Свечи на ветру Канович Григорий

— Все десять тысяч, кроме бедности, — заметил свадебный музыкант Лейзер.

— Не беспокойтесь, мы за вас заплатим, — успокоил ее сердобольный Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда.

— Чем?

— Чем потребуется.

— Все? — осведомился паромщик.

— Женщины все, — сказал Рыжий и еще раз с опаской посмотрел на хутор.

Хутор был мертв. Только конек на крыше прядал деревянными ушами.

Рьяно заскрипел паром.

Старенький, иссохшийся, с подгнившим дощатым настилом, шаткими поручнями и хилой будкой на случай дождя или другой напасти, он медленно шел по реке, как в базарный день, как в престольный праздник.

Казалось, нет ни войны, ни колонны. Только солнце и вода. И канат, привязывающий каждого к этому берегу, к этому лесу, к этому, набирающему силу, ржаному полю, на котором высиживают птенцов нечаянные, взрывчатые, как порох, перепела.

— Лодка! — вдруг пролепетал Туткус и онемел от удивления.

— Вижу, — ответил Валюс, и голос его дрогнул.

Не зря паромщик на хутор бегал, подумал я, и у меня заколотилось сердце.

Шлепая веслами по безмятежной, густо-зеленой воде, на которой, в затишках, бруснично лоснились пятна нефти, вытекшей из разбомбленной цистерны, лодка выплыла на середину реки, но с косогора можно было разглядеть гребца с забинтованной головой и двоих его попутчиков. Один из них сидел на носу, положив на колени охотничью двустволку, а другой растянулся на днище, и между его ног, как пойманная щука, торкался обрез.

— Свиньи! — выругался Валюс.

— Смотрите, люди, — сказал я. — Они замышляют что-то недоброе.

Первым отвел глаза от того берега Хаим. Да простит ему господь, какой из служки мужчина!

Вторым потупился Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда. Да простит ему бог, он бережет свои руки, он еще надеется когда-нибудь обжечь горшок, стоит ли из-за обручального кольца какой-нибудь Цили Файн лезть в пекло.

Третьим сник Юдл-Юргис. Да простит ему бог, он никого, кроме Владаса и Моникуте, не видит.

Свадебный музыкант Лейзер в господнем прощении не нуждается: со слепца и взятки гладки.

— Послушайте, господин Валюс, — сказал я. — Они же грабители.

— Свиньи, — повторил Рыжий. — Но не открывать же по ним огонь.

— Срам стоять с вами рядом, — сказала бабушка. — У вас ни совести ни чести. Вы не люди, а овцы… трусливые… вонючее стадо овец… Тела ваши покрыты страхом, как оспой… Вы заразили страхом воздух, заразите и воду… Что с тобой, Даниил?!

— Да, но…

— На том берегу должен быть хотя бы один мужчина. В юности я плавала лучше всех в местечке. По-собачьи. Никто меня не мог догнать. Поплыли!

Клянусь всеми святыми, она дернула меня за рукав, и я опустил на землю рюкзак Сарры Ганценмюллер.

— Это глупо, — заволновался служка Хаим, когда я стал раздеваться. — Ни одно обручальное кольцо не стоит того, чтобы лезть из-за него в петлю… Чему бывать, того не миновать… Заберут у баб золото, ну и что?

— Посторожите Саррин рюкзак, — сказал я.

— Проживут и без драгоценностей… без колец… без часов… без ожерелий… У человека, кроме сердца, ничего золотого и не должно быть…

Я зашагал к реке.

— Остановись, Даниил, — закричал Хаим. — Тебе что, жить надоело?

— Пусть плывет, — неожиданно разрешил Валюс.

И я поплыл.

Я плыл, а над водой, как птица, парила она, моя бабушка. И брызги летели во все стороны, смешиваясь с теплыми лучами солнца.

У меня ни двустволки, ни обреза. Чем я, голый и безоружный, помогу Сарре Ганценмюллер или Циле Файн?

— Не мудрствуй, плыви, — подбадривала меня бабушка. — Наша мудрость — мачеха смелости…

Я ждал, когда спереди или сзади обрызнет не водой, а пулями из обреза, двустволки, немецкого автомата с полновесной обоймой, и река, все шесть с половиной метров, сомкнется надо мной, и где-нибудь, в затишке, под ракитами, как нефть из разбомбленной цистерны, вытечет и малиново загустеет моя кровь.

Но никто — ни спереди, ни сзади — не выстрелил.

Изо всех сил я гнал свое тело к берегу. Но когда выбрался на сушу и оглянулся, все понял.

Охота кончилась.

Удачливые охотники спешили с добычей к лодке. Сколько они в нее втащат коров? Сколько?

Сарра Ганценмюллер глядела на мою мокрую спину и беззвучно оплакивала свои золотые часы с браслетом.

Я испытывал не горечь, а мучительный, до озноба, стыд перед ней, перед пекаршей Цилей Файн и другими женщинами, чьими-то матерями, женами, бабками, словно не паромщик со своими подручными грабил их, срывал с них часы, обручальные кольца, браслеты и швырял в измятую, пропахшую сивухой и разбоем кепку, а я.

А еще мне было стыдно перед всеми оставшимися на том, мужском, берегу. Какого черта я пустился во все тяжкие? Можно подумать, будто в колонне, кроме меня, все трусы и изменники… Только я один не струсил… Рыжий Валюс неспроста отпустил меня… хвастунов и выскочек надо наказывать… вот он меня и проучил… плыви, мол, покажи свою удаль… будешь знать, как выламываться. «Не открывать же по ним огонь»… По ком?.. Хаим прав… Чему бывать, того не миновать. Как ни бросайся с добрыми намерениями в пекло, раем оно не станет. Кто же бежит на пожар без топора, без лестницы, с пустым ведром? Уж лучше отсиживаться дома, чем стоять вот так, рядом с пламенем, и глазеть на то, как рушится потолок, как полыхают стены.

Боже милостивый, шепчу я, ну что тебе стоит — сбрось сверху автомат, русский, немецкий, любой, с четырьмя увесистыми пулями — больше мне не надо — и я от твоего имени покараю паромщика и его дружков. Я не промахнусь. Я выстрелю им в спину, чуть ниже затылка, или в сердце.

Сбрось!

Но у господа, видать, ни одного лишнего автомата не было.

Что ж, я выстрелю в них своей болью, своим унижением, своим отчаянием:

— Вы пойдете, господа, на рынок и на награбленное золото купите себе по корове… — мысленно заговорил я с ними.

— Ха-ха-ха! — донеслось из лодки. — Ха-ха-ха! — Она быстро уплывала вниз по течению.

— Ваши коровы, господа, будут давать не простое молоко, а молоко с кровью.

— Ха-ха-ха!

Над чем они смеются? Надо мной, голым и мокрым? Над Рыжим Валюсом… Ловко они его обставили… Над самим богом, вложившим оружие не в те руки?

— Да, да, с кровью. Кровь из разодранного пальца пекарши Цили Файн будет капать в ваши подойники… Однажды пастух пригонит с пастбища стадо, и люди услышат заунывный звон… И увидят: у всех коров под шеей бубенчики, а у ваших болтаются обручальные кольца. И ужаснется пастух, и откажется пасти их, и люди отвернутся от вас и от вашей скотины, как от прокаженных. А если же какой-нибудь недоумок приведет вола, чтобы покрыть ее, то и у телят ваших на лбу не звезде, а золотому браслету гореть с запястья Сарры Ганценмюллер!

Лодка юркнула в тихую заводь под косогором и скрылась. Река ровно и невозмутимо несла свои воды, как будто ничего и не случилось.

Я очнулся от голоса Рыжего Валюса:

— Эй ты, как тебя, гони сюда паром! Слышишь!

Я пригнал паром и все оставшиеся переправились на ограбленный берег.

Колонна построилась и двинулась дальше.

И опять запылили проселки, опять зашлепали башмаки, опять немилосердно заполыхало солнце. Столько солнца в Литве давно не было. Даже за ночь оно не остывало и на рассвете поднималось еще более знойное, чем прежде.

Воздух был накален, как противень.

Старики задыхались, еле волокли ноги. Свадебный музыкант Лейзер вышел из колонны и направился в сторону леса.

— Эй, старик, — окликнул его Валюс. — Команда мочиться была раньше. Ты что, не слышал?

— Слышал, но я не мочиться, — ответил Лейзер.

— Потерпи, потерпи, — беззлобно сказал Рыжий. — Уже скоро придем.

— Не могу, — сказал Лейзер.

— Ждать тебя не будем.

— А вы не ждите… Когда ждут, всегда умираешь медленней. Вы идите, идите…

— Выходит, ты не срать, а умирать, — перебил его Рыжий Валюс. Он загородил автоматом лес, вплотную приблизился к свадебному музыканту и стал разглядывать его, как диковинное насекомое — откуда оно только залетело сюда?

Колонна была благодарна свадебному музыканту Лейзеру за передышку. Пока он разговаривал с Валюсом, люди вытряхнули набившийся в башмаки песок, забрались под кроны деревьев, и прохлада просветлила их сумрачные, задубевшие лица.

Вдруг конвоиры засуетились и стали оттеснять нас на обочину.

— Дорогу!

— Дорогу!

— Дорогу!

Крик метался по цепи, как заяц.

Послушание смело колонну на обочину, и все замерли в ожидании.

— Немцы, — рассудила Сарра Ганценмюллер, и испуг оцарапал ее лицо, как ветка.

— Может, ксендз с похоронами, — буркнул Юдл-Юргис.

— Поверьте моему слову, — продолжала жена часовщика. — Я их на расстоянии чувствую… за десятки километров.

Мерещится, подумал я. Ей просто мерещится. Сейчас она на каждом шагу видит тех, кто отнял у нее мужа. Куда ни кинет взгляд, они… они… они…

Но на сей раз Сарра была права.

По проселку, делившему ржаное поле на две ровные половины, катил немец. Он ехал на велосипеде, сложив на груди руки, и во всем его облике было что-то от мальчишки, вырвавшегося на волю от постылых учителей, их казенной мудрости и неизменных попреков. Белобрысый, с тонкими пшеничными усиками, в зеленой, хорошо пригнанной куртке, в легкой, надетой с подчеркнутой небрежностью, пилотке, солдат и по возрасту вполне мог сойти за гимназиста.

Велосипедист самозабвенно нажимал на педали, и ноги, обутые в новехонькие, еще не испытанные долгой ходьбой по чужой земле сапоги, высекали веселые молнии — так озорно и головокружительно сверкали спицы в колесах.

Немец смотрел прямо перед собой, стараясь удержаться на одной линии и, казалось, в мире не было для него ничего важнее, чем та проведенная в мыслях, загаданная еще в начале пути, исполненная тайного смысла черта, от которой — не приведи бог! — уклониться.

Для него, подумал я, в мире мало что изменилось. Как катал где-нибудь в Раушене, Тильзите или в Берлине, так и катит, с форсом, сложив на груди руки. Только там, в Германии, он, видно, был не в зеленой гимнастерке, не в солдатских сапогах, а в гетрах и туфлях, да и дорога была получше, асфальт, ни пыли, ни евреев.

Немец прошелестел мимо, даже не повернув головы, как будто на обочине не люди, а камни или деревья. Сколько ни смотри на камень, сколько ни гляди на дерево, шага к тебе они не сделают, слова тебе не скажут.

— У Вилли был точно такой же велосипед, — не без гордости сказала Сарра Ганценмюллер, когда мы двинулись дальше. — Мы купили его на Фридрихшиллерштрассе…

Кому это важно знать, поймал я себя на мысли. Кому? Служке Хаиму? Менделю Шварцу, гончару и знатоку талмуда? Выкресту Юдл-Юргису?

У них никогда не было велосипеда. Они всю жизнь ходили пешком и успевали, куда надо.

— Вилли катался лучше всех, — продолжала Сарра. — Он несся по городку, как вихрь. — И она с грустью глянула на тающего во ржи велосипедиста.

Зачем она это говорит, с неприязнью подумал я. Зачем?

И вдруг я понял: Сарра Ганценмюллер нарядила своего сына Вильгельма в зеленую гимнастерку, обула в новехонькие, еще не испытанные долгой ходьбой по чужой земле, сапоги, усадила в седло и отправила туда, в рожь, подальше от этого проселка, от этой обочины, от этой еще не мертвой, но уже неживой колонны.

Июньский день угасал. Умаялось даже солнце.

Небосвод запятнали легкие перистые облака. Казалось, прошла крестьянка и пролила из кувшина простоквашу.

С окрестных лесов, озер и речек потянуло прохладой, настоенной на хвое и водорослях, на мальках и ягодах.

С пастбища возвращались коровы — в воздухе свистели незлые кнуты пастухов и во все концы разносилось мирное самодовольное мычание.

— Ну чего они так мычат? — неизвестно кого спросил Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда.

— А ты бы хотел, чтобы они пели? — ответил служка Хаим. — Птицы поют, коровы мычат.

— А ты… ты болтаешь, — рассердился Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда.

— Корова — не человек. Молчать ей не прикажешь, — не обиделся служка. — Пока мы слышим, как они мычат, мы, Мендель, живы…

Как бы откликаясь на слова Хаима, скотина замычала пуще прежнего.

Заблеяли овцы.

Замекали козы.

— Ты знаешь, что я вспомнил, — пробормотал служка.

— Что?

— Пророка Исайю.

— Под мычанье?

— А что? Пророк Исайя сам был пастухом, — продолжал Хаим. — Настанет время, сказал Исайя, и волк будет жить вместе с ягненком, и барс будет лежать вместе с козленком, и теленок, и молодой лев, и волк будут вместе, и малое дитя будет водить их, и корова будет ластиться с медведицей, и лев, как вол, будет есть солому, и младенец будет играть над норою аспида, и дитя протянет руку на гнездо змеи.

— Вот оно и пришло, золотое время Исайи, — ехидно заметил Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда. — Корова ластится с медведицей, а лев ест солому.

— Терпение, Мендель, терпение, — прошептал служка Хаим. — И все сказанное в писании сбудется.

— К черту! Терпение! Исайю! Мычанье! К черту!

— Успокойся, — растерялся Хаим и опасливо огляделся.

Рыжий Валюс шагал рядом с Юдлом-Юргисом и на других внимания не обращал.

Умаявшееся солнце садилось за лес.

Летние сумерки опускались на землю.

Так бывало, когда бабушка своим маленьким и отважным ртом задувала керосиновую лампу, и все в избе исторгало невнятный вздох облегчения: и стены, и стол, и задымленный потолок, и клопы, и мыши, и дед, такой беспомощный и несчастный при свете.

Неужели мы заночуем под открытым небом?

Не может быть.

Хоть ночи летом светлые, все-таки ночь есть ночь. Юдл-Юргис — тот точно попытается…

А я?

Куда мне бежать? На какое кладбище? В чью избу? Может, к тому мужику-косарю?

Сенокос не длится вечно.

А рюкзак? Что делать с рюкзаком? Не так-то просто сбросить то, что взвалил на плечи. А если и сбросишь, совесть замучает. Совесть — вечный наш стражник, как говаривал мой первый учитель господин Арон Дамский.

Вдали угадывалось местечко. Серебряной рыбкой рвался в небо шпиль костела.

В сумеречной тишине звонарь ударил в колокол, созывая прихожан на вечернюю мессу.

Во всех местечках Литвы, во все времена, наступал такой час, когда раскатисто и мощно гремела колокольная медь, и надо всеми повседневными заботами, враждой и любовью, нуждой и достатком, как облако, всплывало что-то неосязаемое, потустороннее, и у каждого — кем бы он ни был — в душе ответно и невольно рождался не то отзвук, не то призыв.

Особенно неистовствовал колокол в дни похорон.

— Почему у нас нет колокола? — спросил я однажды моего опекуна могильщика Иосифа.

— Есть, — сказал мой опекун Иосиф.

— Где?

— Отсюда не видно.

— В городе?

— Когда-нибудь узнаешь. Зазвонит и не умолкнет. И уши, брат, не заткнешь.

Мой опекун могильщик Иосиф толковал не о том колоколе. А мне хотелось, чтобы у нас был свой и не где-нибудь за тридевять земель, а тут, в местечке. Неужели нельзя пристроить к синагоге колокольню? Неужели мельник Ойзерман и мануфактурщик Гольдшмидт не могут раскошелиться — каждый в отдельности — на полколокола? Еще как могут!

Я охотно пошел бы в звонари и раскачивал бы его и в праздники, и в будни.

Позже я понял: боги разные, а колокол на всех один.

— Колокол на всех один, — сказал я, поправив фатальный рюкзак Сарры Ганценмюллер.

— О чем ты, Даниил, думаешь! О чем ты думаешь! — пристыдил меня служка Хаим.

— О колоколе, — сказал я.

Вдали, в местечке, бушевала вечерняя медь.

Юдл-Юргис прислушался к звону и перекрестился. Его потрескавшиеся непокорные губы зашептали:

— Отче наш, ижи еси на небеси… Да приидет царствие твое…

Он, видимо, просил всевышнего за своих детей. За Владаса и Моникуте. И, может, за Дукиса.

Молитва журчала тихо, еле слышно, как будто Юдл-Юргис не говорил, а бредил, и все, даже служка Хаим, внимали ей, и губы у каждого чуть приоткрылись, и, казалось, из гортани вот-вот, через миг, хлынет тот же бред, те же слова, обращенные к другому богу, молящие его о том же, о снисхождении и пощаде… Как ни крути, а молитва — не окурок, она обжигает всех.

— Да сбудется воля твоя, — продолжал трубочист.

— Да сбудется, — поддержал его взглядом Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда.

— Да сбудется, — пожелала ему своими печальными глазами Сарра Ганценмюллер.

— Да сбудется, — забыло про ожог лицо служки Хаима.

Только Рыжий заорал:

— Прекрати!

Но его окрик не вспугнул молитву, не повернул ее вспять. Она текла и журчала, и в этом журчании было что-то торжественное и неистребимое, как в звоне меди на колокольне.

Взбешенный Валюс вдруг бросился к Юдлу-Юргису и сорвал у него с груди крохотный, пропитанный потом, крестик, висевший на цепочке и поблескивавший в летних сумерках. Сорвал и швырнул в кювет.

Юдл-Юргис не осквернил рот проклятием, даже зубы не стиснул. Разве стиснешь зубы, когда молишься?

Он продолжал идти, бормоча под нос молитву, и разве что пуля могла оборвать ее.

Но стрелять в молитву Рыжий не посмел.

Уже видны были избы, окутанные сумерками и старостью. Почуяв приближение колонны, дружно и предостерегающе залаяли местечковые собаки.

Раньше, бывало, облают чужака или нищего и замолкнут, юркнут в конуру, свернутся в клубок и спят. А сейчас собаки надрывались от окаянной преданности, сипли от злости и шалели от бессонницы. Сперва они свирепо лаяли на усталых, отступавших на восток красноармейцев, затем на вереницы беженцев, спешивших к латышской границе, а уж после на немцев, с ревом и грохотом мчавшихся на своих победоносных мотоциклах. Лай стоял по всей Литве, и такого земля еще не слышала.

— Шире шаг! Подтянуться! — заорал Валюс. — Плететесь как на похоронах.

Колонна подтянулась и прибавила шагу. В команде Валюса слышалась не только ярость.

Рыжий сказал: «как на похоронах». Если бы дело было безнадежное, он сказал бы: «как мертвые».

Значит. Значит…

Что значит?

Никто толком не мог объяснить перемену, случившуюся в настроении, но надежда сквозняком продула всю колонну, от хвоста до головной шеренги, люди повеселели, и путь с его рытвинами и ухабами, развилками и поворотами уже не казался последним.

Местечко примостилось на пригорке, поближе к солнцу. В нем было дворов сто, сто пятьдесят, и оно скорее походило на большую деревню.

— Это ж Пагирис, — сказал свадебный музыкант Лейзер, пялясь на избы. — Ей-богу, Пагирис.

— Ну и что, что Пагирис? — эхом отозвался служка Хаим.

— Тридцать лет назад я тут играл на свадьбе. Вон и конюшня, — и Лейзер выбросил вперед руку.

— В конюшне играл?

— У Догима, конезаводчика, богача… После свадьбы он нам рысака подарил.

— Нашел что вспомнить! — проворчал Хаим.

— Боже милостивый, что это был за конь! Не конь, а птица.

— Что вы с ним сделали? — спросил я.

— Что мы с ним сделали? Взяли под уздцы и повели.

— Куда?

— Не знаю… Мы с Евелем, шурином моим, были изрядно навеселе… Ведем его, а Евель, шурин мой, мне и говорит: «Зачем нам, Лейзер, лошадь? Мы кто — ломовые извозчики или музыканты?» Музыканты, говорю я. «Раз мы музыканты, говорит Евель, шурин мой, нам она не нужна… отдадим ее Илье-пророку… У него как раз пристяжная пала… облаками объелась». Давай, говорю, отдадим.

И свадебный музыкант Лейзер снова вперил взгляд в маячащую вдали конюшню.

— Что же было дальше? — перебил его Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда.

— Дальше ничего не было. Дальше, Мендель, ничего не бывает.

— Придумал ты это все, — сказал Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда.

— Что?

— И рысака, и Догима, и Илью-пророка.

— А ты у него, у Ильи, спроси, он соврать не даст. До сих пор у него в пристяжных тот… рысак… из Пагириса… Фьють, и улетел от нас, а пророк впряг его в свою колесницу. Будь у тебя, Мендель, такой рысак, ты бы как поступил? Продал бы его золотарю или водовозу?

— Я бы на нем день-деньской скакал по местечку, — насмешливо сказал Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда. — От синагоги до бензоколонки. И обратно.

— Ты бы, милый, на базар горшки возил. Это и для задницы, и для кармана полезней.

— Только не ссорьтесь! Ради бога, не ссорьтесь, — вмешался служка. — Мы сейчас должны быть едины, как скала…

— А разве мы, Мендель, ссоримся? Разве мы с тобой не как скала?

— Как скала.

— И я говорю: как скала… Мы не ссоримся… Мы вспоминаем: золотаря и водовоза. И еще Евеля, шурина моего, и Илью-пророка на колеснице.

— И горшки, — вздохнул Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда.

— И горшки, — согласился свадебный музыкант Лейзер. — Сколько ты обжег на своем веку?

— Я не считал.

— Десять тысяч. Двадцать?

— Может, десять. Может, двадцать. А может, и на все сорок наберется.

— Все равно бы их не хватило.

— Для чего?

— Для воспоминаний, — сказал свадебный музыкант Лейзер. — А вот в этом горшке, — старик стукнул себя по черепу, — они все умещаются, пока он не треснет.

Болтливость стариков коробила Юдла-Юргиса. Он исподлобья поглядывал то на одного, то на другого, но они не замечали его недоброго взыскующего взгляда.

Не скрывала своего укоризненного удивления и Сарра Ганценмюллер. Как они могут спокойно рассуждать о золотарях, горшках, Илье-пророке, когда в воздухе еще кружатся перья из распоротых штыками подушек, когда тошнотворный смрад исходит из незарытых, наспех присыпанных песком или припорошенных сеном трупов, валяющихся то в кювете, то в канаве, то в просеке, когда впереди, даже в солнечный полдень, мрак, мрак, мрак. Где он, тот крылатый конь, на котором ускачешь отсюда? Где он, тот пророк, Илья, не Илья, пеший или на колеснице, который укажет выход?

Со стороны и впрямь могло показаться, будто свадебный музыкант Лейзер и Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда, бредут не в колонне, а в теплый летний вечер сидят на завалинке и перебирают в своей памяти стародавние приключения. Посидят, покурят, поглазеют на звезды, насытятся воспоминаниями и, кряхтя, отправятся в духоту на боковую.

Не знаю, как для Юдла-Юргиса и Сарры Ганценмюллер, но для них, немыслимо старых и мудрых, не было лучшего и более надежного убежища, чем воспоминания. Воспоминания ограждали их от всех бед, бывших и будущих, от всех стражников, Рыжего Валюса, тучного Туткуса и, может быть, друг от друга.

Страницы: «« ... 2526272829303132 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Канун Нового года и Рождества – наверное, лучшее время в году. Люди подводят итоги уходящего года, с...
Абатон… Таинственный исчезнувший город, где в библиотеке хранятся души великих странных… Старинная л...
В век современных технологий так важны человеческое участие и общение. Давайте подарим детям сказку....
Полтора столетия на Земле властвовал Союз Корпораций. Но в результате Евразийского восстания Корпора...
Эта книга для тех, кто хочет реально изменить свою жизнь, стать счастливым, заниматься любимым делом...
Инвестиционного гуру Уоррена Баффетта многие называют «провидцем». Сам Баффетт говорит, что предсказ...