Свечи на ветру Канович Григорий

— Все равно то, что мне нужно, за доллары не купишь.

— Понимаю, понимаю… Любовь, дружок, не покупается и не продается. Ты не удивляйся. Я все знаю. Я знаю, что зимой снег идет, что весной сады цветут, а летом рожь колышется. Смотрю на зеленый лист и вижу, гляжу на бормотливое поле и слышу. — Служка Хаим сгорбился, помолчал и четко, почти не заикаясь, произнес: — Неразделенная любовь даже лучше.

— Чем же она лучше? — спросил я, когда мы вернулись в избу.

— Подумай сам, дружок: что стало бы с солнцем, если бы каждый мог приложить его к больной пояснице? Оно превратилось бы в грелку!

На столе дымилась картошка. Хаим брал ее своими бескровными пальцами, перебрасывал из ладони в ладонь и обжигал об нее оставшиеся, совсем не злые, зубы.

— Не поверишь, — разоткровенничался Хаим, — но и я когда-то был влюблен. Не в кого-нибудь, а в хозяйскую дочь. Это было в Латвии, на табачной фабрике. После работы я подходил к ее дому и ждал, когда она выйдет. Но она так ни разу и не вышла. А ведь это кажется так просто: выйти.

Я слушал служку, а он щелкал слова, как белка лесные орешки. Боже милостивый, думал я, какое это чудо — человек, пусть немощный, пусть с выкрошившимися зубами и глазами тусклыми, как стекло керосиновой лампы! Как хорошо, как мучительно хорошо жить хотя бы ради того, чтобы подойти к ее дому и ждать. Что значит Майкл со всеми его долларами по сравнению с Хаимом, который смотрит на заснеженное дерево и видит, глядит на бормотливое поле и слышит.

Служка поел и не стал дожидаться, пока я вырою яму для корчмаря Ешуа, которого дети сожгли в печи и привезли из-за моря-океана на родную землю, где он продавал озябшим от жизни мужикам веселую водку и где любил какую-то женщину с царственным именем Малке.

Я взял лопату и направился к двум соснам, под которыми отныне суждено покоиться праху Ешуа.

Под вечер я привез на кладбище Майкла и Бернара.

Братья оказались близнецами. Они были поразительно похожи друг на друга, рослые, упитанные, в одинаковых клетчатых пальто и черных фетровых шляпах. Майкл — он был чуть ниже и полней — всю дорогу расспрашивал меня о местечке, о заработках, раздувал ноздри и шумно удивлялся.

— Дерьмо, а не бизнес, если за год всего-навсего семь-восемь смертей. У нас, в Америке, счет идет на тысячи.

— Тысячи мертвых за год?

— За день, — сказал Майкл.

В отличие от брата Бернар хранил глубокое молчание. Только при виде вырытой могилы коротко бросил:

— Ол райт!

Я спрыгнул вниз, и Майкл бережно подал мне железный сундучок с пеплом.

— Гуд бай, фазе, — сказал он.

Я вмуровал ящик в холодную глину, поднялся наверх и широкими гребками стал засыпать яму.

Близнецы не спускали глаз с лопаты и, когда я кончил работу, поклонились желтому бугорку, отороченному снегом.

— Браво, — похвалил меня Майкл. — Ты настоящий мастер. Сколько ты берешь за одну яму?

Я не нашелся, что ответить. Никогда еще мне не приходилось иметь дело с пеплом, заключенным в железную шкатулку. Меня удручала спокойная деловитость братьев, и единственное, о чем я мечтал, это, чтобы они поскорей оставили кладбище.

— Ничего мне от вас не надо, — сказал я и вскинул лопату.

— Ничего? — вытаращил на меня свои голубые американские глаза Майкл. — Ты слышишь, Бернар? Ему ничего от нас не надо.

Бернара нельзя было выманить из молчания, как мышь из норки.

— Братья Шнейдер ничего не делают даром и не любят, когда для них делают даром. Делать даром — значит, делать скверно, — проворчал Майкл. — Сколько с нас? Пять? Десять? Пятьдесят?

— Пятьдесят, — выпалил я, чтобы Майкл не подумал, будто я делаю скверно.

— Получай, — Майкл вытащил бумажник и стал отсчитывать деньги, — пятьдесят долларов. Я хочу, чтобы ты посадил на могиле моего отца Ешуа какие-нибудь флауэз. Цветы.

— Не будет никаких флауэз, — сказал я.

— Почему? — опешил Майкл.

— Цветы — грех.

— Ты слышишь, Бернар, цветы — это грех!

Бернар ничего не ответил брату. Он только поднял воротник своего клетчатого пальто и поежился.

— Все у вас не так, как у людей, — заметил Майкл. — А если я договорюсь насчет флауэз с раввином.

— Все равно, — сказал я. — Нельзя их ни сажать, ни приносить. Они должны сами вырасти.

— Ты слышишь, Бернар, они должны сами вырасти. А я думал: деньги — это все.

— Может быть, все, — сказал я. — Но не на еврейском кладбище. И потом разве можно украшать смерть?

Я отвез братьев к раввину и вернулся домой настоящим богачом. Шутка сказать — пятьдесят американских долларов. Другой на моем месте запел бы от радости или кинулся бы в синагогу, чтобы воздать благодарность господу за то, что, кроме обыкновенных евреев, он создал еще и американских. А я, счастливчик, печально сидел за столом и грустными глазами рассматривал хрустящие бумажки с изображением тощего господина, заросшего патлами и удивительно похожего на чахоточника Генеха Рапопорта. Тут же, неподалеку, лежала фотография, подаренная мне в избе Виктораса, и мой взгляд то и дело перескакивал с волосатого господина на моего отца Саула, и иногда мне казалось, будто не волосатый господин, а он с забинтованной головой и винтовкой нарисован на чужих деньгах.

И еще я думал о лошади. За последние два месяца она как-то странно отощала, у нее ввалились бока, и в глазах-сажалках догорающей субботней свечой пламенело отчаяние, хотя не за горами была весна, как всегда сулившая больше радости скотине, чем человеку.

Надо отвести ее к Апполинариюсу, нашему местечковому ветеринару, пусть посмотрит, думал я, прикидывая в уме, как мне лучше распорядиться со свалившимся на мою голову состоянием.

Прежде всего отправлюсь в мануфактурную лавку к Ниссону Гольдшмидту, выберу приличный — хорошо бы в полоску, как у Ассира Гилельса — материал, отнесу к нашему лучшему портному Бенце Когану, тому самому, чей сын — за равенство всех народов и всеобщую справедливость, и он мне к весне, не раньше, сошьет пальто — первое пальто в моей жизни.

Конечно, я не собираюсь щеголять в нем каждый день, как Ассир, и даже не на все праздники надевать, не такой я франт, но разок-другой покрасоваться — сам бог велел.

Бабушка уверяла, будто я писаный красавец и очень — как две капли воды! — похож на юного Моисея, спасшего еврейский народ от неминуемой погибели. Где бабушка видела юного Моисея-спасителя, никто в местечке не знал. Но раз сказано — похож, значит — похож.

Особенно старуха набивала цену моим глазам. Глаза моего Даниила, говорила она, — это два черных солнца, со звездами их и сравнивать-то грех. Звезды — у ваших детей, а у моего — солнца! А волосы, какие у него волосы! Они вьются, как виноградная лоза на земле обетованной, и все соглашались, ибо ни один — даже самый отъявленный умник — не видел ни юного, ни престарелого Моисея, ни земли обетованной и уж тем паче виноградной лозы: не завозить же ее для порки из такой дали.

Американские доллары могли бы сгодиться и на покупку надела за кладбищенской оградой, не того, где лежат висельники и сумасшедшие, а того, на котором скоро будет построена казарма. Откровенно говоря, я со дня на день ждал, когда приедут строители и закипит работа, но, к счастью Иосифа, ни военные, ни цивильные пока не появлялись. Может быть, стройка начнется весной, а может быть, дело и вовсе разладилось.

Казарма, будь она построена в другом месте, украсила бы наше местечко. Поутру над ним перекатывался бы звук военной трубы, играющей побудку, солдаты беспрестанно поднимали бы на плацу ногу, и местечковые мальчишки глазели бы на них с косогора, надувая при каждом взмахе сапога щеки и непотребно выпуская изо рта воздух.

Когда я был маленький, я ездил с бабушкой в пограничный город, где служил в кавалерии мой дядя — брат покойной матери. Он подъехал к бабушке на вороном коне и отдал ей честь. Но старуха на него почему-то ужасно обиделась. Зачем она к нему ездила, не знаю, но я запомнил высокое серое здание казармы, учебный плац, красивых коней с лоснящимися бархатными боками и моего дядю, длинноногого, привставшего в стремени, в начищенных до блеска сапогах со шпорами, единственного еврея, попавшего из нашего местечка в уланы. Там же, в пограничном городе, он соблазнил дочь местного учителя, женился на ней и принял звучную и грозную фамилию — Вилкас[1].

С тех пор бабушка люто ненавидела кавалерию, как будто нельзя жениться, служа в пехоте.

— Сегодня — кавалерист, завтра — выкрест, — утверждала бабушка.

А что бы она сказала о младшем лейтенанте Когане?

Встреча с ним только разбередила мне душу. Нет, нет, я не завидовал ему, но что-то тянуло меня туда, в пущу, где с утра до вечера по просекам проносятся тяжелые танки. Мне хотелось договорить с ним до конца без спешки, выяснить, как они там, в Тобольске, живут, и что вообще творится на белом свете.

Младший лейтенант Коган мог бы мне, например, растолковать, почему еврей — а ведь хозяин мебельной фабрики господин Пьянко что ни на есть настоящий еврей — бежит от другого еврея, такого же, как он — разве шлем имеет значение?

Правда, до того как я сошью себе пальто, до того как выясню, зачем сюда пришел со своим танком младший лейтенант Коган, мне непременно надо съездить в город, в Еврейскую больницу к Иосифу.

Я не стал бы мешкать ни минуты, если бы мог на кого-нибудь оставить кладбище, заснеженную избу, над которой, как перст господень, стынет продымленная труба, отощавшую лошадь, нуждающуюся в помощи не меньше, чем могильщик. Пранас работает на фабрике, не станешь же ждать, пока они там объявят забастовку. Служка Хаим не вылазит из молельни: вдруг господь бог вздумает нас осчастливить, а в синагоге ни души. Нет, служка ни за что не согласится ночевать на кладбище.

Может быть, попросить глухонемого Авигдора? В конце концов что от него требуется: натопить избу и напоить лошадь. Посулю ему пять литов. Такие деньги на улице не валяются. Служка Хаим давно прочит его в могильщики. Но как же Авигдору объяснить мою просьбу. Бабушка, та умела говорить по-глухонемому. Она Авигдору даже в любви объяснялась. В шутку, конечно.

Когда Авигдор был помоложе, он тесал камни и мостил дороги в соседних местечках. Лучшего каменотеса во всей округе не было. Может, потому, что камни глухи и немы, как он, и поддавались его тесаку легче, чем другим? А может, потому, что он не слышал и вкладывал в удар всю свою силу: безропотно и без остатка.

— Я хочу съездить в город, к Иосифу, — сказал я Соре-Брохе, жене Авигдора, когда та отворила мне дверь хаты. — Может, реб Авигдор согласится пожить денек-другой на кладбище?

Соре-Брохе окинула меня взглядом — словно кипятком ошпарила. Ни у кого в местечке не было в глазах столько кипятка, сколько у жены Авигдора.

— Я ему заплачу, — добавил я.

— Авигдор! — тоненьким голоском закричала Соре-Брохе, и, к моему удивлению, он услышал ее и слез с печки. — Работа есть, — проворчала она, и странными жестами, как будто пустилась вплавь по воздуху, стала объяснять мою просьбу.

Авигдор выслушал ее, улыбнулся и что-то пробормотал.

— Он согласен, — перевела его бормотание Соре-Брохе. — Ему бы только смотаться из дому. Хоть бы он разок не вернулся, — снова ошпарила она меня своим кипятком и выдохнула: — Гони деньги!

— Вот, — сказал я и протянул ей монеты.

— Иди, иди, несчастный, — повернулась Соре-Брохе к мужу. — Тебе только на кладбище жить, могила ходячая!

Авигдор не двигался. Он слушал ее и улыбался, а я смотрел на его широкие плечи, на его тяжелую, как бы высеченную из булыжника голову, заросший усами рот, из которого хрипло и бессвязно пробивалась немота. Так из-под коряги пробивается подземный ручеек — несмелый и обреченный.

— А под мышкой у тебя что? — спросила Соре-Брохе, впиваясь в меня взглядом.

— Курица, — сказал я.

— Курица? — хохотнула женщина. — Давай ее сюда!

Соре-Брохе вырвала у меня птицу и принялась прощупывать ее своими почерневшими пальцами. Курица недовольно закудахтала, а Авигдор счастливо улыбнулся.

— Чего ты улыбаешься, несчастный? — напустилась на него Соре-Брохе. — Тебе что соловей, что курица, а мне из нее суп варить, из дохлятины эдакой. Не мог принести получше? — пристыдила она меня.

— Я нес ее не вам, а к резнику, — сказал я. — Кто же едет к больному с пустыми руками?

— Так ты ее в больницу?! — разъярилась Соре-Брохе. — Дохлой курицей вздумал расплатиться за добро? Что ж, вези ее, вези. Обрадуется твой Иосиф! А ты, — обратилась она к мужу, — ты сиди дома.

Соре-Брохе швырнула курицу, та взмахнула крыльями и, пролетев над столом, опустилась на подушку в изголовье кровати.

— Кыш, кыш! — рассвирепела Соре-Брохе. — Кыш, проклятая.

Мы с Авигдором бросились ее ловить, но курица носилась по избе как ошалелая, и ее кудахтанье становилось все яростней и зловещей.

— Сволочи! — запищала Соре-Брохе. — Сволочи! Не надо мне ваших кур! Не надо мне ваших денег! Подавитесь ими! О, моя несчастная жизнь! О, мое горе черное!

Она вдруг заплакала в голос, и по ее дряблому лицу потекли слезы, смывая с него все: и морщины, и злость, и обиду.

Авигдор поймал курицу и принялся ее гладить своими могучими руками, и губы его что-то шептали, и я готов был поклясться, что слышу, как он называет по имени эту женщину, с которой прожил несметное количество лет, может, сто, может, тысячу, а может, и еще больше.

— Я отдам вам всех своих кур, — пообещал я Соре-Брохе, когда мы вышли на улицу.

Авигдор глянул на меня из-под лохматых, все еще молодых бровей и, обернувшись к хате, провел ладонью по моим глазам, как бы застилая от меня обильные слезы Соре-Брохе, ее крик и собственное несчастье.

— Понимаю, — сказал я, сжимая под мышкой курицу, косившуюся в последний раз на божий мир.

Авигдор все еще что-то бормотал. Снег студил его рот, полный невысказанных слов, теснивших гортань и мучивших душу. Он, видимо, рассказывал мне про свою жизнь, неровную, щербатую, как местечковая мостовая. Соре-Брохе была его второй женой. Первая от него сбежала с каким-то коробейником. Соре-Брохе он взял, как говорили в местечке, с позором. Через шесть месяцев мальчонку отнесли к раввину и тот нарек его Довидом.

Позор утонул в озере, которое с тех пор прозвали Довидовым.

Соре-Брохе тогда повредилась в рассудке.

Каждой весной, как только озеро освобождалось ото льда, она спешила к нему, сбрасывала с себя на берегу одежду и входила в воду с такими словами:

— Довид! Дитя мое! Хватит купаться, ты простынешь. Пошли, мой мальчик, пошли.

Так она простаивала в воде до вечера, пока Авигдор не возвращался с работы и насильно не вытаскивал ее на берег.

На берегу Соре-Брохе отказывалась одеваться, и зеваки простодушно разглядывали ее, голую и молодую.

Дернул же меня черт сказать про резника, корил я себя, глядя на Авигдора. Ни одна курица на свете не стоит того, чтобы кто-то из-за нее пролил слезу — будь та курица хоть царская и клади она золотые яички. Завтра же я велю Авигдору переловить всех наших кур, отвезу свадебному музыканту Лейзеру дрова и ведерко керосину: из-за меня никто не должен стыть и плакать. Разве я не хочу, чтобы все были счастливы? Почему же я каждый божий день встречаю только несчастных? Как подумаешь, Ассир Гилельс, сын мясника, и тот несчастен. Да что там Ассир — сам господин пристав, перед которым все спину гнут, ходит как в воду опущенный. Что, человек вообще не может быть счастливым? Для чего же тогда господь бог трудился в поте лица целую неделю? Для скота и для гадов ползучих?

Когда же он снова вспомнит о человеке? Когда?

Авигдор проводил меня до дома резника Самуила и, пробормотав что-то, вернулся восвояси. А вдруг Соре-Брохе опять свихнется? С ней это часто бывает, хотя она уже много лет не ходит к озеру и не зовет своего сына.

— Он не любит меня, — сказала она однажды. — Если бы любил, послушался. Пусть купается.

При жизни бабушки я ни разу не ходил к резнику. От крови меня тошнило, и я зажимал рот, чтобы не вырвать на пол, где на старых, никем не читанных газетах, бывало, синели обезглавленные гуси. Но то было давно, когда я был маленький и не понимал, какой безысходно жестокой бывает бедность.

— Здравствуйте, — сказал я в сенях, где вместе с моей курицей дожидались кошерной казни напыщенный индюк и легкомысленная утка с клювом, похожим на обувной рожок. — Что, реб Самуила нет дома?

— Реб Самуил всегда дома, — ответила баба с индюком, прислуга владельца местечковой бензоколонки Эфраима Клингмана. — А ты, что, торопишься?

— Тороплюсь, — сказал я.

— Куда ж ты торопишься? — пристала ко мне баба с индюком.

— Куда надо.

— А куда надо? — не унималась она. — Как ты думаешь, Рива, куда торопится могильщик, когда все живы? — обратилась она к другой бабе, тоже прислуге, принесшей на заклание утку.

— Куда, Хана, можно в его возрасте торопиться? — пропела Рива. — На свиданье с какой-нибудь барышней.

— Кто ж она такая? — спросила у меня Хана.

— Да нет у меня никакой барышни. Отстаньте. Скажите лучше, где реб Самуил.

— А может, тебе нужен реб Эзар?

Эзар Курляндчик совершал в местечке обряд обрезания.

— Может, требуется небольшая починочка?

Хана с Ривой залились хохотом и замолкли лишь тогда, когда в сени вошел резник, поджарый, болезненный, в очках на длинном носу и в бархатной ермолке.

— Над чем вы так смеетесь? — певуче спросил он.

Бабы молчали.

— Смех — не хлеб. Даже за деньги его не купишь, — сказал резник. — Я, например, не помню, когда последний раз смеялся. Кажется, в детстве.

— Главное, реб Самуил, не плакать. Без смеху обойтись можно. Мне палец покажи, и я смеюсь, как дура, целый день, хотя вы же знаете, ничего веселого в моей жизни нет.

— В жизни вообще нет ничего веселого, — сказал реб Самуил. — С чего же мы начнем? С индюка, утки или курицы?

— С чего хотите, — великодушно разрешила Рива.

Реб Самуил поправил очки на носу и с той же певучестью, как и прежде, произнес:

— По сути дела, спрашивать надо было бы не вас, а их.

— Недаром говорится: тварь бессловесная, — с явным подобострастием вставила Хана.

— Может, это и к лучшему, — промолвил резник. — Ибо что значат слова? Дайте мне, пожалуйста, вашего индюка, — обратился он к Хане, и та с благодарной поспешностью протянула ему птицу.

— Говорят, реб Самуил ходил в пущу, — прошептала Хана, когда резник скрылся.

— А что он там не видел? — недоверчиво покосилась на товарку Рива, тиская утку.

— Говорят, будто его Ошер на русском танке объявился.

— Неужели? — ахнула Рива и еще больше стиснула утку.

— Он туда еще в тридцать шестом уехал.

— В пущу? — усмехнулся я.

— Не в пущу, а в Россию. Еврейское государство делать. Они с твоим отцом Саулом закадычными дружками были. В одну лунку мочились. Только твой отец Саул в тюрьму угодил, а Ошер через границу перебрался. Так мой хозяин говорит. Реб Эфраим все знает. Он даже город называл, да у меня память, как решето.

Хана вошла в раж, но тут с прирезанным индюком вернулся резник. Он молча взял у Ривы утку и снова исчез за дверью.

— В следующий раз я вспомню, — пообещала Хана и, сунув мертвого индюка в корзину, заторопилась домой. Корзина была плетеная и из нее на пол просачивались капли индюшачьей крови, такой же красной, как и наша, человечья.

Я ждал в сенях, когда реб Самуил казнит Ривину утку, и думал о каплях крови на полу, которые каждый день смывает мокрой тряпкой Лея, сестра резника, старая дева; о владельце местечковой бензоколонки Эфраиме Клингмане, который все на свете знает; о сыне резника Ошере и о моем отце Сауле; об их странной и неожиданной для меня дружбе; о пуще, куда якобы ходил реб Самуил, и еще о еврейском государстве. Что до этого государства, то я, честно признаться, совсем запутался. Где ж оно, в конце концов, находится: в России? В Палестине, как утверждает Шендель Ойзерман, или в Америке? Моим государством были местечко и кладбище. Скорее кладбище, чем местечко, и если меня куда-то и тянуло, то не за тридевять земель, а на речку и на фабрику, в трактир Драгацкого и под окна гимназии, в которой училась Юдифь.

— Вот и твой черед настал, — сказал резник Самуил, но не взял у меня курицу, как будто пресытился кровью или решил наточить нож, кормивший его с незапамятных времен.

Было у реб Самуила пятеро сыновей, один другого краше, но все разъехались, потому что, наверно, стыдились этого ножа, этих умелых рук, волосатых и равнодушных, а — главное — этой крови.

— Проходи, детка, — предложил резник и провел меня в горницу.

За столом сидела его сестра и бесшумно вязала.

— Узнаешь его, Лея? — потревожил ее реб Самуил.

Лея посмотрела на меня своими застывшими, видно, никогда не плакавшими глазами и покачала головой.

— Это сын Саула.

— А-а, — протянула Лея, не переставая вязать.

— Что слышно, детка, — спросил у меня резник, совсем забыв про курицу.

— Ничего, — сказал я.

— Что ж. Это хорошая новость.

Под мышкой у меня торкалась курица. Лея изредка отрывалась от вязанья и недружелюбно косилась то на меня, то на нее.

— Отец твой не появлялся? — спросил резник.

— Нет, — сказал я.

— Скоро они, надо думать, появятся. Дело к этому идет.

Я хотел сказать резнику, что мой отец Саул уже никогда не появится, как бы дело к этому ни шло, потому что он погиб в Испании при штурме какой-то богадельни. Но разве резника это интересует?

— Оказывается, они были пророками, — промолвил Самуил, все еще не притрагиваясь к курице.

— Кто?

— Твой отец и мой сын Ошер. Придут они, детка, и некому будет резать кур.

— Почему?

— Они будут моим ножом сало резать.

— Реб Самуил, — сказал я. — Я хочу отвезти в больницу курицу.

— Конечно. Сама она туда не попадет. Тем более прирезанная.

Он взял у меня курицу и вышел из горницы. Я остался наедине с Леей и ее спицами, шелестевшими в тишине, как ржаные колосья.

— А ваш Ошер где? — спросил я у Леи.

— Там же, — обронила сестра резника.

— В Испании? — вырвалось у меня.

— Да, — ответила она. — В Биробиджане.

Через некоторое время возвратился с прирезанной курицей реб Самуил. В правой руке у него недобро сверкал нож.

— Возьми свою птичку, — сказал он и протянул мне курицу. — В ней ни мяса, ни крови. А вот мой нож.

— Нож мне не нужен, — сказал я. Не хватает того, чтобы Самуил предложил мне стать резником.

— Да ты взгляни на него, взгляни, — посоветовал резник.

— Как молния, — буркнул я.

— Твоя бабушка сорок лет носила ко мне гусей.

— Бабушка была вами очень довольна, — невпопад похвалил я резника.

— Так вот, — понизил голос реб Самуил. — Индюков они, положим, отнимут. Гусей тоже. Кур переловят. А ножа я им не отдам. Если возбранят по нашему обычаю резать, я себя самого… — Реб Самуил не договорил, полосонул ножом в воздухе, около самой шеи, и бросил его на стол. Лея вздрогнула от неожиданности, посмотрела на него своими застывшими, никогда не плакавшими глазами и сказала:

— Не надо было плодить детей. У меня их нет и не будет.

Я шел по местечку с прирезанной курицей, и в душе у меня теплилась надежда встретить Юдифь. Напрасно я давал себе слово забыть ее. Позапрошлой ночью мне пришло в голову достать у служки Хаима воску и попробовать вылепить Юдифь, ее глаза и волосы, ее нос и губы. Вылеплю и буду день-деньской любоваться и говорить с ней, и даже гладить. Я очень хорошо помню ее лицо и за сходство ручаюсь. Уж если полицейский Гедрайтис получился у меня как вылитый — даже лучше, чем в жизни — то с Юдифь я и подавно справлюсь.

Надо зайти в молельню и попросить у Хаима свечных огарков. У него их предостаточно.

До синагоги оставалось шагов пятьдесят, не больше, как вдруг на моем пути вырос Ассир Гилельс. Я хотел было свернуть в переулок и задами выйти к молельне, но Ассир припустился за мной и догнал возле булочной Файна.

— У меня к тебе дело, Даниил, — сказал Ассир и воровато оглянулся.

— Ничего не получится, — отрубил я.

— Да ты выслушай меня.

Никакой охоты слушать Ассира у меня не было. Разве не он заставил меня топать босиком по снегу?

— Мне некогда, — сказал я. — Мне надо курицу варить.

— Сваришь ты свою курицу, — сказал сын мясника. — Зайдем за угол.

Мы зашли за угол, и Ассир снова воровато оглянулся.

— Чего ты все время оглядываешься, как беглый каторжник. За тобой же не гонятся.

— Гонятся. Выручи меня, Даниил!

— Мне надо курицу варить, — не сдавался я.

— Причем тут курица?

— Притом.

— Да нет, — сказал Ассир. — Хаты мне твоей не надо.

— Чего ж тебе от меня нужно?

— Денег, — искренне признался Ассир и, не давая мне опомниться, добавил: — Я слышал, будто ты на американцах неплохо заработал.

— Кое-что заработал, — сказал я не без гордости.

— Одолжи мне свои доллары. Я тебе дам расписку.

— Зачем?

— Зачем нужна расписка?

— Не расписка, а доллары.

— Нужно, — сказал сын мясника.

— Не могу. Я собираюсь сшить пальто.

— Я тебе свое отдам. И коньки впридачу. Только одолжи, — взмолился Ассир.

— Разве у твоего отца нет денег?

— Его деньги не годятся. Мой отец ни о чем не должен знать, понимаешь.

— Ты что, женишься?

— Нет.

— На что же тебе доллары?

— Какая тебе разница.

— Как хочешь. Я спешу. Мне надо курицу варить.

— Хорошо, хорошо, — зачастил Ассир.

Его красное лицо нахмурилось, а карие, вечно заспанные глаза лихорадочно заблестели.

— Я собираюсь отсюда уехать. Насовсем.

— Как же ты мне вернешь долг, если ты уезжаешь насовсем? — спросил я.

Страницы: «« ... 1516171819202122 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Канун Нового года и Рождества – наверное, лучшее время в году. Люди подводят итоги уходящего года, с...
Абатон… Таинственный исчезнувший город, где в библиотеке хранятся души великих странных… Старинная л...
В век современных технологий так важны человеческое участие и общение. Давайте подарим детям сказку....
Полтора столетия на Земле властвовал Союз Корпораций. Но в результате Евразийского восстания Корпора...
Эта книга для тех, кто хочет реально изменить свою жизнь, стать счастливым, заниматься любимым делом...
Инвестиционного гуру Уоррена Баффетта многие называют «провидцем». Сам Баффетт говорит, что предсказ...