Свечи на ветру Канович Григорий
Я повернул голову и встретился взглядом со стариком, сидевшим на противоположной койке и болтавшим тощими, давно не мытыми ногами.
— Почему это не сон? Почему не считается? — запротестовал могильщик.
— Потому, — заявил старик с немытыми ногами.
— Я привез вам курицу, — воспользовался я наступившей паузой.
— Погоди со своей курицей, — отмахнулся от меня Иосиф. — Но я же ясно видел: и кашу, и миску, и ложку.
— Все равно, — гнул свое старик с противоположной койки. — Это не сон. Если бы вам приснилась золотая миска с золотой ложкой — другое дело. Сон — это что-то небывалое, возвышенное, а не просо. От проса душа не замрет и не затрепещет.
Вот почему доктору с ним трудно, с болью подумал я. Иосиф просто спятил. Если бы он был в здравом уме, он бы просто засыпал меня вопросами. Разве ему не интересно узнать, что произошло в местечке в его отсутствие?
— Вы проиграли, — изрек старик с немытыми ногами. — А я выиграл.
— Ничего подобного! — возмутился мой опекун. — Мне снилось. Снилось!
— Мы же с вами договорились, — спокойно поправил его старик, — что считать снами и что не считать. Просяная каша — это жизнь, а не сон.
— Сдаюсь, — прохрипел Иосиф. — Сегодня ваша взяла.
— А я всегда выигрываю, — скорее мне, чем Иосифу, сказал старик. — Потому что сплю на левом боку. А вы все время ворочаетесь и стонете. Здравствуйте, молодой человек! Как вас зовут?
— Даниил.
— Прекрасное имя!
Я ждал, когда со мной заговорит Иосиф.
— Мы тут с твоим дедом такую игру придумали, — сообщил старик с немытыми ногами. — В сны играем.
Я услышал, как на третьей койке, задвинутой в дальний угол, заворочался еще один больной.
— Все остальное надоело, — объяснил старик. — Мне вчера снилось, будто я царь Соломон. А твоему деду все снится просо. Как лошади.
Он подобрал тощие ноги и спрятал их под одеяло.
От слов старика, от подавленного вида Иосифа на меня повеяло такой тоской, что я готов был бежать куда глаза глядят.
— Одна беда, — признался старик с немытыми ногами. — На старости плохо спится. А когда плохо спится, какие же могут быть сны? Короткие, как жизнь. Что ж ты привез деду?
— Курицу, — сказал я, глядя на Иосифа.
Он вдруг улыбнулся мне своей прежней улыбкой и промолвил:
— Золотую курочку. Как во сне.
Я вытащил из сундучка курицу и разорвал ее на две половины.
— Нас тут трое, — напомнил Иосиф, когда я поднес ему его долю. — Эй, Цемах! — обратился он к третьему больному. — Хочешь курятины?
— Не хочу, — прошипел тот.
— Ты бы мог сперва сказать: «спасибо», — упрекнул его старик с немытыми ногами. — Эти польские евреи ужасные мужланы, — объяснил он мне, вгрызаясь в куриное мясо.
— Не будешь есть — не поправишься, — сказал Иосиф.
— Не хочу, — сказал Цемах.
— Есть не хочешь, поправляться не хочешь. Чего ж ты, Цемах, хочешь?
— Хочу, чтобы вы заткнулись. Свихнуться можно. Каждый день только и слышишь: царь Соломон, беременный мужчина, золотая курочка. Да вы хоть знаете, что на свете есть бомбы, которые рвутся, и огонь, который жжет?
— На кой черт знать, если ты его погасить не в силах, — складно, как по писанному, произнес старик с тощими немытыми ногами.
— К человеку внук приехал, а человек ему даже «здравствуй» не сказал, — пророкотал Цемах.
— Скажу, скажу, — заверил его Иосиф. — Куда я денусь? Ну, здравствуй, Даниил! Здравствуй, душа моя!
Я подошел к койке, протянул могильщику руку, и он слабо пожал ее.
— Как вы поживаете, реб Иосиф?
— Чтоб моим врагам так жилось. Присно и во веки веков!
— Аминь! — поддержал его старик с немытыми ногами.
— Что это за жизнь, душа Даниил, если доктор не разрешает даже стоя помочиться?
Иосиф перевел дух, посмотрел на меня с каким-то сожалением и вперил взгляд в потрескавшийся, в желтых разводах потолок.
Я поглядывал на старика с тощими немытыми ногами. Он сидел на койке, закутанный в серое больничное одеяло, и во всем его обличьи было что-то причудливое, почти неземное. Над его покатой головой нимбом светились совершенно седые волосы, ослепительные, как снег, и от их белизны в палате веяло морозной поляной или лесной просекой. Он смотрел на Иосифа и слушал его, как собака хозяина — мудро и бессловесно.
— Нет справедливости на свете, — вздохнул мой опекун.
— Ничего не поделаешь, человек умирает по частям, — сказал старик с немытыми ногами.
— Взять дерево, — продолжал могильщик. — Дождь ли хлещет, гром ли гремит, оно растет и с каждым годом становится крепче. Сбрасывает листья и снова усыпается ими. А с нас, черт бы подрал, каждый день слетает по листику. И безвозвратно! Так-то, душа Даниил, оголился я весь, слетели с меня мои листья.
— Прекратите, — взмолился Цемах. — На душе и без ваших сравнений тошно.
— Не обращай на него внимания, — сказал Иосиф. — Его малость шибануло, когда он из своей Польши улепетывал. Под бомбежку попал, вот и наложил в штаны. От каждого слова его то в жар, то в дрожь кидает. Все стращает нас своими бомбами. Да нас господь и не такими бомбил!
— Только успевай увертываться, — сказал старик с тощими ногами.
— Да заткнитесь вы наконец, мудрецы, под себя делающие!
— Вы еще зазеленеете, — ободрил я могильщика.
— Зазеленеем, — думая о своем, процедил Иосиф.
— Я давно собирался к вам, да все никак не мог выбраться.
— Кто-нибудь умер?
— Нет.
— Хватит с него и меня, — пробормотал мой опекун и снова уставился в потолок. — Странное дело, — обратился он к реб Рахмиэлу. — В последнее гремя я все чаще и чаще смотрю в потолок, хотя там, кроме этой желтухи, ничего вроде бы и нет, даже паучишку паршивого не сыщешь. Семьдесят лет прожил на белом свете и всегда смотрел себе под ноги, как бы не споткнуться, как бы в яму не упасть. А яма-то оказывается вон где, — и могильщик ткнул пальцем в желтое пятно над головой.
— Я могу остаться в городе, — сказал я, следя за бескровным пальцем Иосифа, все еще буравившим потолок. — Разве вы мне, реб Иосиф, не помогли?
— Помогать жить — совсем другое дело. Реб Рахмиэл один со мной справится.
— Да вы еще поднимитесь, — сказал я.
— Поезжай, душа Даниил, обратно. Я не хочу, чтобы ты видел… ту женщину…
— Какую женщину?
— Которая из-под меня остатки выгребает. Поезжай. Подумай о лошади.
— За ней присматривает Авигдор, — ответил я.
— Тоже мне присмотрщик! Он еще, чего доброго, угробит ее. Даст вспотевшей холодную воду, и крышка.
Он вдруг заговорил о том, что за лошадью нужен глаз да глаз и что лучшего подарка, чем она, никогда не получал от людей и жизни. За все остальное он платил, как и велел господь, потом и кровью. А вот с лошадью, с лошадью ему повезло, как никому, даже больше, чем с женой и детьми, царствие им небесное!
— Надо было привезти ее сюда, — сказал могильщик.
— Нам только клячи не хватало! — проворчал Цемах.
Я вдруг представил, как наша лошадь идет по длинному больничному коридору, как цокают ее копыта, как распахиваются двери, и люди смотрят на нее как на волшебного исцелителя, только Цемах один стоит с недовольным видом и слышит не цокот, а рев самолета и грохот бомб, падавших на узкую фуру, в которой он удирал из своей Польши.
— Кто прощается с женой, кто с детьми и внуками, а кто с лошадью, — сказал Иосиф. — Завещаю тебе ее, — добавил он. — Мы тут с реб Рахмиэлом составили для тебя бумагу.
— Все чин чинарем, — произнес старик с немытыми ногами. — Завещание составлено по всем правилам и скреплено подписями и гербовой печатью. Сейчас я его тебе вручу.
Он слез с койки, сунул ноги в порванные шлепанцы и, шаркая ими, засеменил в угол к Иосифу.
— Вот! — реб Рахмиэл извлек из-под Иосифовой подушки лист и с какой-то напыщенностью принялся читать: «В случае моей смерти завещаю все свое движимое и недвижимое имущество внуку…»
— Реб Рахмиэл — ученый человек, — попытался сгладить впечатление от прочитанного могильщик. — Он в молодости самого Ротшильда видел. Не во сне, а наяву.
Я не мог взять в толк, какое отношение имеет барон Ротшильд к завещанию, где я почему-то назван Иосифовым внуком. Одно дело врать в жизни, другое на бумаге. Я, конечно, многим обязан могильщику, но дедом он мне никогда не приходился.
— Твоя бабушка вполне могла стать моей женой, — сказал мой опекун после томительной паузы.
Лист дрожал у меня в руке, и я не знал, куда деваться от этой дрожи.
— Ты мой внук, Даниил. Самый что ни на есть настоящий. Такие вот делишки.
— Все мы дети одной матери, — вставил реб Рахмиэл, удостоившийся в молодости чести лицезреть самого барона Ротшильда.
— Подойди поближе, Даниил!
Я подошел.
— Нагнись, — велел могильщик.
Я нагнулся.
— Если тебе не противно, поцелуй меня.
Я коснулся губами его небритого, пахнущего щетиной и хворью лица, и у меня из глаз брызнули слезы.
— Чего ты плачешь, душа моя? Тебе стыдно видеть такого Иосифа? Болтливого, расквашенного, как коровья лепешка? И мне стыдно…
— С ума можно сойти! Можно сойти с ума! — завопил Цемах. — Когда кончится этот бедлам с этими поцелуями, лошадьми и снами?! Сестра! Сестра! — заколотил он в стену.
— Ступай, Даниил, — спокойно произнес Иосиф. — Передай всем от меня последний поклон. Сходи к Хаиму, пусть он за меня помолится, за грешника.
— Хорошо, — сказал я.
— И еще — отвези туда деревяшку. Она у доктора. Он тебе ее отдаст. Помой ее хорошенько и посади рядом с могилой моих детей и Двойре. Может быть, она привьется и зазеленеет. Не забудь.
— Не забуду, — сказал я.
— Этот горлопан, — Иосиф показал на Цемаха, — клянется, что у них был президент, так его сердце зарыто в одном городе, а голова в другом.
— Пилсудский, — сказал реб Рахмиэл и добавил по-польски: — Пся крев.
— Пусть хоть моя культя вернется на родину. Ступай, Даниил, и не забудь.
— Я позабочусь о нем, — сказал Рахмиэл. — Утри слезы. Человек и за один прожитый день должен сказать создателю спасибо. А реб Иосиф прожил не один день и даже не одну тысячу дней.
— Ну уж спасибо он от меня не дождется. Это он мне должен сказать спасибо. Он. За то, что столько лет я сравнивал с землей свою тоску и его бессилие.
«Его курица», вспомнил я верзилу, и у меня защемило сердце. Я уносил на губах ледяной обжигающий привкус смерти, и, как ни кусал их, он не исчезал. Неужели мы попрощались с Иосифом навсегда? Неужели он больше не вернется туда, к себе, хотя бы на день, хотя бы на час? Почему судьба так немилостива к нему? Почему лишила его последней радости, какая может быть у человека — радости лечь рядом со своими близкими на маленьком клочке земли под этим огромным и таким маленьким небом?
— Ну что, погостили? — услышал я за спиной мягкий голос доктора и обернулся.
— Погостил. Я хотел бы его забрать отсюда.
— В каком смысле?
— Я одолжу сани, запрягу лошадь и приеду за ним.
— Можете не успеть, — сказал доктор. — Дела его плохи. Трупы у нас выдают во все дни недели, но больше двух суток мы их не держим.
— Тогда верните мне его деревяшку.
— А зачем она вам? У Бас, слава богу, обе ноги целы.
— Он просил посадить ее рядом с могилой своих близких. Может, она зазеленеет.
— Мистика какая-то, — воскликнул доктор, и его уши еще больше порозовели. — Где это слыхано, чтобы простой чурбан зазеленел? Чудес на свете не бывает.
— Во что же тогда верить?
— В работу, — сказал доктор. — Все остальное — вера для бездельников и шарлатанов. Спуститесь на первый этаж, найдете кастеляншу, она вам отдаст тулуп и деревяшку. Тут никакой ошибки нет. Неделя — крайний срок.
Боже праведный, какой непосильной ношей бывает самый обыкновенный тулуп! Если бы мне пришлось взвалить на плечи мешок с камнями и тащить через весь город к вокзалу, мне было бы легче. Казалось, я тащу не тулуп, а самого Иосифа — так пахло от потрескавшейся овчины живым могильщиком, его потом, его кашлем, его тоской и нежностью. К тому же в тулуп, как ребенок, была завернута деревяшка — не понесешь же ее в открытую, под любопытными взглядами, хотя ничего зазорного в такой культе нет — мало ли на свете калек и увечных.
До самого дома я не мог примириться с мыслью, что через неделю, а то и раньше, какой-то старик с тощими немытыми ногами проводит в последний путь того, кто щедро дарил мне приют и пищу.
Я почему-то вспомнил лето, вспомнил, как Иосиф стоит по грудь в кладбищенской траве и точит косу, и звук у косы такой щемящий и чистый, точно у птицы. Могильщик точит и слушает, и я слушаю, и сам господь бог приоткрывает полог неба, чтобы увидеть и услышать. Таким я и запомню его: с оселком в руке, посреди высокой травы, скрывавшей его боль и деревяшку, его выгоревшие на солнце штаны и подкрадывающуюся беду.
В хате я вдруг обмяк, бросил на Иосифову кровать тулуп, и вынырнувший бог весть откуда Авигдор подошел, развернул его, вынул культю, примерил к своей здоровой ноге и, печально улыбаясь, пробормотал что-то насчет смерти: мол, добрый человек был могильщик Иосиф, царствие ему небесное!
Затем он прислонил к стене деревяшку и, улыбаясь, надел Иосифов тулуп.
— Возьмите его, — сказал я. — И кур переловите!
Глухонемой подошел к осколку зеркала, висевшему на голой стене, посмотрелся в него и радостно захлопал себя по бокам: Иосифов тулуп был ему впору.
Пусть носит, подумал я.
— Хм, хм, — забормотал Авигдор и показал рукой на окно.
— Идите, идите, — сказал я, — Соре-Брохе, видно, уже заждалась.
Но глухонемой не унимался. Он подошел к окну, забарабанил по нему пальцами, оглядываясь и пытаясь обратить мое внимание.
— Что там такое? — спросил я.
Авигдор улыбался, как захмелевший сват на свадьбе. Улыбка не вязалась с тулупом и нашей хатой, где улыбаться было просто грешно: попробуй улыбнись, когда на столе покойник, и все вопиет о горе.
— Хм, хм, — задыхался глухонемой, силясь что-то мне объяснить. Пришибленный моей недогадливостью, он схватил меня за рукав и поволок к окну.
В окне я увидел Юдифь.
Она шла, держа в руке большую коробку, перевязанную бечевкой, то и дело спотыкаясь о наледь, и я сломя голову бросился во двор, чтобы не дать ей войти в хату.
— Почему у тебя так скользко? — спросила Юдифь, но в ее голосе совсем не слышалось упрека.
— Всюду скользко, — сказал я. — Зима.
— Что же, так и торчать мне посреди дороги? — надула она губы. — Если бы знала, ни за что бы не пришла. Сейчас же пойди и принеси соли. Наш дворник всегда посыпает солью тротуар.
— А у меня ее не хватит, — улыбнулся я.
— Принеси сколько есть, — сказала Юдифь. — Или возьми меня на руки. Ты же сильный.
— Лучше я сбегаю за солью, — сказал я, польщенный словами о моей силе, и шмыгнул обратно в избу.
Вскоре я вернулся с деревянной солонкой.
— Сыпь! — приказала Юдифь.
Я набрал щепотку слежавшейся потемневшей, как табак, соли и хотел было рассыпать, но Юдифь задержала мою руку.
— Я обманула тебя, — призналась она. — Совсем не скользко. Я просто хотела убедиться, послушный ты или нет.
Из окна на улицу поглядывал Авигдор. От его поглядывания, от близости Юдифь и нелепой солонки, похожей на синагогальную кружку для пожертвований, некуда было деться, и в горле, под кадыком, застревал комок, какой всегда застревает у меня при сильном волнении. Я и думать не думал, гадать не гадал о такой радости. Господь бог явил мне в этот час свою милость. Он прислал Юдифь, чтобы я не смел сомневаться в его чудотворном могуществе, чтобы знал, что рядом с горем, самым великим и неизбежным, ходит то, от чего душа отделяется от плоти и радостно парит над миром.
— Боже, какая ветхая солонка! — воскликнула Юдифь. — Ей, наверно, тысячи лет.
— Иосиф перед войной купил, — сказал я.
— Перед какой войной?
— Перед той… с кайзером, — ответил я. — Только ради бога дальше не ходите.
— Почему? — она вдруг перехватила взгляд Авигдора в окне. — Он все равно нас заметил. Я хочу познакомиться с настоящим могильщиком. Как у Шекспира.
— Как у кого? — дрогнул я.
— Как в «Гамлете», — сказала Юдифь.
— Это Авигдор, — сказал я. — Глухонемой!
— Глухонемой? Фантастика! — прощебетала Юдифь.
— Там не очень чисто, — выдохнул я.
— И прекрасно! — она сунула мне коробку. — У нас в доме такая чистота, что с души воротит.
— Я был в городе, не успел прибрать, — попытался я оправдаться, косясь на коробку и гадая, что в ней.
— Приберем вместе. Дома не разрешают. Но ты, надеюсь, разрешишь?
— Да я сам приберу.
— Подметем, полы помоем и будет чисто, — сказала Юдифь. — Главное, чтобы тут было чисто, — она прикоснулась варежкой к своему сердцу. — Там у тебя чисто?
— Не знаю, — пожал я плечами.
— А я войду и посмотрю.
— Куда? — остолбенел я.
— В сердце, — сказала Юдифь. — Я такая. Я все могу.
Мы вошли в избу. Юдифь забрала у меня таинственную коробку, поставила ее на стол, сняла шапочку, откинула назад волосы и глазами улыбнулась Авигдору. Тот ответил ей такой же улыбкой и грузно зашагал к выходу.
— Куда вы? — всполошилась Юдифь, когда глухонемой взялся за дверную ручку. — Останови его, Даниил. Пусть посидит с нами.
Я догнал Авигдора и усадил за стол, рядом с Юдифь, где стояла перевязанная бечевкой коробка и большой водяной лилией желтела шапочка.
— Что в коробке? — подзадорила меня Юдифь.
— Все равно не угадаю.
— Что?
— Не знаю.
— У тебя совершенно нет фантазии. А еще Роден! Ну, что ты хотел бы иметь?
— Что бы я хотел иметь? Многое.
— Например.
— Маму… бабушку.
— Я спрашиваю про вещи, — тихо сказала Юдифь.
— А вещи мне не нужны.
Может, в коробке кисточки и краски?
— Я принесла тебе подарок, — торжественно объявила Юдифь и стала развязывать бечевку. — Ко дню рождения.
— Мой день рождения в мае, — сказал я, глядя на быстрые и нежные пальцы Юдифь.
— Замечательно! — сказала она, не спеша открывать коробку. — В мае столько цветов! И птицы поют. О чем они поют, ты знаешь?
— О весне, — сказал я.
— Нет, — сказал Юдифь. — Птицы всегда поют об одном и том же. Правда? — обратилась она к Авигдору.
И он закивал головой.
Он сидел за столом в Иосифовом тулупе и смотрел на нас из какой-то дальней дали, в которой он, молодой и красивый, все слышал: и пение птиц, и шум листвы, и осторожный пружинистый шаг зверя. В его глазах роились слова, выстраданные и точные, и в наступившей тишине каждое из них звучало ясно и предостерегающе. Весь его вид как бы говорил о быстротечности радости, длящейся не десять лет, а одну-две весны, от силы, потом замолкают птицы, опадает листва и зверь уходит умирать в чащу.
— Он что, от роду немой? — спросила Юдифь, раскрыв коробку.
— На него обвалилась балка, когда в местечке строили мебельную фабрику.
— Тогда он не забыл, о чем поют птицы. Вот твой подарок, — Юдифь вынула из коробки коньки и ботинки.
— Ну зачем вы? — только и выдавил я, ошеломленный.
Счастливый Авигдор осторожно погладил блестящую поверхность коньков и улыбнулся не блаженной улыбкой, а совсем по-другому, так, как улыбается человек, присутствующий при рождении еще одной — давно известной миру — тайны.
— Спасибо, — сказал я и опустил голову. Мне было хорошо и стыдно, и я не хотел, чтобы об этом знали другие — даже если они глухи и немы.
— Вам пора домой, Авигдор, — сказал я.
— Зачем ты его гонишь? Мне нравится сидеть с ним. Люди так редко молчат.
— Но он сегодня молчит по-особенному. Я все слышу.
— Что ты слышишь?
— Слышу, и все. Пойдемте, я лучше покажу вам наше кладбище.
Сидеть за столом становилось невмоготу.
— А я не утону в сугробах?
— Не утонете.
— Называй меня на «ты», — попросила Юдифь. — А то я себя чувствую моей мамой. А мама у меня важная и старая. Как твоя солонка. Я знаю: папа страдает, но я ему нисколько не сочувствую.
— От чего страдает?
— От чего? — Юдифь на минуту задумалась. — Просто он ее не любит. — Она встала от стола, нахлобучила шапочку.
Встал и Авигдор.
— Это длинная история, — промолвила она, когда мы все втроем вышли во двор. — Вкратце все выглядит так: папины деньги были на десять лет моложе маминых. Но раввин обвенчал их, и деньги отправились спать. Четыре первых года деньги рожали на свет деньги, потом родили меня.
Юдифь внезапно осеклась, как будто поперхнулась снегом.
Мы стояли и ждали, пока глухонемой Авигдор переловит в сарае кур, которые неистово кудахтали и тыкались в промерзшие стены.
От Юдифь исходило какое-то пряное благоухание, и у меня кружилась голова, как в детстве, на пасху, когда дед подносил мне чарку медовой настойки, и от нее вся изба кувыркалась в воздухе, словно голубь перевертыш.
Никого, говорила бабушка, не минует смерть, но никого не минует и любовь. Разве любовь, думал я, не похожа на пасху. Сидишь за столом, и все у тебя внутри переворачивается, не от хмеля, а от сладкой, почти блаженной причастности к празднику. Так и кажется, будто в тебе расцвела белая-белая яблоня, осыпающий цвет на твой стол, на твое вино и на всю необозримую землю.
— Я буду приходить к тебе каждый день, — сказала Юдифь.
— Приходи, — сказал я.
— Я буду учить тебя, — сказала Юдифь.
— Учи, — сказал я.