Свечи на ветру Канович Григорий
Свадебный музыкант Лейзер зажег керосиновую лампу и отпер дверь.
— Можно у вас погреться? — спросил я.
— Нельзя, — сказал Лейзер. — У меня холодней, чем на улице.
— А посидеть можно?
— И посидеть нельзя. Я пустил на растопку все стулья, — просипел Лейзер. — Если желаешь постоять — милости просим.
Керосиновая лампа повела меня за собой, оставляя на полу кривую пьяную полоску света. Он падал на мои босые ноги, и оттого они еще больше белели в темноте.
— Ты так и не стал свадебным музыкантом, — вздохнул Лейзер. Он водрузил на стол лампу и засеменил в угол, где догнивал допотопный топчан с выпиравшими из-под обивки ржавыми пружинами.
— Не стал, — сказал я.
— Ворона пожалел и сам в ворона превратился, — глухо промолвил Лейзер и опустился на топчан.
— Нет больше ворона, — пробормотал я.
Меня знобило. Я подрагивал мелкой дрожью, как овес от дуновения ветра.
— Неужто умер?
— Увезли. В больницу.
— Выкрутится, — сказал Лейзер. — Вороны долго живут.
Он не любил могильщика. Может, они в молодости повздорили, невесту не поделили, а может, Иосиф закопал кого-нибудь из его близких? Была же у свадебного музыканта Лейзера мать!..
— Я тебя не спрашиваю, зачем ты пришел, — произнес хозяин. — И ты меня ни о чем не спрашивай.
— Не буду, — заверил я.
— Чем же тебя угостить?
От кружки горячего чая я бы не отказался.
— Одиночеством? Усталостью? — продолжал свадебный музыкант Лейзер.
— Давайте чаю выпьем, — предложил я.
— Дров нет.
— Как же вы… зимой… без дров?..
— А много ли мне нужно? Вот дрова, — свадебный музыкант Лейзер ткнул в изголовье топчана. — Просто я, голубчик, больше не хочу.
— Чая?
— Причем тут чай. Был у меня брат Шайя. Он играл на флейте. Боже милостивый, как Шайя играл! На десять верст вокруг замолкали птицы, утихал ветер и немели деревья. Поехали мы однажды с ним на свадьбу в Жежмаряй. Как сегодня помню: резник выдавал дочку. Столы ломились от яств, как поля от злаков. Гостей было столько, сколько у царя Соломона жен, а может, и больше. Люди именитые, в бархатных ермолках, в таких же камзолах, седые пейсы сверкают, как столовое серебро. Вышли, значит, мы на середину свадьбы и заиграли: я на скрипке, Шайя — на флейте, а Евель, шурин наш, на барабане. Свадьба слушает и тает. И вдруг… Боже милостивый, никогда не забуду, как он весело умер… мой брат… Дул, дул в свою флейту, притопывал ногами, вращал глазищами туда-сюда и свалился. Ты еще, голубчик, молод, ты еще не знаешь, какое это счастье — умереть вовремя.
Свадебный музыкант Лейзер перевел дух и продолжал:
— Кто как играет, тот так и умирает.
— Но вы же, реб Лейзер, здорово играли.
— А ты слышал?
— Не пришлось.
— Не слышал, а говоришь: здорово.
— Все так говорят.
— Все? — насупился свадебный музыкант Лейзер. — А что твои «все» понимают в музыке? Они понимают в жратве и в деньгах, а в музыке понимал мой брат Шайя да еще два-три сумасшедших еврея, с которыми я кочевал из волости в волость, из местечка в местечко. Их давно уже нет на свете. Чем лучше игра, тем выше дань. Первым заплатил ее Шайя, вторым наш шурин Евель, хотя он всего-навсего бил в барабан. А я все живу. Потому что играл хуже их… Ты хочешь чаю? Пусть будет чай, как сказано в писании… Сейчас мы с тобой отломаем кусок топчана и вскипятим воду. Помоги мне, голубчик.
— Зачем же его ломать?
— Чтобы согреть другого, всегда надо что-то отломить от себя.
— Но вам же на нем спать.
— В моем возрасте важно не спать, а один раз уснуть.
Свадебный музыкант Лейзер отодрал от топчана прогнившую доску и сказал:
— Набери за порогом в чугунок снегу. К колодцу все равно не подступиться, обледенел.
Я натолкал в чугунок снегу, тупым ножом нащипал лучины, поднес к печке лампу и зажег от нее доски. Огонь то и дело гас, пока наконец не разгорелся. Я сел к огню и стал отогревать посиневшие ноги.
— Вы что, реб Лейзер, совсем из дому не выходите? — спросил я, немного согревшись.
— Нет, — сказал Лейзер. — Ты же обещал ни о чем меня не спрашивать.
— Кто же вам еду приносит? — снова нарушил я свое обещание.
— Никто. Я вижу, ты не веришь. Думаешь, голодом себя морю. В погребе есть картошка, за печкой лук. Мяса я сроду не ел. Отец на скотобойне работал. Приходил домой весь в крови. В телячьей… коровьей… бычьей… Человек, Даниил, никому не должен быть в тягость. Ни в молодости, ни на старости. Чем он хуже журавля? Старый журавль складывает крылья, а стая летит дальше. Пусть вас совесть не мучает. Летите дальше, летите. Вы еще увидите теплые края, услышите шелест смоковницы и шум водопада. А мне давно пора сложить крылья. Все время ждешь праздника. Совершеннолетие — праздник, женитьба — праздник. Скоро, голубчик, наступит мой последний праздник.
— Разве смерть, реб Лейзер, праздник?
— Для тех, кто устал от жизни, конечно.
Он встал с топчана, взял лампу и заковылял в угол, темный и студеный, как прорубь.
— Где-то у меня сахар завалялся, — проворчал он, тыча лампой в голую стену. — Жаль только: заварки нет.
— Вода все равно мутная, — успокоил я его. — От снега.
Свадебный музыкант Лейзер нашарил в темноте рафинад и протянул его мне.
— Раньше я завидовал огню, — сказал Лейзер. — Мне казалось: от него остается тепло. Как от музыки.
— А сейчас?
— Сейчас я понял. Ничего не остается ни от огня, ни от музыки.
— Остается, — сказал я.
— Что?
— Память.
— А что такое память? — тихо спросил свадебный музыкант Лейзер. — Могильный холм, и только.
— Ради чего ж тогда жить на свете?
— Я жил ради скрипки. Будущей весной мы с ней справим золотую свадьбу.
В чугунке закипела вода. Свадебный музыкант Лейзер достал из шкафа две оловянные кружки, и я разлил чай. Чай был мутный и горячий. Мы дули на него и пили вприкуску.
— Наверно, мне уже не удастся при жизни выдать ее замуж, — сказал Лейзер. — Сватов никто не засылает. Зря ты, голубчик, променял ее на лопату.
— А я не променял.
— Тогда женись на моей скрипке, пока не поздно.
Я раскраснелся от чая и совсем забыл про свои босые ноги. Свадебный музыкант Лейзер шумно прихлебывал из кружки, в зыбком свете лампы и тлеющей доски топорщились его лохматые апостольские волосы, а губы дрожали, как будто их обожгла не вода, а мелодия, искрометная, полная молодой страсти и нетерпения.
— Сыграй мне что-нибудь, голубчик, — попросил Лейзер. Он снова поплелся в темный угол и извлек из него, как из проруби, смычок и скрипку.
— Что вам сыграть, реб Лейзер?
— А что ты умеешь?
— Свадебную плясовую.
— Для могильщика очень даже подходящая вещь…
Как странно, подумал я, взяв смычок и приложив к плечу скрипку. Только что я бежал босиком по снегу, мечтал о смерти, как об избавлении от всех бед и напастей, и вдруг, еще ежась от холода, заиграл веселую плясовую! Может, человек тем и крепок, что недолго оглядывается назад. Кто-то раз оглянулся и превратился в соляной столб.
В печке догорала доска. Я играл, придвинув к огню ноги, и тепло взбиралось по мне, как сок от корней по стволу дерева, и я весь покрывался в темноте зелеными листьями, а свадебный музыкант Лейзер стоял в их тени, как в жаркий летний день, и благодарил всевышнего за ниспосланную прохладу.
Звуки плясовой привели в избу жениха и невесту, запах медовой настойки и белизну брачной постели. Вокруг меня сновали люди, толкались, предлагали всякую всячину, начиная от куриного холодца и кончая рубленой селедкой.
У меня начинался жар.
Я безостановочно водил смычком по струнам, повторяя ту же мелодию, и свадебный музыкант Лейзер сказал:
— Хватит.
Но я не мог остановиться.
— Хватит, — повторил Лейзер. Он отнял у меня скрипку и добавил: — Иначе мои уши вконец рассорятся с твоими пальцами. Никогда и ни в чем, голубчик, нельзя фальшивить. Даже если люди на радостях простят тебе твою фальшь или в печали не заметят ее.
— А это у меня получилось оттого, что я… что я босый, — прошептал я запекшимися губами.
— Босый? — свадебный музыкант Лейзер уставился на мои ноги. — И впрямь босый!.. Как же так?
Я попытался облизать губы, но шершавый язык во рту походил на наждачную бумагу.
— Ты пришел ко мне по снегу?
— Да.
— Гм… Ты пришел пристыдить их.
— Кого?
— Обутых. Ты хотел сказать им: «Эй вы, свиные рыла! Тараканы беспамятливые! Кто веселил вас на ваших праздниках? Чья скрипка услаждала ваши бараньи уши? Постучитесь, пока еще его руки в силах отворять вам дверь!»
Глаза Лейзера как бы вспыхнули от лампы. Они горели зло и исступленно. Лохматые апостольские волосы развевались в темноте, как изодранное знамя, а тревожные руки, словно весла, шелестели в затхлом воздухе, и я прятал лицо от их взмахов.
— Я зашел случайно, — признался я.
— Нет, нет, — осыпал меня скороговоркой Лейзер. — Тебе нечего стыдиться собственной доброты. Я отблагодарю тебя. Я оставлю тебе свою скрипку. Когда-нибудь ты все-таки бросишь лопату: на свете нет лучшего поводыря, чем скрипка. Она никогда не приведет тебя туда, где торгуют и убивают. Ей нечего делать ни на торжище, ни на поле брани. Ее место там, где царят любовь и веселье, где торжествуют мир и справедливость.
— Спасибо, — сказал я. — У меня уже есть одна скрипка.
— Будут две. В прошлую субботу мы сели с моей голубушкой и стали перебирать всех, кому она могла бы достаться. В местечке не оказалось ни одного приличного человека. Кто достоин наследовать мясную или галантерейную лавку, кто — мебельную фабрику, кто — иголку и пилу, но ни один не заслуживает, чтобы к нему переселилась моя скрипка.
— И я не заслуживаю.
— Вполне возможно, — согласился свадебный музыкант Лейзер. — Но ты единственный, который ходит в местечке босиком по снегу.
— Дурак.
— Дай нам бог побольше таких дураков, — сказал Лейзер. — Ты сам не понимаешь, что это значит.
— Это значит схватить какую-нибудь хворь.
— Правильно. А какую?
— Ну ту, от которой всю жизнь человек кашляет.
— Не ту, от которой человек кашляет, а ту, от которой он себе на земле места не находит, — выпалил свадебный музыкант Лейзер. — Тот, кто сегодня может пройти босиком по снегу, тот завтра не побоится подняться в облака.
— Зачем?
— Чтобы взять всевышнего за бороду и сказать: что ты, господи, наделал? Зачем ты создал белый день, если половину жизни мы мучаемся во тьме кромешной? Зачем ты сотворил нас, если не нам, а камню, обыкновенному придорожному камню даровал бессмертие.
Свадебный музыкант Лейзер смочил губы остывшим чаем, вложил в футляр скрипку и медленно направился в другой конец избы.
Скорей бы добраться домой и лечь, подумал я. К сменившему озноб жару прибавилась тошнота, должно быть, от голода. За весь день у меня во рту и маковой росинки не было, и я с жадностью набросился на почерневший от времени рафинад, но сладость только усугубила тошноту.
Голова клонилась набок от усталости и невеселых мыслей. Надо было послушаться Юдифи, терзал я себя. Какого черта я сразу же разулся? Ничего бы Ассир не сделал, он трус и воображала, ему главное попетушиться. А Юдифи я бы все объяснил. Не для себя же я раздобыл коньки, а для нее. Я мог прийти на свидание и без них, в своих испытанных местечковой грязью и снегом сапогах. Во всяком случае не натер бы в них кровавых мозолей. Ну натер, и ладно. Но зачем было бежать? Глупо, очень глупо. Она же мне добра хотела… Обидел я ее… ну, конечно же, обидел… И Лейзера зря растормошил… С таким же успехом я мог постучаться и к водоносу Перецу или к вдове маляра Хаве. Правда, куда им, занудам, до свадебного музыканта… Да и хата его ближе к кладбищу.
— Беда, и только, — проворчал вынырнувший из темноты Лейзер. — Бегут, как крысы с тонущего корабля.
— Кто?
— Вещи. Думал, и валенки убежали, а они просто забились под комод. Еле нашел. Возьми их, голубчик.
— Я их вам верну, реб Лейзер.
— Их-то ты мне вернешь. А кто мне вернет зиму?
Я посмотрел на него с недоумением.
— Кончились, голубчик, мои зимы, — объяснил свадебный музыкант Лейзер. — Одна у меня осталась мечта, дотянуть до весны… До золотой свадьбы… Приглашу все местечко и последний раз сыграю…
— Сыграете, — ободрил я его.
— О чем только я за семьдесят лет не мечтал. Моя изба, голубчик, большой погребальный склеп: на каждую блоху в ней приходится по две несбывшихся мечты. Но разве есть на свете дом, где все сбылось?
— Нет, — сказал я.
— Нет так нет, — вздохнул музыкант Лейзер. — И все-таки я на нее не в обиде.
— На кого?
— На жизнь. Благословенны и листья и огонь, и закат, и восход… А теперь ступай и скажи всем: свадебный музыкант Лейзер приглашает вас на золотую свадьбу!..
— Реб Лейзер, я привезу вам дрова… хлеб…
— Если можешь, подкинь мне керосину. Никак не могу привыкнуть к темноте.
— Хорошо, — сказал я, натянув валенки.
Свадебный музыкант Лейзер запер за мной дверь, но еще долго, до самого кладбища, светила мне в спину керосиновая лампа, как будто за закоптелым стеклом горел не фитиль, а солнце.
Пранаса у рыбака Виктораса не было. В чисто побеленной горнице за столом, накрытым цветастой скатертью, играли в карты. Сдавал сам хозяин, коренастый, рябой, похожий на цыгана, коротко стриженный и неразговорчивый. В местечке говорили, будто Викторас ударил полкового командира и схлопотал за один удар два года каторжной тюрьмы. За что он поднял на полковника руку, никто толком не знал, но с тех пор все побаивались его руки, каторжной, жилистой, с обрубленным большим пальцем.
Круглый год Викторас рыбачил на реке или на озере, один, без помощников, большой удачливой сетью. Иногда ему помогала мать, древняя старуха, в молодости слывшая лучшей повивальной бабкой в местечке.
Рыбу у Виктораса забирали перекупщики. Они приезжали из города и увозили весь улов, не торгуясь, как местечковые бабы из-за каждого цента.
Сын портного Бенцы Когана Пинхос не был ни рыбаком, ни картежником. Как он оказался за столом в избе Виктораса, для меня было загадкой. Низенький, рано располневший, с гладкими, лоснящимися, как оладьи, щеками, с редкими, удивительно смирными волосами, кое-где обогащенными сединой, Пинхос следил, как Викторас тасует колоду, ерзал на стуле и, видно, с нетерпением ждал последней, самой важной карты.
Пинхос полковника не ударил, в каторжной тюрьме не сидел, он учился в ешиботе, а ешибот, как он уверял, хуже любой каторги.
В местечке Пинхос славился своей ученостью. Еще в ешиботе он заразился чтением книг, тратил на них весь свой заработок, и отец считал его помешанным.
— Все твои книги — сплошное вранье, — говорил портной Бенце Коган, бывало, сыну. — Даже в писании нет ни одной правдивой строчки. Сказано: не убий, а убивают. Сказано: не укради, а крадут. Сказано: не пожелай жены своего ближнего, а мне всю жизнь нравится сапожничиха Лея.
В конце стола, напротив картины, изображавшей страдания Иисуса Христа, прибитого к кресту гвоздями, сидел третий игрок, незнакомый мужчина в городском костюме и галстуке. Багровый рубец на затылке враждовал с белизной его рубахи, а пышные рыжие усы, застывшие беличьим хвостом на лице, не вязались с очками на мясистом носу. Незнакомец курил городские папиросы, глубоко затягиваясь и выдыхая в сторону Иисуса Христа клубы дыма.
— Сын Саула, — сообщил курильщику рыбак Викторас. — Проходи, парень.
Я подошел к столу.
— Я привез тебе привет, — сказал усач, и глаза его заволокло дымом. Но и сквозь пелену он внимательно наблюдал за мной, без устали чиркал отсыревшими спичками и, непонятно почему, прижигал горящую папиросу.
Пинхос взглядом испепелял бубнового короля, а рыбак Викторас каторжной рукой отмахивался от папиросного дыма, клубившегося над цветастой скатертью, как туман над лугом.
— Вы видели его? — тихо спросил я.
— Видел, — сказал усач. — Правда, давненько. Три года назад.
Долго же, однако, он вез сюда привет, подумал я и пристально посмотрел на незнакомца. Перед ним на краю стола лежали его карты, но он даже не притронулся к ним.
— Тогда он еще был жив?
— Живёхонек. — Незнакомец потопил руку за пазухой городского костюма и достал оттуда пожелтевший снимок. — Наша последняя фотография.
Фотография была маленькая, вся в трещинах, как окно старого хедера. Среди развалин стояли солдаты с винтовками в руках. У одного из них была наглухо забинтована голова.
— Не узнаешь? — подзадорил меня усач.
— Нет.
— Вглядись еще разок.
Я вгляделся еще и еще раз, но своего отца Саула не узнавал.
— Тебе забинтованный никого не напоминает?
— Никого.
— Сестра Эстелла забинтовала отца до неузнаваемости, — сказал незнакомец. — Осколком его царапнуло. В Каса дель Кампо.
У других на снимке были видны глаза, а у раненого — только бинт и винтовка. Но разве по бинту и винтовке узнаешь своего отца? Тут немудрено и ошибиться.
— Родригес снял нас перед первой атакой богадельни Санта-Кристина, — пояснил усач. — Там, на обороте, есть пометка.
Я перевернул снимок.
— El otono del ano 1936. Antes de la batalla, — пропел незнакомец.
— Красивый язык, — изменил на минутку бубновому королю Пинхос. — Ля да ля… От него, как от колыбельной, все время ко сну клонит.
— «Осень 1936 года. Перед боем», — перевел усач. — Твой отец погиб в начале третьей атаки.
— А зачем она нужна была?
— Третья атака?
— Богадельня.
— Мы получили приказ выбить оттуда фашистов. Кто такие фашисты, ты знаешь?
— Гитлер, — сказал я.
И вдруг вспомнил, как приехал в город, в богадельню к деду, как сосед пожарник Ицик рассказал о его бегстве, вспомнил пруд, усыпанный желтыми листьями, и в моем воображении возникла Испания, куда после долгих мытарств и кочевий попал состарившийся часовщик, очутившийся в приюте Санта-Кристина. Я воочию увидел невероятную картину: мой отец Саул штурмует испанскую богадельню, чтобы встретиться с моим дедом, и погибает у монастырской ограды.
— Ты можешь взять снимок на память, — сказал усач, и я очнулся от видений.
Он погасил папиросу и, опираясь на палку, вприпрыжку зашагал ко мне.
— У нас к тебе дело есть.
— Какое?
— Молчать умеешь?
Слова усача, необычные и дымные, как и его папиросы, угрюмая молчаливость рыбака Виктораса и укоризненное поглядывание Пинхоса поверх короны бубнового короля сбили меня с толку. Пусть себе играют на здоровье, подумал я, а мне пора топать восвояси, я еще должен отлежаться, из носу у меня течет, как весной из оттаявшего крана бензоколонки, а в легких писк, словно в только что обжитом скворечнике. За привет от отца — спасибо, за снимок, где изображена его винтовка и забинтованная, полная каверзных мыслей голова — тоже, но я все-таки потопаю.
— Молчать легче всего, — сказал я, глядя на обрубок его ноги.
— Когда говорить не заставляют.
— А кто может заставить?
— Есть любители, — промолвил незнакомец. — Ты хочешь нам помочь?
— Вам?
— Друзьям твоего отца. Видишь ли… нам кое-что надо похоронить… На время.
— На нашем кладбище хоронят навсегда.
— Философ! Спиноза! — не выдержал Пинхос и засмеялся узким, как замочная скважина, ртом.
— Помоги, парень, — сказал рыбак Викторас.
— Хозяин на кладбище Иосиф. Вы у него просите.
— Твой Иосиф в городе, — возмутился Пинхос.
— Я собираюсь уйти с кладбища, — сказал я.
— Потерпи, парень, — пробасил рыбак Викторас. — Мы в долгу не останемся.
Золото, это было первое, что пришло мне в голову, им надо спрятать золото. Но откуда оно у Пинхоса Когана? У рыбака Виктораса? Да и незнакомец не похож на богача. С какой стати богач попрется в Испанию драться из-за какой-то паршивой богадельни? Нет, золото исключается… Должно быть, листовки…
В прошлом году кто-то засыпал ими всю мебельную фабрику. Наш местечковый полицейский ходил по двору и подбирал их вместе с господином Натаном Пьянко. Лучше не связываться, потом хлопот не оберешься. Честным, как учит Иосиф, можно остаться только среди мертвых. Чурайся, Даниил, живых. Так учит Иосиф. Он прожил большую жизнь. Он знает.
— Иосифа подождем. Он скоро вернется, — сказал я.
— Тут ждать нельзя, — проворчал усач и снова закурил. — Твой отец долго не раздумывал.
— Может, потому он и погиб…
— Отказываешься? — напирал на меня Пинхос.
— Он не отказывается, но и не соглашается, — заметил рыбак Викторас. — Так?
Я молчал.
— На нет и суда нет, — сказал усач и сердито сел за стол. — Кто ходит?
— Пинхос, — отозвался рыбак Викторас.
— Восемьдесят, — заявил Пинхос и бросил на стол бубновую даму.
Они играли в тысячу.
Неслышно вошла мать Виктораса, высокая, костлявая, вся в морщинах, сбегавших высохшими ручейками к серебристому крестику на дряблой шее.
— Проводи его, мать, — повернул к ней коротко стриженную голову рыбак Викторас.
— Идем, сынок, — прошамкала старуха.
— Я… я… подумаю, — сказал. — В случае чего через Пранаса…
Никто не ответил, словно меня в избе и не было.
Изо рта старухи пахло тленом. Я слышал за спиной ее нетерпеливое дыхание. Она шелестела своей юбкой, как дерево последней листвой, и от ее шелеста дорога к крыльцу казалась непостижимо длинной, полной смутной, нахлынувшей на сердце, тревоги.
От рыбака Виктораса я успел еще к вечернему молебну в синагоге, где надеялся встретить Гутмана и расспросить его о Иосифе.
Обычно Гутман молился по вечерам, когда у него было меньше работы. Придет, бывало, встанет у амвона, пожует губами молитву и начнет шушукаться с соседом — мельником Ойзерманом. Мельник Ойзерман лучше всех в местечке разбирался в помоле и в политике. Он даже метил не то в правительство, не то в сейм, но его провалили на выборах.
— Не будь я евреем, — убеждал всех мельник, — я бы набрал большинство.
Как бы там ни было, мельнику Ойзерману пришлось остаться евреем, а в сейм попал директор гимназии Пранайтис.
Когда я вошел в синагогу, мельник и доктор дожевывали молитву. Я пристроился рядом с ними и для приличия зашептал затверженные в детстве слова. Гутман покосился на меня, а Ойзерман два раза заговорщически кашлянул. Но я на его кашель не обратил никакого внимания. Пусть кашляет, сколько ему заблагорассудится. Не сдвинусь с места, пока не выужу у доктора что-нибудь о Иосифе.