Свечи на ветру Канович Григорий
Говорил он по-литовски. А ему в отместку отвечали только по-еврейски.
Неужто Юдл-Юргис за двадцать лет забыл родной язык?
Кем бы ты в жизни ни стал — бургомистром, выкрестом, президентом — разве можно забыть язык, на котором убаюкивали тебя или на чем свет стоит ругали? Зря Юдл-Юргис так выхваляется.
— Вы только посмотрите на него, — мстительно пропел служка Хаим и перекинул через плечо свои башмаки. — Нацепил крест, болтает по-литовски и думает: я не я.
— Реб Хаим, — сказал я, пытаясь предотвратить пожар.
Но окурок, видно, все еще жег дряблую щеку служки.
— На груди у него крест, а в штанах-то… в штанах-то…
— Реб Хаим!
Оставили бы друг друга в покое, подумал я. Никому не сладко. Хаиму и Менделю Шварцу легче. У них хоть детей нет. Ни Владаса, ни Моникуте. А Юдл-Юргис — пусть он даже говорит по-турецки — весь там, за сосняком, со своими детьми, со своей женой, со своей собакой.
У каждого, подумал я, должно быть право выбирать свой крест и свою собаку.
— Он думает, я забыл, как мы у его папаши, Шмерла Цевьяна, выпивохи и водовоза, праздновали обряд обрезания, — не унимался Хаим.
— Господа! Господа! — взмолилась Сарра Ганценмюллер. Она еле волокла затекшие ноги. Тяжелый, невесть чем набитый рюкзак давил ее худые, почти подростковые плечи.
— Я ничего не забыл, — кипятился служка, купая в пыли свои многострадальные ноги. — Всех вас на моем веку обрезали. Всех. — И он торжествующе обвел рукой колонну.
— Положим, не всех, — сказал свадебный музыкант Лейзер и улыбнулся полуослепшими глазами.
— Тебя обрезали не у нас, а в Латвии, — согласился служка.
— Господа, — сгибаясь под ношей, промолвила Сарра Ганценмюллер. — Рядом ребенок.
Вильгельм в коротких штанишках, в чулках-гольфах, обнажавших его белые икры, беспечно вертел в руке палочку. Иногда он подбрасывал ее вверх и ловил, как подстреленную птицу.
— Рядом ребенок, — повторила Сарра. — И потом, разве сейчас время для таких разговоров?
— Может, и не время, — великодушно уступил служка Хаим. — Но кто, прошу прощения, обрезан, у того это, уважаемая, до гробовой доски.
Кто-то захихикал, и этот смех, несмелый и неуместный, почадил над колонной и потух.
— Послушайте, — сказал я Сарре Ганценмюллер.
— Что? — испугалась она.
— Вы женщина. Таскаете такую тяжесть. А у меня пустые руки. Дайте ваш рюкзак!
— Нет, нет, — отмахнулась от моей помощи жена немца-часовщика. — Ни в коем случае.
— Дайте, дайте, — подбодрил ее Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда. — Парень крепкий. Не надорвется.
— Это невозможно.
— Я не убегу, — пошутил я.
— Да, да, — согласилась Сарра, но рюкзак так и не дала.
Но почему? Кому, кому, а мне она вполне может доверить свои пожитки. Кто в тридцать девятом, когда они, сирые, усталые, чужие, перебрались через границу, задарма отдал им всю избу? У них тогда даже миски не было. Да что там миски — ложки деревянной! Ганс Ганценмюллер прихватил из Германии только лупу. Да еще щипцы. Да еще малолетнего сына, названного в честь кайзера Вильгельмом.
— Но почему? — не сдавался я.
Сарра Ганценмюллер была странной женщиной. Местечковые еврейки считали ее чокнутой. Нормальная баба, та и на базар ходит, и в синагогу, и просто рада из дома вырваться, чтобы часок-другой душу отвести. А эта в избе сиднем сидит, вяжет, книжечки читает или протирает оконные стекла. На базар сам немец ходит, ошалело торгуется, придирается ко всему — на него не угодишь — и приговаривает:
— Шайзе… Шудас. Дрек.
Только изредка, по воскресеньям, Сарра Ганценмюллер с сыном Вильгельмом гуляют по парку графа Огинского, где стоит бронзовый памятник. Эка невидаль — граф на лошади! Эка невидаль — деревья и замшелый пруд с водяными лилиями.
— Этот мешок… этот рюкзак… ну как бы это по-еврейски сказать?..
— Скажи по-немецки, мы поймем, — заверил ее Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда.
— Фатальный, — сказала Сарра.
— А что такое фатальный? — спросил я, пришибленный собственным невежеством.
— Кто взвалит его на плечи… у того… кайнмаль… не будет дома… тому всю жизнь кочевать… по дорогам… яволь… Как мы… Из Германии в Литву… Из Литвы еще куда-нибудь. А потом еще куда-нибудь. А потом еще… Так мне кажется… Их бин юберцайгт… яволь.
— Ерунда, — сказал я. — Мешок как мешок. Ничего особенного.
И все же у меня сжалось сердце.
Я представил себе, как Сарра Ганценмюллер, привыкшая сиднем сидеть в избе или гулять с сыном по парку графа Огинского, кочует по белу свету. Хочет остановиться и не может. Потому что не в силах сбросить мешок. Прирос к плечам не на день, не на два, навсегда, навеки.
Надо во что бы то ни стало забрать у нее рюкзак, подумал я. Никогда еще меня не захлестывало такое страстное желание что-то сделать, как в эту минуту, на этом проселке, по которому неведомо куда плетется эта безмолвная, эта бездомная, эта бездонная колонна.
Я глянул на спину Сарры Ганценмюллер и вздрогнул. В ярких лучах солнца чужеземный рюкзак, его крепкие ремни, его широкие карманы, добротный диковинный материал показались мне какими-то заклятыми, и желание испытать судьбу, взвалить его на плечи овладело мною с новой силой.
Если кому-то и суждено вечно бродить по дорогам, если кто и должен лишиться родного дома, то пусть этим бродягой, этим странником буду я. В конце концов разве что-нибудь изменится к худшему в моей жизни? Разве до сих пор у меня был дом?
— У тебя был дом, есть и будет, — сказала бабушка. — У вас у всех будет дом. Возьми у нее ношу. Я знаю, как тяжко бывает женщине таскать на своем горбу мешок с горем. Я таскала его всю жизнь. Возьми у нее ношу, Даниил!
— Сейчас, — сказал я и поравнялся с Саррой Ганценмюллер.
Сперва жена немца противилась, потом все же отдала мне рюкзак.
Я взвалил его на плечи и удивился: какой он легкий. Видно, чужое горе не давит.
— Чтобы почувствовать чужое горе, — сказала бабушка, — надо с ним не одну версту прошагать.
Сколько верст осталось мне прошагать с рюкзаком Сарры Ганценмюллер?
Сколько?
Проселку не было ни конца, ни края. Он то обрывался, то снова стелился под ноги.
Юдл-Юргис подавленно поглядывал на сосняк: чем дальше, тем он становился реже. За поворотом простиралось ржаное поле. Далеко ли по нему убежишь? Пуля догонит тебя среди колосьев, и ты упадешь навзничь, и только мыши-полевки устроят по тебе поминки.
Над Менделем Шварцем, гончаром и знатоком талмуда, кружилась муха. Он отгонял ее заскорузлой ладонью, но муха не улетала. Что ей от него надо? Жужжала бы себе над ухом Юдла-Юргиса или служки Хаима. Почему она кружится именно над ним?
Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда, глазел на ее слюдяные крылышки и под их жужжание что-то трудно вспоминал. Может, недоеденный в миске суп, может, оконную раму, а может, такое, о чем и вслух-то сказать страшно.
— Никогда бы не поверил, — сказал служка Хаим, следя за полетом мухи.
— Чему? — отозвался Мендель Шварц.
— Что буду завидовать мухе.
— А что ей завидовать?
— Она может полететь назад, — сказал служка. — А мы с тобой, Мендель, не можем.
Так он и шел с башмаками, перекинутыми через плечо. Черная луна ермолки обрамляла его голову. После смерти моего опекуна Иосифа я встречался с Хаимом один-единственный раз — на выборах.
— Коммунисты — богохульники, но синагогу не закрыли. И потому я за них голосую, — сказал Хаим. — Голосовать — это не молиться.
Где-то в стороне от проселка оставались городки и усадьбы. Конвоиры ухитрялись обогнуть их, словно чего-то стыдились.
Было время, когда меня с миром связывала одна дорога: от кладбища до местечка и от местечка до кладбища. Ничего особенного на ней не происходило. Ну что может произойти на дороге мертвых? Родственники плачут, покойник молчит.
В сороковом дорога мертвых ожила. По ней весело грохотали краснозвездные танки.
Я выходил на обочину, провожал их взглядом и однажды даже притронулся к гусеницам. Следы их напоминали таинственные письмена.
Было время…
А сейчас… Сейчас я вдруг обнаружил, что дорог множество, и это открытие только опечалило меня.
Неужто, подумал я, по всем весям Литвы бредут такие же колонны?
Если верить Сарре Ганценмюллер, такие колонны движутся по всей земле.
Ну, это она хватила через край!
Дорог на свете много, но где же взять для них столько евреев?
Солнце палило немилосердно, а небо скупилось на дождь. Оно приберегло его для других: мы не были достойны такой милости.
Рыжий Валюс судорожно глотал слюну.
Устали и остальные конвоиры.
На пятом часу пути мы, как сказал служка Хаим, расположились станом при водах.
Внизу, под обрывом, по-голубиному ворковала река, и от этого воркованья клонило ко сну.
— Стой! — скомандовал Рыжий. Он разулся, спустился с обрыва и забрел в воду. Плавники его галифе плескались на речной глади.
Валюс стоял в воде и смотрел на течение. Что он там видел? Наверно, нас… Юдл-Юргиса… Меня… Сарру Ганценмюллер. А может, орган, и тесный местечковый костел, и ксендза Вайткуса, с которым ему так не хотелось встретиться.
То ли от усталости, то ли от возникших в прозрачной речной воде видений лицо Рыжего смягчилось. Оно не казалось таким злым и угрюмым, как прежде. Валюс зачерпнул пригоршню воды и смыл с лица дорожную пыль. Капли сверкали у глаз, как слезы.
Плачет ли он когда-нибудь, подумал я. Должно быть, плачет. А тот, кто способен заплакать, не совсем пропащий человек. Если что-то и роднит всех на белом свете, так это слезы. Не слова, не мысли, а слезы…
— Можете попить и помыться, — сказал Рыжий.
И все бросились к воде.
— А ты чего? — спросил наш местечковый полицейский у свадебного музыканта Лейзера. — Не хочешь?
— Огород зарос чертополохом.
— Опять ты мудришь, старик? Какой огород?
— Поливай — не поливай, все равно ничего не вырастет.
— А раньше что, росло? — полюбопытствовал Туткус. Свадебный музыкант Лейзер занимал его полицейское воображение. Он питал к старику нечто вроде симпатии и даже опекал его.
— Росло, господин полицейский.
— Что?
— Всякое.
— Редиска, капуста, морковь? — рассмеялся Туткус.
— Чего не высаживал, того не высаживал, — серьезно ответил свадебный музыкант.
— А что ты высаживал, старик?
— Любовь, — сказал Лейзер.
— Любовь?
— Кто высаживает любовь, кто ненависть, а кто, господин полицейский, сдает свой надел в аренду.
— Кому?
— Кому выгодно.
— А кому выгодно?
— Сейчас выгодно немцу, — сказал свадебный музыкант Лейзер. Он лез на рожон, дразнил Туткуса и ждал, когда тот выйдет из себя, разъярится, бросится к нему и выстрелит. Но наш местечковый полицейский и не думал возмущаться. При каждом слове свадебного музыканта Лейзера он причмокивал языком или мотал мокрой от удивления и пота головой.
— Марш пить! — приказал старику Туткус.
Но свадебный музыкант Лейзер не двигался.
— Я скажу вам спасибо, господин полицейский.
— Опять ты за свое! Мы никого не убиваем. Мы — конвой. Понимаешь — конвой… Охрана… Стража… Отведем вас куда следует и — по домам. Марш пить!
Свадебный музыкант Лейзер вроде бы послушался Туткуса. Он зашагал к речке, спустился по глинистому склону к воде, но пить не стал.
Постоял на берегу, нагнулся и выпустил из рук, как голубя, скрипку.
Скрипка-голубь села на воду, судорожно завертелась на волне и медленно поплыла вниз по течению.
Утолившие жажду евреи пялили на нее воспаленные от пыли и страха глаза, но никому не пришло в голову выловить ее. Глупо рисковать головой из-за какой-то рухляди. Пусть себе плывет.
Какой-нибудь пастушок заметит ее, запутавшуюся в прибрежных зарослях, вытащит на берег, откроет футляр, возьмет намокший смычок, высушит его на солнце и попробует извлечь из нее звук.
Так и вижу, как стоит он, веснушчатый, простоволосый, в льняной рубахе, и пиликает, и стадо слушает его и трется теплыми боками о ракиты. Так и слышу щемящий звук, плывущий над вечереющей поляной, над воркующей по-голубиному рекой, над хуторами, подернутыми сизой домовитой дымкой.
Звук нарастает, усиливается, сливается с другими и — о, чудо! — рождается мелодия.
Пастушок играет посреди Литвы еврейскую плясовую, ибо только ее и помнят смычок и струны.
И фрейлехс, искрометный, пламенный фрейлехс звучит в вечернем сумраке, над землей, где не осталось ни одного еврея.
Хана вам!
Хана!
И вашим скрипкам хана!
Течение относило скрипку все дальше и дальше.
Свадебный музыкант Лейзер смотрел на реку, и от его взгляда у меня сводило дыхание.
— Что вы наделали? — осудил я его.
— А что я наделал? Узника освободил.
— Какого узника?
— Она столько лет провела в заключении. Разве футляр — не карцер? Смотри! Смотри! — восторженно произнес Лейзер.
Я снова глянул на течение.
— Как она радуется! Как она пляшет!
— Зря ты ее, Лейзер, выкинул, — пожурил свадебного музыканта Хаим.
— Я ее не выкинул. Я ее отпустил, — сказал Лейзер.
— Как же ты теперь сыграешь на Данииловой свадьбе, — служка толкнул меня локтем в бок.
— Не будет свадеб, — сказал Лейзер.
— Будут.
— Кончились наши свадьбы, — сказал свадебный музыкант Лейзер.
— Во все времена… ты только вспомни… в самые тяжелые… при царях и фараонах всегда оставалась одна пара…
— Дураков?
— Сам ты дурак… Один еврей и одна еврейка… Надо уповать на господа нашего… Крепкой рукой и высокою мышцею он нам поможет!..
Я и не заметил, как на берегу, прямо напротив Валюса, вырос мужик в закатанныхдо щиколоток холщовых штанах и в такой же, черной от пота, рубахе. Был он приземист и широкоплеч, и от его походки веяло спокойствием и силой. Сквозь редкие волосы просвечивала плешь — скошенный временем островок.
Держа в руке косу, он неторопливо спустился с косогора и забрел в воду.
— Тебе чего, отец? — окликнул его Валюс.
— Ничего.
— Другого места не нашел? — проворчал Рыжий.
— А тут все места хороши, — ответил мужик и исподлобья оглядел рассыпавшуюся по берегу колонну.
— Проваливай, отец, проваливай!
— Сено горит, — вдруг сказал мужик. Он выбрался на берег, и из его закатанных штанин по коротким сильным ногам, как по стволу клена, стекала зеленая сладостно-прохладная вода. — Давно такого сена не было… На два года хватит, — добавил косарь. — Боюсь только — один не справлюсь… Балис, деверь мой, слег… горячка у него… кого-нибудь мне бы в подмогу…
— Бог поможет, — сказал Валюс.
— Кроме бога, еще бы парочку… Эвон сколько рук… Я в долгу не останусь… Сена жалко. А косы у меня найдутся…
— Где ты, отец, видел, чтобы евреи сено косили?
— Были бы руки — научить всегда можно, — не оставлял надежду мужик.
— Поздно их учить, — заметил Рыжий и припугнул его автоматом. — Иди, иди!
Мужик не стал перечить, поднял косу и зашагал прочь.
Это я и раньше слышал: не умеем пахать, не умеем сеять, не умеем косить. Умеем только торговать и обманывать.
А я бы показал.
Я бы клал прокос за прокосом, только коса звенела бы, да трава поверженная ложилась бы к ногам.
И никакой награды не требовал бы — только бы слушать звон косы, только бы вдыхать аромат свеже-скошенного сена, только бы чувствовать, как ломит спину, только бы завалиться после покоса в избу, опрокинуть бы жбан парного молока, чтобы текло оно в меня блаженной ласковой струйкой.
А потом…
А потом спать и видеть сны. Тихие и душистые, как трава.
Сны, они тоже пахнут.
В детстве мои сны пахли корицей.
Я просыпался и обнюхивал подушку.
А еще они пахли липовым медом.
А еще Юдифь, ее густыми, как роща, волосами. От них веяло и медом, и корицей вместе.
Мост через реку был разрушен немецкими бомбами, и нам ничего не оставалось другого, как переправляться на пароме.
Рыжий Валюс долго искал паромщика, пока наконец на хуторе, нависшем над берегом, как ласточкино гнездо, не откопал его, заспанного, с длинными, как весла, руками, торчащими из рукавов давно не стиранной рубахи и как бы все время норовившими что-то поднять с земли — то ли ягоду, то ли щепку, то ли — если подвалит такое счастье — оброненную денежку.
— Народу-то сколько, господи, — деланно удивился паромщик и оглядел колонну. — Человек пятьсот, не меньше.
Валюс не был склонен вести разговор. Он жевал тощий шматок окорока, раздобытый, видать, на том же хуторе, и зубы его, отвыкшие в тюрьме от мяса, скрежетали от борьбы и злости.
Паромщик, казалось, еще раз пересчитал конвоиров и, радостно-знобко потирая руки, спросил:
— Платить-то кто будет? Ты или каждый в отдельности?
— За что?
— За перевоз.
Кус попал Рыжему во второе, щепетильное, горло, зрачки его расширились, он стыдливо и надрывно закашлялся, и Туткус поспешил прийти ему на помощь — заколошматил жирным кулаком промеж лопаток.
Пока Туткус колошматил Валюса, паромщик поправил сползшие на лоб патлы, высморкался и громко — чтобы все слышали — сказал:
— Кроме настоятеля, я никого еще за так не перевозил.
У него была странная манера говорить. Он откусывал слова и выплевывал, как семечки, а потом обнесенным белесой пленкой ноздреватым, талым языком облизывал недобрые губы.
Была в нем еще одна странность: скажет слово и оглянется назад, на хутор, словно боится погони. Но вокруг не было ни живой души — петух не пропоет, собака не залает.
— Кончай базар, — устало бросил паромщику Валюс. Рыжий был бледен, глаза малодушно слезились, а на лбу вздулась изжелта-сизая вена. Кашель его совсем доконал.
— Платить-то кто будет?
— Никто, — честно признался Валюс.
— Думаешь, у тебя в руке цацка, ты и хозяин… Может, у меня их целых две — цацки-то… Надобно по-братски… поровну… чтобы, как говорится, по справедливости… без ущерба…
— Что по справедливости?
Медлительность паромщика бесила Рыжего. Особенно раздражало и беспокоило его это оглядывание назад, на хутор. Места незнакомые, глухие, всякое может случиться.
— Нехорошо, когда у одних фиш, а у других шиш, — продолжал паромщик. Он, похоже, и не собирался пустить паром, стоял и тер бельмо на глазу.
Бельмо сочилось, как рана.
— Наскребете на корову — перевезу. Не наскребете — топайте в обход… шестнадцать верст с лишком…
— Ладно, — пообещал Валюс. — Наскребем. Для хорошего человека не жалко.
— На хвост-то?
— На хвост и на вымя.
Валюс хитрит, подумал я. А вдруг действительно брызнет из кустов или с чердака. Пуле не растолкуешь, где еврей, а где его стражник…
— Река тут глубокая, — ни с того ни с сего протянул паромщик. — Шесть с половиной метров.
— Никак утопить нас собираешься? — невесело пошутил Валюс и пристально посмотрел на хуторянина. Тот выдержал его взгляд и с хмельным бесстыдством ответил:
— Такие, хе-хе, не тонут.
Он вдруг захлопал себя по полотняным штанам и скорбно воскликнул:
— Ключ-то от парома… на хуторе остался… За дурной головой и ногам покоя нет…
Рыжий Валюс подозвал Туткуса и что-то шепнул ему на ухо.
— Понял, — ответил наш местечковый полицейский.
Что он понял? Почему паромщик сразу не прихватил с собой ключ? Забыл с похмелья?
Он появился так же незаметно, как и исчез.
— Сперва бабы с ребятишками, потом мужчины, — распорядился паромщик. Он вытащил из кармана ключ и, целясь им в чью-то голову, добавил: — Не толкаться! Без паники… Всех переправим, никого не оставим.
— Проходите! Проходите! — торопил Рыжий. Намеки и смутные угрозы паромщика, видать, подействовали и на него. Теперь он то и дело оборачивался и вглядывался в маячивший на косогоре хутор, как будто пытался выследить кого-то или опередить.
— У меня ни гроша, — испуганно промолвила Сарра Ганценмюллер. — Вы мне не одолжите?
— Зачем? — отозвался служка Хаим.
— Я еще ни разу в жизни не ездила без билета, — объяснила жена немца-часовщика.
— А у меня никогда денег не было, — сказал Хаим. — Не было и не будет, ибо от них все десять тысяч несчастий: богохульство, головная боль, войны.