашагал к своей Рохэ и своим расчетам.
Первая ночь без Иосифа длилась бесконечно. Изба была полна шорохов и живого, тревожного бдения.
Я ворочался с боку на бок, глядел на пустую кровать могильщика, неприкрытые доски которой напоминали его суставы: такие же старые и скрипучие. Сколько он пролежал на ней? Сорок лет? Вечность?
У кровати Иосифа, как у печки, у пола, у стола, была своя память. Если печка помнила его слезы, когда он смотрел на огонь и видел всех своих мертвых, то кровать помнила его еще молодым и диву давалась его одиночеству. Разве она создана только для того, чтобы на ней спать? Разве не на ней совершается то сладкое таинство, дающее начало человеку? Почему же ей выпало слышать храп и стоны, а не крик новорожденного? Почему?
Я глядел в пустоту избы, и мне казалось, будто кровать переговаривается с печкой, со столом и полом, будто корит стол за то, что слишком часто угощал хозяина водкой, а пол за то, что иногда забирал его у нее, особенно в те дни, когда Иосифа оставляли силы и он, как подкошенный, сваливался где-нибудь в углу.
Под утро мне приснился сон.
Мне снилось, будто и кровать, и стол, и печка, и лошадь отправились в город искать Иосифа, и нашли его в больнице, и вломились в комнату, и выгнали ту кровать, тот стол и ту печку, а лошадь торжествующе заржала, словно была не кладбищенская, а заправская военная, с богатой попоной и серебряной уздечкой.
Меня разбудил настойчивый стук в ставню. Он перекрывал победительное ржание лошади и звон серебряной уздечки.
Я наспех оделся и пошел открывать.
На пороге стояли раскрасневшиеся от мороза беженцы — часовщик Герман и его черноглазая Сарра.
С тех пор как они поселились в нашем доме, в их жизни произошла не одна перемена. Беженцы мало-помалу очухались от Гитлера, огляделись, привели в порядок избу, отправили в гимназию сына.
Слава часовщика-немца вдруг затмила не только деда, но и самого волшебника Пакельчика. Особенно подфартило беженцу после того, как он починил стоявшие с незапамятных времен костельные часы. Сам настоятель выразил ему с амвона благодарность, и это было анафемой для Пакельчика и лучшей рекламой для немца. К Герману стали привозить часы со всей округи, и мастера-евреи проклинали Гитлера кроме всего прочего и за то, что он заставил его бежать из Германии и тем самым отнял у них последний кусок хлеба.
Что привело их в такую рань на кладбище? Беженцы аккуратно, каждую вторую субботу месяца приносили за постой десять литов. Обычно приходила одна Сарра, глядела на меня своими печальными черными глазами, стыдливо открывала облезлую замшевую сумочку и извлекала оттуда деньги. Но сегодня же не суббота. И почему они вдвоем? Может, Герман решил купить избу? Если он пришел со мной торговаться, то напрасно. Я никогда ее не продам потому, что ей цены нет. Я не знаю, сколько стоят ее стены, ее крыша, ее мыши и клопы. Впрочем, мышей и клопов в ней уже не осталось. Герман вывел их особым, только ему известным, раствором, побелил избу, заменил прогнившие половицы, законопатил все дырки и щели, а жестяная крыша сверкала, как опрокинутый пасхальный таз. Немецкий порядок, злился завистник Пакельчик, и тут он был прав.
— Гутен морген, — приветствовал меня Герман.
— Гутен морген, — сказал я без особой радости и глянул на Сарру. Замшевой сумочки при ней не было.
— Извините нас, Даниил, — тихо сказала Сарра. — Мы решили больше не ждать.
— Яволь, — закивал Герман и что-то произнес скороговоркой по-немецки.
— Герман говорит, что мы об этом давно мечтали. Но нам помешал Гитлер.
— О чем мечтали? — меня слегка знобило.
— Иметь двух детей.
— Цвай киндер, — поддержал жену Герман.
Казалось, Герман и Сарра явились из моего сновидения. Я никак не мог уловить, о чем они со мной говорят, зачем пожаловали на кладбище. Я не раввин, со мной вовсе не следует советоваться насчет количества детей. Хотите двоих — пусть будет двое, хотите больше — я не возражаю. Что до продажи избы, то меня никакими детишками не переубедить и не разжалобить. В конце концов куда деть вырученные за избу деньги?..
— Имейте их на здоровье, — сказал я, и черноглазая Сарра просияла.