Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов Пастернак Борис

Этого ты не смел сказать, не смел отказаться, на это не смел посягнуть.

* * *

(Аля: «Мама, это Вам, наверное…»)

А ВДРУГ – МНЕ?

Тогда, Борис, сияю во всё лицо.

Продолжение

<кон. мая 1933 г.>

<Запись перед наброском:>

(Начало в желтой записной книжечке)

– Зачем с Высокой Болезни снял посвящение? Где мой акростих?

* * *

Здесь верстовое тирэ, Борис. Я это должна была сказать а ты это сейчас должен забыть, чтобы спокойно, с радостью читать меня дальше.

Последнее живое свидетельство о тебе: один из советских писателей, видевший тебя где-то на трамвае с борщом. Я закрыла (мысленно), внешне же опустила глаза и увидела твои над красным морем свеклы, загнанным в судок. (М.б. всё – вранье? Писатели, как знаешь, врут: прозаики. Мы же – свято даже peinlich [167] <вариант: даже klein-lich[168]> правдивы.)

Больше о тебе ничего не знаю.

(Какие жестокие стихи Жене «заведи разговор по-альпийски», это мне, до зубов вооруженному, можно так говорить, а не брошенной женщине, у которой ничего нет, кроме слёз. Изуверски-мужские стихи. Так журавль угощает лисицу или лисица журавля, ты попеременно оба со своими блюдами озер и озговыми ущельями гор…)

Не знаю, как Женя, я в этих стихах действительно – впервые – увидела тебя «по-другому». Это себе (или мне из всех одной – мне) можно говорить такое: взлети над своей бедой – и пой. А если человек не умеет петь? Если эта беда (гора, все Альпы – весь твой тот Кавказ) на нем??

Но м.б. всё это уже древняя история. Пусть. Не забудь, что в стихах всё – вечно, в состоянии вечной жизни, т. е. действенности. Непрерывности действия свершающегося. На то и стихи.

Но – дальше <вариант: минуем>.

* * *

О себе вкратце. Очень мало пишу стихов, очень много прозы, русской и французской. Могла бы быть первым поэтом Франции – у них только Valry, а тот – нищий, но… всё это окажется после моей смерти, я как всегда вне круга, одна, в семье, с случайными людьми, не могущими знать цены тому, что я делаю (NB! Я не про семью говорю). С – в лучшем случае – «любителями». Мне нужен – знаток. Не могу я, Борис, после 20 лет деятельности ходить по редакциям, предлагая рукопись. Я этого и в 16 лет не делала. И еще менее могу, еще более не могу объяснять в прозе, кто я: известная (??) русская писательница и т. д.

Вот и сижу как филин над своими филинятами. А они – растут.

О своих, вкратце: С. целиком живет – чем знаешь, и мне предстоит беда, пока что прячу голову под крыло быта, намеренно отвожу глаза от неминуемого, ибо я – нет, и главное – из-за Мура. Аля (19 лет) чудно, изумительно рисует и работает гравюру и литографию. Но сбыта, как у моих французских вещей – тоже нет, ибо видят только «знакомые» – и хвалят, конечно.

Мур (1-го февраля, в полдень, исполнилось 8 лет). С виду, да и разумом, да и неразумом – 13, обскакав всё: и рост, и ум, и глупость (у каждого возраста – своя, у меня, никогда не имевшей возраста, всегда была только своя собственная, однородная <пропуск одного слова>) – ровно на пятилетие. Не лирик. Активист. Вся моя страстность, перенесенная в действие. Рву из рук газеты. Мне верит, но любит и делает – свое. Таким, впрочем, был с рождения. Мне он бесконечно – темпом – нравится. Вообще дом разделен на С. + Аля, Мур + я. Внешне – живая я, только красивее, вернее уместнее, ибо – мальчик. Очень красив, но красота еще заслонена своеобразием – образием.

Очень труден – страстностью. Невоздержанность (словесная) моя. Чуть что: «Вы – гадина, гадиной родились, гадиной и остались». И я, ничуть не сердясь: – Всё что угодно, только не гадина, п.ч. гадина, змея: жирная, а я, Мур, худая и ходячая, ноговая.

Он: – Сноговая. И через минуту, щекой к руке: – Я очень извиняюсь, что я Вас назвал гадиной, Вы, конечно, не гадина, – совсем не похожи – это мой рот сам сказал. Но почему Вы мне не позволяете прилизывать бакер-стритом? (Помешан на рекламе и, главное, на «современных» мужских прическах: все волосы назад и прилизаны так, что (моим) вискам больно, – ходят без шляпы, ибо сплошное жирное сало.) Кстати, умоляет меня красить волосы.

Я, Борис, сильно поседела, чем очень смущаю моих (на 20 лет старших) «современниц», сплошь – черных, рыжих, русых, без ни одной седой ниточки.

Каждым моим седым волосом указываю на их возраст.

– А ведь любят серых кошек. И волки красивые. И серебро.

* * *

Фраза о стихах.

Письмо 192

12 февраля 1934 г.

Пастернак – Цветаевой

Марина, спасибо. Страшно большая радость. Закрытые письма заводят страшно далеко. Пишу и конца не вижу. Ты права во всех своих недоуменьях, и я радуюсь им. На днях отправлю тебе закрытое. Открытку пишу себе в успокоенье: жить не дает мысль, что ответ тебе еще не в пути. За эти годы жизнь моя хотя и облегчилась душевно и я не знаю нужды, но до совершенной непосильности расширился круг забот, непосредственно на мне лежащих. Близких людей и судеб стало так много, что просто не знаю, как будет дальше. Итак, о главном. Целый год пробовал писать прозу, и ничего, кроме фабулы, оставшейся временно в голове, не получилось. Это меня не пугает. Судьба попытки мне ясна, эта неудача меня политически воспитала. Говорю о неудаче внутренней и субъективной, п.ч. никому ничего не показывал. Большую роль в жизни последних 3-х лет играла Грузия. У меня там много друзей. У них два-три отличных поэта и – в потенции – вообще замечательная поэзия. Перевожу их по подстрочникам, книгу назову «Книгой переложений». Был при смерти Нейгауз, год пролежал в больнице (полиневрит), теперь дома, но долго не сможет играть, если и сможет когда-нибудь. Всю зиму болели дети: корью, скарлатиной, вет<ряной> оспой и пр. Работаю урывками. Привет всем твоим!!

Письмо 193

13 февраля 1934 г.

Пастернак – Цветаевой

Дорогая Марина, прости, я знаю, как неприятно получать открытки, точно они еще менее письма, нежели полное их отсутствие (молчанье). Но честное слово, я не вру и не конспирирую, говоря, что закрытые неведомо куда заводят. Я начал тебе два письма, и они разрастаются в трактаты. Их не будет, п.ч. это та мера многословья, которая равносильна взаимному мучительству. Пиши и ты мне открытки, чтобы не было неравенства. Кругом все больны, и мне месяц-другой придется страшно гнать работу, чтобы оправдать себя и моих многочисленных своих <все три слова обведены рамкой>. Но потом м.б. станет немного легче и я буду тебе больше писать. Главное, что мы снова в совместном разговоре, мне просто не верится! На похоронах Б<елого> было меньше народу, чем того ждали П<ильняк> и я. Мы были в пох<оронной> комиссии, и я все это переживал с кровной деловитостью старух в семьях, где покойник (кто был, кого не было, сколько было цветов и пр. и пр.). В заметке моего только две-три деловых вставки, и то не в моих выраженьях. И мне и П<ильняку> не до содержанья было: надо было задать тон всей последующей музыке, т. е. судьбе вдовы, произведений, самих даже похорон и пр. Подбор имен был не только не мой, но мне наперекор. Пруст у меня в родном мне ряду между Толстым и Рильке. Белый в ярком, но мне далеком. Будь здорова.

Письмо 194

<ок. 16 марта 1934 г.>

Пастернак – Цветаевой

Дорогая Марина! Я совсем не согласен с твоим предложеньем не считаться письмами, и если до сих пор не поблагодарил тебя за письмо, то только оттого, что все надеялся в закрытом передать тебе: 1) свое восхищенье Муром (какой наполеонид, что за прелесть мальчик, спасибо!) 2) свой ужас перед трудностями вашей жизни. И в закрытом я, к твоему негодованью, м.б. робко бы предположил, что ты слишком горяча и, наверное, несправедлива. Но, нимало в этом не служа примером общей здешней жизни, лично у меня этот год сложился очень трудно. Я писал тебе о болезнях и пр. Последние недели сильно продвинулась вперед работа по сооруженью метрополитена как раз под нашим домом. Двухэтажный флигель стал маленькой частностью очень сложной конструкции, обнявшей его снизу, с боков и отчасти даже сверху. Меня удивляет, что эта развалина, всегда вздрагивавшая от пробега трамв<айных> вагонов, еще не расселась и не рухнула. Очевидно, надо переезжать, но пока некуда. Обещают помочь в союзе пис<ателей>, и вообще мне жаловаться нечего, но вот чем занят тот плацдарм, с которого я должен был бы расположить свое письмо тебе. Благодарю тебя без счета за все твои мысли и за рассказ о себе. На днях опять в открытке скажу, в цепи каких уравнений находится мое задолженное письмо к тебе. Будь здорова.

Твой Б.

Письмо 195

5 октября 1934 г.

Пастернак – Цветаевой

Дорогая Марина! Первого октября я приехал в город. Мне грустно и хочется написать тебе.

Только в состоянии инерции я не чувствую беспомощности, когда, не думая о себе, не думаю и о тебе. Комната мне обо мне» напомнила. Ах, если бы мы жили в одном городе! До чего мы были бы друг другу в помощь!

Надо зарабатывать и работать, надо за что-то садиться, и я знаю, за что: за прозу, которую я начал в позапрошлом году и бросил, а теперь летом возобновил. Но какое это несчастное заблужденье! Сколько тут превращений, переходов одного в другое, как я дал обмануть себя, куда забрел!

24 октября

Так я начал тебе однажды по приезде, перед тем как приняться за работу, от неверья в нее. Теперь мне стыдно этой ненужной и предосудительной нервности.

Дело проще, надо переписываться, хотя бы по два, по три раза в год. Чаще я не умею, а неотвеченными письмами твоими болею.

Напиши мне о своих, о Сергее Яковлевиче, о Муре и Але. О себе тебе еще труднее будет писать, чем мне. Ведь это томы и томы, хуже всякой прозы. Чтобы не вышло недоразуменья: в такое положенье попал бы каждый из наших близких, если бы ему предложили о себе говорить, а я тебя о них спрашиваю. Мы это они, никакой разницы. Оттого люди, ради которых я живу, не замечают, что я люблю их. Тождество ведь не занимает места в пространстве, пальцем в него не ткнешь.

Я рад сказать тебе, что работаю в невозможнейших условиях, в которых другой бы спился или с ума сошел. Это не для того, чтобы равняться с тобой: я достаточно зарабатываю, и это мне перед тобою рот зажимает. Я всех своих поддерживаю, мы масло едим, но обыкновенной человеческой квартиры я никогда не увижу.

Всех удивляет и даже раздражает, что я хожу ободранный, но не как человек опустившийся, а еще не заинтересовавшийся платьем. Это и вредит мне практически.

Тут выработался стиль, необходимый для преуспеванья, немой язык удачи, при пользованьи им ее обеспечивающий, при отказе от него мстящий за отказ. Вот некоторые его признаки. Нельзя ограничиваться нужным, надо просить вдвое: тогда дают вчетверо. Надо любить радио, патефоны, пишущие машинки, американские шкапы, эстрадные выступленья. Надо это понимать.

Но у меня нет выбора. Сами обстоятельства меня оправдывают. Я, наверное, человек робкий: чуждая обстановка всегда мне кажется лучше и выше меня (как бы я разумом ни осуждал ее – физически я в ней теряюсь).

Именно оттого всегда выхожу я таким оторопелым идиотом на фотографиях. Чем надо быть и как это сделать, чтобы быть достойным фотографа и объектива? В минуту, которую занимает съемка, этого вопроса никогда не решить.

Но нынешним летом, в Одоевском бывш<ем> уезде бывш<ей> Тульской губернии (Одоевском районе Моск<овской> области), когда бывший Одоевский учитель, очень милый и робкий человек, навел на меня что-то дощатое и обшарпанное, не только ничем не похожее на фотогр<афический> аппарат, но и вселяющее к себе меньше уваженья, чем клетка с прорицающим попугаем, я почувствовал себя на равной ноге со всем этим и пришлю тебе фотографию.

Много семей у нас живет на Волхонке, все в разное время встают, начиная с 6-ти утра, весь день ходьба, все это мимо меня грохочет, а у меня перегородок тонкоребрость, сквозь которую можно пройти, как свет, и все это раздалось, пошатнулось, опустилось, село: – метро. Всюду трещины, лоскутья обоев, дыры, грязь, песок, крысы. И шум. При рытье туннеля этаж под нами пошел под шахты, полы рубили. И обвалили черную лестницу. Черный ход отпал, строка из Волн стала общим трактом для всех живущих, для помоев, для ношенья дров и хожденья на рынок.

Но ты не ужасайся, потому что вперед надо знать, чему ужасаться: ужасаться надо мне. Для полученья квартиры надо только бросить работу (заработок от этого бы вырос) и купить новый костюм (заработок от этого поднялся бы еще выше).

Два слова о прозе, ты и с одного поймешь. На что она сдалась мне, к чему такое упорство? Ведь я ее писать не умею, это мне так трудно.

Мне почему-то верится, что – в предпринимаемой (скромной и серой, с фабулой, вытесняющей почти все нефабульное из ткани) мне удастся записать несколько хотя бы слов нынешних: антипоэтических, повседневных, административно-советских и бытовых, – таких, которых до сих пор бумага не принимала. Мне хочется, чтобы она вдруг взяла их да и не как-нибудь, – а преданно и любовно. Мне за них больно, я жил с ними по поговорке стерпится-слюбится. Мне их, как серых приютских девушек, из некрасивых и не смеющих глаза поднять, хочется в свет вывести, чтобы они глаза подняли и убедились, что не страшно. Короче, это что-то вроде советской Достоевщины (только без проблем и надрывов и лишь в его сверхбелкиновщине, сверхъевгеньевщине).

Выше я тебе свое расхожденье представил с тоном наших благополучных. Ты ошиблась бы, если бы его за разлад с временем или порядком приняла. Ничуть не бывало. Ведь за это время время с гору выросло, и надо быть слепым, чтобы его не видеть. А как его не любить, когда оно, пока ты жил, все против тебя росло, тебе в укор, и вдруг все из тебя выросло, из лучшего твоего, из ближайшего. Я ведь это не только в первом лице говорю, а к тебе обращаю: и из лучшего твоего, Марина, и из Сережина. Где, в каком ином еще воплощеньи найдем мы и узнаем себя и то, что лучшего от домов и жизней осталось, что, по собственным давним-давним и затаенно дерзким нашим желаньям должно было от них остаться. А куда те ночные разговоры подевались, старших классов гимназии? Где они, коли не тут? А когда иногда этот американизм выпирает, про который было выше, так разве это не дура вырядившаяся, не ворона в павлиньих перьях, не то, от чего всего роднее и ревнивее сердце сжимается? Нет, я человек страшно советский.

Я тебе карточку в книжке пошлю, кстати не помнется. Слыхала ли ты что-нибудь о хевсурах и сванах, жителях двух почти неприступных горных областей Грузии, мужественных, первобытных, подающих благодарный повод к построенью самых неожиданных легенд об их историческом происхождении, когда-то переплетших христианство с язычеством так, как это кроме них никому не снилось, и при всем том – географически реальных.

Перед войной умер грузинский поэт хевсур Важа Пшавела, которого они по силе считают вторым после Руставели.

Когда я стал переводить одну из его поэм по подстрочникам (заглавье с тремя е подряд долго будет тебе глаза колоть, но привыкнешь; заметь, что ять отменено, при котором этого бы не получилось, а змиеед или пожиратель змей казалось мне безвкусицей), Да, так значит, когда я принялся за перевод, мне не то что Жуковский (тут никакого сравненья быть не может; модернизаторские параллели между стариками и живущими всегда безответственно лживы, классики (и всякие!) всегда выше нас), а союз Жуковского с детьми и стариками, с детством и старостью нескольких прошедших поколений представился. И этот дух руководил мной. Мне именно этой гладкости хотелось, этой гладкости передачи. Чтобы это легко было читать и нравилось старикам и детям. Я о стариках и детях Ломоносовой написал и тут же сострил галантно, что это, стало быть, книжка не для нее, – если удалась.

Ты же мне простишь, если я без таких комплиментов понадеюсь, что этот тон перевода будет тебе приятен, если я только достиг его.

Не пиши мне о «протестах», рифмовке иных мест и прочем. Я не о lapsus’ax говорю, их там куча. Но и они могли быть уместны, если старчески-детский замысел осуществлен, если это грешневая или манная каша, которой надо съесть полную тарелку.

Во всяком случае, крупа превосходная, как бы плохо я ее ни сварил. Я говорю об авторе. Как слабо я его ни перевел – содержанье, мысль, компоновка, члененье частей и их настроенье – его и были бы сохранены и сквозь языковое сниженье. Но, думается мне, он сам поднимал меня.

Там много очень близкого тебе, со многих сторон. Нравственный лапидаризм, натуральное ницшеанство, горы, природа. Не чужд он был, конечно, и мне.

Ну вот, письмо получилось длинное.

Сейчас Ася звонила. Я было хотел уже запечатывать и посылать, да вдруг узнаю, что у тебя адрес новый. А открытки твоей с адресом Ася в минуту найти не могла и на днях сообщит мне. Опять судьба письму лежать. Но теперь это меня не так беспокоит, п.ч. от Аси узнал, что вы живы все. И я, пока. Удивительно это, и не знаешь, как благодарить… Всего лучшего, тебе и твоим.

Твой Б.

Письмо 196

2 ноября 1934 г.

Пастернак – Цветаевой

Дорогая Марина! Около двух недель назад я написал письмо тебе, запечатал и думал было отправить, но узнал вдруг от Аси, что у вас новый адрес. Ася обещала его найти, но, видимо, далеко куда-то заложила. Сегодня Ел<изавета> Як<овлевна>, которой я за этим позвонил, обещала прислать его в письме. Мне жалко, что письмо так долго валяется, я бы, может быть, уже ответ от тебя имел. «Змеееда» все-таки пошлю, хотя он восторга в друзьях не вызывает. Самые преданные и робкие люди краснеют, когда я их о нем спрашиваю, и не знают, что ответить. Лучше бы вы свое писали, – говорят, чем переводить. Но не в этом дело. Письмо утеряло значенье. Я его легко и наспех писал, думал, ты через 5 дней прочтешь, а теперь. Получилась какая-то забальзамированная болтовня… Чем болел Мур? Мне Ел. Як. писала. Мне бы надо куда-нибудь на год, на два скрыться, а то тут ни жить, ни работать не дают. У нас как-то по-детски или по-американски ко всему относятся. Вдруг какое-то неумеренное, вздорное, разгоряченное вниманье. Теперь только мне открылось, что я ничего не сделал и нечего показать. Ты одна бы только поняла меня. Горячий привет Сергею Яковлевичу.

Твой Б.

Письмо 197

<июль 1935 г.>

Цветаева – Пастернаку

Дорогой Б<орис>, я теперь поняла: поэту нужна красавица, т. е. без конца воспеваемое и никогда не сказуемое, ибо – пустота et se prte а toutes les formes[169]. Такой же абсолют – в мире зрительном, как поэт – в мире незримом. Остальное всё у него уже есть.

У тебя, напр<имер>, уже есть вся я, без всякой моей любви направленная на тебя, тебе экстериоризировать меня – не нужно, п.ч. я все-таки окажусь внутри тебя, а не вне, т. е. тобою, а не «мною», а тебе нужно любить – другое: чужое любить.

И я дура была, что любила тебя столько лет напролом.

Но мое дело – другое, Борис. Женщине – да еще малокрасивой, с печатью особости, как я, и не совсем уже молодой – унизительно любить красавца, это слишком похоже на шалости старых американок. Я бы хотела бы – не могла. Раз в жизни, или два? – я любила необычайно красивого человека, но тут же возвела его в ангелы.

Ты был очень добр ко мне в нашу последнюю встречу (невстречу), а я – очень глупа.

Логически: что ты мог другого, как не звать меня <оборвано>. Раз ты сам не только в ней живешь, но в нее рвешься. Ты давал мне лучшее, что у тебя есть. Но под всеми твоими навязанными в любовь бабами – была другая правда: и ты со мной был – по одну сторону спорящего стола.

Я защищала право человека на уединение – не в комнате, для писательской работы, а – в мире, и с этого места не сойду.

Ты мне предлагал faire sans dire[170], я же всегда за – dire [171], к<отор>ое и есть faire:[172]задира этого дела!

Вы мне – массы, я – страждущие единицы. Если массы вправе самоутверждаться – то почему же не вправе – единица? Ведь «les petites btes ne mangent pas les grandes»[173] – и я не о капиталах говорю.

Я вправе, живя раз и час, не знать, что такое К<олхо>зы, так же как К<олхо>зы не знают – что такое – я. Равенство – так равенство.

Мне интересно всё, что было интересно Паскалю, и не интересно всё, что было ему не интересно. Я не виновата, что я так правдива, ничего не стоило бы на вопрос: – Вы интересуетесь будущим народа? ответить: – О, да. А я ответила: нет, п.ч. искренно не интересуюсь никаким и ничьим будущим, к<отор>ое для меня пустое (и угрожающее!) место.

Странная вещь: что ты меня не любишь – мне всё равно, а вот – только вспомню твои К<олхо>зы – и слёзы. (И сейчас плачу.)

Однажды, когда при мне про Микель-Анджело сказа<ли> бифштекс и мясник, я так же сразу заплакала – от нестерпимого унижения, что мне (кто я, чтобы…) приходится «защищать» Микель-Анджело.

Мне стыдно защищать перед тобой право человека на одиночество, п.ч. все стоющие были одиноки, а я – самый меньший из них.

Мне стыдно защищать Микель-Анджело (одиночество) – оттого я и плачу.

Ты скажешь: гражданские чувства М<икель>-А<нджело>. У меня тоже были гражданские – т. е. героические – чувства, – чувство героя – т. е. гибели. – Не моя вина, что я не выношу идиллии, к к<отор>ой всё идет. Воспевать к<олхо>зы и з<аво>ды – то же самое, что счастливую любовь. Я не могу.

<Запись после письма:>

(Набросок письма карандашом, в книжку, на скворешной лестнице, в Фавьере, пока Мур спал. Письмо было лучше, но Б.П. конечно его не сберег.)

Письмо 198

<ок. 3 октября 1935 г.>

Пастернак – Цветаевой

Дорогая Марина!

Я жив еще, живу, хочу жить и – надо. Ты не можешь себе представить, как тогда, и долго еще потом, мне было плохо. «Это» продолжалось около 5-ти месяцев. Взятое в кавычки означает: что не видав своих стариков 12 лет, я проехал, не повидав их; что вернувшись, я отказался поехать к Горькому, у которого гостил Роллан с Майей, несмотря на их настоянья; что имея твои оттиски, я не читал их; что действие какой-то силы, которой я не мог признать ни за одну из тех, что меня раньше слагали, чуждой и смертельной, укорачивало мой сон с регулярностью заклятья, и я ждал наступленья той первой здоровой ночи, после которой мог бы возобновить знакомую и родную жизнь вслед за этой неузнаваемой, никакой, непроглядной. Тогда бы только и могли прийти: родители, ты, Роллан, Париж и все остальное, – упущенное, уступленное, проплывшее мимо.

Может быть, это затянулось по моей вине. Больше еще чем участие врачей, требовалось участие времени. Я ему вредил своим нетерпеньем. Часть моих страхов и наблюдений оказывалась вдруг химерами. Но возникали новые. Это было похоже на узел с вещами, разваливающимися в спешке: подбираешь одно, ползет другое.

Это прекратилось лишь недавно, с переездом всех в город и моим возвращеньем к привычной обстановке. Я стал спать и занялся приведеньем здоровья в порядок. При одном из анализов выяснилась одна серьезная нескладица с желудком. У меня есть опасенье, – я не хочу его называть, послезавтра пойду на просвечиванье.

Теперь я прочел твою прозу. Вся очень твоя, везде смотришь в корень и даешь полные, запоминающиеся определенья, все безошибочно, но всего замечательнее «Искусство при свете совести» и «У Старого Пимена», отчасти и о Волошине. В этих, особенно названных двух, анализ, ненасытимость анализа, так сказать, вызваны природою предмета и жар и энергия, которые ты им посвящаешь, естественны и легко разделимы. В «Матери и музыке» такой надобности на первый взгляд меньше, или же разбор, как ты и сама в одном месте замечаешь (диэзы и бемоли), идет не по существу. Но живых образов и черточек и тут целая пропасть. Я все это исчертил отметками. Теперь оттиски у Аси.

Летом мне переслали твое письмо с той виллы (урожденной Елпатьевской). Я не мог тебе ответить вовремя, п.ч. был болен. Помнишь ли ты свою фразу про абсолюты? В ней все преувеличено. А состоянье мое, которому ты была свидетельницей, преуменьшено. Но такое непониманье (оно естественно) я встретил и со стороны родителей: они моим неприездом потрясены и перестали писать мне.

Я хочу жить и боюсь что-нибудь накаркать. Давай думать, что это только перерыв в моей жизни, а не – как ни смешно это выраженье – начало конца. Собственно, у меня ряд аномалий прошел, какие летом, какие позднее, к осени. Нервность, неврозы – вс это одни разговоры. Я мог и должен был бы уже и сейчас поправляться, а между тем мне страшно подходить к зеркалу.

Но, допусти, – а вдруг я оправлюсь, и все вернется. И мне опять захочется глядеть вперед, и кого же я там, по силе и подлинности того, например, что было в Рильке, вместо тебя увижу? Причем тут твои абсолюты? Позволительная ли это романтика? —

Я не только подружился с Сережей, я, так сказать, приехал сюда и с Алей твоей на устах. Нет, серьезно, не они б, я просто бы в Париже рехнулся. Мне надо быть совершенно здоровым и радостным, чтобы написать этим замечательным людям. Ты их крепко поцелуй от меня.

Но когда же вы приедете? Или опять мы увидимся в Париже? Потому что я серьезно теперь об этом мечтаю, если только судьба мне выздороветь.

Скажи, а не навязываюсь ли я тебе, – после твоего летнего письма?

Твой Б.

Письмо 199

<октябрь 1935 г.>

Цветаева – Пастернаку

Дорогой Борис. Отвечаю сразу, – бросив всё (в то полувслух, как когда читаешь письмо). Иначе начну думать, а это заводит далёко.

О тебе. Тебя нельзя судить как человека, ибо тогда ты – преступник <вариант: чудовище>. Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери, на поезде – мимо 12-летнего ожидания. И мать не поймет – не жди. Здесь предел моего понимания, нашего понимания, человеческого понимания. Я, в этом, обратное тебе: я на себе поезд повезу, чтобы повидаться (хотя м.б. так же этого боюсь и так же мало радуюсь). Не проси понимания от обратного (обратнее нет. Моя мнимая резкость). И здесь уместно будет одно мое наблюдение: все близкие мне – их было мало – оказывались бесконечно мягче меня, даже Рильке мне написал: Du hast recht, doch Du bist hart[174] – и это меня огорчало, п.ч. иной я быть не могла. Теперь, подводя итоги, вижу: моя мнимая жестокость была только – форма, контур сути, необходимая граница самозащиты – от вашей мягкости, Рильке, Марсель Пруст и Б.Пастернак. Ибо вы в последнюю минуту – отводили руку и оставляли меня, давно выбывшую из семьи людей, один на один с моей человечностью. Между вами, нечеловеками, я была только человек. Я знаю, что ваш род – выше, и мой черед, Борис, руку на сердце, сказать: О, не вы! Это я – пролетарий. Рильке умер, не позвав ни жены, ни дочери, ни матери. А все – любили. Это было печение о своей душе. Я, когда буду умирать, о ней (себе) подумать не успею, целиком занятая: накормлены ли мои будущие провожатые, не разорились ли близкие на мой консилиум, и м.б. в лучшем, эгоистическом случае: не растащили ли мои черновики. М.б. от того, что буря (как женщина) любит домоводство.

Собой (ду-шой) я была только в своих тетрадях и на одиноких дорогах – редких, ибо я всю жизнь – водила ребенка за руку. Но именно п.ч. всю жизнь – заботилась, всю жизнь и огрызалась – отгрызалась. На «мягкость» в общении меня уже не хватало, только на общение: (служение, бесполезное) жертвоприношение. Мать-пеликан, в силу создавшейся системы питания – зла. – Ну, вот. —

О вашей мягкости. Вы – ею – откупаетесь, затыкаете этой ватой <над строкой: гигроскопической> дыры <варианты: зевы, глотки> ран, вами наносимых, вопиющую глотку – ранам. О, вы добры, вы при встрече не можете первыми встать, ни даже откашляться для начала прощальной фразы – чтобы не обидеть <над строкой: человек не подумал, что…>. Вы «идете за папиросами» и исчезаете навсегда. И оказываетесь в Москве, Волхонка, 14, или еще дальше. Роберт Шуман забыл, что у него были дети, число забыл, имена забыл, факт забыл, только помнил <вариант: спросил> о старшей девочке: – Всё ли у нее такой чудесный голос?

Но – теперь ваше оправдание – только такие создают такое. Ваш был и Гёте, не пошедший проститься с Шиллером и X лет не проехавший во Франкфурт повидаться с матерью – бережась для Второго Фауста (или еще чего). Но – скобка – в 74 года осмелившийся влюбиться и решившийся жениться – здесь уже – сердца (физического!) не бережа. Ибо в этом вы – растратчики, ты – как «все». И будь я – не я, Рильке ко мне бы со смертного одра приехал – последний раз любить! Ибо вы от всего (всего себя, этой ужасной жути: нечеловека в себе: божества в себе), как собаки <над строкой: собственным простым языком от ран> лечитесь – любовью, самым простым. И когда Ломоносова мне с огорчением писала о твоей «невоздержанности», по наивной доброкачественности путая тебя с Пушкиным и простой мужской страстностью истолковывая твой новый брак, – да, милая, – слава Богу! ибо это его – последний прицеп.

Только пол делает вас человеком, даже не отцовство.

Поэтому, Борис, держись своей красавицы.

* * *

«Абсолюты»… Слова не помню (да и не личное) – очевидно: «рассчитывала на тебя, как на каменную гору, а гора оказалась горбом анаконды (помнишь, путешественники развели костер на острове, а остров, разогретый <вариант: раздраженный огнем>, перевернулся – и все потонули <вариант: пошли ко дну>…» Такое?

Ну, что ж… И все-таки на меня со стены глядят: твоя Мария Стюарт (Car mon pis et ton mieux – sont les plus dserts lieux[175], эту строку, подаренную мне тобой, у меня перед смертью выпросил Рильке, словами, робкими. Это было им последнее на земле полученное. Последняя получка) – вбок глядит, с условным коварством всех женских лиц того времени (Марины Мнишек время?) – подавленная <варианты: утвержденная, держимая, упроченная> своим кольчужным платьем – в одной руке перчатки, в другой, взятый наотвес, медальон – и руки не знают <вариант: ведают>, что творят. И Рильке глядит – ею, последней, одаренной (М.Стюарт – ты – я – Рильке – о, цепь!), и годовалый Мур глядит с сенжильского плажа (Ich kann nicht zu Dir nach Wallis, ich habe einen einjahrigen Riesen – Napoleon – Sohn, der meiner bedarf)[176], и еще, Борис, мой пражский каменный рыцарь, самый человечный из всех вас.

Я сама выбрала мир нечеловеков, что же мне роптать???

– Это как Розанов, однажды, Асе: – Ты же понимаешь, что кроме Людей Лунного Света – нет никого (нет ничего стоющего).

* * *

Моя проза. Пойми, что пишу для заработка: чтения вслух, т. е. усиленно членораздельно, пояснительно. Стихи – «для себя», прозу – «для всех» (рифма – успех). Моя вежливость не позволяет час стоять и читать моим «последним верным» явно-непонятные вещи – за их же деньги. Т. е. часть моей тщательности (то, что ты называешь анализом) вызвана моей сердечностью. Я – отчитываюсь. – У меня было так, но (ряд примеров) ведь и у вас было так, вы только забыли… А Бунин еще называет мою прозу: безумно трудной <над строкой: (Прекрасная проза, но безумно трудная)>, когда она для годовалых детей.

– Скоро пришлю тебе летние фотографии, посмотришь – передашь Асе. (Ты ведь всё жжешь: не хочу, чтобы Мура сожгли.) Вообще, давай переписываться – спокойно. А из-за тебя я разошлась с человеком, который меня любил весь прошлый год и во всем помогал. Помнишь, ты с внезапной мужской подозрительностью (нюхом!) – А кто этот человек? – Это шофер, русский. – Я знаю, что русский. Но вообще – кто? – Это мой сосед, с Юга России… <над строкой: семья>

В тот же вечер (ночь) – он всегда у меня что-нибудь чинил и свободен был только от 12 ночи: – А Вы Пастернака давно знаете? – Это самый мой близкий человек.

Вслух – не посмел, в письме поставил на вид, я – рассмеялась <вариант: задохнулась от негодующего смеха> – Как? Я – перед Вами отчитыв<аться>. Я, из-за каких-то соображений, должна скрывать, что Б.П. мой самый близкий человек! (Он думал, что самый близкий – он!) Словом – разошлись (я только и умею!). Перестал писать и после моего призда ни разу не пришел. И не придет. А я – очень рада. П.ч. еще раз защитила невидимое, от видимого и еще раз – всё проиграла. (Ибо ты же меня первый будешь укорять за жесткость.)

Образец взрывчатой силы вещества поэта. Бровью не повел, дыхание затаил – и уже обрушился свод. Вот видишь, Борис, ты на меня и не посмотрел, а от твоего непосмотрения я потеряла человека.

* * *

Про отъезд (приезд) я ничего не знаю. <Над строкой: Очевидно – Москва.> Поеду – механически, пассивно, волей вещей. Про твой приезд? Тебе нужно приехать с женой, иначе ты истерзаешься. Приехать, чтобы пожить, чтобы не быть новинкой <над строкой: никуда не ходить>, чтобы на тебя не ходили. Просторно – приехать, с <пропуск одного слова> (м.б. стол не столь широк – ах, Борис, Борис). Совсем и ни в чем не считаясь со мной: наша повесть – кончена. (Думаю и надеюсь, что мне никогда уже от тебя не будет больно. Те слезы (а ты думал, п.ч. не хочу ехать) были – последние. Это были слёзы очевидности: очи видели невозможность и сами плакали. Теперь – не бойся, после того, что ты сделал с отцом и матерью, ты уже мне никогда ничего не сможешь сделать. Это (нынче, в письме: проехал мимо…) был мой последний, сокрушительный удар от тебя, ибо я сразу подумала – и вовсе не косвенный, а самый прямой, ибо я сразу подумала: если так поступил Б.П., лирический поэт, то чего же мне ждать от Мура? Удара в лицо? (Хотя неизвестно – что легче…)

Твоя мать, если тебя простит, та самая мать из средневекового стихотворения – помнишь, <над строкой: он бежал и сердце выпало> сердце упало из рук, и он о него споткнулся. «Et voil que le coeur lui dit: T’es-tu fait mal, mon petit?»[177]

* * *

Ну, живи. Будь здоров. Меньше думай о себе.

Але и С. я передала, тебя вспоминают с большой нежностью и желают – как я – здоровья, писанья, покоя.

Увидишь Тихонова – мой сердечный привет <вариант: поклонись>.

* * *

Я тогда принесла твоему сыну глобус-чинилку и всё время держала <вариант: нащупывала> в сумке, а ты всё говорил про ненависть к вещам – и я так и не решилась дать. А тебе – старинного Бальзака. Ты не знаешь всей бездны моей робости.

Письмо 200

<март 1936 г.>

Цветаева – Пастернаку

Борис! Ты был бы собой, если бы на своем Пленуме провозгласил двадц<атилетнее> <над строкой: юношеское> вещание, сорокалетнее безумие и бессрочное бессмертие Гёльдерлина (о котором Горький, кстати, запрашивал меня в письме, и когда я всё живописала – оказывается, недоразумение: ошибся немецким именем), итак, провозгласил бы имя <вариант: неизвестное имя> Гёльдерлина, а не мазался бы, полемизируя с Безыменским. Литературная газета (где твоя речь) – о, Господи! «Мы в непогодь, в стужу шли на подъем (хотя бы – напролом!), Мы пляшем и дружим и песни поем – Ласкаем детишек, растим города…», впрочем это уже не Безыменский, а Беспощадный, т. е. та же бездарь, только с другой начинкой, что здесь, на всепарижском смотре поэтов, то же, ибо то же чувствую: встать и уйти.

То, что у вас счит<ается> бесстрашием (очевидно, так надо понимать твою речь) – не у «нас» (у нас – нет), не у нас, в Париже, а у нас – в Лирике

Ничего ты не понимаешь, Борис (о лиана, забывшая Африку!) – ты Орфей, пожираемый зверями: пожрут они тебя.

Тебя сейчас любят все, п.ч. нет Маяковского и Есенина, ты чужое место замещаешь – надо же кого-нибудь любить! – но, любя, уже стараются <над строкой: ломают, обкарнывают по своему образу-подобию> («Откровенный разговор» – кстати, без подписи – откровенностию заборов, где тоже всё сказано и даже нарисовано – только не подписано) по белому месту своего лица.

Тебя никакие массы любить не могут, так же как ты – никаких масс любить не можешь, п.ч. для тебя это либо: самум или урожай, вообще стихийное бедствие или благодеяние – либо 160 миллионов одиноких голов: разновидностей – но душ, что тоже массы не дает.

И, по чести: чем масса – судья? (твоим стихам и тебе). На 40 учеников в классе сколько – любящих стихи? Ты – да я? (Процент – по моему великодушию) <над строкой: а на самом деле – на 400, 4 000, 40 000 – один >. Так почему же эти четырежды сорок миллионов нелюбящих тебе – судья? Ты скажешь, целая страна и есть единица. Согласна. Но единолично явленная, через единицы, т. е. через тех же тебя и меня. Я тебе судья – и никто другой.

Откуда взял свои слова Montaigne, нет – тот безымянный, на кого Montaigne ссылается: Il me suffit de pas un [178].

Судья тв<оим> стих<ам>, Борис – твоя совесть, неуют от не того слова: слога, судья тебе – твой локоть, твой висок, твоя тетр<адь>.

Зачем ты объявл<яешь>, что будешь писать по-другому. Это твое дело – с утробой. Кому до этого дело? («Я рождала всё черных, а теперь решила породить рыжего». Или у вас это уже практикуется?).

Знаю, что т<ебе> – трудно. Но Новалису в банке тоже было трудно. И Гёльдерлину – в дядьках (няньках). И Гёте – в Веймаре (настаиваю).

С.Я. говорит: – Там, по крайней мере, им (Пастернаком) живут, здесь бы его просто замолчали.

Господи, mais c’est le rve![179]

Т.е. – не мешали бы ему хотя бы… надеждами!

Милый Борис, если бы мне дали тысячу франков в месяц за расп<иску> ни одной строки при жизни больше не напечатать – …

Но, милый Борис, если бы мне всю родину с ее Алтаем, Уралом, Кавказом и Б.П. – как на ладони подали – за согласие никогда больше не увид<еть> своих черновиков – еще всю Канаду и всю…… прибавь – нет.

Мур мне говорит: – Мама <над строкой: как странно>, Вы в маленьком – совсем не эгоист: всё отдаете, всех жалеете, но зато – в большо-ом – Вы страшный эгоист, и совсем даже не христианин. Я даже не знаю, какая у Вас религия.

– Не христианин, Мур, а фараон, всё забираю в гробницу! – дабы через тысяч<елетия> проросло зерно.

Я знаю, что я своими делами больше права, чем вы с вашими словами. Постарайся дожить до девяноста лет, чтобы это застать. П.ч. слова о стихах не помогают, нужны – стихи.

Цветная вкладка

Комментарии

Список сокращений

Имена Пастернака и Цветаевой обозначаются, соответственно, инициалами П. и Ц.

Архивные шифры: все ссылки на архивные источники, хранящиеся в РГАЛИ, даются в формате: 1190-3-15, 54–54 об. – где первая цифра обозначает номер фонда, вторая номер описи, третья номер единицы хранения, а цифры после запятой номера листов.

BP – ж. «Воля России» (Прага, затем Париж).

газ. – газета

ж. – журнал

Зв – ж. «Звезда» (Ленинград).

ЗК (1–2) – Цветаева М. Неизданное. Записные книжки: В 2 т. М.: Эллис Лак, 2000–2001.

изд-во – издательство

КН – ж. «Красная новь» (Москва).

ЛН-70 – Литературное наследство. Т. 70. Горький и советские писатели: Неизданная переписка. М.: Изд-во АН СССР, 1963.

ЛН-93 – Литературное наследство. Т. 93. Из истории советской литературы 1920–1930-х годов: Новые материалы и исследования. М.: Наука, 1983.

MC – Машинопись О.Н.Сетницкой (1334-1-834). См. раздел «Описание источников», пункт 7.

МЦВС (1–2) – Марина Цветаева в воспоминаниях современников. М.: Аграф, 2002. ([. 1.] Рождение поэта; [Т. 2.] Годы эмиграции.)

МЦКС1 – Марина Цветаева в критике современников. М.: Аграф, 2003 ([ч. I.] 1910–1941 годы).

МЦНГ – Цветаева М., Гронский Н. Несколько ударов сердца: Письма 1928–1933 годов. М.: Вагриус, 2003.

НА – Небесная арка: Марина Цветаева и Райнер Мария Рильке. 2-е изд. СПб.: Эгида, 1999.

НМ – ж. «Новый мир» (Москва).

РПЦ – Рильке P.M. Дыхание лирики: Переписка с Мариной Цветаевой и Борисом Пастернаком. Письма 1926 года. M.: АРТ-ФЛЕКС, 2000.

п. – письмо (при внутренних ссылках на письма, помещенные в данном томе)

П-СС (1–11) – Пастернак Б. Полн. собр. соч.: В 11 т. М.: Слово/Slovo, 2003–2005.

почт. шт. – почтовый штемпель

примеч. – примечание

ПРС – Пастернак Б. Письма к родителям и сестрам. М.: Новое литературное обозрение, 2004.

сб. – сборник

СЗ – ж. «Современные записки» (Париж).

СП – Цветаева М. Стихотворения и поэмы. Л.: Сов. писатель, 1990 (Биб-ка поэта. Большая сер.).

CT – Цветаева М. Неизданное: Сводные тетради. М.: Эллис Лак, 1997.

ст-ние – стихотворение

ТС – Тетрадь О.Н.Сетницкой (1334-1-834). См. раздел «Описание источников», пункт 7.

Ц-СС (1–7) – Цветаева М. Собр. соч.: В 7 т. М.: Эллис Лак, 1994–1995.

Описание источников

Вводная информация об источниках текстов, представленных в настоящем томе, содержится в предисловии к изданию.

Все тексты в настоящем издании, за исключением письма № 171, сверены с существующими рукописными или машинописными источниками. С текстологической точки зрения использованные источники делятся на несколько групп:

1. Оригиналы писем. К этой группе относятся все письма П. (кроме письма № 93 (Приложение)), несколько писем и фрагментов писем Ц., все письма С.Я.Эфрона, письмо Д.П.Святополка-Мирского и письмо К.Б.Родзевича. Письмо № 56 публикуется по фотокопии с оригинала (местонахождение оригинала нам не известно), но как источник также принадлежит к этой группе.

2. Черновики писем Ц. в ее рабочих тетрадях. Архивная ссылка в комментарии сопровождается пометой: «тетрадь Ц.».

3. Расшифровки Ц. собственных черновиков писем. Архивная ссылка в комментарии сопровождается пометой: «тетрадь выписок Ц.».

4. Рукописные и машинописные копии, снятые с писем Ц. Архивная ссылка в комментарии сопровождается пометой: «рукопис./машинопис. копия».

5. Письмо № 93 (Приложение) печатается по рукописной копии Ц., сделанной с письма П. (оригинал утрачен).

6. Письмо № 171 печатается по Ц-ССб, так как местонахождение источника публикации неизвестно.

7. Дополнительные источники. Датировку и содержание ряда писем Ц. (в том числе утраченных) оказалось возможным уточнить по тетради (ТС) и машинописи (MC) О.Н.Сетницкой. В тот период времени, когда оригиналы писем Ц. находились в ее распоряжении, она составила частичный реестр писем по датам и из некоторых сделала выписки.

Выбор источников писем Ц

Источник 1 сохранился полностью только для пяти писем, три из которых по преимуществу являются автографами поэтических произведений (№№ 13б (Приложение), 20, 56, 85 и 118). В двух случаях (31б и 70б) источник 1 сохранился частично и публикуется в комбинации с источниками 2 и 4. Возможно, сохранился источник 1 для письма № 171, но он остался нам недоступен.

Если сохранились источники 2 и 4, то публикуются оба источника.

Если сохранились источники 2, 3 и 4, то публикуются только источники 2 и 4, а в комментарии к источнику 2 делается ремарка: «Вариант текста: CT» (это публикация источника 3).

Страницы: «« ... 1112131415161718 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Далеко не все меломаны знают, что привычный звукоряд современной фортепианной клавиатуры в свое врем...
С помощью этой книги вы научитесь зарабатывать столько денег, сколько вам нужно, и при этом будете п...
В романах «Замыслил я побег…» и «Грибной царь» и повести «Возвращение блудного мужа» Юрий Поляков та...
Что такое опасность? Как предвидеть все опасные встречи? Можно ли о них узнать заранее? Как человек ...
Меняешь мысли — меняешь свою судьбу!… Кто-то со мной согласится, а кто-то скажет: «Я могу контролиро...
В эту книгу вошли лирические стихотворения Анны Ахматовой, написанные в разные годы, и поэма «Реквие...